Комната, которую снял Коверзнев, удивительно напоминала его парижскую мансарду. Может быть, поэтому он и остановил на ней свой выбор. Она была расположена на чердаке, под самой крышей, и треугольное, похожее на итальянское, окно выходило на реку. Потолок напротив окна был скошен, и там, где он сходился со стеной, мог поместиться один Мишутка — взрослый же человек должен был сгибаться в три погибели. Лестница, ведущая в их жильё, шла вдоль наружной стены дома и была так крута, что Нина говорила: по ней впору взбираться на сеновал; во всяком случае, сыну она не разрешала выходить на лестницу без присмотра... В общем, мансарда отличалась от парижской только этажом, но высокий берег искупал и этот её недостаток.
Нина, несмотря на голод, пополнела, и её радость делала Коверзнева счастливым. Шершавая прежде кожа Нины сделалась ласковой и упругой, как в былые времена, тонкие и сухие губы налились и, казались, вот-вот готовы брызнуть, как брызжет соком созревший плод; разгладились гусиные лапки у глаз; снова заблестели вороные волосы, засверкали её прекрасные южные глаза.
О лучшей жизни он не смел и мечтать. Омрачали его настроение лишь подходившие к концу деньги. Чтобы Нине вновь не пришлось заняться унизительной торговлей, Коверзнев определился на должность делопроизводителя в губплан. Но там ему выплачивали жалкие гроши, которые не становились платёжеспособнее от того, что их именовали «миллионами». Денег не хватало даже для того, чтобы купить хлеба. Да и как их могло хватать, если коробок спичек стоил миллион рублей?..
Но как Коверзнев с Ниной ни изловчались, ей пришлось возвратиться к стряпне. С тоской смотрел Коверзнев, как она раскатывает тесто, как копошится у маленькой голландки. Когда комната наполнялась соблазнительными запахами, он уходил на улицу. И там, глядя, как сын уписывает за обе щеки пирог, проклинал себя за беспомощность. Он мог бы вытерпеть и больший голод, но видеть Нинино унижение было свыше его сил. Иногда и ему перепадала какая-нибудь постряпушка. Но, взяв её с виноватым видом, он манил пальцем Мишутку и, чувствуя болезненное удовлетворение от того, что ни за что не введёт жену в лишние расходы, отдавал это богатство сыну. Тот не радовался, а смотрел на отца грустными глазами, в которых был немой вопрос: почему их мама так скупа — ведь у неё же полные противни стряпни? Колючий комок подступал к горлу Коверзнева...
Никогда он не думал, что окажется таким неприспособленным к жизни. Прежде вершивший судьбами прославленных чемпионов, редактировавший один из самых популярных журналов страны, он сейчас с трудом справлялся с должностью делопроизводителя небольшого учреждения. Странным и горьким ему показалось прозвище, которым его окрестили сослуживцы — делопут. Блистательный арбитр и журналист, портрет которого висел в Третьяковке, и — делопут?..
Он возвращался с работы угрюмый. Однако Нина встречала его радостно, помогала умыться над тазом, а на убогом, но выскребенном до белизны столе уже поджидали семью дымящийся суп из крапивы и картошка в мундире.
Иногда Нина хвасталась своей выручкой и объявляла, что завтра накормит их мясным бульоном — уж очень выгодные косточки ей сегодня попали (мясо, конечно, шло на пироги для продажи). Коверзнев делал вид, что радуется вместе с Ниной, но на душе у него скребли кошки.
Начавшиеся дожди окончательно привели его в уныние: Нинины ботинки пропускали воду, пальтишко совсем обветшало, и она всё чаще и чаще простужалась. Вдобавок ко всему она была в положении. На уговоры Коверзнева сидеть дома лишь виновато улыбалась: безденежье было сильнее его доводов. Он даже как-то накричал на неё, перестал разговаривать, почти не прикасался к еде. Ему хотелось исковеркать противни, растоптать проклятую стряпню. Сдерживая себя, он хлопал дверью, выходил на лестницу, подставляя лицо хлопьям снега, жадно курил. Чувствовал, что может выйти из себя. Нина после таких вспышек была кроткой, ласкала его, шептала в темноте успокаивающие слова. Однажды, с тихим счастливым смехом, положила его руку на живот, спросила:
— Слышишь?
Почувствовав, как под рукой шевелится ребёнок, Коверзнев .зашептал прерывисто:
— Нина, брось... Тебе же нельзя... Ради нашего ребёнка...
