40

Татауров шёл, сжимая в левой руке кожаную ручку сумки, а правой — подталкивал тростью пачку «Казбека», как хоккеист подталкивает мячик. На пачке была изображена гора, похожая своей мощью на Аю-даг, который возвышался над Ялтой. Латунные монограммы на трости сверкали в лучах солнца. А их было множество, этих монограмм, потому что к той, что скрывала в себе имя прежнего хозяина, Татауров добавил ещё два десятка самых разнообразных латунных литер, какие прикрепляют внутри калош на их малиновой байковой подкладке. Так же, как монограммы, сверкало и искрилось море, — Татауров сегодня решил пройтись по набережной, что делал редко, — возвращался обычно по параллельной улице.

— Иван Васильевич! Чемпион чемпионов! — окликнул его радостный женский голос.

Он остановился. На скамейке, сняв с уставших ног модельные туфельки, сидела та самая соседка по застолью у Лазаря! Залюбовавшись пышной зрелостью её форм, он торопливо переложил свою прекрасную трость в левую руку, сжимавшую сумку, и, согнув гигантский торс, поцеловал пухленькую ладошку.

— Рад, — сказал он искренне. — Какими судьбами?

Сунув ножки в туфельки, она вскочила, одёрнула цветастое крепдешиновое платье и объяснила:

— В отпуск приехала к подруге. Днём она на работе, вот и сижу на набережной, изучаю фасоны. Лучше всякого модного журнала, — рассмеялась она и, вдруг стыдливо потупившись, добавила: — Только клопы у подруги донимают, ужас.

— Мой дом к вашим услугам, — нашёлся Татауров. — У меня этого добра нет.

Она вскинула глаза и проговорила неуверенно:

— Неудобно. Да и стесню вас.

— Какие нежности при нашей бедности, — радушно успокоил он её.

— Ну, разве что на одну ночь... — по-прежнему колеблясь, согласилась женщина.

«Чёрт! Как её зовут? — упрекнул себя Татауров. — Ведь весь вечер подкладывал ей закуски...», и нашёлся:

— Простите, ваше отчество? Запамятовал.

— Зовите просто Аделаидой, — улыбнулась она кокетливо.

— Идёмте, Аделаида, — предложил он и, понимая, что отказа не будет, согнул руку калачиком.

Несмотря на полноту, она словно порхала рядом с ним, приноравливаясь к его огромному шагу.

Зашли в гастроном, где и без того увесистая сумка стала ещё тяжелее. В излучине узкой, карабкающейся в гору улочки Татауров остановился и, взглянув вверх, легко крутанув тростью, указал, как на собственную виллу, на каменный дом, который поражал глаз своей остроугольностью и походил на корабль:

— Мои апартаменты.

Он видел, что Аделаида залюбовалась особняком, его башенками, вычурными окошечками, узкими проёмами, крутыми галереями, террасками и балкончиками, чёрным кружевом железных решёток и флюгеров.

И дверь у дома была особенной — громадной, резной, со старым зеркальным стеклом в матовых вензелях — ни дать ни взять, министерская. Уверенно открыв её, он пропустил Аделаиду на лестницу. Общая кухня, окрашенная по-казённому тёмно-зелёной масляной краской и пропахшая борщами и кошками, заставила её поморщиться, но он знал, что его дверь снова поразит воображение гостьи своими орнаментами, различными даже в скудном свете лампочки, подвешенной в недосягаемой высоте коридора.

Лепной овал на потолке, из серёдки которого свисала люстра, окончательно сразил Аделаиду. Она так и замерла, не спуская глаз с хрустальных подвесок, которые мелодично зазвенели, когда Татауров хлопнул тяжёлой дверью.

Вряд ли приходилось говорить о комфорте, поскольку в углах лежал сор, на мохнатых от пыли поверхностях мебели можно было расписывать пальцем, а старинный дубовый паркет вокруг ковра был затоптан. Но она, видимо, поняла, что уж какая тут чистота — без женской руки; постарайся денёк-два — и засияют, запереливаются и буфет, и пианино, и трюмо. Она так и сказала:

— Ах, как у вас мило! Только не чувствуется женской руки.

Попугай прокричал ей в ответ:

— Попка дурак.

— Вот и познакомились, — ответила она находчиво и, рассмеявшись, подойдя к клетке, заявила: — А мы с тобой подружимся, хорошо?

Татауров засуетился, собирая на стол, бренчал посудой, хлопал пробками. Вскоре скатерть была заставлена тарелками и бутылками. Посреди неё, на фаянсовом блюде, лежала половина вчерашней утки, нацелившись ножкой в люстру. В довершение он нарезал тоненькими ломтиками сыр и подал его на деревянной доске, объявив:

— В Париже сыр подают обязательно на доске, — и пригласил: — Силь ву пле.

Аделаида немного пожеманилась, объясняя, что больше одной рюмки не пьёт, но потом разошлась и пила почти наравне с хозяином. Она и в самом деле напоминала ту купчиху, с которой у него чуть ли не пятьдесят лет назад был роман в монастыре. Черноморская жара заставила женщину оголиться в пределах дозволенного, и полные её руки казались перетянутыми ниточками. Только волосы её, в отличие от той, давнишней, были вытравлены перекисью водорода, но в сочетании с карими глазами это было прекрасно.

