— Приехали, — сказал мужик в нагольном бараньем тулупе, повернувшись к седоку и отворачивая воротник тулупа. Он смотрел на седока в полуоборот через плечо из-за края воротника одним глазом, придерживая отвернутый угол воротника рукой в кожаной желтой рукавице.
Была ночь и был жестокий мороз.
Заскрипели ворота. Их отворил настежь и стал к стороне, держа в руках длинный квадратный шесть, человек в таком же нагольном тулупе, какой был на мужике, привезшем седока, только одетом не в рукава, а накинутом на голову.
— Поезжай во двор, — сказал седок глухо из глубины медвежьего воротника своей, крытой: синим сукном, шубы, взявшись обеими руками за края воротника, немного пораздвинув их против рта и сейчас же опять закрывшись.
Мужик задергал возжами.
Лошади протянули сани через наметенный у ворот сугроб. Снег визжал под полозьями.
Человек, отворивший ворота, когда лошади, окруженные спереди по самые колени белым паром, клубившимся вниз на грудь от их морд, продвинули сани дальше, пошел рядом с санями, держась за оглобли, и, оглянувшись на седока, сказал вполголоса, нагнувшись к возчику:
— Ен сам?
Но возчику некогда было отвечать на этот вопрос, потому что он не решил еще — везти ли ему седока прямо к господскому дому, или высадить тут, посреди двора. Потихоньку он натягивал возжи, хоть и покрикивал на лошадей:
— Но! Но!
Про седока он знал, что он дворянин, «только не из важных», проживает у боярина Салтыкова, а своего имения никакого не имеет.
Остановить лошадей посреди двора будет, пожалуй, не совсем как следует, но то же не совсем как следует будет и везти седока к дому. Не велик кулик… Только и есть, что салтыковский. Если бы не салтыковский, тогда другой разговор: высадил бы у ворот на улице.
— Раздумывая так, он потихоньку все больше натягивал возжи, чтобы лошади шли медленнее, хотя по-прежнему и почмокивал на них и понокивал, и покрикивал:
— Вытягивай, милые!
Визжал снег, шуршала по снегу настланная в сани солома. Со стороны могло показаться, что лошадям необычайно тяжело. Им, и правда, было нелегко идти на натянутых вожжах.
Вдруг они остановились.
— Загрузли, — сказал возчик, обернувшись к седоку.
Сзади скрипели ворота.
От месяца на дворе было совсем светло. Месяц светил через крышу сарая прямо в ворота, покрытые белой изморозью. Ворота искрились голубыми блестками.
Ясно около ворот была видна фигура в белом тулупе, накинутом на голову, и синяя тень от неё на воротах.
Став в санях на ноги, возчик крикнул через голову седока к воротам:
— Антон, эй! Иди сюда! Проводи его милость до хором. Не идут дальше, окаянная сила.
Подпирая ворота шестом, Антон откликнулся:
— Сейчас!
Седок отложил на плечи воротник у шубы, перегнулся через грядку саней и смотрел вниз на снег. Возчик только мельком и вскользь кинул на него быстрый взгляд и опять закричал Василию:
— Скажи на милость, среди двора стали.
— Что, не идут дальше? — сказал седок, продолжая глядеть вниз. Но сказал он это немножко не так, как надо; похоже было на то, будто он поперхнулся.
Должно быть, он все очень хорошо понял, хотя и прикинулся, что верит возчику, будто лошади загрузли в снегу и оттого остановились.
— Запарились, — ответил ему возчик, но тоже не так, как говорят правду: он будто выбросил это слово, как украденное, и поскорей, чтобы не заметили, спрятался за чужую спину — заговорил сейчас же снова с Антоном, словно отбежал в сторону от опасного места.
Он ему говорил:
— Скажи на милость, как некормленый!.. И диви бы дорога дальняя… Ах, ты, Господи!
Подойдя к саням с той стороны, где сидел седок, и остановившись тут лицом к седоку, а спиной к возчику, Антон сказал:
— Да оно и не ближняя… И не ближняя, и не дальняя. — Он смотрел на седока из-под своего накинутого на голову тулупа и отвечал возчику не оборачиваясь. Он разглядывал седока без всякого стеснения, нисколько не пряча от него своего любопытства.
— И не ближняя, и недальняя, — повторил за ним возчик. — Ах ты, Господи!
И хлопнул руками по тулупу.
У седока было худое, продолговатое лицо, без бороды, с одними только усами, висевшими книзу. Губы были тонкие и острый длинный подбородок.
— Ладно! — сказал он. — Где тут пройти?..
Подобрав полы шубы, он поднялся с краю саней, посмотрел под ноги, выбирая место, где сойти.
Потом он потянул Антона за рукав тулупа и оперся об его плечо.
— Ну-ка!..
Антон рассказывал потом, что, когда салтыковский дворянин оперся об его плечо, у него было такое ощущение, будто на плечо к нему вспрыгнула большая лягушка, — хоть на нем и был тулуп, и вспрыгни к нему в самом деле лягушка, он этого не заметил бы через тулуп.
Антон очень хорошо знал, кого это среди ночи привезли к его господам.
Старый боярин уж давно хворал, а сегодня у него поднялась икота с самого утра. И в доме оттого, что боярин, лежа у себя на постели, икал так громко, как не икают обыкновенно здоровые люди, стало жутко…
И потому привезли этого дворянина, Молчанова по фамилии, долго жившего в Польше и научившегося там ведовству по черным книгам.
Там, в Польше, Молчанов и бороду обрил, как нарочно: чтобы видели все его тонкие губы и острый подбородок.
Антон плевался, когда рассказывал в людской избе про то, какие губы у Молчанова и какой подбородок. И видно было, что ему действительно противно вспоминать про этот голый подбородок, и он плюётся не потому, чтобы показать, как ему противно, а оттого, что во рту собирается слюна, как когда в рот возьмешь что-нибудь кислое или горькое.
Он проводил Молчанова от саней до сеней господского дома и оставил его там стучаться в дверь, как он хочет. А сам ушел к сараю помочь распрягать лошадей возчику.
Возчика звали Никифор.
— Никишка! — окликнул он возчика, подходя к сараю. — Ты тут?
Под сараем было темно.
— Тута! — сказал Никифор из-под сарая.
Антон громко, на весь двор, плюнул.
— Тьфу!
— Да уж что и говорить, — отозвался Никифор, очевидно, поняв его очень хорошо, хоть он и не сказал ни слова, а только плюнул.
Дверь Молчанову отворил молодой человек, круглолицый, румяный, с русыми в мелких завитках, как у барашка, волосами на голове и с серебряной в виде колечка серьгой в ухе.
На нем была красная рубашка с очень высоким, почти до ушей воротом, расшитым бисером и туго охватывавшим полную белую шею. И, может быть, оттого так румяны, почти красны, были круглые, немного вздрагивающие, когда он ходил, щеки у молодого человека, что тесный с бисерным шитьем ворот его рубахи более, чем следовало, туго стягивал ему шею.
Все на этом румяном докрасна лице было кругло: подбородок, от полноты уже начинавший двоиться, щеки, нос… И глаза были серые, без ресниц и бровей и немного тоже словно от натуги вытаращенные.
Молчанов сперва принял было его за хозяйского сына, так как слышал, что хозяйский сын слывет на Москве красавцем не из последних. На его взгляд молодой человек вовсе не был красив. Мужскую красоту он понимал по-иному. Но он прикидывал московскую мерку…
При полноте своей, при круглых своих плечах и мягких белых пухлых руках с короткими пальцами, молодой человек был очень вертляв и подвижен, хотя и казался с первого взгляда сырым, вялым, как зарумянившийся только сверху, но не пропечённый как следует и немного расползшийся, оттого что его рано вынули из печи, пшеничный каравай.
Молчанов вернулся в Москву совсем другим человеком, чем из неё уехал.
Боярскому холопу Антону было противно видеть его голый; подбородок.
А Молчанову было противно смотреть, с какими вывертами, потопывая сафьянными сапогами, заложив одну руку за спину ладонью наружу, прохаживались где-нибудь в Кремле в приказных передних или в сенях у больших бояр вот такие молодые люди похожие на сдобные лепешки, в которые не пожалели положить ни сахару, ни масла, ни сметаны, чтобы потом было на что и самим порадоваться, и чужим людям, заморским гостям показать.
Молодой человек оказался совсем не хозяйским сыном, а таким же приживателем из дворян, каким был и сам Молчанов.
Когда он отворил дверь и посторонился, чтобы его пропустить, Молчанов увидел большую квадратную комнату с низким из еловых бревен потолком и двумя маленькими окошками по одному в каждой стене, выходившими, как можно было предполагать, на двор. В двух других стенах были двери.
Посредине комнаты была печь, сложенная на голландский образец, без лежанки, облицованная изразцами и с медным круглым, очень большим, чуть не в тарелку величиною, отдушником.
Впрочем, и сама печь была велика, и голландского в ней, пожалуй, был только этот медный отдушник… Клал печь, должно быть, свой печник, может быть, видевший голландские печи, а может быть только о них слыхавший. И потому у него так и вышло не совсем ладно. Как немецкий кафтан, сшитый московским швецом… И пуговицу к этому кафтану, этот медный отдушник, тоже пришили, лишь бы было ее видно издали и можно было бы по ней одной узнать, по этой пуговице, что работа немецкая.
Вдоль всех стен комнаты стояли широкия лавки. Направо от входа, под образами стоял дубовый очень длинный стол. Стол был накрыт скатертью. За ним, должно быть, только что ужинали. Скатерть была в пятнах от расплесканного из ложек варева, усыпанного хлебными крошками, и посредине стола стояла оловянная чашка с собранными в ней огрызками хлеба, оглоданными костями и тоже оловянными же, как и чашка, ложками.
Комната была жарко натоплена, и отчего-то в ней было чадно, или это была сырость, скоплявшаяся крупными каплями на потолке, как в бане, и тяжелым туманом стоявшая в воздухе… Огарок сальной свечи, горевший в медном подсвечнике на столе освещал плохо комнату.
Несколько синих и зеленых расстёгнутых кафтанов с красными и малинового цвета шелковыми рубашками под ними, несколько лиц, потных и красных после недавнего ужина, маячили в этом чаду или в этой сырости, проникавшей воздух сизой мутью.
Оглядевшись, Молчанов сообразил, что он находится скорее всего среди боярских дворян, которым за боярином «тепло и не дует». И оттого все они такие щеголи… За боярских гостей, каких-нибудь тоже бояр, собравшихся навестить больного, их никак нельзя было принять. Для этого одеты они были недостаточно богато. И кроме того, если бы они были гости, им на стол подали бы что-нибудь получше оловянной миски.
Самое большее, чем еще они могли быть, так это дальними боярскими родичами.
Но их было много, не меньше десяти человек.
Они обступили Молчанова кругом, когда он разделся…
На образа он не стал креститься и на нем был польского покроя кафтан, с пристегнутой к поясу не польской, однако, саблей, а длинной прямой рапирой.
Он положил руку на эфес рапиры и молча посмотрел пристальным взглядом поочередно в глаза тем, кто стоял к нему ближе.
Глаза у него были глубокие и черные, и если всмотреться в них, то они понемногу начинали казаться лишенными зрачков. Будто зрачки расплывались и оставалась одна чернота. Будто смотрел человек не в глаза другому человеку, а в какую-то переливающуюся и колышущуюся темь, какая бывает ночью в проруби.
И чудилось, — глубоко там! И от сознания, что там темно и глубоко как в бездне, становилось жутко и страшно и хотелось отойти прочь.
Там… Где там? В его глазах? Но что может быть в глазах?
