Когда Коверзневу говорили, что в горячечном бреду он упрямо повторял одну фразу: «Нельзя открывать немцам дорогу на Петроград», — он не верил. Ему казалось, что тогда он думал только о Нине, что только любовь помогла ему вырваться из бездны.
Он до сих пор не знал, кто прав, но точно знал, кто неправ.
Неправы были те, которые вырезали на спинах себе подобных кровавые звёзды. И этим людям он никогда не даст отпущения грехов...
Лучше бы умереть тогда! И зачем только его, больного, в тифозном бреду, в беспамятстве, вывезли с полевым лазаретом? Зачем? Чтобы быть рядом с людьми, которых он перестал уважать? Чтобы числиться при штабе несуществующей части? Ведь часть эта — один пшик. Нет после боёв на Кубани никакой части. А все делают вид, что всё нормально — успокаивают себя. А сами бегут под ударами красных штыков... Генералы, кончавшие академии, прошедшие войны с японцами и немцами, умнейшие люди, — и бегут! Бегут под напором каких-то слесарей и вахмистров, стоящих во главе разутых и раздетых бедняков! Почему? Не потому ли, что на стороне красных правда?..
Нет, лучше не думать об этом! Ох, как раскалывается голова!
Он скрипнул зубами, сказал себе: «Думай о Нине. Думай, как скорее попасть к ней!» Словно очнувшись, оглянулся вокруг.
Навстречу нахально пёр зуав с девицей.
Пять лет назад, в Париже, они держались скромнее. Помнится, Коверзнев тогда восхищался их огромными фигурами в красных штанах и фесках. А сейчас при виде их у него сжимались кулаки, хотелось въехать в белозубую ухмыляющуюся физиономию. Ишь, тискает девицу... А попробуй, одёрни его — разве посмотрит такой на твои офицерские погоны?
Девица, видимо, поняла его взгляд — показала ему язык, подхватила африканца под локоть и пошла, покачивая бёдрами.
— Сволочи, завоеватели... — прошептал Коверзнев, глядя вслед удаляющейся паре. Свернул с Дерибасовской на Екатерининскую. Шагал медленно, не доставая рук из-за спины. Вышел на Николаевский бульвар. С неприязнью посмотрел на бронзового Дюка, сказал мысленно: «Это ты, мерзавец, пригласил в Одессу своих соотечественников с зуавами и греками». Раскуривая трубку, думал: «Кто вас просил сюда? У нас поднялся брат на брата, так вам-то что надо в нашей междоусобице?»
Перевёл взгляд на море. Там, за каменным молом, на внешнем рейде серели громады военных кораблей. В этих бронированных коробках приехало в Одессу 45 тысяч французских и греческих солдат. Оккупанты не только заполнили Одессу — французские паулю разгуливали сейчас по крутым улицам Севастополя; крупнейший в мире крейсер «Мирабо» держал его на прицеле; греческие войска заняли Симферополь и Джанкой...
«Весь Крым, всё побережье Чёрного моря в руках интервентов, — горько думал Коверзнев. С ненавистью смотрел на разодетую публику: — Не радоваться надо, а бить тревогу... Дураки, в рабство к иностранцам захотели?.. Неужели вам не страшно увидеть будущую Россию колонией?»
Рядом остановилась дама с девушкой в пальто цвета сирени, отделанном мехом. Стрельнув на Коверзнева подведёнными по моде (как у Веры Холодной) глазами, девушка произнесла:
— Уверяю вас, тётя, это памятник тому самому кардиналу Ришелье, который описан у Дюма в «Трёх мушкетёрах».
Коверзнев посмотрел на бронзового Дюка, благословляющего французские корабли, и усмехнулся:
— Нет, милая девушка. Это совсем другой Ришелье.
— Другой? — спросила она огорчённо. — Вот мне и тётя говорит, а она одесситка.
— Другой, другой... Это его благодарите за то, что в русском городе распоряжаются иностранцы; видите, как он их призывает?— с горечью закончил Коверзнев.
— Но позвольте, — удивлённо сказала дама, — они же наши союзники?
— Ах, тётя, — перебила её девушка. — Господин офицер, прав: ты же сама говорила, что они нахалы.
Коверзнев прищурился, спросил со злостью:
— Вы говорите — союзники! А чьи? Чьи?
— То есть как — чьи? — растерялась дама. — Наши!
— Хорошо. А против кого они воюют?