Татауров снял чесучовый пиджак, набросил на бронзовое бра галстук, заправил салфетку за воротник. К нему вернулась вальяжность. Время от времени ввёртывая в разговор французские словечки, он казался себе светским человеком.

— Кутёж рюсс? Интим суар? Компрене? Понимаете?

— Догадываюсь, — заливисто смеялась Аделаида.

Одурманенный жарой, вином и молодостью женщины, Татауров силился припомнить что-нибудь такое, чтобы окончательно сразить её. И он прочитал искренне:

Колье принцессы — аккорды лиры,

Венки созвездий и ленты лье.

А мы эстеты, мы ювелиры,

Мы ювелиры таких колье.

— О, как прекрасно! — воскликнула Аделаида.

Поощрённый ею, он продолжал показывать свою осведомлённость в искусстве:

— Сейчас бы Лещенко... Помните — «У самовара я и моя Маша»? Или «Марфуша наша, как берёзонька, стройна»... Или таборную цыганскую... А Вертинский?! «Ваши пальцы пахнут ладаном»...

Разговаривая, они поглядывали в окно, за которым виднелся кусочек моря. Текучая листва то и дело прикрывала его. Они не заметили, как стемнело, спохватились, вышли на балкончик. Теснота его заставила их прижаться друг к другу. Всё окрест было залитом золотым сиянием полнолуния.

— Спать, спать, — сказал Татауров, зевая.

Он постлал для себя на кожаном диване и, сколько Аделаида ни отказывалась, заставил её лечь на кровати.

Натянув до подбородка простыню, он затаённо прислушивался в темноте, как шуршит шёлк снимаемого платья, как щёлкают расстёгиваемые пуговицы тугого лифчика, как невесомо падают на пол чулки-паутинки. Потом звякнули пружины под тяжестью гостьи.

Его начала окутывать вязкая дрёма, когда раздался капризный голосок Аделаиды:

— Иван Васильевич, я не привыкла засыпать без сказки.

Он встрепенулся и, дрожа всем телом, замирая, опустил босые ноги на пол и прошлёпал на её голос...

Утром, испытывая чувство неловкости, он покосился на раскрасневшееся лицо женщины. Она улыбалась во сне, волосы цвета спелой соломы разметались по подушке. Тёмные у корней, они выдавали в ней шатенку.

Он сделал осторожную попытку встать, но Аделаида тут же встрепенулась и заявила:

— И не думайте. Сейчас напою вас кофе. Это женское дело.

Когда она, облачённая в его махровый халат, полы которого волочились по ковру, подала ему в постель кофе с бутербродами, Татауров посмотрел на неё с медвежеватой застенчивостью. Он был растроган и уже искренне, без деланной галантности, поцеловал её белоснежно-округлую ладошку.

Весь день гостья наводила порядок в его запущенной комнате, а на следующее утро заявила, что её ждёт дочка. А он-то рассчитывал на целый месяц такого счастья! Но Аделаида тут же его успокоила: чудак, она же едет всего на денёк, и уехала.

Татауров остался один. Он напоминал себе осеннюю муху, был вял, всё для него опостылело. Ах, какой ласковый покой исходил от Аделаиды! А этого-то у него никогда не было.

В невероятном нетерпении он прожил эти сутки.

Но вот Аделаида появилась, и словно раздвинулись стены, чтобы пропустить сюда знойное солнце! Она снова была нежна и внимательна, ловила на лету каждое его желание, льстиво восторгалась его рассказами и резвилась как девочка, хотя ей было под тридцать пять. Но что значит тридцать пять в сравнении с его семьюдесятью? Тучная, розовая, она сводила его с ума, когда начинала раздеваться. Давно не испытывал таких ночей Татауров. А днём она снова была необременительно лёгкой, потому что даже и не намекала на замужество. А он, по первости довольный сложившимися отношениями, сам стал чаще и чаще задумываться над тем, чтобы связать с ней жизнь. Это он-то, который не мог терпеть, когда бабы покушались на его свободу?! Но ведь она и не покушалась — вот в чём дело!

Её поездки к дочери подстёгивали созревающее решение. И когда у Аделаиды осталась последняя неделя отпуска, Татауров сам предложил ей:

— Чего нам жить на два дома? Бросай работу. Сколько тебе платят в кассе парикмахерской, покроем моей пенсией. Прописывайся у меня.

— А дочка? — спросила она неуверенно.

— Так ты же говоришь, что она с бабушкой? Да и в техникуме— почти самостоятельная.

Он до дрожи боялся, что Аделаида откажется. Но та, даже не жеманясь, неожиданно согласилась.

Через неделю она перебралась к нему со своим приданым, которое, за исключением чемоданчика с бельишком и картины, упакованной в обёрточную бумагу, всё помещалось в её сумочке под крокодилову кожу.

Ничем большим она не смогла бы ему угодить, как угодила этими мелочами. Обстановки и так у него оказалось с избытком, гардероб он собирался ей завести сам, — а в сумочке были: восковой ангелочек, сахарное яичко в сусальном золоте и перевитые таким же золотом белоснежные свечи. Боже мой! Мечта его юности!

И писанная маслом картина тоже пришлась ему по душе: уж очень походила своими формами его жёнушка на эту обнажённую женщину.