Но его глаза были как черные окна, сквозь которые смотрят в глубину ночи. Ночь была за ними… Не ночь, а жуткая ночь…
Он умел делать такие глаза, давал им такое выражение. А может быть, вперив в человека этот свой жуткий взгляд, он показывал ему свою душу:
— Гляди, каков я…
Он-то знал, каков он!.. И так как это желание показать человеку, каков он сам в себе, было велико в нем, он могучим усилием воли как бы выходил перед человеком сам из себя…
Про его глаза, и правда, говорили, что они без зрачков и будто в них «ворочается» что-то как живое, а что — не разглядишь, потому что в глазах у него черно, как если бы в них налили чернил или конопляного масла.
— Кто же меня проводит до боярина? — сказал Молчанов.
Ему никто не ответил. Кое кто отошел от него и тихонько стал к стороне.
Другие продолжали его рассматривать и многим пришла в голову мысль: зачем он понадобился боярину?
В доме, на женской половине жила старуха, бывшая мамка, выкормившая боярских детей. Эта старуха, когда боярин слег и на него напала икота, говорила шепотом в сенях с коровницей, приносившей в хоромы молоко: оттого икает боярин, что его душенька хочет, да не может расстаться с телом.
А отчего не может?
Люди, которых Молчанов принимал за боярских дворян и которые действительно частью были дети малоземельных помещиков, искавшие около боярина чинов и должностей, а частью жили при нем по дальнему родству, про мамкины слова знали от сенных девушек.
Отчего, правда, бывает иногда душе трудно расстаться с телом, хотя оно и хочет этого?
И тут, у боярских дворян невольно возникал новый вопрос: уж не для того ли позвал боярин Молчанова, чтобы он помог его душе выйти из тела?
И когда в их комнате, где они жили как у Христа за пазухой, в тепле и холе, и по-своему хорошели день ото дня, расцветая как маковы цветы на тучном огороде на боярском харче и питье, появился этот странный человек, со странными глазами, одетый по-польски, а не поляк и тоже не свой, хотя и московский, — им стало не по себе, обуяла их жуть… От боярина им было наказано: «немедля», как привезут они из Салтыкова дворянина Молчанова, дать о том знать «на боярский ярус».
Об этом, о том, чтобы его провели на боярский ярус, с ними и заговорил Молчанов, едва переступив порог. Но прошло достаточно времени, прежде чем один из них сделал шаг вперед и глядя в лицо Молчанову широко открытыми глазами, произнес:
— А?..
И так и остался с полуоткрытым ртом и не мигал веками, продолжая смотреть на Молчанова как раскрашенная кукла, у которой испортился механизм, двигающий веками, настоящими стеклянными глазами.
Молчанов стал крутить ус концами двух пальцев: большого и указательного. Покрутил ус и принялся крутит другой.
А боярский дворянин, совсем еще юноша и как две капли воды похожий на того, который отворил Молчанову дверь, только не русый, а брюнет стоял перед ним неподвижно, лишь шевелил пальцами…
И неподвижны все так же были его остекленевшие глаза, широко разверстые, с остановившимися как-раз посредине белков зрачками.
— Проводите меня к боярину, — сказал Молчанов, перестав крутить усы.
Это, должно быть, напомнило юному дворянину про то, что говорила старая мамка коровнице… Его рот раскрылся еще шире, и в глазах, в которых до этого момента не было почти никакого выражения, заблестел вдруг ужас. Они ожили.
На круглых щеках потух румянец, и губы побелели.
— Чего? — сказал он и в первый раз коротко мигнул веками. Пальцы у него зашевелились быстро. Он подобрал немного отвисшую нижнюю губу, закусил ее и вместе с тем, судорожно согнув пальцы на обеих руках, прижал ими к ладоням из-за рукавов своего голубого полукафтанья.
Он был теперь похож на большого ребенка и таким именно и казался Молчанову в своей шелковой из малинового шелка рубахи и в голубом полукафтанье.
Молчанов ударил ладонью по эфесу рапиры и возвысил голос:
— Где боярин?
На его бледном, худом лице выступил слабый румянец, тонкие губы скривились.
— Ну? — произнес он, сдвигая брови, и повел глазами по комнате. — Проводите меня к нему.
И быстро повернул голову в сторону одной из дверей, потому что эту дверь отворял кто-то.
Того, кто отворял ее, не было видно, — видны были только пальцы руки, ее отворявшей и державшейся за её край немного повыше ручки.
Дверь отворилась тихо, и тихо вошла та самая старая мамка, что рассказывала коровнице, как трудно бывает иногда душе расставаться с телом…
Голова у неё была повязана черным платком. На плечи был накинут тоже черный платок, спускавшийся с плеч почти до полу.
Войдя, она низко поклонилась всем, кто был в комнате, кроме Молчанова.
К Молчанову она стала спиной.
— Чего испужался? — заговорила она и закачала головой. — Диви бы что, а то… тьфу!..
И, нагнув голову немного вниз и немного вбок, сделала вид, будто плюнула назад в ту сторону, где стоял Молчанов, не поворачиваясь к нему, а только поглядев себе подмышку.
Если бы она действительно плюнула, то и плевок бы пришелся ей тоже подмышку.
Она обращалась к тому молодому человеку, с которым говорил Молчанов…
Она продолжала:
— А человек приехал, надо сказать… Эх, ты, погляжу я на тебя!.. Какой ты будешь, приказный али воин?
Тут она повернулась к Молчанову. Она ему сказала:
— Здравствуй, и ты.
Но опять ему не поклонилась, а, наоборот, выпрямила стан и запрокинула голову. Длинный её платок при этом нижним краем совсем лег на пол.
Ростом она была маленькая и смотрела на Молчанова снизу-вверх.
— Ты за мной, что-ль, пигалица? — сказал Молчанов. — Здравствуй, бабка!
Боярин лежал в небольшой комнатке с оштукатуренными стенами.
На стенах масляными красками были нарисованы цветы в вазах, а на потолке, выкрашенном в синий цвет, были изображены серебром и золотом луна и звезды.
Расписывал комнатку суздальский мастер, хотя и не монах, а носивший монашеский подрясник. И хотя цветы в вазах и небо с луной и звездами были бесспорно свеженький сюжет, — было в них что-то такое, что сразу напоминало об иконах. Витал в этой комнате дух какой-то неуловимый, оставленный здесь этим человеком в подряснике, напевавшим духовные песни, когда тщательно тоненькой кисточкой он выписывал выведенные по циркулю желтые лепестки цветов и жилки на листьях, расположенных симметрично на прямых, как стрелки, стеблях.
Он, этот мастер, словно вписал в стены эти свои стихиры духовные, и они веяли как неслышный ветер среди этих цветов, подобных которым не найдешь ни в лесу, ни в поле и нигде на земле.
Боярину недаром говорили другие бояре, у него здесь бывшие:
— У тебя как в раю.
Когда боярин захворал и недужилось ему все больше и больше, он стал видеть во сне как раз такие цветы, только не в вазах, а растущие на какой-то розовато-желтой земле.
И от цветов шел видимый аромат, вроде кадильного дыма, и аромат этот очень напоминал запах кипариса и был приятного голубого цвета.
Цветы не колыхались от ветра, а стояли прямо, как свечи.
И откуда-то сверху, где медленно двигались в сияющей синеве звезды, луна, и солнце, слышалось пение…
Но нельзя было разобрать, что пели, как ни прислушивайся, потому что пели по-особенному, как не поют на земле…
И будто идет боярин между этих цветов, благоухающих кипарисом, и вдруг — перед ним железная дверь. Иногда— дверь, иногда — гора, а то — пропасть…
И выходит откуда-то скелет и щелкает на боярина зубами.
Нет у этого скелета тела, — одни кости. Нет у него ни языка, ни гортани. Но, протягивая к боярину руки, он двигает челюстями, и там у него в, безъязычном рту вспыхивают как огонь, когда ударить огнивом о кремень, слова, которые боярин не слышит, а видит каким-то непонятным образом.
И слова эти жгут его, обвиваясь вокруг ног как огненные цепи, впиваясь в тело как огненные иглы, проникают в его жилы и разливаются по всему телу.
Говорит скелет:
— Дождался-таки, я тебя! Думаешь, отступлюсь! Нет, не отступлюсь. И ни от кого из вас не отступлюсь. Вы забыли, должно быть, что вы все будете когда-нибудь там, куда нас спихнули! Ты думаешь, мало нас! Хочешь, покажу!..
— Не надо! — кричит боярин. — Да воскреснет Бог!
Он просыпался всегда, когда ему удавалось крикнуть это, но за последнее время это становилось все труднее… Словно у него пропадала понемногу способность выражаться языком.
И этого он боялся.
Он боялся, что у него отнимется язык, во сне ли, на яву ли — все равно.
Тогда, значить, смерть… Они все придут. Все, которые там…
И он послал за Молчановым.
На Москве Молчанов был известен не только как человек, занимающийся ведовством, но и как лекарь.
Некоторые называли его «магиком», хотя значение этого слова и было не всем и не совсем ясно.
В ожидании Молчанова боярин велел зажечь перед иконами во всем доме лампады, а из своей комнаты иконы велел вынести.
Но там, все равно, остался написанный на потолке и стенах рая: эти неведомые земли, цветы и это небо с золотыми звездами и такое синее, каким никогда не бывает земное небо.
И боярину было легко, хотя и казалось ему, что его комната теперь без хозяина.
Без икон ему было жутко, но иначе нельзя было. Он знал порядок: Молчанов требовал, когда его приглашали к больному, чтобы иконы выносили.
Лечил он по-своему — не лекарствами, хоть иногда и давал лекарства. Он спрашивал у больного:
— Боишься ли духа, которого вы называете злым?
И тут он брал больного за руку и погружал в его глаза свой черный, как у ночи, взгляде.
— Боишься ли?
И, получив утвердительный ответ, продолжал:
— Он — истинный царь на земле. Разве ты видел когда-нибудь, чтобы кто-нибудь здесь на земле достигал богатства и почестей добрыми делами? От трудов праведных не наживешь палат каменных. Это кто сказал? Это люди сказали! Значить, это правда. Это вы про самих себя сказали.
Он вколачивал эти слова как гвоздь в мозг больного и словно прижигал их там, в мозгу, тяжелым своим, от которого дышать становилось трудно, взглядом.
— Ему мы служим, — продолжал он дальше и клал другую руку на лоб или на темя больному.
И больной чувствовал, что он весь во власти этого человека и этот человек властен над его болезнью и может ее изгнать, если того пожелает.
Но Молчанов говорил:
— Его силой я могу усугубить в тебе твою хворость, могу тебя и на ноги поставить… Веришь ли?
Но больной и раньше в него верил. Верил, когда еще его не видел, а только слыхал о нем.
Излечивают же нынешние гипнотизеры человеческие недуги.
Молчанов действовал как гипнотизер, сам того не сознавая.
Но он был несчастны, человек.
Он сам верил, что служить Духу Зла и что Дух Зла царствует на земле…
Он принадлежал к секте, которая тогда тайно существовала в одном из городов Подолии и на собраниях которой в замке подольского магната князя Христиана Пандурского, родом из Венгрии, пели "под звук органа гимн «Ave satanas»…
Члены этой секты носили шпаги особой формы с выгравированными на их лезвиях около рукоятки словами из «Ave satanas».
В старых польских хрониках говорится между прочим, что при Собесском во время штурма какой-то турецкой крепости в рядах его воинов вместе с криками «Богородица, спаси нас!» раздавались и крики «Ave satanas».
В описываемое время к секте, к которой принадлежал Молчанов, были причастны многие из польской знати и шляхты.
Друг друга члены секты узнавали по этим их длинным и прямым рапирам и по особой манере держать руку на рукояти рапиры.
Нужно было видеть Молчанова, когда он, склонившись над больным шептал, глядя ему в глаза, слова, прославляющие злого духа; те самые слова, которые были выгравированы на его рапире, — слова из «Ave satanas»…
Пот выступал у него на лбу, губы темнели, и он медленно шевелил ими, полуоткрыв рот, — не говорил, а выдыхал из себя слово за словом.
И было в лице его такое выражение, будто он сам вслушивался в свой голос и хотел еще глубже проникнуть в сущность произносимых им слов.