— Против большевиков.
— Значит, против русских?
— Ну... если.
— А вы не задумывались над тем, — перебил её Коверзнев, — что не так давно немцы тоже воевали против русских?
— Да... но... русские разные...
— Все русские — русские. А все иностранцы — иностранцы!:
— Да, но большевики хуже немцев...
— Какие большевики — это французов не касается, — зло проговорил Коверзнев. — Это наше личное дело, и французам нечего вмешиваться в него.
Они не заметили, что во время разговора сделали несколько шагов к колоннаде дворца. Остановились, рассматривая море. Вдали, за свинцовыми волнами, раскинулись пески Пересыпи и Лузановки. Направо, освещённый скупым солнцем, торчал Воронцовский маяк.
Навстречу, покачиваясь, шли в обнимку французские моряки— в синих рубашках, в беретах с помпонами. Шли, не уступая дороги встречным. Коверзнев до боли в пальцах сжал погасшую трубку. «Только заденьте, только заденьте!»
А они не смотрели ни на кого, горячо говорили о чём-то. Крайний, небритый, коренастый, на кривых ногах, толкнул одну из коверзневских спутниц. И как нарочно, не девушку, а её тётку, только что заступавшуюся за французов.
Коверзнев схватил его за грудь, начал трясти, закричал по- французски, срываясь с голоса:
— Как вы смеете, гады?.. Русская женщина!.. Да я до самого Тимановского дойду! Я доложу генералу д'Ансельму!..
Видимо, имя командующего русскими военными силами в Одессе произвело на моряков впечатление. Впрочем, может быть, впечатление произвела смелость Коверзнева, знание французского языка и ссылка на генерала д'Ансельма. Так или иначе, они отступили, ворча и огрызаясь.
«Лучше быть избитым, чем унижаться перед интервентами»,— подумал Коверзнев. Дама же, восхищаясь его смелостью, просила проводить их — они жили поблизости, над морем, на Ланжероне.
У подъезда Коверзнев щёлкнул каблуками и хотел откланяться, но оказалось, что если он не откушает у них кофе, это их обидит.
Уже у них дома, ощупывая карманы, он понял, что во время стычки потерял трубку. Трубку, которая служила ему верой и правдой в те далёкие времена, когда он был безвестным газетчиком, которая побывала с ним в охранке, которая была увековечена на портретах и с которой, в конце концов, он не расстался, даже валяясь в тифозном бреду.
Огорчению его не было границ. Он вскочил с оттоманки, натянул шинель и, не застёгивая её, бросился на Николаевский бульвар. Не обращая внимания на гуляющих, обшарил всю панель вокруг бронзового Дюка; спрашивал прохожих. Всё было напрасно.
Удручённый, он брёл под платанами. Промелькнула и погасла мысль: «Погибла последняя вещь, связывающая меня с Петербургом». Потом он вспомнил удивлённый взгляд волоокой девушки. «А что мне, в конце концов? Зачем обязательно извиняться? Я их больше никогда не встречу», — подумал он вяло. Но через несколько шагов ужаснулся тому, до чего опустился. Сказал себе с укором: «И ты смеешь называть себя интеллигентным человеком?!» Застегнул шинель, повернул к Ланжерону.
Поглядывая на раскрасневшееся лицо Лоры, он лез из кожи вон, чтобы заслужить её прощение. Он был сплошным воплощением вежливости и галантности. Он сыпал интереснейшими историями и анекдотами. Он не узнавал сам себя. Чем-то этот вечер напомнил ему о добром старом времени. «Видимо, я просто оттаял в этой семье», — решил он, когда поздним вечером возвращался домой. Зажигая керосиновую лампочку, подумал: «Надо будет заходить к ним». Потом увидел в зеркале свою изжёванную фронтовую шинель, опустил взгляд на стоптанные сапоги и горько усмехнулся: «Нет, брат, не кофе тебе распивать с дамочками, а спирт глушить с такими же погибшими людьми, как ты, чтобы забыть обо всём...»
Он вытащил из кармана табак и выругался, вспомнив, что потерял трубку. Из бумаги скрутил папиросу, закурил. Думал, лёжа под холодной несвежей простынёй: «Какие к чёрту дамочки, когда Нина сейчас голодает и плачет над сыном... Я всё бы отдал, чтобы очутиться подле неё, чтобы утешить её, сказать, что ещё не всё потеряно... Но как, как это сделать, когда даже письма мои не доходят до неё?..»