В эту ночь они примирились, и Нина согласилась покончить с рынком. А Коверзнев бросил тратить деньги на табак, от которого ему было труднее отказаться, чем от хлеба, стал брать на дом любую работу. Иногда ему приходилось заполнять сотни извещений. Он просиживал за столом далеко за полночь; сладко потягиваясь, подходил к постели, расправлял на Нине с Мишуткой лоскутное одеяло, которое всякий раз наводило его на грустные воспоминания об увлечении народным творчеством; теперь бы он его с удовольствием предпочёл простому байковому. Он неслышно выскальзывал на заснеженную лестницу; надёргав из бревенчатых пазов мха, набивал трубку, затягивался тошнотворным дымом.
Воспоминания заставляли его обращаться к журналу «Гладиатор», к папкам с отчётами о чемпионатах, с вырезками о великих людях, с репродукциями из «Мира искусства». Мишутка робко подходил к нему, получив молчаливое разрешение, вскарабкивался на колени. Нина, отрываясь от штопанья, смотрела на них со счастливой улыбкой. В тишине слышался шелест перекладываемых страниц, потрескивал фитиль в лампе; иногда гулко, как выстрел, раскалывался схваченный морозом бревенчатый венец. Тогда все поёживались, поглядывали на печку, в которой тлели уголья. Потом Нина со вздохом брала Мишутку с отцовских колен, умывала тёплой водой и, заставив прочитать молитву, укладывала спать. Коверзнев, поглаживая бородку, исподтишка посматривал на погрузневшую фигуру жены и ждал, когда она подсядет к нему.
Но по ночам странные мысли приходили в голову: «Почему я опять не чувствую себя счастливым? Разве не такие вечера мне грезились в Одессе, в Париже?..» Он долго не мог уснуть и ворочался с боку на бок.
В середине зимы Нина родила сына. У Коверзнева давно было облюбовано для него древнерусское имя, и Нина не стала возражать, хотя ей хотелось назвать его в честь отца Георгием.
Так на свет появился Рюрик Коверзнев.
Дуся, изредка и прежде наведывавшаяся к ним, помогала Нине купать и пеленать малыша. А Коверзнев топтался за их спинами, не доверяя им, выхватывал беспомощное тельце, локтем пробовал температуру воды, грел у печки пелёнки. Дуся укоризненно говорила:
— Не мужское это дело, Валерьян Павлович.
Но Нина с улыбкой останавливала её:
— Ничего, Дуся, пусть потешится.
Следила счастливыми глазами за укачивающим Рюрика мужем. Потом требовала:
— Давай его, Валерьян, кормить пора, — и доставала брызжущую молоком грудь.
А Дуся обижалась, забирала Мишутку — уводила играть к своему Ванюшке.
Коверзнев же, налюбовавшись Рюриком, выходил на волю и, поёживаясь, удивлялся, откуда так много у голодной Нины молока? Глядя на солнце в морозном венце, размышлял, где бы ему отыскать дополнительный заработок. Старые вырезки натолкнули его на мысль написать очерк о Никите для местной газеты. Действительно, разве не интересно будет вятичам узнать о своём знаменитом земляке? Он тут же придумал название очерка — «Вятский самородок». Привыкший писать основательно, Коверзнев решил попытаться разузнать что-нибудь о теперешней судьбе бывшего чемпиона. К несчастью, последняя ниточка, связывающая его с Петроградом, порвалась: письмо, направленное на старую квартиру, возвратилось; незнакомые люди сообщали, что Маша ещё осенью уехала в деревню к мужу. Пришлось довольствоваться известным материалом. Но зато и обыграл же его Коверзнев! Ещё бы! Кто, как не он, знал, что царский строй погубил в Никите спортсмена, вынудив его вместо демонстрации силы и красоты человеческого тела заниматься патологической борьбой с быками!
Очерк удался на славу, и «Вятская правда» напечатала его двумя подвалами... Не столько деньги окрылили Коверзнева, сколько возвращение к любимому делу. Казалось, он сразу же расцвёл. Купив на барахолке погремушку для Рюрика, он тут же начал подбирать материал о другом вятском борце — Грише Кощееве. Однако молодой литсотрудник, пустой рукав толстовки которого был заткнут за пояс, встретил его, глядя злыми глазами в упор:
— Печатать не будем: вы скрыли от нас, что были в эмиграции.
— Да, но вы не спрашивали о моём прошлом, — растерянно сказал Коверзнев.
Путь к дополнительному заработку был отрезан. Но ничто не могло уже остановить Коверзнева. Что там очерк о Кощееве! Он сможет написать целую книгу воспоминаний! И какие это будут воспоминания!