И оттого, что вся сила его жизни уходила в мозг, силящийся проникнуть в тайну этих слов, жизнь в эти минуты отливала от его лица, и лицо было неподвижно и бледно, с полуоткрытым ртом, с потемневшими губами и лбом, на котором, чудилось, проходили тени… Разве думы не бросают теней от себя на лицо?.. Его лицо было как каменное: ничто земное уже не волновало его в эти минуты. Но его лоб дышал, ибо лоб в иные мгновения бывает так же выразителен, как и лицо.
И вот эта-то каменная неподвижность его лица с мертвенно-темными, но шепчущими незнакомые слова на незнакомом языке губами и вместе с этим глаза, казалось, через край полные, будто налившиеся, всеми соками всех сил его, и мерцание мыслей на лбу приводили больного в такое состояние, когда чувствуешь, что в твою жизнь и в твою судьбу вторглась другая жизнь и властвует над тобой и заливает тебя волна и втягивает в себя как пучина…
В комнате у боярина горела стеклянная масляная лампа, очень большая, но с очень маленьким фитилем. Эта лампа служила одновременно и ночником, и часами. Её резервуар был цилиндрической формы; на стенках этого цилиндра были нанесены красные линии числом 12. Изготовлял эти лампы-часы один еврей, переселившийся в Москву еще при первом самозванце. Он брался делать часы-лампы из любой стеклянной посуды, так как знал секрет резать стекло и умел его шлифовать.
Время по лампе определялось количеством выгоревшего масла. Против каждой красной линии были изображены римские цифры от I до XII. Штука была нехитрая, но в Москве только и был один мастер, работавший такие масляные часы, — этот еврей, известный почти в каждом богатом доме человек уже пожилой, в больших круглых очках и широком черном балахоне, выходивший из своего дома на краю города только по вечерам, отчего его и прозвали «Филином». Ходил он по улицам, прячась от людей и выбирая темные и уединенные места во избежание встречи с мальчишками… Только потому.
Но так как такое соображение никому в голову не приходило, то многие чувствовали к нему неприязнь и гадливость, считая его хоть и человеком, да только таким, который среди людей то же, что среди птиц нечистые птицы, воспрещенные законом к употреблению в пищу.
И потому прозвище «Филин» казалось для него самым подходящим.
Старые люди, встречаясь с ним, вспоминали свое время, когда ничего такого в Москве не водилось. «Филин» словно пачкал своим широким балахоном стены их домов, в окнах которых теплились лампадки, и мог испачкать их самих.
И они старались обходить его, чтобы как-нибудь этот его балахон не задел их.
И всегда плевались при этом.
Лампы, однако у него покупали. Правда, эти лампы, прежде чем налить в них масла, окуривались ладаном и кропились святой водой. Но многим хотелось иметь часы, не требующие никакого ухода.
Было, впрочем, и в пригородах, и в Белом Городе, и в самом Кремле тоже немало людей, которые наказывали гнать Филина чем ни попало от ворот.
И когда вечером выходил филин, а в окнах мерцали лампадки и звонили к вечерне колокола, — эта фигура с опущенной головой и развевающимся балахоном, неслышно и быстро мелькавшая мимо заборов от тени к тени, словно и впрямь низко над землей летящая ночная птица, — эта фигура не то что пугала таких людей и их челядь, но зрелище её откликалось в сердце глубокой тоской. И потом тоска разгоралась в злобу к этому человеку — не москвичу и не христианину, а которого, однако, Москва кормит и поит…
Будто этот человек, это нечистое существо сосало кровь боголюбивого города потихоньку, по ночам, прячась в тени святых церквей и выслеживая там свою добычу.
Но этот еврей, привезший в боголюбивый город свое искусство, никому до него неизвестного, был только капля в море всей скверны, все сочащейся, да сочащейся и от польской стороны, и от литовской, и от немецкой, и от шведской.
Эта скверна иной раз совсем неожиданно кричала о себе картавыми голосами говорящих зеленых птиц.
Разве птицы бывают зеленые?
Но они уже, эти птицы, жили в Москве кое-где по боярским домам в высоких золоченых клетках.
Богобоязненные люди все сметали в одну кучу как метлой навоз: попугаев, часы, мастера-еврея, голландского печника, пахучие французские мыла, помаду, картины светского содержания, подсвечники, изображающие купидонов, — все это было скверна, всасывающаяся в московскую жизнь как сырость в стены дома, построенного на мокром месте.
И когда в тени заборов мелькал широкий черный балахон, распахивалась где-нибудь калитка, отворялась дверь и с крутого крылечка сбегал кто-нибудь с вытаращенными бешено глазами и нагибался к земле, ища, чем бы запустить вдогонку балахону, опять скрывавшемуся в тени, когда необходимый предмет для метания был найден.
И хотя балахона уже не было видно, ком земли или какая-нибудь чурка все равно летели, брошенные наугад, и летело звонко-горящее злобой ругательство, уж, наверное, попадавшее в цель.
И, может быть, кто-нибудь, только не люди, слышал вопль, проносившийся в душе Филина, — вопль, который бросал он высоко в небо:
— Ой! И пусть же Бог просветит их разум.
И, отбежав куда-нибудь подальше, где не было жилья, он останавливался и, сжав руку в кулак, прижимал кулак к груди и, вытянув шею, смотрел на небо и тряс головой.
И в лице его была мука и скорбь и боль. И потому он тряс головой— от этой боли, которая была нестерпима.
Будто не бранное слово догнало его, а ударил в него камень. Даже слезы выкатывались у него из глаз.
С присвистом втягивая в себя воздух и тоже, как от боли кривя губы, он опять бросал в небо свой вопль, теперь уже громко, так как его никто не мог слышать:
— Вразуми их, Господи!
И царапал грудь пальцами, все тряся головой, как больно ушибленный.
Зарубежная «скверна» особенно крепко стала въедаться в московскую жизнь, в дни короткого царствования первого самозванца.
Самозванец погиб; но скверна осталась. Остались после него разные мастера, пришедшие вслед за ним из Польши и от немцев, — сапожники, портные, серебряники, люди, незаметные и потому уцелевшие от погрома. Остались женщины и девушки, старики и молодые. И вместе с ними остались зарубежные их обычаи и порядки и зарубежная речь, кое-что из которой сейчас перешло и в московскую речь.
Составители духов и разных притираний, чеканщики по серебру и золоту, разные швецы, особенно складно шившие, кузнецы и слесаря, — куда было деваться всему этому народу? Они не были ни политики, ни воины. Их отечество было там, где они устанавливали рабочий свой станок.
Они не играли никакой роли в борьбе, закипевшей вокруг самозванца, не принадлежали ни к какой партии.
Они сейчас же, как появились в Москве, осели на самое её дно, зарылись там в ил и тину. О таких людях не говорить история. Но от самозванца осталось кое-что и повиднее серебряников, часовщиков, составителей помады, швецов и кузнецов. Большие бояре стали держать на своих дворах разный сброд из людей не подлого звания. Только благодаря этому сброду Шуйскому и удалось захватить царский трон. Конечно, эта русская шляхта во многом уступала польской и литовской, но она в любую минуту не хуже польской, готова была лезть на нож за своего благодетеля, ее поившего и кормившего.
Но это никому не казалось «скверной», ибо у больших бояр и раньше находили приют такие люди на мужской и на женской половине — приживатели и приживалки.
Приживателям через бояр часто удавалось пристроить или себя, или своих родичей на служебный должности. Но в эпоху смут приживатели превратились в нечто похожее на домашнюю гвардию и такими и остались надолго после.
Дом боярина, о котором я веду здесь речь, был полон и приживалок, и приживателей.
И в ту самую ночь, когда боярин послал лошадей за Молчановым, на женскую половину две приживалки в лисьих, крытых тонким сукном шубах привели необычайно красивую девушку брюнетку.
Сестра боярина, напуганная болезнью брата, хотела погадать, как будет лучше: идти ли ей в монастырь, если брать умрет, или оставаться в миру.
Затем и привели к ней эту девушку-гадалку.
Две приживалки, ходившие за ней пешком, так как все делалось втайне от боярина, и нельзя было поэтому взять из людской человека и лошадей на конюшне, — возвратились иззябшие и издрогшие.
Боярыня поднесла им по стакану вина. Пока они объяснялись с боярыней, рассказывая ей, как они плутали по городу, девушка оставалась внизу, на лестнице в ожидании, пока ее позовут наверх, на боярский ярус. Одну половину этого боярского яруса занимал боярин с сыном, в другой жила его сестра и две его внучки, дочери его сына, давно уже вдовевшего, большего кутилы и бражника, любившего сорить деньгами и хорошо знавшего почти все места в Москве, где по ночам играли в кости, пили вина, плясали и пели до рассвета и откуда вдовый боярин «наутре», когда «ударяли» к заутрене, пробирался тайком по огородам и задворкам к себе домой, иной раз обыгранный дочиста, а иной раз звеня деньгами в кармане.
Снизу на боярский ярус можно было пройти по двум лестницам: одна вела к боярыне, другая к боярину. Лестницы отделялись бревенчатой стеной одна от другой. В этой стене была дверь, так что, спустившись с лестницы, ведущей на мужскую половину, можно было попасть на лестницу, ведущую к боярыне или наоборот. Дверь обыкновенно была заперта на замок. Но сегодня эта дверь весь вечер оставалась отпертой, так как с женской половины к боярину захаживали то-и-дело и боярыня, и старуха мамка справиться, не нужно ли ему чего. Но боярин осведомлялся у мамки об одном: не привезли ли Молчанова. И все поглядывал на свою лампу — часы, горевшую тускло на табурете возле его кровати.
Когда мамка объявила ему, что Молчанов в доме, он оживился, заиграл скрещенными на груди пальцами и, не поднимаясь (он лежал навзничь), закивал головою.
— Веди его, — сказал он, глядя на мамку из-под полуопущенных век заискрившимися глазами.
Проведя Молчанова длинным, узким и совсем неосвещенным коридором из «дворянской» комнаты на площадку, откуда был ход наверх к боярину, мамка оставила Молчанова здесь, а сама побежала проворно, как сорока, хотя и была стара, по лестнице на женскую половину, спросить боярыню, может быть, та «похочет послушать»… Она уже надумала, как им обеим, ей и боярыни, «запасть» в комнатах у боярина после того, как Молчанов войдет к боярину.
Прислуживал боярину один старый приказный, в приказах давно уже не служивший и имевший приют боярина из милости. Этот приказный с красным прыщеватым носом и реденькой бородкой, всегда всклокоченной, хотя ее можно было расчесать и пальцами, обещал ей на случай, если боярыня «похочет», укрыть ее в комнате, смежной с комнатой боярина.
Пока мамка бегала наверх, Молчанов заглянул в дверь, в которую она убежала, и увидел там девушку, ту самую, что привели угощавшиеся в это время вином наверху две приживалки в лисьих шубах. Он недолго в нее всматривался, ступил шаг вперед, еще шаг, глядя на нее пристально из-под сдвинутых бровей, потом остановился, выпрямился и опустил левую руку на рукоять рапиры.
Она вдруг подняла-руки против лица, раздвинув пальцы и повернув кисти рук ладонями наружу.
— Не надо, не надо! — заговорила она, двигая руками от себя и вместе с тем загораживая ими лицо. — Я теперь уже совсем другая.
И, говоря так, она продолжала делать короткие движения руками вперед, будто отталкивала его от себя через воздух.
— Оставьте меня, пане.
— Вы давно в Москве? — спросил он. — Что вы тут делаете? А ваш отец?
— Отец, — ответила она, — работает масляные часы, а я гадаю… Но, ей-Богу же, пане, — добавила она поспешно, — я гадаю без всего этого… Ой, оставьте меня!
И она прижала руки к глазам, держа все так же вывернутыми наружу маленькия розовые ладони.