Огонёк его папиросы тлел в темноте комнаты, то разгораясь, то бледнея, и так же разгоралась и бледнела в душе Коверзнева надежда на встречу с Ниной...
Через некоторое время впечатление от вечера, проведённого в домашней обстановке на Ланжероне, притупилось. Стёрлись в памяти черты Лоры. Он как-то попытался представить её волоокое лицо, но перед глазами возникал лишь оригинал — афишная Вера Холодная... Зато Нина стояла перед глазами как живая... «Нина, Нина», — звал он её в тоске, мысленно беседовал с ней бессонными ночами, проклинал офицерские погоны. И зачем его только вывезли с лазаретом?! Ведь сейчас отрезан путь к возвращению!.. Это понимал не только он. В пьяных разговорах офицеров эта мысль звучала всё чаще и чаще. Только помещики да их дочки рассчитывали вернуться под старые липы, а тот, кто воевал, знал, что возврата нет; если русские люди не хотят генерала Деникина, — не помогут иностранные самолёты и танки... Не этим разве объясняются растущие цены на спирт и кокаин?.. И Коверзнев шёл со своими друзьями по фронту, такими же, как он, людьми, оставшимися без родины, в ресторан и пил до одури — водку, спирт, греческую мастику — лишь бы не думать о надвигающемся конце. В дыму, лежащем пластами над грязными столиками, расплывались лица будущих мертвецов, и все разговоры подчёркивали эту обречённость. «Ничего, будем в Москве... Войдём в первопрестольную с колокольным звоном...— Ни черта ты не будешь в Москве. А она, как стояла, так и будет стоять, а тебя уж не станет на свете.— Хам! Продался большевикам!..» Пьяная рука обрывает запор на кобуре, холодно взблескивает воронёноя сталь нагана, раздаётся выстрел. И опять настоенный на водке бред, и опять разговоры обречённых, пьяные рыдания...
И чтобы заглушить их, надрывается военный оркестр. И под звуки вальса «На сопках Маньчжурии» заливаются в смехе разодетые барыньки на Дерибасовской, спекулянты передают под столиками в кафе Фанкони дублоны, фунты стерлингов и накладные на сахар, измождённые девочки подле Пассажа торгуют цветами и своим телом; контрразведчик-садист пытает Жанну Лябурб и Николая Ласточкина и, брызгая слюной, кричит, что та же участь ждёт Андре Марти... А вальс звучит, и светит солнце, и волны равнодушно лижут серые голыши, как лизали их в те времена, когда на месте Одессы стоял Хаджибей, и ещё раньше — во времена Олега Святославовича, и ещё раньше — во времена кочевников, и жерла французского дредноута нацелены через Одессу, — видать, близко подходят одержимые в будёновках с красной звездой во лбу и ничего не остановит их — ни тиф, ни голод, ни разбитые башмаки, ни танки...
— Всё потеряно, всё потеряно, — шептал пьяными губами Коверзнев, скручивая папиросу; закуривал. Сидел, сжав голову руками. — Нет, нет, не думать ни о чём, не слушать никого...
— Валерьян Павлович! Профессор атлетики! Мой великий арбитр!
Коверзнев поморгал пьяными глазами, разогнал ладошкой дым: «Чей это голос? Кто меня может звать из прошлого?» Привскочил со стула:
— Мкртич Ованесович?
— Он самый, дорогой мой! К вашим услугам! Вот где пришлось встретиться! Всегда говорил, что мир — тесный.
Джан-Темиров, сияя улыбкой и золотыми пломбами, шёл между сдвинутыми столиками, придерживая рукой мягкие полы пальто, напоминающего колокол, — боялся сбросить на пол посуду. Пожимая руку Коверзнева, он разыскивал кого-то глазами. Отодвигая наполненный бокал, боком присаживаясь на пододвинутый стул, проговорил:
— Сам бог послал мне вас... Нет, нет, благодарю, водку я не пью. Да и вы уже тоже того... достаточно... Повремените — для серьёзного разговора у нас с вами состояние самое подходящее.
Он всё искал кого-то глазами; потом, приподняв рукав, посмотрел на часы. Медленно разогнал ладошкой дым и попросил:
— Если можно, налейте сельтерской. — Отхлебнув из бокала, ещё раз оглядел зал. Покосился на соседей по столику, сказал шутливо: — Как тут не поверишь в высшее существо: услышало оно мои молитвы и ниспослало мне вас... Не хмурьтесь, через три минуты я освобожусь и всё объясню.