Вот когда он понял, чего ему не хватало для счастья — работы, которая поглощает тебя, цели! Это только в Одессе и Париже казалось, что одна Нина может сделать его счастливым...
И он с головой окунулся в работу.
Гонорар, который ему выплатили за «Самородка», был невелик, но Коверзнев уверял себя, что их жизнь наладилась именно из-за этих денег. А Нина, которая целые дни копалась на огороде, не разуверяла мужа. Только гораздо позже он понял, что все эти месяцы был ежедневно сыт благодаря стараниям Нины. Сейчас, когда с плеч свалилась забота о куске хлеба, он сделался самым аккуратным посетителем публичной библиотеки. Принеся домой нужную книгу или журнал, он ложился рядом с посапывающим Рюриком и делал выписки. Вечера протекали размеренно и спокойно, и только Нина иногда отвлекала его просьбой вытянуть три-четыре бадьи из колодца для огорода. Возвратившись, он подхватывал на руки проснувшегося Рюрика и, шагая неторопливо из угла в угол, косился на раскрытую книгу, предвкушая удовольствие, которое она ему щедро выложит через несколько минут. Целуя трогательный носик сына, шептал ему:
— Я люблю книги, люблю держать их в руках, пробегая заглавия, которые звучат, как голос за таинственным входом, или наивно открывают содержание текста. — Это была цитата из самого любимого Коверзневым писателя — Александра Грина.
Нина смеялась, слушая эти беседы, отбирала Рюрика, подталкивала мужа: иди, иди к своим книгам.
Он виновато вздыхал, говорил, разводя руками:
— Наверное, старею. У французов есть пословица: «Книга — это гарем для старика». — Снова принимался за работу.
К обязанностям делопроизводителя он относился теперь равнодушно, и его уже не огорчало обидное прозвище. Лишь в душе он удивлялся тому, что очерк не создал ему авторитета среди сослуживцев. Но, в общем-то, до этих людей ему сейчас было мало дела, и он с нетерпением ждал звонка, который разрешит ему идти к Нине, к сыновьям и — главное — к своей рукописи. Для спокойствия ему не хватало только табака, но в этом можно было винить лишь лорда Керзона, для острастки которого Коверзнев отдал, не сказавши Нине, карманные деньги на постройку воздушной эскадрильи «Ультиматум».
Когда Нина и Мишутка приносили газету, он отодвигал в сторону рукопись и принимался просматривать новости. Времена были тревожные, ультиматум английского лорда вызвал отзыв наших послов из Афганистана и Персии, в Лозанне был убит Боровский. Мысль о том, что земной шар снова катится к войне, не раз приходила ему на ум. Коверзнев, отрывая взгляд от газеты, смотрел на Нину: случись что, она ведь останется с двумя ребятами на руках... В такие дни не работалось.
А тут ещё совсем некстати пришлось поссориться с хозяином дома.
Как-то зимой, остановив Коверзнева у калитки, чтобы прикурить, и глядя на незажигающиеся спички, тот проговорил:
— Спички шведские — головки советские.
На Коверзнева это подействовало, как удар по щеке. Чувствуя, что в нём всё закипает, он взорвался:
— Как вам не стыдно! Страна пережила такую войну, давно ли кончился голод, а вы упрекаете её за спички.
— Дурак, — сказал хозяин и, наливаясь чёрной кровью, прошипел ему в лицо: — Чем ты сам-то лучше нас? Знаем: царские медали хранишь. Ждёшь, когда можно будет нацепить.
От этого обвинения Коверзнев растерялся. Ответил дрожащим голосом:
— Я эти медали заработал своей кровью, сражаясь за родную землю.
Тот оглядел его прищуренными глазами и бросил:
— Ну-ну, — и ушёл, хлопнув калиткой.
Коверзнев долго стоял на улице, ковыряя самодельной тростью снег и стараясь унять дрожь. И вдруг ему стало страшно от мелькнувшей мысли: «Неужели он видит во мне что-то родственное?»
Дома он сказал хмуро Мишутке:
— Ты не играй с хозяйским сыном. Вам и с Ванюшкой будет неплохо.
— С Печкиным? — спросил тот. — Нет, мы с ним не водимся, он — ябеда.