— А… Приехал. Ну, здорово…
Боярин приподнялся на локте и оглянул комнату, повернув голову в ту и другую сторону.
— Ну, бери вон скамейку, — сказал он, указывая Молчанову на небольшую скамеечку с мягким сиденьем, стоявшую у двери. — Садись сюда.
И мотнул головою, указывая, чтобы Молчанов поставил скамейку у кровати на полу в ногах.
Молчанов принес скамейку на указанное место, поставил и сел.
Боярин опять лег навзничь, сложил на груди руки и полуприкрыл глаза.
Он быль худой и длинный, с впалой грудью и животом, представлявшимся, когда он лежал, вытянувшись, почти впадиной. Покрыт он был до пояса домашним бархатным кафтаном.
Рукава кафтана свешивались с кровати до полу. Из-под кафтана выставлялись сафьяновые, с острыми носами, вышитые шелком сапоги без каблуков.
— Чем нездоров? — спросил Молчанов, глядя на его ввалившиеся и потемневшие щеки.
— А кто его знает чем, — сказал боярин, вздохнул и потянулся. — Ох, Господи, Господи!..
И он умолк. Он не производил впечатления тяжелобольного. Но он был необычайно худ, и когда он шевелился на постели, казалось, ему в тягость его тощее длинное тело и суетно ему с ним управляться.
— Помирать пора, — сказал он, помолчав немного, — вот что… Отсюда хочется, Молчанов…
— Туда?
И Молчанов указал пальцем вниз, на пол около себя и усмехнулся.
Боярин не видел этого движения, но Молчанов говорил громко, и он его слышал.
Он приподнял веки, взглянул на него, пожевал губами…
Молчанов повторил тот же жест, и глаза у него стали бесстыдные, насмехающиеся и какие-то торжествующие.
— Больше куда же? — проговорил он. — Поди, уготовано там. Вот тебе и твое боярство.
Болярин крикнул: — Молчи, пес!..
Боярин скрипнул зубами, заворочался на постели. Молчанов ловил его взгляд, и когда из полуприподнятых век боярина показались краюшки зрачков и в них из-под этих полуприподнятых и отяжелевших век, которые тоже, как и все тело, стали в тягость, брызнули искры гнева и злобы, засмеялся опять, уже прямо в лицо боярину, подавшись к нему всем корпусом и вытянув шею, чтобы боярин мог видеть лучше его лицо, озаренное этим его торжествующим смехом.
Он видел, как руки боярина сжались в кулаки и как по всему его телу от плеч до колен пронеслось и сейчас же бессильно замерло одно движение, говорившее об одном желании: встать с кровати и кинуться к нему.
Держа руки по-прежнему на груди, только сжатыми в кулаки, боярин крикнул:
— Молчи, пес!..
В его голосе слышались слезы.
— Молчи! — крикнул он опять и затряс кулаками, которые теперь, кажется, уже трудно было ему разжать, потому что судорога свела их и прижала плотно к груди.
— Аль не сладко? — сказал Молчанов.
Лицо у него раскраснелось, ноздри расширились. Он все больше тянулся к больному, облизывая языком губы и поблескивая глазами. И по тому, как он делал это, — облизывал губы, — и по тому, как блестели у него глаза, — видно было, что он не скоро остановится и будет долго говорить свои злобные слова, которые огнем горят на его тонких губах и которые сначала вспыхнут на губах кривою улыбкой и потом уже сорвутся с них.
Боярин прикрыл глаза и жалобно его позвал:
— Молчанов!
— Ась? — сказал он, раздвинув ноздри, и уже зазмеилось что-то у него на губах, уже обожгло их какое-то еще не произнесенное, но уже налившееся злобной радостью слово.
Но боярин сказал:
— Молчанка, я тебе заплачу, сколько хочешь. Ты думаешь, я тебя позвал лечить?…
И он взглянул на него. И опять закрыл глаза, будто открыл дверь и снова поскорее за нее спрятался. Лицо Молчанова, его глаза и полуоткрытые, насмешливоискривленные губы показались ему будто проникнутыми каким-то нездешним жутким огнем. Будто и правда открылась какая-то дверь и пахнуло оттуда как от раскаленной печи раскаленными человеческими страданиями и муками, и тоже раскаленной нечеловеческой злобой и раскаленным нечеловеческим смехом…
И страдание это, жгучее и нестерпимое, какое только может быть в мире, горело в. этом смехе. Но не сам Молчанов страдал: он только всем существом своим, каждой порой своего тела ощущал это страдание и потому радовался. Он будто грелся в этом страдании, которое зажег в себе и о котором кричало боярину его лицо и его глаза и его рот, кричащий сейчас так же, как кричало лицо, — совсем безмолвно.
И боярину хотелось поскорее сказать ему то, что он хотел ему сказать, и чтобы он сделал то, зачем он его позвал или же сделал, — все равно, лишь бы ушел и оставил его одного. И больше он уж не взглядывал на него и заговорил, не открывая век.
Он говорил:
— Дело не шуточное, Молчанка, и для тебя выгодное. Хворь! Какая у меня хворь! Изжился весь — вот и все. Одежду пора скидывать.
Он был теперь почти спокоен и говорил так, как-будто дело шло и правда о том, чтобы Молчанов помог ему раздеться или переменить на нем платье…
Пальцами он поигрывал на груди.
— Да… истинно так. Туда хочу, только ты, Молчанка, дай сказать. И потому нечего его лечить, нечего его подновлять. А то ты, может, перелицуешь?
Веко на одном глазу его чуть-чуть дрогнуло. Но он сейчас же прикрыл его плотно, опять натянул на глаз, будто укрылся одеялом. И опять лицо его, в котором пронеслось было что-то неуловимое, стало спокойно.
Молчанов не вполне ясно понимал, о чем он говорить.
У него мелькнула мысль:
— Бредит.
И он сказал умышленно громко:
— Да ты про что?
— А еще умный человек, — сказал боярин. — Все про то же. Не хочу, вот тебе и все. Туда хочу. Шкуру хочу сбросить. И, значить, нечего меня чинить, хоть, может, ты и хороший портной, Молчанка!
— Ну?
И Молчанов теперь тоже стал самим собой, таким, каким всегда был. Даже как-будто немного осунулось у него лицо, хоть и было в нем выражение любопытства. Но вместе с тем что-то неудовлетворенное осталось в нем и будто недовольство собой.
Но прежнего, того, что в нем пугало, не было.
И голос у него тоже изменился, тоже стал обыкновенный, такой каким он всегда говорил. Все в нем вдруг опустилось, ушло в глубь. Даже сгорбился он немного.
— Вот тебе и ну, — продолжал боярин. — Скажу прямо: возьми на себя мой грех. Я тебе заплачу.
Он умолк.
Молчанов приложил руку ко лбу, тоже помолчал немного и затем глядя на боярина из-под руки, сказал:
— Как?
— А так… мне помирать, а тебе жить. И уж будем говорить прямо: тебе, поди, все одно: одним меньше, одним больше.
Когда боярину снились его страшные, — хоть они и начинались хорошо, — сны, он знал проснувшись, чьи это кости ждут его «там».
Он рассказал Молчанову все без утайки.
Первое, что и он, как Молчанов, тоже занимался ведовством, только «помаленьку»… (Молчанов слушал его и грыз ногти на пальцах). Заказывал заупокойные обедни по своим ворогам, когда вороги были еще живы, ставил за помин их души свечи «навыверт» — верхним концом вниз. Но это и все делали. Борисова жена, — на что царица, — и то делала. При самозванце тоже кое-что было. А самый большой грех был насчет Скопина, Шуйского племянника.
Молчанов слушал его, а сам думал:
«Возможно ли это? Возможно ли, чтобы один человек взял на себя грех другого человека? То-есть если один человек должен идти в ад, так чтобы за него пошел в ад другой человек.
О том, что ему самому «будет там», он никогда не задумывался. Он очень хорошо знал, что там будет. Будет и плохо, и хорошо. В «огонь вечный» он не верил. Но верил в «бездну» в «тьму», где падшие ангелы. Там он будет рабом, но не таким, как это понимают здесь на земле. Там он поступить «в науку» к падшим ангелам. Это не рабство. Ему падшие ангелы откроют все тайны. И он будет иметь возможность, воспользовавшись этой наукой бездны, «летать» из бездны сюда, в земную жизнь, принимать плоть и кровь и наслаждаться благами жизни, не рискуя потерять их надолго.
Ибо будет бессмертен «в ночи». Только в ночи. При свете он будет исчезать так же, как исчезает тьма и отлетать опять туда, в бездну. Хотя он и будет принимать плоть и кровь, он все-таки будет т е н ь и оттого будет исчезать при свете.
Как он будет исчезать и вместе с тем продолжать существование, это было для него самого не совсем ясно. И это было жутко. И в этом чудилось ожидающее всех таких, как он, наказание за содеянное. Но путь, им избранный, за то сулил наслаждение «в ночи». Тени, прилетевшей из бездны, станут доступны все радости, какие может дать земная жизнь, значить, и те, каких человек, ставший «тенью», не изведал, когда был во плоти. Это и будет раем теней.
А ада для него не будет.
Ад будет для фарисеев, для людей, которые были только наружно набожны и которые, отворачиваясь от падшего и изрыгая на него хулу, всё-таки жили не по закону.
Вот тем будет ад.
Но могут ли эти, которым уготован ад, передать свои грехи тем, кому ад не уготован.
Ведь это значит, если он примет на себя чужой грех, то примет и ответственность за него, т.-е. должен будет идти в ад вместо откупившегося таким образом грешника.
Но ведь он, Молчанов, в будущем — раб падшего. Рабы падшего избавлены от ада. И вместе с тем разве не возликует падший, когда узнает об этом обмане фарисея? Ведь это не обман свалить свою вину на другого. И за обман боярин все равно не попадет туда, куда хочет попасть.
И, значит, возможна передача греха одного человека другому. Возможна, потому что этот поступок не пустое место, а новый грех — обман.
Так он размышлял, сидя согнувшись на низенькой скамейке у ног боярина.
Потом он подумал, не помешался ли боярин в уме. Если он помешался, тогда все дело будет пустым местом, т.-е. в мире не прибавится ничего, ибо помешавшийся в уме — человек без ума, тоже, значить, пустое место.
Но и в этом случае, почему не взять на себя чужой грех, раз за это заплатят. Конечно, он получит плату ни за что, значит, тоже обманет боярина. Но что такое обман? Он не обманывал только своих.
Боярин говорил:
— Приходит от него, от Шуйского… Ну, мало ли кто… Клятва дадена… Ульи я тогда старые оглядывал в омшаннике… И думал, вот как перед Богом, — «пущай». Пущай как хотят, мое дело сторона.
Пришел… т. е. не пришел, а приехал. Да все одно.
— Здравствуй!..
— Здравствуй!
— Захара знаешь?
— Какого Захара!
— А какого — известно. У нас там один Захар: на воду смотрит и тоже отчитывает. Но опять же скажу, про Захара понесли разговор уж когда!.. Когда уж… Э!.. Дело обыкновенное. Сначала выпили. Гость приехал, как не выпить? Говорю же, тебе и грех-то весь… Спьяна ведь. Ну, хоть, и не спьяна, а так скажу, вполпьяна… Поехали к Захару.
— Здорово!
В избу к нему…
А у него — мед. И как только варил его собачий сын! Баба блины всходилась ставить. Да ты слушаешь, что-ль? Молчанка?
— Говори, говори, — сказал Молчанову. Он уже о другом теперь думал. Вот они земные радости: медь, блины, приятель. И стар человек, помирать собрался, а помнить.
А скажи ему про падшего, разве станет слушать. Рай у него на уме. А за что ему рай? Всю жизнь фарисействовал. В церковь ходил, постом одну редьку ел с квасом. А сам…
А боярин говорил:
— Как сейчас все помню. Растопила печку… Проворная у него баба была.
— Да что была, да была, — перебил его Молчанов, — поди, и теперь есть. Аль умерла?..