Аделаида объяснила:

— Это из мифологии. Называется «Леда». Лебединая песня. Лебедь любит один раз, а потом умирает.

Но окончательно сразила его жёнушка последней деталью приданого:

— Посмотрите, что у меня есть, — со стеснительным смешком сказала она и приподняла платье на толстенькой ножке, обтянутой чёрным чулком.

С ума сойти! На ней были невообразимо допотопные красные подвязки с бронзовыми застёжками в виде двух целующихся купидончиков!

— Как мы с тобой, — хихикнула Аделаида.

Откуда они? От бабушки? Это была мода татауровской молодости! Он только и произнёс:

— Фу-ты, ну-ты — ножки гнуты.

Он словно дышал воздухом милого сердцу начала века! Разглядывая купидончиков, переводя взгляд на яичко из сахара, сказал просяще:

— Прорастим к пасхе овёс на противне? — и поскольку она могла не знать, для чего это делается, начал объяснять, что в зелень овса кладутся крашеные яички... Но Аделаида перебила его:

— Обязательно! А раньше будет рождество, украсим ёлку.

С этого дня Татауров словно переселился на другую планету, где царят любовь и нежность. Почему это прежде он и не думал, как хорошо иметь свой собственный домашний очаг?

Женщина была предупредительна, заботлива и кротка. Всё ему нравилось в ней: вера в приметы, её предрассудки и даже скопидомство. Впрочем, кто посмеет ему, Татаурову, сказать, что скопидомство — плохая черта? Даже в этом они испытывали полную гармонию.

Он вёл сейчас жизнь анахорета. Разнеженный и благодушный, в каком-то томном полузабытьи, он валялся в постели до полудня, чувствуя блаженную истому. Иногда и Аделаида, нахлопотавшись по хозяйству, подваливалась под бочок, не снимая халата, и уже обоими овладевала мягкая и тягучая дрёма. В тишине жена шептала:

— Дай руку. Послушай, как бьётся сердечко у твоей лебёдушки. Поймал, поймал её в силки.

А вечером, если у него не было лекций, отдохнувшие, они шли на набережную. Татауров надевал большую голубую бабочку, которую ещё два года назад сшила на заказ портниха Тая, жившая у него за стенкой и обесцвечивающая волосы, как его жёнушка, и вооружался тростью. Аделаида накидывала на плечи огнеподобную красную шаль в золотых блёстках, купленную на барахолке у морячка, наводила на свой туалет окончательный лоск, надевала белые перчатки, и они спускались с горы.

На набережной они сразу окунались в гвалт и толкотню, в ликование ежедневного для отдыхающих праздника, который из-за приближающегося конца достиг своей кульминации. Вдоль гранитного парапета, на котором вплотную сидели одинокие девушки, во всю ширину асфальта плыла толпа. Некоторые шли попарно, рука об руку, другие — компаниями, встречались даже семьи с малыми детьми, которые — будь дома — видели бы уж второй сон. Встречалось много панбархатных платьев на женщинах и бостоновых костюмов — на мужчинах. Твидовый пиджак и голубая бабочка Татаурова поражала в этом богатстве благородством и независимостью.

В безмятежном небе плыла луна, освещая фонари вдоль набережной. Некоторые из них прятались в сочно-зелёных купах деревьев и выглядели сказочно и таинственно. Даже лёгкое дуновение ветерка не нарушало покоя листвы.

Горизонт изгибался полукругом. Пенистые гребни волн отсвечивали огнями неоновых и аргоновых трубок. Пахло водорослями и смолой — видимо, от деревянных свай, от днищ лодок. Иногда к этому примешивался запах духов, пудры, человеческого пота, а перед рестораном — и еды.

Музыка рвалась с открытой веранды ресторана — фокстрот за фокстротом. Хриплый голос певицы заливался в обиде и доказывал:

Джонни, ты меня не любишь,

Джонни, ты меня погубишь,

Джонни, ты меня не знаешь,

Ты мне встреч не назначаешь.

Изредка звучало танго, томное и тягучее, каким его помнил Татауров по Парижу. Тогда борец останавливался и многозначительно сжимал пухленький локоток жены. Она понимающе улыбалась и легко раскачивалась в такт музыке.

Когда публика на набережной начинала редеть, они поднимались по родной улочке в гору. Аделаида позволяла себе выкурить одну папиросу на ночь. Татауров стоял на балкончике рядом с ней. Приморская ночь обвевала прохладой их лица. Здоровый резкий запах моря проникал до самой глубины лёгких. Звёзды меркли в глубоком небе, по воде шныряли вёрткие светлячки лодок, и Татауров чувствовал себя счастливым.

Начались дожди, похолодало. Теперь они спускались на набережную изредка, разве что посмотреть на последних купающихся смельчаков. Но и это было развлечением. По вечерам на столе появлялась колода атласных карт, они перекидывались в дурачка, в девятку, в очко — по копейке. И даже когда из-за гор поползли низкие свинцовые тучи и в комнате стало темно от ливня, им никогда не было тоскливо.