Коверзнев угрюмо молчал, поглядывая исподлобья на Джан-Темирова, который, как никогда, казался вульгарно щеголеватым.
Дверь в кафе распахнулась, на пороге появился толстенький человечек в котелке. Джан-Темиров поднялся ему навстречу и, не отвечая на подобострастный поклон, заговорил торопливо о чём-то, склоняясь над ним. Человечек раскланялся, прикладывая к груди пухленькие руки, унизанные перстнями. Джан-Темиров вытащил из внутреннего кармана пачку денег, отсчитал ему половину. Тот быстрым движением спрятал их и, всё так же кланяясь, пятясь, пошёл к дверям.
Вытирая пальцы носовым платком, Джан-Темиров сказал:
— Ну, вот и всё. Я в вашем распоряжении.
Коверзнев молча смотрел на него, думая: «Всё комбинации... По-прежнему делает деньги». А Джан-Темиров предложил:
— Идёмте ко мне в гостиницу, — и стал застёгивать пальто.
Коверзнев допил чёрный кофе с лимоном, потёр переносицу, стараясь окончательно прогнать хмель. Опираясь обеими руками о столик, медленно поднялся. И только когда вышли на улицу, сказал:
— До сих пор не могу поверить, что это вы.
— Будьте уверены — я. И, между прочим, я здесь уже два месяца... Удивительно, как мы не могли встретиться раньше?
— Очевидно, потому, — произнёс задумчиво Коверзнев, — что у Фанкони я редкий гость.
— А-а... Вы предпочитаете более крепкие вещи?
— Да, — усмехнулся Коверзнев. — Бутылка водки может оказаться неплохим собеседником.
— Тогда каким же образом я застал вас сегодня за кофе?
— Результат самобичевания. Допил до того, что испугался, как бы не одичать вконец, — пожал плечами Коверзнев.
Обмениваясь подобными фразами, они вышли с Екатерининской на Дерибасовскую. Джан-Темиров, не останавливаясь, купил у девушки веточку жасмина и протянул Коверзневу со словами:
— Помнится, вы когда-то его очень любили.
Коверзнев с удивлением взглянул на него, молча взял цветы. Не от них, а оттого, что Джан-Темиров помнил его привязанности, оттого, что был так участлив — защекотало в носу. Чтобы скрыть выступившие слёзы, он уткнулся лицом в прохладный жасмин. Но тут же решил: «Если дело дошло до цветов, значит, я ему нужен зачем-то всерьёз». Шагал, втягивая голову в плечи— дул ледяной ветер с херсонских степей. Задумавшись, не заметил, как очутились перед «Лондонской». Расшитый золотом швейцар распахнул перед ними зеркальную дверь, и Коверзнев опять с неприязнью отметил, что Джан-Темиров приостановился, с подчёркнутой предупредительностью уступая ему дорогу. И в номере, что опять ему не понравилось, он отобрал у Коверзнева шинель и сам повесил её на вешалку. Шагая по двум комнатам, Джан-Темиров объяснял, почему отказался от просторных апартаментов, сетовал на то, что по ночам не бывает света, тогда как он страдает бессонницей; убрал с постели пачку газет.
Коверзнев сидел в кресле, упёршись в подлокотники, хмурился.
Оглядев его застиранную гимнастёрку, Джан-Темиров сказал:
— Не нравится мне что-то ваш вид. Где знаменитая блуза с напуском? Где шёлковый бант? Где традиционная трубка?
— Я давным-давно не арбитр, а офицер русской армии, — усмехнулся Коверзнев. — Что же вы хотите от меня?
Джан-Темиров приподнялся в кресле, наклонился к нему, резким движением сорвал один погон и бросил в угол:
— Вот чего я хочу!
Кровь прилила к лицу Коверзнева, рука потянулась к кобуре. Мелькнула мысль: «Я сам мечтал об избавлении от погонов, но не таким путём... Чтоб каждый подлец, наживающийся на нашей крови...» Он вскинул взгляд на Джан-Темирова и встретился с обезоруживающей улыбкой.
— Бросьте, — сказал тот. — Не надо красивых жестов. Неужели вы не понимаете, что понятие «честь офицера» давно отошло в область предания?.. Что символизируют ваши погоны? Верность царю? Так его давно нет.