— Она-то есть, — сказал боярин, — да мне-то все одно, что нету…
— Поди, там-то казниться будешь!.. — проговорил Молчанов и, видя, что боярин понял его не так, как надо, добавил:
— Блинов, поди, не дадут.
— А и не надо, — сказал боярин, — есть чем помянуть… Ох, Господи… Да ты, Молчанка, мне на хвост не наступай; ты вот что: ты мне скажи прямо: возьмешь на себя грех?
— Ну, возьму, — сказал Молчанов.
— Все одно, какой ни на есть?
— Известно!
— О?..
— Вот тебе и о!..
— А что тебе за это?..
— Говори про грех-то… Товар лицом показывай.
— Я и показываю. Разве я не показываю? Мне теперь что осталось! Ничего не осталось. Назад глядеть. Я и гляжу: что было хорошего, что — дурного, все вижу. Сейчас и грех будет. А тебе все одно: одним больше — одним меньше.
И он продолжал:
— Подал мед, подали блины… Ну, и медь! А и без меда уж хорошо. Так хорошо, что хоть сейчас… Выпили.
— Захар?
Хитрый мужик был, собачий сын. Сразу стямил.
Я еще ничего не сказал, а он уж и бабу из избы вон. Втроем остались: Захар да мы двое. Дверь на крюк запер, налил опять. Выпили. Мы-то пьем, а он так, помаленьку.
— Захар, как отраву сделать?
И рассказал. Тьфу!.. Й сейчас тошно. Из тухлого человечьего мяса. Во! Да ты, поди, знаешь. После того и ну его совсем с его блинами, — взяли и уехали. А это-то помним: про отраву. В ту же ночь в Москву уехали.
Опять его перебил Молчанов.
— Значит, это не в Москве было.
— С Захаром-то?
— Да.
— Не, не в Москве… У меня в деревне… Я ведь тогда со всем было от них отшибся. Да, вишь, как вышло.
— Ну?
— Ну, приехали… В ту-ж ночь… И в ту-ж ночь… Вора какого-то перед тем за неделю схоронили. В застенке помер.
Ну, что-ж, разрыли могилу. Я-то в санях сидел. А живет у меня приказный один. Он старался. Этакий вот кулечек. Не знаю, что там: нога ли, рука ли. Ну, привёз домой, у себя в погребе закопал. Послал потом за Захаром. Привезли. Уж не знаю, что он там делал. Неделю у меня жил. Спросишь бывало: ну, как?
«Не поспело, — говорит, — еще».
А потом и приносит баночку. И баночка же с наперсток. А когда не с наперсток, так с игольник.
— Вашей милости, бояринушка.
— Ну, ладно. Зарядили мушкет — будем ждать селезня.
— Какой мушкет? — спросил Молчанов.
— Да это я про себя. То был без заряда, а теперь с зарядом. Хожу похаживаю. Баночка со мной. И сплю— со мной, и встану, сейчас пощупаю, тут ли. Молчанка!
— А?..
— А знаешь, что я сейчас думаю?
— Ну?
— Будто мы уж с тобой там. На том свете. И будто лежим, и друг другу рассказываем, что было. Всякий — свое.
— Как на постоялом дворе, — сказал Молчанов. — Ну, а дальше.
— А дальше что же?.. Дальше… Ну, слушай. Мне теперь что?… Грех — он у тебя. А я чист. Хорошо. Прибегает тоже опять от Шуйского.
— Здравствуй?
— Здравствуй!
Это уж тут в Москве.
— У тебя готово?
— Давно готово.
— Крестины, — говорит, — у князя…Мало ли у какого князя… Тоже клятва дадена. Да…
— Крестины, — говорит, — у князя. И говорить кума… Опять мало ли кто кума. Это дело мое.
Кума и кума. Тебе это не надо. Ну, хорошо. Одним словом, кума была наша. А кум, племянник его, Шуйского. Так чтобы, значить, половину отравы дать куме, а она уж знает, как. А как надо делать? Надо, чтобы обязательно какая ни на есть, хоть малая царапина была… А у него, у Михайлы Шуйского Скопина, вот этакая через всю губу — от сабли. И не зажила как следует. Как станет есть, так — кровь. Вином бывало примачивает.
Ну, даль я куме отраву. Поехали на крестины.
Хожу похаживаю. Что будет. Господи Боже ты мой! Еще с этой самой кумой на старости лет плясать пошел.
И с кумом пил, про его дела говорил: как он воевал да как его саблей махнули через губу. Во какая трещина! Заструпилась, заструпилась, а как чуть-что, сейчас и кровь. Все вижу: хожу-похаживаю.
А как это сделалось, не видел. Только подходить кума. Говорить:
Готово.
Ну, готово и готово. Жду, когда начнется. Опять плясать пошли. Опять я плясал. С ней же, с кумой. Да и говорю ей:
— Что-ж так?
Потому что вижу: Михайла гоголем ходить. И вот что, Молчанка, зол ты, а злей бабы ничего на свете нету… Этакие у ней глаза сделались: змея.
Говорю же тебе: гоголем ходит Михайло. Как и не давали ему ничего.
— Как же, говорю, так, кума?
И что он ей, скажи на милость! Тогда на крестинах только в первый раз и видела.
А, значить, натравила, — она и вцепилась, как борзая собака. И зубов не разожмешь. Хоть арапником раздвигай. Видал, когда? Поди, видал. У меня была одна такая борзая. Да и не одна. Вопьется зверю в шею и так и висит. Как пьявка. Так мы, бывало, сейчас между зубов от арапника ручку.
И эта тоже. Я вижу: ошибка вышла. Ну, думаю, и ладно. И теперь отошьюсь от них на веки вечные. Дом тут брошу, а уеду в деревню. Пусть хоть сами из себя жилы тянуть… Конец. Так что же ты думаешь: ведь сгоняла к себе домой кучера своего за шкатулкой: якобы деньги забыла.
А в шкатулке у ней…
— Погоди! — крикнул Молчанов. — Да где же твой грех? Что ты тут набормотал. Знаю я это. Кума его отравила, это и все знают.
— То-то, — возразил на это боярин, — кабы земной суд… Земной суд — одно дело, а это другое… Там-то хорошо знают, чей грех: наш ли, общий или одной её… Пробовали потом и мою отраву — действует. Да… Кто же ее знает… А я хочу, чтобы все как следует. Вот опять же и ведовство. Как я с ведовством пойду туда? Ты уж говори огулом, сколько тебе за все?
Молчанов подумал:
— А ведь он и то, должно быть, немного спутался в уме под старость.
Он встал со скамейки.
— Сколько же? — сказал он. — Вот отдай мне лошадей и сани, что меня привезли, да к ним двух холопей, хоть этих тоже: один меня к тебе в дом провел, а другой привез.
В расстегнутом красном кафтане на собольем меху в дворянскую комнату вбежал боярский сын.
В одной руке у него был пистолет с толстым медным стволом, в другой — сабля, но не обнаженная, а в ножнах, и держал он ее не за рукоять, а около рукояти, захватив в эту руку и ремни, которыми она пристегивалась к поясу.
Он запрыгал, блуждая по комнате с вытаращенными глазами:
— Одевайтесь, кто со мной хочет!
Бросил на столь саблю и стал застегивать кафтан.
— И ладно, что не спите, — сказал он. — Я велел две тройки… Ванюшка, огляди у пистоля запал… Ах, ты чтоб тебя!..
Он застегнул поддевку, вынул из её кармана пояс с набором из чеканного серебра, опоясался и взял со стола саблю.
Дворяне спрашивали, куда он их зовёт, повскакали с лавок, и в комнате началась суета. Из-под лавок доставали валеные теплые сапоги, снимали со стен одежду — кафтаны и поддевки… И так как боярин явился к ним вооруженный, то и из них многие вместе с тем, как снимали со стен поддевки, снимали тут же и оружие, — одной рукой, схватывали поддевку, а другой висевшие рядом сабли…
Пристегнув саблю, боярин присел к столу и смотрел на эту суматоху. Потом он подошел к выходной двери, приоткрыл ее настолько, чтобы можно было просунуть голову, высунулся и крикнул:
— Аким!
— Лошадей выводим! — долетел со двора голос.
Он захлопнул дверь.
Опять он сел к столу на край скамьи, вспомнил, что он в шапке, снял ее и положил на лавку.
— Живей, ребята! — сказал он и постучал по столу пальцами… Вынул сейчас же из кармана пистолет, глянул в дуло, глянул на запал и снова сунул его в карман.
Дворяне все были моложе его, а иные — моложе почти вдвое. Он назвал их ребятами именно потому, что они были моложе его.
Опять он сказал, гладя на них, как они подпоясывались и пристегивав ли к поясам сабли:
— У кого есть пистоли, обязательно захватить.
Он на них не надеялся особенно… Какие они рубаки! Эх!..
И тут он вспомнил как назад тому с полгода гулял с двумя тушинскими сотниками с Северской Украины.
Вот те действительно рубаки.
Но он сам еще не сказал, зачем они ему нужны.
А это нужно было сказать.
Молчанов сейчас у отца был, — начал он и, видя, что кое-кто, услышав это имя, повернулся к нему и перестал подпоясываться и застегиваться, крикнул:
— Одевайся! Одевайся!
И вдруг, вспомнив про что-то, сорвался с места, подошел быстро к двери, ведущей во внутренние покои, толкнул ее ногою и, когда она распахнулась настежь, прокричал, стоя на пороге:
— Эй, мамка! Девки! Кто там? Живо сюда!
«Сенные девушки» помещались в нижнем «ярусе», а мамка жила наверху вместе с боярыней. Но сейчас и она была внизу. Он сам ее послал туда, чтобы она живо сгоняла какую-нибудь из девок в людскую избу за кучером, а сама принесла из погреба пять бутылок хранившегося там крепкого аглицкого вина.
В глубине коридора захлопали двери и зашлепали босые ноги.
Он крикнул:
— А мамка?
В погребе, — ответили женские голоса, и шлепанье ног прекратилось.
— Скажи, чтобы…
Но опять хлопнула дверь в коридоре, и он, оборвав слова, крикнул снова:
— Мамка, ты?
— Я, — сказала мамка в коридоре.
— Неси сюда!..
Он отошел от двери и пошел к столу обратно.
Вино мамка принесла в снятом с головы платке, и на её волосах таяли несколько пушинок снега.
Он заметил это и спросил, взяв одну из бутылок, в то время, как она держала перед ним платок за концы:
— Снег пошел?
— Так, чуть, — ответила она, — может, к утру наметет…
Он нахмурился, держа бутылку горлышком над краем стола, прикусил губу и сдвинул брови…
Глядя в глаза мамке, он сказал негромко:
— Говорят, раз он так ушел: напустил метель…
И тут же отбил горлышко бутылки, ударив им о стол: он, когда была спешка, откупоривал бутылки именно так.
— Подходи, — сказал назад через плечо и, опять поглядев в глаза мамке, также негромко произнес:
— А?..
— Лучше брось, — сказала та. — Ну его.
Он подумал не больше секунды и крикнул:
— Дайте-ка ковш!
И когда один из дворян поставил на стол ковш, вылил туда вино сразу все из бутылки, перекрестился и стал пить, все больше запрокидывая голову, пока в ковше не осталось ничего.
Тогда он поставил его на стол и вытер рукой намокшие усы.
— Подь-ка сюда, — сказала ему мамка, призывно мигая ему глазами. Он пошел за ней к двери в коридор, которая осталась отворенной. Он вышел в коридор. Но он за нею туда не последовал.
— Все одно поеду, — сказал он.
— Брось…
— А разве я, когда бросал что задумал?
Дворяне сзади него, уже совсем одетые, откупоривали бутылки и поочередно пили из ковша.
Он им крикнул через плечо:
— Одну мне на дорогу!
— Ой, брось, — сказала опять мамка. Он вынул из кармана свой огромный пистолет и показал его мамке.