В однообразной веренице дней подкатило рождество. Аделаида бегала по знакомым, чтобы добыть обещанную ёлку. А он, давно уже решивший отблагодарить жену за невероятное счастье, которое она принесла, каждое утро навещал комиссионный магазин — в надежде на какую-нибудь сверхъестественную покупку. Наконец перед сочельником, когда он уже остановил свой выбор на двух чернобурках, вдова капитана дальнего плавания развернула на его глазах бесподобную шубку из натурального котика. Сумма, которую она заломила, ошеломила оценщика, и Татауров шепнул ей, что берёт шубу. Он уговорил её дойти с ним до сберкассы, где и произошёл обмен ценностями.

От удачной покупки он чувствовал прилив сил, бьющих через край, и махнул рукой на своё сердчишко, которое стало пошаливать. Желание сохранить подарок до сочельника в тайне привело его в камеру хранения морского вокзала. Не везти же шубку в Севастополь к Лазарю? Других же друзей у Татаурова не было: с соседями он даже не здоровался, а портниха Тая, которая сшила по его рисунку голубую бабочку, имела на него виды и сейчас встречала его оскорблённым взглядом, как изменника.

В сочельник, уже с полудня, Аделаида металась из кухни в комнату, полы потрёпанного халата развевались, мелькали розовые руки, цеплявшие на ёлку цветные свечечки. В духовке томился рождественский гусь, с ним надо было торопиться — соседи ждали очереди.

Когда начало смеркаться и ёлка уже сверкала золотым дождём и стеклянными шарами, Татауров, загадочно ухмыляясь в пшеничные усы, объявил жене, что дойдёт до универмага за облюбованным крохотным подарочком.

Аделаида, заводя за ухо блестящими от гусиного жира пальцами прядку волос, обрадовалась:

— Вот это совпало! А я думаю, как тебя выпроводить на полчасика из дома?

— Ишь ты? — удивился он, улыбаясь. — Сюрприз?

— Сюрприз, сюрприз. Не расспрашивай.

Стоило ему открыть тяжёлую дверь, как он сразу услышал стон платанов и кипарисов под мощными вздохами ветра, пронзительный скрип железных флюгеров на башнях их дома. По лабиринтам узких улочек гуляли сквозняки. Море с грохотом обрушивало на Ялту свинцовые волны, которые веером разбивались о гранитный парапет набережной.

Под эту свистопляску непогоды он и возвращался домой с подарком, представляя уют, тепло и гуся посреди праздничного стола. И конечно, принарядившуюся жёнушку. Ах, какой красавицей она предстанет сейчас перед ним!

Он церемонно постучал в комнату, и то, что увидел, превзошло все его фантазии. Его встретила не жёнушка, а... арлекин! Толстый слой белой пудры покрывал её лицо, двурогая шапочка раскачивалась, звенели на ней золотые бубенчики.

Не задумываясь над тем, как всё это нелепо при её пышности, Татауров был очарован... Он перевёл взгляд на воскового ангелочка, подвешенного к хрустальной люстре, потом на сахарное пасхальное яичко, снова взглянул на жёнушку в чёрно-белом домино. Она-то уж совсем была из мечты его молодости!

— Вот... тебе... За твою любовь... Держи... — растерянно бормотал он, протягивая ей объёмистый свёрток.

Аделаида была поражена подарком не менее, чем он её маскарадом. Она прикладывала к себе чёрную блестящую шубу и так и сяк, отводила от глаз на вытянутых руках, восхищённо осматривала со всех сторон, даже хотела потереться щекой о её нежный ворс, но вспомнила о толстом слое штукатурки и, повизгивая от наслаждения, надела на свои плечи.

Эффект, о котором Татауров так мечтал целую неделю, оказался полным.

В конце концов Аделаида повисла у него на шее, целуя в усы, болтая ногами, шептала растроганно:

— Спасибо, мой милый. Спасибо, дед-мороз. — И бубенчики мелодично звенели на её колпачке.

Потом, чтобы удобнее любоваться подарком, повесила его на плечиках в самом центре стены — на буфет. И тут же выскочила на кухню, очевидно, вызвав ехидные и злорадные смешки соседок своим арлекинским нарядом.

Пар бросился к потолку от огромного противня, потрескивал жир, гусиная корочка подрумянилась и дымилась, запёкшиеся яблоки выпирали из чрева птицы.

Аделаида не разрешила Татаурову прикоснуться к гусю, священнодействовала сама. Острый нож сочно входил в мясо, трещали косточки под его лезвием. И вскоре обильные тарелки с золотым ободком так и запросились на натюрморт.

Обсасывая косточку пухлыми губами, пятная её красной помадой, Аделаида подняла на мужа глаза и сказала с укором:

— Зачем так потратился? Ведь это стоит огромных денег.

Татауров нанизал на вилку сразу несколько картошечек, сочащихся жаром, таких крохотных, величиной с напёрсток, что их хотелось глотать целиком, признался самодовольно:

— Когда дело доходит до красавицы, как ты, я человек норова, отчаянный человек.

Он снова стал чопорным, вальяжным. Алкоголь забирал его быстрее обычного, желудок отяжелел от пищи.

Ветер, задувавший в форточку, колебал жёлтые язычки пламени свечей, блики трепетали в зеркальности шаров и бус, в невесомом серебряном дожде, богато обсыпающем ёлку. Попка, удивлённый непривычным видом комнаты, возился на жёрдочке. За стенкой, у Таи, мужской голос затянул пьяно:

Едут, едут по Берлину

Наши казаки...