Коверзнев потрепал его по колючему ёжику. Но успокоение не пришло; он вспомнил литсотрудника с пустым рукавом и ужаснулся ещё больше: «Я для него враг, а для Печкина — свой». Снова притянул сына к себе:
— Так не будешь с ним играть? Знай, мой мальчик: это очень важно — выбрать настоящих друзей. Даже со взрослыми случается — друзья заводят их не туда, куда надо. — Но тут же подумал: «А разве Джан-Темиров был мой друг?» И сразу оборвал себя жестоко: «Как хочешь считай, но это с его лёгкой руки ты покинул родину...»
Он вытащил свою рукопись, но работать не смог.
Снова, томительные, потянулись дни. Они нанизывались друг на друга, складывались в недели, месяцы... Прошёл год...
Коверзнев часто ловил себя на том, что не доверяет Мишутке — следит, не играет ли он с хозяйским отпрыском. Как-то, услыхав, что хозяин зазывает своего сына домой, сочинил:
Где ты бродишь, глупый Печка?
Мама Печкина — карга,
Печка сам — ни богу свечка
И ни чёрту кочерга.
А через день, принявшись копать грядку, увидел, что Печкин-старший идёт к нему с грозным видом. Коверзнев потянулся за трубкой, которая всегда помогала унять волнение. Хозяин же, остановившись против него, заявил:
— Ныне грядки-то вам не придётся копать, — и, поковыряв носком сапога рыхлую землю, объяснил со вздохом: — Увеличить думаю огород-от — времена-то не легчают...
Коверзнев, глядя в его непомерно красное лицо, сказал:
— Но, позвольте... Когда я снимал комнату, вы обещали...
— Обещал, — подтвердил Печкин, пряча злые глаза, — а сейчас вот раздумал... Если не нравится, квартирку можете оставить, не зареву: всё равно от ваших копеек мало проку. — И, повернувшись, бросил через плечо: — А сынку-то сказали бы, чтобы песенки перестал распевать.
Нина перепугалась больше Коверзнева. Посоветовала:
— Ты уж не настаивай насчёт огорода, ещё прогонит нас с квартиры. А я у Дуси попрошу, может, уговорит Макара на две грядки.
Но Макара уговорить не удалось. И притаившаяся было бедность вновь сунула свой нос в чердачное окно. Она напоминала о себе во время скудного обеда, выглядывала в не поддающиеся штопке прорехи Мишуткиной рубашки, скалила зубы из коверзневских штиблет. Коверзнев снова отказался от табака, возвращаясь с работы, напяливал на распорки единственные сносные брюки, переодевался в рвань, ходил босиком. Желая хоть чем-нибудь помочь семье, он соорудил удочку и по вечерам отправлялся на реку, но его скудный улов вызывал насмешки даже у самых маленьких рыбаков. Чтобы избежать насмешек, он забирался на дальние плоты, где никого не было, и с надеждой смотрел на поплавок. С грустью убеждался, что рыбалка может быть соблазнительна, как развлечение, — превратившаяся в средство существования, она тяжела и обременительна. Тем не менее Нине иногда удавалось сварить уху из его улова...
Однако удачливые дни были редки, и он большей частью возвращался домой не с рыбой, а с вязанкой дров. Перспектива остаться на зиму в холодной комнате заставляла его даже вплавь бросаться за бревном, которое он потом с трудом затаскивал на крутой берег. Он надсаживался, поминутно делал передышки, отирал пот, но зато с удовлетворением убеждался, что ни копейки нынче не истратил на дрова.
Бывало, слободские мальчишки переправляли его на лодке на противоположный берег, — тогда он привозил домой целый мешок еловых шишек. Это позволило Нине не тратиться на угли для самовара. А щавель и луговой лук, привезённые из-за реки, стали любимым лакомством Мишутки; Нина же готовила из них салаты и варила суп.