— Видала?
И скрипнул зубами.
Чтобы он, собачий сын, да владел нашими людьми. Я не я буду, если не расколочу ему голову как горшок.
Стукнула выходная дверь.
— Лошади готовы, — сказал в дверь голос.
— Прекрасно, — сказал боярин, наклоняя голову.
Мамка его перекрестила.
За выходной дверью слышно было, как фыркали лошади и скрипел на крыльце снег под чьими-то ногами.
У костра, горевшего на улице возле рогаток, перегораживавших улицу, грелись человек пять стрельцов в овчинных нагольных тулупах, накинутых на плечи поверх длинных ватных синих кафтанов.
Стрельцы никак не были похожи на военных людей, и их скорее можно было принять за приезжих из деревни и не нашедших где остановиться на ночь.
Но на снегу, на котором они сидели на корточках, высунув руки из-под тулупов и держа руки над огнем, лежали алебарды и мушкеты.
У них что-то кипятилось на костре в закопченном чугунном котелке, и один из них что-то резал кривым коротеньким ножом на разостланной на снегу рогоже.
Когда пламя костра разгоралось ярче, оно озаряло клубы дыма, поднимавшегося от костра, и играло на широких лезвиях алебард, на кольцах, которыми были окованы их древки, и на толстых и длинных стволах мушкетов. В дыму, поднимавшемся от костра, взлетали красные искры и тухли.
Слышался голос, что-то рассказывавший так, как рассказывают сказки: не очень громко и монотонно. Но нельзя было определить, кто рассказывал: стрельцы сидели кучкой близко один от другого и воротники их тулупов были подняты и скрывали совсем их лица.
Повествующий голос в этой кучке стеснившихся у костра людей раздавался глухо, будто за стеной.
Голос говорил:
— …И прямо так и сказал: «уходи вон»; сколько народу было, все слышали. Салтыков подошел, поди, первый.
— Отче патриарх, благослови.
— Благословил. А после того: глядь, кто за ним и, кто дальше. Человек их с десяток было. Увидал его.
— А ты, — говорит, — не скверни храма и пошел вон.
— Значит, правда, — сказал другой голос. — А! Что делается-то. И когда это видано… Значит, как же он теперь ихний закон принял?
— Чей ихний? — сказал прежний голос.
— Рымский.
После минутного молчания голос ответил:
— Какой рымский!.. Что они, прости, Господи, Ельзевулу молятся. Бывал я в Кремле: образки у всех, а у ротмистра на стене распятье.
Опять умолк голос.
— Ельзевул, — сказал другой голос, — это выходить… Так. Выходит, это…
— Диавол и выходит, — сказал прежний голос.
Послышался шорох, и сейчас новый голос произнес неуверенно и будто боясь обидеть этим рассказывавшего:
— А ты бы… ты бы как по-другому. Сказывают, не хорошо это. Не хорошо… Сказывают, он сейчас и тут.
— Поди, молитва есть? — раздался еще новый голос.
— От его?
— От его.
— Известно, есть. Молитва ото всего есть. Как же: «Да воскреснет Бог», — ответили сразу трое или четверо, и их голоса смешались и перепутались между собою.
Вдали завизжали полозья.
Стрельцы заговорили вперебивку:
— Еще кто-то.
— Опять…
— Пущать теперь, аль нет?..
— Сказано: в строгости быть, не пущать.
— А как не пущать, когда один салтыковский, а этот, может, еще чей…
— Что, как опять он?
— Городи еще.
В последнем голосе слышалась тревога.
Стрельцы стали подыматься.
Один из них, подымаясь, взял секиру и пошел с ней к рогаткам. Полозья на морозе визжали звонко.
Стрелец, направившийся к рогаткам, сказал оттуда несколько секунд спустя:
— На тройках валят. Гляди, братцы, теперь как бы и то чего не вышло. Фитили зажгли бы.
И вдруг повернулся, и пошел обратно к тому месту, где сидел и где остался лежать на снегу его мушкет.
Идя, он сказал:
— Кабы не воры… Кому в ночь…
И, кряхтя, нагнулся за мушкетом.
И остальные стрельцы тоже нагибались и брали мушкеты.
Мушкеты были фитильные.
Они стали зажигать фитили у запалов, выгребая из костра угольки, кто прямо руками, кто веточкой.
Потом все направились к рогаткам, переговариваясь на ходу:
— Еще сколько их там?
— Небось, не двое и не трое, когда на двойках, тройках…
И еще говорили что-то. Голоса раздавались невнятно. К скрипу и визгу саней теперь примешались крики едущих на них. Сначала ничего нельзя было разобрать в этих криках, а потом стало слышно:
— Отпирай улицу!..
— Эй, ироды!
Топотали лошади. Один из стрельцов сказал:
— Сбруя с набором. Ишь звякает.
Сквозь топот лошадей, сквозь скрип полозьев, когда на санях переставали кричать, доносилось мерное позвякивание,
как обыкновенно звякает сбруйный набор при быстрой езде.
— Держись, братцы! — закричал вдруг во весь голос старший стрелец, тот самый, что рассказывал, как патриарх кого-то выгнал из церкви.
Выставил вперед левую ногу, отставил правую и поднял мушкет к плечу.
Передния сани были теперь всего в нескольких шагах. Лошади храпели и тяжело дышали. Кто-то высокий стоял на санях с чем-то блестящим в руке.
Разом закричали теперь и в санях, и стрельцы у рогаток:
— Стой! Чьи вы?
— Отворяй улицу!
— Пропускайте, иродовы души!
— А приказ слыхали?
— Может, вы воры?
— Кто? Мы! Ах, ты! Да я тебя самого за бороду в приказ.
Стрельцы разглядели теперь, что у высокого человека, стоявшего в передних санях, в руках пистолет с медным стволом.
Лошади остановились сами, но так близко около рогаток, что их морды оказались с той стороны рогаток. Одна рогатка затрещала.
Стрелец, стоявший за этой рогаткой, замахнулся на лошадь прикладом. Она подалась к саням, поджимая зад. Сидевшие в санях нахлестывали лошадей концами вожжей и кнутом. Но они вместо того, чтобы опрокинуть рогатки, стали пятиться и почти вылезли из хомутов.
Стоявший в санях человек выпрыгнул на снег и побежал к рогаткам.
— Кто тут старшой? — крикнул он. — А узнал! — через минуту опять прозвучал там его голос.
Старший стрелец, который не успел назвать себя, как его схватила за бороду рука в шелком расшитой перчатке откинулся, отведя назад и руку с мушкетом, чтобы не выстрелил как-нибудь.
— Батюшка, отец родной! — вскрикнул он, стоя там с отведенной назад рукой с мушкетом и с запрокинутой головой.
Его тулуп сполз с одного плеча, сполз потом и с другого и свалился на снег.
Дергая его за бороду, боярин, — ибо это был он, — продолжал кричать;
— Своих перестал узнавать! Мало я тебе переплатил за одну эту неделю. Молчанов сейчас тут проехал? Знаешь его?
— Как не знать. Точно и в кости поиграть… Да он, должно, домой…
— Проехал?
— Проехал сам третей! Только те, должно… Один-то, должно, холоп. Да и другой, должно, тоже холоп.
Боярин оставил его и побежал обратно к саням.
— Отпирай! — крикнул он, вскакивая в сани.
Молчанов сидел за столом в маленькой душной комнатке и примачивал намоченной в вине тряпкой рану на щеке.
Тряпка была красная от крови и вино в медной, с двумя ручками на высокой точеной ножке, чаше тоже покраснело.
Будто в чаше было налито не вино, а кровь.
В подсвечнике о трех рожках из зеленой бронзы, цвет которой походил на старую плесень, в одном из рожков горела красная восковая свеча.
Против Молчанова стояла девушка, та, что встретилась ему на лестнице в боярском доме.
Одета она была по-польски, в платье с узкой талией и небольшим вырезом на груди. Рукава доходили только до локтей и оканчивались здесь кружевами. На обеих руках было по широкому золотому браслету.
Но богатого на ней только и были эти браслеты. Платье было из дешевой материи, не новое и не вполне чистое.
Зато сама она была прекрасна, как букет из роз и васильков. У неё были румяные губы, румяные щеки и синие, почти черные глаза. И сколько жизни было в ней! Ее и правда словно родила весна или веяла весна в ней, в её глазах, на румянах щеках и губах.
За минуту назад, она едва держалась на ногах, потому что они у неё дрожали от страха и была бледна, с лицом, напряженно вытянувшимся и широко открытыми неподвижными глазами.
Она также стояла здесь и смотрела на Молчанова, который весь был забрызган кровью.
Но, эта кровь была не его кровь. У него оказалась только поранена щека, и в ней тогда, — как только она поняла, что Молчанов неопасно ранен— опять загорелась весна радостная и жаркая, опять взошло солнце, занялась румяная, с каплями росы на цветах, заря.
И в этой её радости две слезы, блиставшие на ресницах, были сейчас ей к лицу, потому что они говорили о том чувстве, загорающемся в сердце каждого человека в свое время и которое тоже прекрасно, как весна.
Она, однако, быстро смигнула слезы и сумела совладеть с собой и спрятать эту вою радость, когда Молчанов взглянул на нее.
— Чуть было не убили, — сказал он, — не скажи вы мне у них, где живете, и, вернее всего, убили бы. Ведь это знаете кто?
Она посмотрела на него и сказала тихо:
— Кто?
— У которых я вас встретил. Что, вы гадать, что ли, туда ходили?
Она наклонила голову.
— Да.
— Я тоже…
Но он не стал говорить дальше и спросил тоже тихо:
— А отец… Спит?
Она сказала:
— Он сейчас выйдет.
И указала пальцем на маленькую-меленькую дверь, похожую не на дверь в комнату, где живет человек, а на дверцу в каморку, где держать разную домашнюю рухлядь.
— Он там, — сказала она и, когда Молчанов посмотрел на дверь, быстро и жадно взглянула на него. Но она была настороже и сейчас же тоже повернулась к двери и стала смотреть туда. И смотрела до тех пор, пока Молчанов ее не окликнул.
— Сара?
Но она ответила ему на этот его зов, не отводя глаз от двери и не глядя на него.
На щеках у неё понемногу разливался румянец.
— Что, пане?
— Ей-Богу, вы за меня испугались.
Он успел уже свернуть в виде бинта платок и завязывал им рану, подняв обе руки и стараясь потуже стянуть концы платка на темени.
— У меня ничего не выходит, — сказал он, — помогите мне.
Она подошла к нему и завязала платок.
Когда она завязывала, он спросил еще тише, чем раньше:
— Помните «Ave santanas»?
Она стала вся красная. Он не видел её лица, но он чувствовал, как заторопилась вдруг её руки, затягивавшие узел.
Сейчас же она отошла от него. И когда она отошла от него и остановилась в стороне с опущенной головой, она провела по лбу ладонью, будто вспоминала что-то.
Но уже на её лице не было румянца. Оно стало почти серым. И это было так заметно в ней, еще сейчас розовой как утро.
Она медленно подняла голову и сказала, остановив на нем потухший и тусклый взгляд:
— Теперь этого нет. Я же вам сказала еще там…
Но её глаза были устремлены прямо на него. Она не прятала их. И по мере того, как она глядела на него, глухая, скрытая мука и боль разлилась в них.
Так, может быть, смотрят в лицо умершему дорогому и близкому человеку, позабывши стыд и не стесняясь присутствием посторонних, потому, что можно ли думать в эти минуты о посторонних.
И Молчанов, который знал эту девушку еще там, в Подолии, и встречался с ней в замке Христиана Пандурского, понял, что для неё он сейчас и посторонний, и вместе с тем по-прежнему дорогой человек.
По-прежнему. Но у них почти-что ничего не произошло. Она только любила его общество больше, чем общество других мужчин.