Слава богу, нашла себе ухажёра, перестанет смотреть на Татаурова, как на клятвопреступника, хотя поводов для этого не было.

Татауров взглянул на жену. Отяжелевшая, как и он, от вина и обильной еды, она откинулась на высоченную резную спинку стула и с наслаждением потягивала толстую папиросу. Нет, не сидела она, как это делают простые смертные, а восседала в своём маскарадном костюме на троне и была прекрасна, как королева. Даже оба бубенчика замерли на её арлекинском колпачке.

У Татаурова перехватило горло от её красоты и, шалея от своей щедрости и доброты, он заявил:

— Это не всё. К Новому году я заведу на твоё имя сберегательную книжку и переведу на неё все деньги.

— Зачем? — спросила она, глядя на него округлившимися глазами. — Я и так люблю тебя.

Но он видел, что его широта и щедрость потрясли её, и, всё больше и больше умиляясь себе, проговорил:

— Я не молод, мало ли что может случиться, все под богом ходим... Вот и останешься без гроша.

Она ничего не возразила в ответ, словно бы замкнулась, сделалась печальной, задумчивой.

Наутро он решил не ждать целую неделю и, несмотря на искренние возражения Аделаиды, размягчённый и гордый собой, снял около пятидесяти тысяч с книжки, оставив там одну сотню на развод, и завёл книжку на её имя.

Ему хотелось тут же переписать на неё и квартиру, но он всё-таки дождался дня её рождения и сделал это летом, в июле.

Ради такого события они устроили небольшой «крик на лужайке», как Татауров называл выпивки. И хотя Аделаида на этот раз отказалась пить, сославшись на недомогание, — не просто довольство, но счастье царило над их застольем. Татауров всё время говорил о своей предусмотрительности, о натруженном чуть ли не полувековыми схватками на ковре сердце... Ведь ему уже семьдесят, всё может случиться, все ходим под богом, как и в тот раз, объяснял он. А жёнушка подливала ему то коньячок, то цинандали, задумчиво посасывала мякоть персика и почему-то поглядывала на дверь.

За дверью, на кухне, слышались воскресные хлопоты. Звон кастрюль и голоса то усиливались, то замолкали, и вдруг Аделаида вскочила и начала царапать свои пухленькие щёки длинными ухоженными ногтями.

— Ты что? — испугался Татауров.

Она закричала:

— Помогите! Он меня бьёт!

Понимая, что жена рехнулась, он бросился к ней, схватил за плечи, но Аделаида рванулась, так что затрещал по швам шёлковый китайский халат, широченные рукава его взметнулись, сверкнув алой подкладкой, она выскользнула на кухню.

Исцарапанное в кровь лицо её исказилось от боли, из горла раздавались сдавленные рыдания, она заламывала руки.

— Вот видите? — взывала она к взволнованным соседкам.— И так каждый день! Терпенье лопнуло. Вот что он сделал с лицом. А халат! Смотрите, смотрите! — она потрясла просторным рукавом, висящим на нитках.

Татауров ничего не мог понять, искренне воскликнул:

— Да она сошла с ума! Вызовите врача! Это она сама! — показал он на кровоточащие щёки.

— Да, да! Врача! И милицию! — завопила Аделаида. — Я-то не боюсь, а вот что скажет он? Изверг! Терпенья нет! Всю жизнь искалечил! И зачем я переехала к нему, оставила свою крошку?

Ссылка на ребёнка подействовала на соседок. Все зашумели, закричали, перебивая друг друга. Тая, потрогав наманикюренными пальчиками бигуди на своих жидких, как и у Аделаиды сожжённых перекисью водорода волосах, заявила:

— Я сбегаю, только накину косынку.

— И врача, врача! — обрадовалась Аделаида. — Пусть проверят, кто из нас пьян! Я чиста как стёклышко! Я вообще непьющая!.. А-а? Испугался? Пойдём вместе! Пойдём! Не идёшь? Боишься? А я пойду, пойду! Пусть проверят, что я не пила.

У Татаурова подкосились ноги. Куда он пойдёт? На свою казнь? И без врача видно, что он изрядно хватил, а жена его трезва.

Пряча глаза от соседок, еле унимая сердцебиение, задыхаясь, он направился к своей двери.

— Не думай сбежать! — злорадно предупредила его Аделаида, придерживая у плеча оборванный рукав халата и поджидая портниху.

Случившееся было страшно своей непонятностью. Он окинул бессмысленным взглядом комнату, в которой ещё несколько минут назад царило безмятежное счастье, взгляд его остановился на громадном арбузе, который вырастили в теплице и потому Татаурову пришлось за него отвалить изрядные деньги. Он схватил его и в бешенстве трахнул о ковёр. Кровавые куски разлетелись вокруг и начали сползать с полированных дверок буфета, с трюмо. А один из них, крепенький, сам величиной с маленький арбузик, колыхался на диване, подмигивая хозяину косыми карими косточками, похожими на глаза Аделаиды.