Заречные леса натолкнули Коверзнева на мысль о грибах. Они так сами и лезли в руки Коверзнева, он начал таскать их целыми корзинами. Нина еле успевала их сушить, солить и мариновать. А в коверзневских глазах они мельтешили почти всю ночь. Но и они, как и рыбалка, были хороши лишь в петербургских мечтаниях, теперь же их сбор превратился из развлечения в тяжёлую обязанность. Наползавшись до одурения под ёлками, он садился на полянке и задумывался. Устало тянулся за ягодой, за цветочком. Иногда под руку попадался замысловатый сучок, Коверзнев брал его и долго рассматривал. Взгляд художника определял в сучке сказочную зверушку или старичка-лесовичка. Несколько срезов перочинным ножом превращали сучок в занятную игрушку. Коверзнев дарил её Мишутке. Даже над изголовьем несмышлёного Рюрика появились гладенькие попугаи и маленькие пузатые идолы. Однажды Коверзнев нашёл почти готовую Венеру Милосскую, она была даже лучше, чем настоящая, потому что имела руки. Над её обработкой Коверзнев провёл несколько вечеров. К огорчению сына, она нашла своё место на полочке — рядом с вывезенными из Петрограда безделушками. Сейчас Коверзнев часто ловил себя на том, что ищет не столько грибы, сколько замысловатые обломки деревьев и корней, но не мог отказаться от соблазна. В углу, под скошенным потолком мансарды, к зиме накопилась их целая груда. И длинными вечерами, когда за окном надрывалась вьюга, он мастерил какую-нибудь фигурку. Вскоре для них пришлось соорудить специальную полку... Это занятие давало простор для раздумий, и постепенно Коверзнев возвращался к мыслям о рукописи. Но как ни были хороши идеи, родившиеся в голове, он больше не записывал их. К чему? Ведь ему же сказали недвусмысленно, что не будут печатать его опусов...
К весне комната напоминала мастерскую художника, а не жильё, которое даёт приют семье в четыре человека. Яркие цирковые афиши висели в простенках и даже на потолке. На афишах были изображены увешанные медалями борцы и Нина в окружении львов. Сверкали красками окантованные репродукции из журнала «Мир искусства» и обложки «Гладиатора». Коверзневские игрушки выстроились на сосновой доске через всю стену.
Глядя на связки сухих грибов, он говорил, что они очень гармонируют с его изделиями.
Даже ненавистное лоскутное одеяло, по его мнению, удивительно «вписывалось в интерьер»... В комнате пахло свежим деревом, грибами и еловыми шишками, которыми Нина разогревала самовар. Кормя Рюрика грудью, она садилась напротив мужа и смотрела на него счастливыми глазами. А Коверзнев, раня пальцы в кровь, сосредоточенно колдовал над сучком. Оторвавшись от занятия, наклонялся, чтоб поцеловать малыша и Нинину грудь. Пальцы его были перевязаны тряпочками; случалось, он отправлялся на работу с «куколками» на семи-восьми пальцах, вызывая издёвки сослуживцев.
Но постепенно жизнь стала налаживаться, «миллионы» давно сменились рублями... Следующее лето они почти не голодали. Иногда не только Рюрику, но и Мишутке перепадала самодельная рыночная карамелька — петушок на лучинке или тонкий, как карандаш, леденец в перевитой цветными полосками облатке. В доме стало появляться молоко. Один раз Коверзнев виновато признался Нине, что истратил мелочь на скворечник, изображавший мужика с трубкой, рот которого был гостеприимно раскрыт для птиц. Скворечник занял почётное место над крохотными фигурками.
Обрадованный Нининой благосклонностью, Коверзнев купил несколько дымковских глиняных игрушек. Теперешнему виду мансарды позавидовали бы многие из старых друзей...
Рассматривая свои любимые вещи, Коверзнев думал: «Вещи живут дольше, чем люди. Как это здорово, что человек оставляет после себя память...» Его взгляд скользнул на книги, и он перебил себя: «А мысль человека живёт ещё дольше — дольше, чем вещи и памятники...»
Этот вывод заставил его вытащить свою рукопись. Но он тут же подумал: «К чему? Для потомков?» Он не отдавал себе отчёта в том, что, отказываясь от работы над воспоминаниями, мстит только себе. Он прятал рукопись обратно и отправлялся с Мишуткой путешествовать по городу. У них появилось излюбленное местечко — в сквере у Александровского собора, построенного Витбергом. Коверзнев мог без конца любоваться этим творением любимого ученика великого Растрелли. ещё бы, этому памятнику позавидовала бы любая европейская столица! Разрешив Мишутке собирать жёлуди, он впивался взглядом в высокий купол, разрисованный по голубому фону золотыми звёздами, в белые колонны, поддерживавшие открытую галерею, изучал одиннадцать уездных гербов на чугунной решётке. За щепотку табаку сторож однажды пустил их с Мишуткой на галерею, и Вятка, раскинувшаяся на трёх холмах, впервые раскрылась перед Коверзневым во всей красе. Казалось, он никогда не видел такого зелёного города. Белоснежные колокольни церквей рассекали изумрудный ковёр во многих местах, почтительно уступая первенство взвившемуся ввысь Кафедральному собору, построенному по проекту самого Растрелли.