Она не была еще членом секты, только готовилась в нее вступить и лишь один раз присутствовала на церемонии прославления «Падшего». После она перестала ходить к Пандурским, у которых, может быть, и бывала потому, что секта не делала различия между национальностями своих членов и все были дети «Падшего». Одетая по тогдашней моде, эта еврейская девушка веселилась и танцевала наравне с другими и наравне с другими слушала поучения худого бритого старика, на тонких ногах, родом француза, необходимые, чтобы стать действительным членом секты. Но то, что она увидела на церемонии прославления Падшего, когда многие из членов секты стали уверять, что Падший здесь, среди них, заставило ее бежать прочь отсюда.
Она и действительно убежала, не дождавшись конца церемонии. И хорошо сделала, потому что…
Но Молчанов, когда вспомнил потом об этом её бегстве из залы, где происходила церемония, не думал никогда, что она сделала хорошо. Церемония оканчивалась обыкновенно неистовой вакханалией в честь «Падшего» и ради него.
Потом она и её отец совсем куда-то исчезли.
Молчанов никак не ожидал, что найдет их в Москве.
Если бы не она, если бы, встретив ее и найдя ее такою же прекрасной, как раньше, он не спросил, где они живут, ему, вероятно, пришлось бы совсем нехорошо.
Скрипнула дверь, и в узенькую дверь протиснулся Филин в круглых своих очках.
С Сарой Молчанов держался как равный с равной. Иногда он даже забывал, что она еврейка.
Отцу же её он говорил ты. Сказать ему «вы», к чему он привык в Польше, попав в общество тамошних панов, он не мог, хотя бы и ради Сары.
К Саре, впрочем, у него не было никакого глубокого чувства, и он ее больше любил в нарядном бальном платье, чем, когда встречался с нею у неё на дому…
Войдя, Филин низко поклонился Молчанову.
Потом, он приложил обе руки к щеке, приблизительна в том месте, где предполагалась у Молчанова рана, и закачал головою.
— Ай-ай-ай! — заговорил он, причмокивая и присвистывая.
Казалось, ему самому стало больно.
— И кто же это? — спросил он. — Пан такой хороший фехтовальщик. Вы что говорите?
И он быстро повернулся к Молчанову и приставил к уху ладонь, держа ее ребром сзади уха.
Он был глух.
— Пока ничего, — сказал Молчанов, — а сейчас скажу. Дай мне, пожалуйста, вина что ли. Только покрепче этого.
— Зараз, — сказал Филин. — Но дайте же мне на вас посмотреть. Боженьки мой! Да, пан весь в крови.
И он сморщился и охнул, опять чмокнув губами.
Потом он спросил, ткнув себя пальцем в щеку:
— И это вас только тут?
И опять спросил, указывая тем же пальцем на кровавые пятна на рукавах кафтана Молчанова. И сейчас же, не дождавшись ответа, снова спросил:
— И вы так, без шубы? В такой холод?
— Шубу я им оставил, — сказал Молчанов.
Филин закачал соболезнующе и вместе сокрушенно головою:
— Так-так, понимаю.
— Было человек с десяток.
— Ой!
— А осталось, должно быть, семеро. Да! Только сейчас вспомнил… Сара! Дайте мне еще тряпку.
И, вынув рапиру из ножен он приставил ее к столу острием вниз. На рапире были бурые пятна.
— Это кровь! — воскликнул Филин, приседая и глядя на пятна на рапире. — Ой-ой-ой-ой!
Он схватился обеими руками за голову.
Молчанов вынул из подсвечника свечу и, нагнувшись с табурета, осветил рапиру.
Держа концы пальцев крепко прижатыми к вискам, Филин заговорил, отворачивая голову, чтобы не видеть кровавых пятен:
Сара, вытри скорей, вытри скорей.
— А то заржавеет, — сказал Молчанов, выпрямляясь и воткнув свечу обратно в подсвечник.
Филин через минуту ушел обратно к себе в каморку, согнувшись, вобрав голову в плечи и держа руки приподнятыми вровень с висками, ладонями вперед и широко раздвинув пальцы. Он, однако, скоро опять вернулся и принес с собой бутылку зеленого стекла с засмоленным горлышком и оплетенную проволокой.
Он старался не смотреть на то место, где стояла рапира. Но рапиры, впрочем, там уже не было. Ее взяла Сара и отирала с неё кровь, поставив ее вертикально, острием в пол и придерживая рукоятку сверху двумя пальцами. Она поворачивала рапиру на острие, как веретено, водя по ней тряпкой то сверху вниз от рукоятки, то снизу-вверх — к рукоятке.
Рапира поблескивала острыми гранями при свете свечи.
Поставив бутылку на стол, Филин достал с полки, приделанной над столом, почти под самым потолком хрустальную чашу формы такой же, как чаша, из которой Молчанов примачивал и промывал вином рану.
— Теперь чисто, — сказала Сара, подходя к столу с рапирой. Она держала ее за рукоять, зажав рукоять в маленьком кулаке у эфеса.
— Неужели вы отбились от десяти человек? — сказала она, стоя близко около Молчанова.
Она не смотрела на него, потому что чувствовала, что он не спускает с неё глаз. Целый вихрь мыслей пронесся в ней, когда она отирала кровь с рапиры, и сейчас еще не улеглись эти мысли и кружились как листья, сорванные бурей. Еще не стихла в ней эта буря, и от неё ходили волны в душе. Грудь у неё высоко подымалась.
Блеск рапиры заставлял ее щуриться, хотя блеск был тусклый. Но она щурилась, потому что эта рапира, блестевшая в её руках острыми гранями, этот её синий при свете свечи блеск, таил в себе что-то, что было в нем самом.
Тонкие её ноздри слегка раздувались… Она чувствовала, что происходить в ней что-то гораздо большее, чем то, что она испытывала, когда встречалась с ним, раньше, там, в Подолии.
И не торопилась отдать ему рапиру. Оттого, что он был так близко, и оттого, что она держала в руке его рапиру, кровь начинала гореть в ней. Ее всю будто обдавало огнем.
— Куда ее поставить? — сказала она.
Филин откупорил бутылку и стал наливать вино в чашу.
— А вы посмотрите, что там написано, вот тут, — сказал Молчанов, одну руку протянув за чашкой, а другой проведя по лезвию рапиры возле рукоятки.
Она взглянула на это место осторожно, чтобы не порезать пальцев, взяла рапиру в обе руки и покачала отрицательно головой.
Поставив рапиру там, где она стояла раньше, концом на полу, а рукояткой к столу, она сказала:
— Но я не знаю по-латыни. Это ведь по-латыни?
Молчанов не понимал, что с ней сделалось такое. Она не отходила прочь и стояла возле него, может быть, даже несколько ближе, чем это дозволяется приличиями… Но ведь всего пять или десять минут назад она смотрела на него, издали, вся тусклая и поникшая.
Он сталь пить вино.
Она сказала Филину:
— Отец, ты ведь знаешь по-латыни.
Но Филин поднял к лицу руки, вздернул плечи и взглянул на рапиру такими глазами, будто она была живая и вот-вот сейчас прянет как змея и укусить.
Молчанов снова, как раньше, вынул свечу из подсвечника, нагнул и осветил рапиру.
— Читай! — сказал он Филину.
Тот присел на корточки и стал разбирать, что было выгравировано, на этой длинной стальной иголке, еще недавно обагренный человеческой кровью.
Светя Филину, Молчанов смотрел на Сару снизу-вверх.
Такой прекрасной, казалось ему, она никогда не была.
Вдруг Филин вскочил на ноги с сдавленным криком и с исказившимся лицом и замахал на рапиру руками уже теперь совершенно, как на живое существо, внушавшее ужас больший, чем если бы в самом деле на него прянула змея.
Потом он остановил почти безумные глаза на Молчанове.
— Я это знал, — сказал он, пятясь от него, — но я не думал сейчас…
Он был бледен, и у него вздрагивали губы.
Секунду спустя у него стали быстро вздрагивать веки, словно он хотел заплакать.
— Бедный, бедный пан! — произнес он, глядя на Молчанова.
Молчанов вылил остатки вина в чашку отпил из неё немного и сказал тихо, посмотрел на Филина:
— Пусть выпьет и Сара.
Но он замахал руками.
— Ой, Сара! Ой, отходя от него Сара! Разве для того я тебя увез сюда, где столько церквей, что весь город похож на монастырь…
— Что-о? — крикнул Молчанов и даже привстал немного. — Ты?.. Жид?
— Ну что-ж, что жид? — закричал он. — Но здесь не может быть христиан Пандурских, потому что этот народ не знает, как следует даже своих молитв. Вы думаете, где родилась эта ваша проклятая наука о… Да вы знаете о ком… Она родилась в римских монастырях, потому что там слишком много размышляли о нем и слишком много о нем написано книг… И он вылез из этих книг, как паук.
Но Молчанов стукнул кулаком по столу, и он сразу умолк.
Он опять заговорил, словно собирался заплакать:
— Бедный, бедный пан!
И вдруг метнулся к Саре, так как увидел в руках её чашу с вином. Он закричал:
— Ой, Сара, не делай этого! Не пей этого вина!
— Куда?..
И в воздухе сверкнула рапира…
Филин закричал, простирая руки к дочери: —О, Сара!
Но Сара уже поднесла чашу к губам, и в лице её было желание… Она держала чашу обеими руками и смотрела, полузакрыв глаза, и дышала глубоко, немного запрокинув голову.
Филин вспомнил, что когда он кричал о том, зачем он увез Сару именно сюда, в Москву, а не в другой какой-нибудь город, Молчанов что-то говорил ей, — что, он не мог разобрать, так как был взволнован и кричал громче, чем следовало.
И теперь Молчанов заговорил опять, глядя на Сару, должно быть, доканчивая то, чего он не расслышал.
Он говорил:
— Разве я не вижу?.. Выпейте это вино за мое здоровье. Клянусь вам, тогда и в вас прибавится силы и будет в вас радость не от вина, э от того, что вы выпьете за человека, который хочет, чтобы в вас была радость…
Филин снова сделал движение в сторону дочери.
Но Молчанов крикнул грубо:
— Куда?..
И в воздухе перед Филином сверкнула рапира, словно сама вскочившая в руку Молчанова, — так быстро он это сделал.
Филин закричал, простирая руки к дочери:
— О, Сара!
Но Сара уже пила.
Она пила, и Филин видел, что она трепещет и вся горит…
У него вырвался вопль:
— Пане! Пане! Вы заговорили вино! Разве я не вижу, что вы заговорили…
Но он и сам был убежден, что заговорил. Разве он не хотел вернуть Сару в секту? Вернуть Сару в секту значит вернуть ее себе.
И он действительно прочел заклинание над чашей.
И сказал ей те слова, которые сказал и которые должны были стать действием, если сказаны с верой…
Это он знал с первых же дней своего поступления в секту, — что слова обращаются в действие, раз говоришь их с верой в «Падшего».
А он верил.
Он уже не раз испытал действие этих заклинаний, выученных им на память и которые он шептал над больными. Когда Сара стояла перед ним с рапирой в руке, у него даже мелькнула мысль, не потому ли так она вдруг изменилась, что в руке у ней эта рапира со словами, прославляющими «Падшего»…
Она тогда была так прекрасна… И его действительно обуяло желание заворожить в ней эту красоту навсегда, на всю жизнь…
Сара пила из чашки короткими глотками. Но она не отнимала её краев от губ. Она крепко держала чашу в руках и смотрела из-под спущенных век на Молчанова.
Она слышала, как отец крикнул, что Молчанов заговорил вино, оттого она так крепко держала чашу. Она боялась, что из неё уйдет, то чувство к Молчанову, от которого сейчас горела и кипела в ней кровь.
Это чувство было и любовь, и гордость за него. Сейчас пока ничего в нем и р этом чувстве любви к нему её не пугало. Но мог вернуться ужас, дышавший на нее настоящим могильным холодом.
И тогда опять все в ней застыло бы и все стало бы мраком.