Татауров уселся за уставленный яствами стол, сжал виски руками. Перед глазами стояла недопитая бутылка коньяка. Он вылил вино в вместительный фужер и выпил его одним духом. Сидел в тупом безразличии, пока не услышал голоса на кухне. Мужской, спокойный, очевидно, принадлежал милиционеру. Его перебивали женские, среди которых выделялись визгливостью Аделаидин и — ещё больше — Таин. Эта прямо-таки из кожи вон лезла, разрисовывая ангельский характер татауровской жены, которая и комнату-то его, ломившуюся от грязи, чуть ли не языком вылизала, и обстирывала-то муженька и кормила-то его каждый день по-ресторанному, а то и пиры для него закатывала— вон какого царского гуся она отгрохала ему на рождество.

Самое ужасное, что портниха была права.

Мир рушился, щепки летели от него во все стороны. Татауров покосился на заляпанное арбузной мякотью трюмо, на диван, с которого уставился на него двоящимися глазками арбузик, и, схватив блюдо с холодцом, швырнул его об пол.

— Вон! Вон! Слышите? Продолжает свои художества! — завопила портниха.

Открылась дверь. Вошёл милиционер-лейтенант. Из-за спины его выглядывали Аделаида с Таей, а за ними — соседки, множившиеся в татауровских глазах, как арбузные косточки.

— Ну что? Будешь ещё драться? — злорадно спросила Аделаида, удовлетворённо разглядывая разгром в комнате.

— Да ты что? И в самом деле рехнулась? — пробормотал Татауров несчастным голосом и объяснил лейтенанту: — У неё приступ бешенства. В неё дьявол вселился.

— По пьянке всякое причудится, я, конечно, извиняюсь, так как знаю ваше положение в отечественном спорте, — сказал тот.

Деловито раздвинул на столе посуду и, время от времени поднимая глаза на тот хаос, который только что своими руками сотворил хозяин, стал заполнять протокол, исписанный уже наполовину показаниями соседей. Закончив, потянулся, спросил Татаурова:

— То, что дело произошло по пьянке, отрицать не будете?

— Да не бил я её, это она сама, — упрямо возразил Татауров.

— Вы и сейчас пьяны. Не будете отрицать?

— И чижик пьёт, — пробормотал Татауров, отводя взгляд в сторону. Но что он мог сказать в оправдание? Морда у неё расцарапана, в комнате полнейший разгром. Ох, дурак, дурак — не сдержался, хлопнул арбуз, блюдо с холодцом. Сам себе подписал приговор... Тупое и безмерное отчаяние навалилось на него.

— Я ухожу, — сказал лейтенант. — Надеюсь, что договоритесь по-мирному с вашей супругой? А насчёт протокольчика зайдёте ко мне завтра, подпишете на трезвую голову. А сейчас достаточно свидетельских показаний.

Едва за ним закрылась дверь, как Татауров сказал мягко и вкрадчиво:

— Может, ты и в самом деле рехнулась? А? Затмение такое нашло? Может, у тебя мать или отец были больные? Случается, передаётся по наследству. Скажи — и всё забудем. Заживём, как прежде.

Она молчала, протирая одеколоном царапины, рассматривая их в зеркале, морщась от боли.

Татауров начал увещевать её. Наконец повысил голос. Тогда она оборвала его резко:

— Поговори ещё у меня, эмигрантская шкура!

Он с трудом раздвинул сведённые гримасой страха губы и проговорил растерянно:

— Да ты что это? Опомнись!

Аделаида мимолётно окинула его жестоким, ненавидящим взглядом и молча начала раскрывать постель, взбивать подушки.

Татауров выхватил у неё одну из них, швырнул на диван, не раздеваясь, уткнулся в неё разгорячённым лицом. Он был сломан коварством Аделаиды и не находил в себе сил ни для гнева, ни для обиды.

А наутро, в милиции, выслушав его сбивчивую исповедь, лейтенант пообещал замять дело. Но по тому, как он попросил его держать себя в руках, Татауров понял, что поверил тот далеко не всему.

Когда он вернулся домой, там всё было прибрано, и только липкие мутные пятна с кусочками арбузной мякоти зловеще тускнели на трюмо и нижних дверцах буфета.

Татауров снова начал увещевать Аделаиду, взывать к её совести, негодовать, старался образумить, а потом стал ругаться и кричать, но всё его неистовство разбилось о её упорное молчание. И бурный кризис опять сменился у него глубокой апатией.

А вечером, когда на кухне снова послышались голоса соседок, Аделаида повторила самоистязание. К счастью, лейтенант почему-то не пришёл, хотя она и бегала за ним с портнихой.

Когда это повторилось в третий раз, словно что-то взорвалось перед глазами Татаурова. Он остервенел, схватил пытавшуюся выскочить на кухню Аделаиду за плечи и начал трясти, выкрикивая ругательства, окончательно располосовал халат, вытряхнул из него женщину и, памятуя, что кулаком убивал быка, отвесил ей лишь пощёчину. И от неё Аделаида отлетела к дверям, которые как раз распахнулись под натиском соседок.

Он шваркнул огромной бронзовой пепельницей об пол, отшвырнул голосящих баб, ринулся вон из дома.

Несчастный, с растерзанной душой, он явился с повинной к участковому. Глядя на него затравленными глазами, сказал, что ударил один-единственный раз, сейчас, спросил умоляюще, что же ему теперь делать.