Коверзневу вспомнились два других чуда, созданных Растрелли,— Зимний дворец и Смольный институт; до безнадёжной тоски захотелось в Петроград... А перед глазами были сады, сады, деревянные домишки, белые крепостные стены. Улица Ленина карабкалась с холма на холм, рассекая город на две части; слева возвышалась пожарная каланча... Мишутка капризничал, говорил, что соскучился по Ванюшке. Коверзнев подхватил его под руки, начал спускаться по крутой лестнице...
Своё делопроизводство в губплане он по-прежнему считал никчёмным делом — боже мой, подшивать никому не нужные бумажки!..
Но, оказывается, он ошибался!.. Однажды, крутя в руках пузырёк с гуммиарабиком, он услышал, как начальство доказывало рабочему, пришедшему со спичечной фабрики «Красная звезда», что губплан не имеет наряда на селитру. «Как же так? — растерянная, метнулась мысль. — Он сам мне две недели назад отдал этот наряд».
У Коверзнева даже дрожали руки, когда он отыскивал нужную папку.
А рабочий продолжал шуметь за приоткрытой дверью:
— Что вы, понимаешь, дали нам? С этими крохами мы будем расширять производство? Для того, понимаешь, в Москве собирался съезд индустриализации? Для того, я спрашиваю? Кто будет выпускать спички? Братья Сапожниковы? Так мы ещё в семнадцатом реквизировали у них фабрику! Им бы вы, небось, дали всё, что требуется!
— Обойдитесь без необоснованных обвинений, — прозвучал в ответ глухой голос начальства. — В советском учреждении находитесь...
— В советском... Понацепляли на себя пенсне, сидят тут всякие непманы, дамочки, понимаешь... Шкуры вы, а не советские служащие!..
— Коверзнев! — окликнуло начальство. — Скажите товарищу, что у нас нет наряда на селитру.
Дрожащими руками Коверзнев оборвал тесёмку на папке; войдя в кабинет, посмотрел с ненавистью на начальство:
— Вы две недели назад дали мне наряд. В пятом складе на Котласской станции лежит селитра... — И не узнал своего голоса— тонкого, дребезжащего от волнения.
— Две недели? — спросил с угрозой рабочий, переводя взгляд с Коверзнева на начальство. — Саботаж устраиваете? Палки в колёса нашей индустриализации? Ну, ничего, приведу рабочих — душу из вас вытрясем... Спросим, понимаешь, где вы были в гражданскую?
Но начальство тут же нашлось — усмехнувшись, сказало:
— Это вы вон у Коверзнева спросите, где он был в гражданскую. Наряду-то он хода не дал — белый эмигрант. А у меня память не сократовская, всё помнить не могу.
— Ну, ничего, разберёмся, — снова пообещал с угрозой рабочий, резко сдвинув на затылок выцветшую будёновку. — Выписывай!
Чувствуя, как холодок пробежал вдоль позвоночника, стараясь не встречаться с глазами начальства, Коверзнев распахнул перед рабочим папку:
— Прочтите резолюцию и увидите, кто виноват.
Тот медленно прочитал анилиновую надпись, поднял взгляд на начальство, перевёл его на Коверзнева и неожиданно тепло сказал:
— Спасибо, товарищ, — и даже пожал ему руку.
И Коверзнев сразу почувствовал себя значительнее, сильнее, чем был до сих пор. Когда через несколько минут, оформив все дела, рабочий проходил мимо его стола, Коверзнев победно оглядел притихших сотрудников и произнёс:
— До свидания, товарищ.
И хотя тот, видимо, занятый своими мыслями, бросил небрежно: «Пока», — слово «товарищ» выросло в душе Коверзнева до невероятных размеров, наполнилось новым смыслом... А рабочий неожиданно остановился в дверях, сдвинул будёновку на лоб и вернулся к Коверзневу:
— Слышь, — спросил он, — это не ты, случаем, фельетон о борце писал?
— Я, — отозвался Коверзнев, и снова холодок пробежал вдоль его позвоночника; холодок и жар.
— Так Никита же с одной деревни со мной! — воскликнул рабочий. — Вот была фигура, а? Где он сейчас-то? На фронте погиб? Или, может, калека? Вот бы ты описал дальнейшую его автобиографию, а?
— Сам не могу добраться, — развёл руками Коверзнев.