А она не хотела этого. Она, как и Молчанов, хотела заговорить в себе этот сжигавший ее огонь, наполнявший ее почти блаженством. Драгоценнее всего на свете сейчас для неё была эта чаша, потому что в ней остались его слова, пусть хотя и слова заклинания… Глоток за глотком она пила из неё, и с её лица не сходило выражение желания… Пусть прокляты эти минуты!… Голос отца звучал в ней, как в пустыне. Он не доходил до сердца. И этому она была рада тоже, ибо если бы её сердце откликнулось на этот призыв, опять разверзлась бы могила и был кругом мрак, ужас и холод.
Разве нельзя сгореть так без остатка, сжечь все, что тебя наполняет в этом огне проникшего тебя, как вино, от которого кружится голова, счастья. Так все сжечь, чтобы потом не осталось ни укоров совести, ни желаний— ничего, чтобы ты превратился в ничто, стать пустым местом, развеянным по ветру пеплом…
Так она думала…
И она глядела из-под длинных ресниц и полуопущенных век на Молчанова узкими глазами, через край чаши и не взглянула ни разу на отца.
В расстегнутом кафтане, в шапке, сдвинутой на затылок, боярин кричал Салтыкову с улицы вверх через белую каменную стену:
— Я на тебя найду управу! Ты еще погоди!
Салтыковский дом был построен как крепость, обнесен кирпичной стеной и у стены всюду были «подступы» со двора.
Салтыков смотрел на боярина, стоя на подступах, поглаживал бороду и насмешливо улыбался.
Он был виден с улицы в полпояса. На нем была высокая шапка и крытая малиновым бархатом шуба, накинутая на плечи.
Шуба была распахнута. Салтыков словно напоказ выставил из-под полы шубы руку в дорогих перстнях, которую он положил на рукоятку сабли, тоже горевшую драгоценными камнями.
Поглаживая другой рукой, тоже в перстнях и кольцах, бороду, он сказал:
— Поди сперва протрезвись….
И засмеялся благодушно и вместе насмешливо, и вместе презрительно, — как смеются довольные своей судьбой люди, уверенные в своем превосходстве над другими людьми.
— Ванюшка! — закричал боярин и заметался на месте.
— Не укусишь, — сказал Салтыков и опять засмеялся все так же: и насмешливо, и благодушно, и презрительно.
Боярин кинулся в толпу, запрудившую почти всю улицу против салтыковского дома. Было воскресенье. Обедня только-что кончилась, и народ, возвращавшийся из церквей из всех переулков, бежал сюда на шум.
В толпе блестели алебарды. Несколько стрельцов в праздничных кафтанах с этими секирами прибежали сюда прежде всех, почти в одно время, как остановились тут две тройки и из саней повыскакали вооруженные люди и стали. ломиться в ворота, и стучать в них кулаками и рукоятями сабель.
С криком и свистом гнали эти люди лошадей мимо уже снятых рогаток и кричали встречным стрельцам, чтобы шли за ними, помогать громить салтыковский двор.
И стрельцы, подобрав полы кафтанов и держа алебарды кто на плече, кто подмышкой, бежали за ними, не для того, конечно, чтобы помогать им, а, чтобы водворить порядок.
Но порядок было мудрено восстановить. И особенно это стало трудно, когда оборался народ.
Салтыкова не любили в Москве.
Протискиваясь в толпу, боярин кричал:
— Где мои? Гей! Ванюшка, Игнат Григорьев!
И вращал из стороны в сторону совсем обезумевшими от гнева и совсем почти немигающими глазами.
— Здеся мы! — раздавалось там и тут в толпе. — Православные, пропустите.
Боярич в гневе нечего не видел и не слышал, чувствовал только, что кругом него толпа. Но для него у этой толпы не было ни лиц, ни слов, ни криков.
Вдруг что-то красное метнулось ему в глаза и, сосредоточив внимание на этом красном, он сообразил, что это стрелец.
— Вот это так! — крикнул он стрельцу. — А где еще?..
Много вас собралось? Да что же ты стоишь как пень?
И охватил обеими руками застывшую у стрельца подмышкой алебарду. Стрелец тоже прихватил алебарду другой рукой.
Но боярин был силен.
— Ратуйте! — закричал стрелец н выпустил из рук алебарду.
Кругом была толпа. Стрельца сейчас же оттеснили от боярича.
Кто-то ему сказал:
— Чего горло дерешь? Слыхал, они у него троих людей зарезали, собаки.
Никто еще не понимал, зачем бояричу занадобилась алебарда, когда из кармана у него торчала ручка пистолета. Многие так и ожидали, что выпалит из этого пистолета в Салтыкова.
Но боярич подбежал к саням, прислонил к ним алебарду длинным как оглобля древком в снег, а топором на отводу и ударил по древку сверху ногой.
Древко надломилось.
Тогда он и совсем переломил его на колене; охватив затем алебарду за обломок древка, он бросился с этим оружием, так ловко и быстро, превращенным в топор, обратно.
Салтыков закричал со стены:
— Стрельцы, что-ж вы смотрите!
И быстро нагнулся.
Боярич имел в виду сбить алебардой замок на воротах и для того именно и укоротил древко, чтобы было удобнее: ворота были под низкой аркой и с алебардой как она была раньше, здесь негде было повернуться, не хватало места для размаха.
С этим именно намерением он и бросился через толпу, опять ничего не видя и не слыша.
Но Салтыкова он не мог не видеть.
И когда он его увидал и услышал его голос, он крикнул:
— А, Иуда!
И швырнул в него алебардой с такой силой, что перелетев через голову (Салтыков едва успел нагнуться), она, сверкая, пронеслась далеко в глубину двора.
— Бей его! — кричал боярич.
И опять заметался, ища чего-то около себя на снегу. Но около ничего не было.
Он опять закричал:
— Ванюшка!
Но его дворяне, во всем ему следуя, обезоруживали стрельцов, стараясь завладеть их алебардами. Дворянам помогал кое-кто из толпы, так как всем стало известно, что один из салтыковских «ближних людей», да еще не кто-нибудь, а чернокнижник и ведун, зарезал нынешней ночью троих «вьюношей».
В толпе были и старики в шубах, подпоясанных ради праздника белыми полотенцами, с праздничными расписными посошками в руках.
И старики грозили своими посошками Салтыкову и смотрели алчно, протискиваясь вперед, чтобы видеть, как будут бить этого вельможу, представлявшегося им сейчас в роде тех «злых вельмож», о которых говорится в житиях и которые, служа диаволу, всячески казнили и мучили отроков и вьюношей…
Ибо Салтыкова в народе считали тайным католиком, согласившимся с польским королем извести православную веру.
Шум, крики и галденье стояли над толпой. И вся толпа понемногу приняла угрожающий вид.
— Ой, пане, пане! И вы не знаете, что сделалось!
Стрельцам кричали:
— Ироды! Сказано вам: давай! Мы в ответе!
Рядом причитали старики о трех вьюношах и тоже усовещали стрельцов…
Однако стрельцы и не сопротивлялись особенно. Из ножен у них повытаскали сабли и посорвали мушкетные патроны с широких перевязей.
Толпа хлынула ближе к дому и, как волна пеной, блеснула обнаженными саблями и алебардами.
Салтыков ушел со стены, а вместо него на стене появились его «ближние люди», все до одного вооруженные мушкетами.
У запалов мушкетов горели фитили.
Но и дворяне высекали огонь при помощи кремня и огнива на виду у защитников салтыковского двора, присев на корточки и держа пистолеты на коленях.
Древний старичок, протиснувшись в первый ряд, опираясь на посошок, стыдил салтыковских людей, называл их богоотступниками.
Дело могло кончится кровью.
Но стоявшие на стенах салтыковские люди стали вдруг кричать в толпу:
— Глядите! Филин бежит.
Старичок, стыдивший их богоотступничеством, видя, что все они повернулись в одну сторону, сначала смешался, а потом приложил руку к уху и сказал:
— Ась?
— Про Филина кричать, — сказал кто-то около него и еще кто-то крикнул наверх салтыковским людям:
— Ей- Богу?
— Что там? — сказал и боярич, обращаясь, однако не к салтыковским людям, а к своим.
Но ему ответил один из салтыковских:
— Филин тут!
И так как он не понимал, про какого это филина начался вдруг разговор между осажденными и его людьми, то ему разом стали объяснять и со стены, и около:
— Филин, жидовик…
— Который масляные часы делает…
— Еще у него дочь гадает.
— Старик такой в очках.
Филин был в длинной шубе совсем ему не по росту, и оттого волочившейся по снегу…
Шуба была распахнута, потому что он бежал, размахивая руками… И что всего чуднее — на его ногах были только полосатые чулки и домашние туфли, в которых на улицу он выходил только летом.
И шапки на нем тоже не было, а была одна черная ермолка.
Он бежал посреди улицы, а не около стен, как всегда, и то поднимал руки над головою, то бил себя кулаками в грудь.
Когда он добежал до толпы, то остановился только на одну минуту и сейчас же бросился в толпу, крича:
— Ой, пустите же меня до вашего пана, у которого этот бродяга заколол трех молодых людей.
Услышав, что он кричит, так как в толпе стало вдруг тихо, и один только этот вопль и дребезжал теперь полный слез в морозном воздухе; боярич стал расталкивать толпу и закричал тоже так, что все его слышали.
— Не тронь его! Давай его сюда!
И сейчас же расступилась толпа, и он увидел прежде всего белую рубаху с расстегнутым воротом и волосатую грудь, которую царапали судорожно сведенные красные от мороза пальцы с желтыми грязными ногтями.
Рубаха была не только расстегнута, но и разодрана…
Потом Филин схватился за голову, за свои седые длинные пейсы, и когда сейчас же он протянул к бояричу руки, у него под ногтями осталось несколько этих седых волос вырванных из пейсов.
Он упал на колени и хотел обнять ноги боярича, но тот отступил.
Тогда Филин опять простер к нему руки, и его голос снова забился в безграничной скорби, задребезжал, застонал и заплакал:
— Ой, пане, пане! И вы не знаете, что сделалось! И вы не знаете, кто он. Он великий волшебник… И он убил ваших людей, и увез мою дочь… Ой, пане, я знаю, куда они убежали… Они убежали в Тушино… Вот куда они убежали… Ой, пане, спасите мою дочь!
— Стой, ты! — крикнул боярич, так как Филин бросился опять к его ногам и ловил их своими красными пальцами, которые от холода уже начинали синеть.
Боярин опять отступил. Тогда он пополз за ним по снегу и за ним волочилась его шуба. Туфли свалились с его ног. Сквозь старые прорванные чулки желтели ступни ног.
Боярич закричал:
— Держите его под руки!
Филина подняли.
— В Тушино, говоришь!
— Ой, в Тушино.
— А давно?
Уж отзвонили колокола.
Кто-то подкатил палочкой к его ногам туфли.
И кто-то, сказав угрюмо: «Чего гнушаешься? Тоже человек», — взял туфли в руки, вытряхнул из них снег и поставил так, чтобы Филину удобно было всунуть в них ноги.
Он и сделал это, всунул ноги в туфли.
Боярич сказал, раздумывая:
— Догоним ли?
И спросил у Филина:
— На чем поехали?
— В санях…
— Знаю, что не на телеге… Лошадей сколько?
— Одна.
— Одна?
— Одна.
— Догоним! — крикнул боярич. — Давай лошадей! Пустите!
И направился к саням.
***
В Москве в то время в Кремле уже стояло польское войско, и Москва уже присягнула на верность Владиславу-королевичу. Распоряжался всем в Москве гетман польский Жалевский да боярин Салтыков, много потрудившийся для избрания на московский трон сына польского короля.
Когда боярич выбрался из Москвы на большую дорогу, его настиг отряд польской конницы и заставили вернуться.
Молчанов так и сгинул с тех пор. В Москве его уже больше не видели. Но рассказывали, что он действительно приютился у тушинского царька.