Лейтенант вроде бы сочувствовал и даже попрекнул:

— Что же вы, человек в годах, так разошлись, что и квартиру, и все денежки переписали на её имя?

— Так она же была сама нежность! — искренне воскликнул Татауров. — Каждое моё желание ловила на лету!

— Ну, случаются этакие искусные артистки, — махнул рукой лейтенант. — Но факты все против вас, и, думаю, суд выселит вас из квартиры.

«Суд? — ужаснулся Татауров. — Она там непременно напомнит о моей эмиграции, и потянется ниточка... Нет, нет, я сам выеду, только бы не дошло дело до суда». И он попросил униженно и торопливо:

— Да я и сам уеду. Не жить же с такой стервой? Только не доводите дело до суда.

На улице, по тому, как обвис на плечах его твидовый пиджак, почувствовал, что за время этого разговора словно бы похудел, стал ниже ростом...

Домой он идти не мог, да и не хотел. А единственный друг Лазарь вот уже полгода как затаился, предупредив, что от организации его встреч вынужден воздержаться, так как ревизия вроде бы пронюхала об их махинациях... Куда податься?

И он всё-таки побрёл домой. Аделаиды не было. Он отыскал початые бутылки и, мешая коньяк с мукузани, водку с киндзмараули, напился. Ему хотелось выплакать кому-нибудь своё горе. В конце концов, могут же понять его соседки? Ведь тихо и мирно он прожил с ними не один год!

И он вышел на кухню, бил там себя в грудь, взывал к сочувствию, и слёзы текли по его обвислым щекам. Это были жалкие слёзы старика, оплакивающего свою неудавшуюся жизнь.

И только возвращение Аделаиды, метнувшей исподлобья ненавидящий взгляд, заставило его замолчать. Отчаянным усилием воли он овладел собой и, потупившись, покинул дом. На набережной, присев на скамейку, похвалил себя: «Останься — а она снова поцарапает свои щёки? Тогда уж суда не миновать».

Ночь он провёл в зале ожидания морского вокзала, то вытягиваясь во весь рост на деревянном диване и дремля, то испуганно вскакивая спросонья. Тупо глядел на окно камеры хранения, в которой прятал перед рождеством шубку... Ах, дурак, дурак, — сначала шубка, потом комната и сберкнижка...

Утром, невыспавшийся, обросший седой щетиной, он сидел у лейтенанта и советовался, как ему жить дальше.

— Перебейтесь где-нибудь у друзей, а потом купите комнату, — посоветовал тот.

— На какой шиш? На пенсию? — горько усмехнулся Татауров и спросил робко: — Ну а вещи как?

— Что вещи? На половину вы имеете право. Суд встанет на вашу сторону, — сказал лейтенант с оттенком насмешливой почтительности.

Трусливая неуверенность заставила Татаурова пробормотать:

— Да бог с ними, с вещами. Суда не хочу.

Вечером он всё-таки уехал к Лазарю в Севастополь. Смиренно и безропотно слушал его попрёки: укладывал на лопатки чемпионов мира, быкам шеи ломал, а тут дал слабину перед первой встречной. Лазарь так горячился, что Татауров даже побоялся напомнить ему: а кто же свёл его с этой «первой встречной», как не он, его дружок?

— Ну, чего ты хочешь от меня? — раздражённо спросил Лазарь.

— Жить негде.

— Дурак, отдал такие деньги. И наверное, на блюдечке с голубой каёмочкой?

Татауров не понял иронии и объяснил угрюмо:

— На книжку на её имя положил, — и повторил покорно и тупо: — Жить негде.

— Не мне же прописывать такого остолопа? — фыркнул Лазарь.— Иди в дом престарелых. В Ялте есть.

— Поможешь? — встрепенулся Татауров.

— А я — что? Нянька? Обратись к своему лейтенанту, если он такой хороший.

Что ж, участковый обещал содействовать во всём. И дом престарелых — тоже крыша над головой. Татауров вздохнул:

— Сегодня-то разрешишь переночевать?

Лазарь не только разрешил, но и закатил обильный ужин с выпивкой, назвав его прощальным, чем дал понять, что на их комбинациях поставлена точка. Отказ в пристанище подразумевался сам собой.

Почти неделю после этого Татауров снова спал в зале ожидания морского вокзала и каждое утро навещал участкового, который, как он и предполагал, взял на себя хлопоты о доме престарелых.

Когда наконец там нашлось для него место, он спокойно вздохнул и даже не пожалел, что лишился пенсии, которая с этого дня стала собственностью богадельни, как он по старинке называл дом престарелых. Да и зачем она ему сейчас, когда он оказался на всём готовом, а курильщиком он никогда не был.

Старики и старухи встретили его равнодушно, и только одна моложавая женщина, сидевшая в коляске с велосипедными колёсами, при виде Татаурова заволновалась и, глядя на него тоскливыми глазами, торопясь, глотая слова, объяснила:

— Котёнок-то на улице!

Устроившись в уютненькой двухместной комнате, Татауров долго осматривал из окна склон горы, но никакого котёнка не увидел. А ему хотелось найти его и положить на колени обиженной богом женщины!