— А ты поищи. Разузнай, понимаешь. Может, он снова славится! Вот здорово бы: при царе ради куска хлеба с быками боролся, понимаешь, а сейчас, может, спортсмен первейший? Это ты, понимаешь, правильно написал: раньше губились таланты, а сейчас — во!.. Приходи к нам на «Спичку»: у нас — ого! — какие есть силачи, гири подымают. Или футбол опять же... Я сам стучу, понимаешь, — парень хохотнул стеснительно.— Ха-ха. Играю, хоть и не мальчишка, потому — физкультура. А при царе? Да мы и мяча-то не видывали...
— Я постараюсь.
— Постарайся, браток, — сказал со вздохом тот. Но тут же насупился, спросил с укором: — А эмигрантом-то ты как оказался, а? Куда полез-то? Не в свою галошу сел? — Лицо его отразило сосредоточенную работу мысли (Коверзнев снова похолодел).— Так ты что, браток, приспособляешься? — спросил подозрительно.— Или вину свою хочешь искупить?
— Скорее, второе, — смущённо улыбнулся Коверзнев, не задумываясь над тем, что своим ответом признаёт за собой вину.
— Ну-ну, — оглядел его строго рабочий и ушёл.
Даже то, что он не назвал его снова на прощание товарищем, не могло омрачить радостного настроения Коверзнева. Он пришёл домой возбуждённый; захлёбываясь, начал рассказывать Нине об эпизоде.
— Нет, ты только пойми, что за человек! Словно он хозяин фабрики! Вот это люди! Да они всю страну перевернут! Я на фронте не мог понять, откуда у них сила. Ведь разутые, голодные, обовшивевшие — победили обученных, вооружённых танками, самолётами врагов! Идея, Нина, идея! У них есть цель, за ними будущее! А за теми, с кем я сижу в этой конторе... Правильно он сказал: понадевали на себя пенсне...
— Смотри, кабы эти, в пенсне, не уволили тебя с работы, — вздохнула Нина. — Ах, Валерьян, Валерьян, никогда-то ты не можешь сдержаться... Как мы будем жить?
— Ерунда! Такие, как этот парень (кажется, его Кузьмой зовут), разгонят их, — отмахнулся Коверзнев. — А жить? Пойми, нельзя жить так, как я жил прежде!
— Но ты же не можешь снова возглавлять чемпионаты, — устало возразила Нина.— С тебя же взяли подписку о невыезде из Вятки.
— Ах, Нина! А книга? Книга воспоминаний? Ты бы послушала, что говорит об этом Кузьма! Я-то уже думал: никому не нужна моя книга, а он толкает — пиши! Полуграмотный парень, давно ли из деревни, а всё понимает лучше моего! Ну и напишу же я её! Всем сердцем покажу, как царский строй губил спорт. Пойми, это так важно — ведь страна стала свободной. Стадионов понастроят для народа, все будут заниматься! Эх, как это своевременно — показать разницу: прежде спорт — удел правящего класса, а сейчас — для каждого! Нина!
Даже равнодушие жены не могло охладить его пыла. Он вышел на крыльцо, глядя на хозяина, собирающего малину, думал возбуждённо: «Да, милый мой, когда ты прочтёшь мою книгу, — поймёшь, какая пропасть разделяет нас. Общее у меня может быть только с такими людьми, как Кузьма, и я всё сделаю, чтобы помочь этим людям строить новую жизнь...»
Теперь ничто не могло вогнать Коверзнева в уныние. Он приходил домой возбуждённый, шумный, каким Нина знала его прежде, и каждый раз сообщал какую-нибудь новость. Через неделю же он прокричал с порога:
— Знаешь! А Кузьма-то оказался прав: сняли нашего начальника! И на его место пришёл демобилизованный, вроде Кузьмы!
В другой раз прямо с лестницы закричал в распахнутую дверь:
— Заждались, потеряли меня? А я был в публичке — представь, мне сказали, что давным-давно был Всероссийский чемпионат! А я-то хандрил — и газет не читал! Никита нашёлся! Первое место занял! Убить меня мало, четвертовать! Где чернила? К чёрту обед — буду писать письмо Никите!
И хотя как-то Нина встретила его известием, что письмо, отправленное на управление госцирков, вернулось обратно, Коверзнев заявил:
— Ничего. Сейчас это не страшно. А ты посмотри, какую газету я принёс! — и, показав жене портрет, объяснил, захлёбываясь:— Это и есть Кузьма! Хорош? А заголовок-то! «Рабочий К. П. Терехов сломил саботажников. План фабрики не сорван. Слава борцу за индустриализацию!»
Только выговорившись, взял письмо. Перечёл его, подумал: «А это и хорошо, что оно вернулось — к чему Никите мои терзания?» Перечитал и со вздохом разорвал на мелкие клочки.