— Я присягал русскому народу в лице...
Джан-Темиров махнул рукой:
— Глупости. Как это так у вас получается: присягали народу на верность — и воюете против народа?
Плечи Коверзнева устало опустились, он сгорбился.
Джан-Темиров поднялся, сделал к нему шаг и взялся за другой погон. Коверзнев отстранил его медленным движением.
Джан-Темиров пожал плечами. Глядя на него с улыбкой, как на ребёнка, сказал:
— Неужели вы не понимаете, что у русского народа давным- давно новое правительство и его никто не сбросит? Только кретины не понимают, что если сто пятьдесят миллионов мужиков и пролетариев поставили своё правительство, то это будет прочно. Это вам не какая-нибудь камарилья из профессоров и адвокатов.
— Если вы такого мнения, — сердито возразил Коверзнев, поднимая глаза на стоящего перед ним Джан-Темирова, — то почему вы сбежали из советского Петербурга, почему ошиваетесь в деникинской Одессе? И почему хотите (простите меня) драпать в Европу?
— Не нервничайте. Во-первых, мне с новой Россией не по пути. А во-вторых, если бы я и захотел остаться, то меня бы хлопнули у первого же забора, как эксплуататора и классового врага.
Коверзнев снова опустил глаза; угрюмо молчал.
— Чудак, — с улыбкой сказал Джан-Темиров. — Я же добра вам желаю. Вы что, не понимаете, что дни Одессы сочтены? Сейчас все будут думать лишь о своей шкуре. Слышите, французский дредноут стреляет через Одессу? Сейчас офицеры не чета вам постараются избавиться от погонов... Вы попрекаете меня тем, что я собираюсь бежать из России? Ну, а вы разве не побежите? Да вас прежде, чем меня, поставят к стенке. Так что нечего играть в благородство и верность присяге. Всё равно вам погоны больше не понадобятся.
Снова усталым движением плеча Коверзнев избавился от руки Джан-Темирова, проговорил медленно:
— Нет, нет... Если я сниму их, то только сам. Ни вам, ни даже красным я этого сделать не дам.
Он прошёл в угол, наклонился тяжело и подобрал погон. Не глядя на Джан-Темирова, попросил нитку с иголкой.
Джан-Темиров усмехнулся, но не возразил. Звонком вызвал горничную и передал ей просьбу Коверзнева. Через минуту, с улыбкой наблюдая за его неумелыми руками, пришивающими погон, произнёс:
— Валерьян Павлович, будьте умницей: пошлите всё к чёрту, едемте со мной в Париж. В четырнадцатом году вы не успели там провести гастроли — проведём сейчас. Парижане хотят веселиться, им будет импонировать борьба с быком.
Теперь уже усмехнулся Коверзнев:
— Да, но для этого нужен Никита, ибо мы с вами, даже вдвоём, не справимся с быком.
— А, ерунда! Найдёте другого, — беспечно сказал Джан-Темиров.
Коверзнев покачал головой:
— Я не уверен, что буду вам полезен.
— Наивный человек! Да я же не знаю французского! Так что вы для меня просто находка, и я, а не вы у меня в зависимости. Вы действительно наивный, непрактичный человек. Неужели вы могли подумать, что я мог бы вас облагодетельствовать?
Коверзнев уже не слушал — навязчивая мысль вновь сверлила мозг: «Да, да, всё бессмысленно, и где найти силы, чтобы относиться к происходящему по-джантемировски? За что я сейчас воюю? Чтобы вместо Николая сидел на троне Деникин? Колчак? Великий князь Николай Николаевич? И что изменится? Честных людей по-прежнему будут бить в охранке? Рабочие будут трудиться по шестнадцать часов? Мужики будут есть хлеб с лебедой, и целые деревни слепнуть от трахомы?»
— Валерьян Павлович, я же вам предлагаю великолепный выход из грязной игры. Ну как? По рукам?
Коверзнев поднял голову, взглянул задумчиво. Не на Джан- Темирова, а мимо, сквозь стену; глядел долго, не мигая. Потом вздохнул и, поднимаясь, сказал: так быстро он ответить не сможет.
— Да боже мой! — всплеснул руками Джан-Темиров. — Да какой может быть разговор? Само собой разумеется. За ваше решение я спокоен — поедете: Одесса долго не продержится.