Она сидела в коляске целыми днями и почему-то никогда не выезжала из вестибюля на солнце. И всякий раз при виде Татаурова её охватывало странное, смутное волнение, она возбуждалась и объясняла ему:

— Котёнок-то на улице! — И произносила это так, словно от котёнка зависела её жизнь.

Он было уже собрался принести ей котёнка со своей бывшей кухни, но понял, что сейчас это для него оказалось бы хуже смерти. Нет, не Аделаиды он боялся, а стыдился своих жалких слёз: можно изо дня в день встречаться с врагом, но не с людьми, которые видели твоё унижение. Чемпион — и слёзы! Перенести это было свыше его сил.

Но он всё-таки заставил себя сходить туда. Попугай — вот что ему сейчас нужно! Он представил, как водрузит клетку на колени этой больной, и, конечно же, пёстрый красавец заменит ей котёнка!

Сердце его отчаянно билось, когда он переступил порог своей виллы с флюгерами на башенках. Кухня была пуста. Аделаиды тоже словно бы не было дома. Не хватало, чтобы она врезала новый замок. Слава богу, ключ спокойно повернулся в скважине. Татауров перевёл дыхание. Всё окружающее он видел как во сне, как сквозь дымку. А может, и напрасно, что Аделаиды нет? Пусть бы она узнала, как он стар и несчастен. Возможно, тогда бы совесть царапнула её сердце.

Он нежно погладил сахарное яичко, качнул под люстрой воскового ангелочка. Странно, они были ему по-прежнему любы, хотя принадлежали Аделаиде.

Он взял попугая, ничего ему больше не надо! А трость? Боже мой, трость!

И несколькими минутами позже, высокий, сгорбившийся, он шёл уже в толпе курортников, которые бросали взгляды на клетку с сине-зёленой птицей, но он не замечал этого.

Больная в коляске опять заволновалась при виде Татаурова и проговорила с тоской и укором:

— Котёнок-то на улице!

На попугая она и не посмотрела.

Вскоре налетели на Ялту тугие солёные ветры, помчались облака, то заволакивая, то обнажая солнце, холодное серое море погнало на берег яростные волны, и на их гребнях белели барашки. Начались дожди.

Натянув на пижамную куртку пиджак, Татауров спускался в вестибюль. Больная встречала обычным сообщением о котёнке и сразу же замирала в своей коляске. Так же замирал и Татауров на стуле, который ставил рядом с коляской. Оба сидели молча, не спуская глаз с застеклённых створок дверей, обрызганных дождём. Было умиротворяюще тихо. Только иногда летел над морем звон склянок на кораблях, бился о стены зданий и, замирая, уносился в ущелье.

Постепенно глаза привыкали к сумраку вестибюля, Татауров медленно поворачивал голову, упирающуюся подбородком в трость, скользил взглядом по стенгазете, украшенной картинками из «Огонька», по деревянному футляру часов, по портрету какого-то бородача, снова останавливался на отмытых дождём стёклах дверей. Жизнь разбита, надежды нет. Он навсегда покинул тот мир, где женщины молоды и красивы, а мужчины верят в себя, где царит радость и веселье. Ничего у него не осталось, кроме мрачных и скудных немногих лет. А то, что немногих— он не сомневался: сердце уже не раз начинало клокотать в груди, подступая к горлу, заставляя хватать ртом воздух. И во всём виновата Аделаида. Как она была коварна и двоедушна. Целый год дух заблуждения и лжи витал в его доме, а он и не подозревал этого.

Судорога сводила его тело. Он встал, согбенный, словно после борцовского матча, в котором ему повредили позвоночник, и шёл на обед, по-стариковски шаркая шлёпанцами.

Тыча вилкой в красный от свёклы винегрет, он думал, что не было у Аделаиды ни дочки, ни матери, а ездила она просто- напросто к молодому любовнику. Сейчас это было ясно как божий день. Такая чувственная баба. Не было у неё и никакой подруги в Ялте. Надо же чего придумала!

Как-то, проходя мимо дамской парикмахерской, расположенной за зеркальными стёклами гостиницы, он увидел свою бывшую жену у кассового аппарата. Она стала ещё красивее, может быть, оттого что перекрасила волосы в вороной цвет.

Приглядевшись, Татауров увидел в стекле своё отражение: щёки его одрябли и побагровели, глаза стали тусклыми. Он показал ей язык.

Её испуг обрадовал Татаурова.

Теперь он почти каждый день натягивал боты «прощай молодость» и спускался по лабиринтам улочек к гостинице, чтобы подразнить черноволосую, дебелую женщину, которая ещё недавно была его женой. Как-то гостиничный швейцар, приоткрыв сверкающую стеклом и начищенной медью дверь, неодобрительно покачал головой. Борец с завистью посмотрел на его зелёную, расшитую золотым шнуром ливрею, которая до боли заставила его вспомнить цирк.

Потом он долго стоял у гранитного парапета и смотрел на беснующееся море, словно пытался заглянуть за горизонт. Прошлое представлялось ему смутным и невероятно отдалённым, и на лице его застыла мужественная скорбь.

Больная заволновалась, увидев его, закрутила колёса коляски прозрачными ладонями, чтобы подъехать навстречу своему другу, и, словно ожидая от него помощи, сказала с тоской и надеждой:

— Котёнок-то на улице.

Загрузка...