Письмо не получилось ни в этот день, ни в следующий.
Оно не получилось даже после того, когда Коверзнев узнал из газет, что на днях Никита начинает бороться в Харьковском чемпионате. В возбуждении Коверзнев то принимался стругать сучок, то менял местами афиши на стенах; иногда укачивал Рюрика, говорил возбуждённо Нине:
— Ну, теперь Никита загремит на весь мир. Эх, ему бы только хорошего тренера!
Напомнив о Верзилине, пугался, настороженно смотрел на Нину.
Но она лишь задумчиво вздыхала. Успокоившись, он по пути с работы покупал «Известия», в которых начали появляться отчёты о чемпионате. Подклеивая вырезку, говорил с гордостью: «Никита уверенно идёт к победе». Одних «Известий» Коверзневу было мало, и он просматривал в библиотеке ещё несколько газет. Тогда-то он случайно и наткнулся на похождения Татаурова в Берлине. Сейчас уже нечего было вынашивать письмо для Никиты — оно родилось само собой.
Это было как раз то письмо, которое настигло Никиту на Нижегородской ярмарке, изрядно попутешествовав по его следам.
А мысль о чемпионатах заставила Коверзнева тем временем показывать борцовские приёмы Мишутке с Ванюшкой. Он уходил с ними на песок, к лесозаводу, и, заставляя их бороться, горячился:
— Так, так! Правильно! Давай ему подножку, бросай через бедро!
Когда приём получался, объяснял:
— Вот это и есть «тур-де-анш», то есть бросок через бедро.
Мальчишки падали на песок, продолжали возиться. Он говорил:
— А это называется, вы перешли из стойки в партер.
Побеждал большей частью Мишутка, который был старше своего приятеля. Коверзнев радовался, подзывал его:
— Иди, иди сюда, чемпион. Покажу новый приём. Обхвати Ванюшку за голову. Вот так. Сейчас перевёртывай через себя... Правильно! Понял? Это — «тур-де-тет».
Дома он рассказывал Нине о Мишуткиных успехах. Стараясь сделать ей приятное, пророчил мальчишке большое будущее:
— Весь в отца. Подрастёт — держись, чемпионы!
Нина грустно улыбалась. А он говорил, загораясь.
— А что, если нам рассказать ему о том, кем был его отец? Парню семь лет — всё поймёт. Это заставит его мечтать о верзилинской карьере. Пусть с детства видит перед собой цель. А?
Но Нина отрицательно качала головой:
— Не надо, Валерьян. Ты у него отец. — Нежно прижималась к нему.
Коверзнев благодарно обнимал её за плечи, целовал в висок. Мысль сделать из Мишутки чемпиона завладела им полностью. Никитины письма из Нижнего Новгорода, а затем из Берлина разжигали его воображение; он уже видел мальчишку выдающимся борцом. Блистательное турне Никиты по Европе подливало масла в огонь и заставляло Коверзнева детские игры превратить в настоящие тренировки.
Оба юных борца отдавались занятиям самозабвенно. Случалось, он наблюдал из окна, как под горой, в Макаровом дворике, они устраивали чемпионаты, в которых принимали участие малыши со всей Ежовки. Но всякий раз, в самый разгар схватки, из дома выглядывал Макар и разгонял их, не дав определить победителя... Когда обиженный сын возвращался домой, Коверзнев интересовался, кого он сегодня изображал. Мишутка всякий раз отвечал с гордостью: «Верзилина». Грустно посмотрев на него, Коверзнев говорил со вздохом:
— Правильно, — и спрашивал: — А Ванюшка?
Сын отвечал по-разному: Поддубного, Збышко-Цыганевича, Кронацкого... А Коверзнев, продолжая вздыхать, думал: «Только пусть не изображает своего отца — Татаурова... И дай бог, чтобы Макар как-нибудь в сильном гневе не проговорился ему об отце...»
Никитино молчание вызвало у него приступ меланхолии. Его снова потянуло в лес, к реке. Он часами сидел на песчаной косе и глядел на реку, освещённую заходящим солнцем. Малыши, поняв, что он не хочет с ними заниматься, убегали к водокачке, где десяток незнакомых дяденек гоняли ногами большой кожаный мяч. Потом, захлёбываясь от восторга, хвастались перед Коверзневым, сколько раз за вечер им удалось пнуть по мячу. Успокоившись, обсуждали, кем лучше быть: футболистом или борцом.
Коверзнев отзывался шутливо: «Борцом, борцом. Как дядя Никита».