Тушинские волки



ГЛАВА I.

К постоялому двору в селе Тушине подъехали в санях женщина, закутанная в шаль и шубу, и мужчина в простом синем домотканого сукна зипуне.

Содержатель постоялого двора Иван Азейкин стоял на крыльце, засунув руки в карман засаленной на груди и застегнутой только на два верхних крючка, потому что нижние крючки были оторваны, поддевке. Поддевка была короткая, едва доходила до колен. На ногах Ивана Азейкина были сафьянные сапоги, сильно поношенные; только вблизи можно было рассмотреть, что сапоги раньше были красного цвета — они совершенно слиняли. Кроме того, вероятно, от неуменья ходить в таких сапогах, они были стоптаны, и носки отставали чуть не на вершок от пальцев, загибаясь кверху.

Он был без шапки. Он вышел на крыльцо, должно быть, чтобы покормить кур и покараулить, чтобы их не отогнала собака от выставленной им чашки. Куры клевали из чашки сбоку крыльца, и тут же сидела эта собака, черная, с белой грудью и лапами, насторожив острый уши и глядя прямо в чашку.

Не вынимая рук из карманов поддевки, Иван Азейкин крикнул:

— Проезжай во двор, чего остановился? — и зашевелил пальцами в карманах, отвернувшись в сторону, и сказав что-то не совсем внятное, но, по всему видно, выругавшись про-себя, — когда вместо того, чтобы провести лошадь во двор, мужчина в зипуне, уже вылезший из саней, подал руку женщине и помог ей тоже сойти.

Затем они стали взбираться по ступенькам крыльца, которых всего было четыре. Мужчина поддерживал женщину под локоть.

Тут Иван Азейкин, принявшийся было махать на собаку полами поддевки, все держа руки в карманах и, действуя ими оттуда, изнутри быстро повернулся.

Мужчина и женщина задержались на минуту на второй ступеньке, и мужчина отвернул белыми руками высокий воротник зипуна.

Когда Иван Азейкин острым быстрым взглядом посмотрел в лицо мужчине, то качнулся назад, и видно было, как он растопырил пальцы в карманах: они очень отчетливо обозначились там, оттопырив карманы.

— Матерь Божия, — сказал Иван Азейкин так, как будто у него вдруг не хватило голоса, и, вынув из карманов руки, сложил их на груди и склонил голову набок.

Он удивился только на одну секунду, и сейчас же у него заискрились и заблестели глаза и все лицо кругом обошла улыбка, и на щеках от этой улыбки образовались впадины. Но и это продолжалось недолго. Тоже не больше секунды смотрел он на мужчину сузившимися и улыбающимися глазами, с головой, склоненной к плечу, и руками, сложенными на груди. В следующий момент он воскликнул негромко, вытаращив глаза, которые вдруг стали круглые, как пуговицы:

— Может, что вышло?.. Ась?

И взглянул искоса на женщину.

— То и вышло, — сказал мужчина, — что приехал к тебе. Вина надо согреть. Есть у тебя кто-нибудь?

Он говорил это на-ходу, в бок Азейкину и, пройдя мимо него, взялся за скобку двери. Азейкин сам отворил дверь.

— Кому теперь быть, — сказал он, пропустив мужчину и женщину вперед, — ездят, да ведь это что. Нет, ваша милость, никого нету.

И, войдя вслед за приезжими в просторные сени, запер дверь и защелкнул щеколду.

Сделал он это очень быстро и, забежав вперед, распахнул перед приезжими внутреннюю дверь, ведущую из сеней в жилое помещение.

До Тушинского «царика» Иван Азейкин был самый обыкновенный мужик, только что держал постоялый двор. Ходил он тогда в рубахе ниже колен, которую подпоясывал веревочкой не в талии, а много выше талии, почти под грудью, и в портках из холста, вытканного дома и дома же выкрашенного. Летом не носил никакой обуви, а зимой обувался в лапти с кожаными подметками, обернув ноги теплыми онучами.

Был он мал ростом, и не было в нем никакой степенности. Но не было и никакой вертлявости, и никакого проворства.

Всем он говорил «ты» — и боярам, и дворянам, и приказным. И когда его спрашивали о чем-либо, не торопился отвечать скреб пальцами в затылке, чесал спину.

И потом уже отвечал… И если отвечать приходилось приказному или дворянину, то смотрел всегда вниз и в сторону, держа шапку в обеих руках.

В волосах на голове и в бороде у него всегда была либо солома, либо обитые цепом колосья и руки были с корявыми от мозолей пальцами… Крашеные его портки, едва доходившие до щиколоток, всегда были где-нибудь заплатаны, и только в праздник одевал он новую, белую или тоже из крашеной холстины рубаху и подпоясывал ее новым шерстяным поясом и обувался в новые белые лапти, «нехоженые».

Но при «царике» в Тушино понаехало много разного народа и с польской стороны, и из Северской земли.

Иван Азейкин и раньше потихоньку курил у себя в овине вино на продажу, а при «царике» вино можно стало курить открыто. Запрета никому не было.

Первые стали к Азейкину ходить «северские» люди, в таких широких красных штанах, что он долго дивился не столько на штаны, хотя и на штаны было чудно смотреть, сколько на самих северских людей. Были они хотя не московские, а свои же. Они, правда, иногда сидели в горнице в шапках, но иконы почитали и умели креститься православным крестом.

Он сперва спрашивал у них очень осторожно, чтобы не обидеть, какого они «роду-племени», так как все-таки трудно их было по их разным ухваткам признать за своих.

Но они ему божились и крестились на икону, чтобы не сомневался.

Потом он узнал, что они самые крайние в Северской земле, самые прирубежные. А там уж дальше, за ними пойдут степи. Однако, и ближние северские люди, которые тоже ходили к нему в большом числе, не хуже этих прирубежных и говорили так, что не сразу поймешь: будто по-московски, а как-будто и не по-московски, и одевались куцо, сейчас видно, что не для мирного жития: и не дорожные грабители, а как-будто и не без этого.

И тоже бороды брили… Но иконы почитали и по-православному умели креститься.

Пошли от них у Ивана Азейкина деньги. Раз запряг он лошадь съездил в Москву и привез оттуда меду в бочках и хорошего бутылочного немецкого вина.

Тут уж стали к нему ходить повыше чином: сотенные начальники, польские и северские люди, ротмистры и иного военного звания господа и паны. Ходили и московские дворяне, и бояре, прибившиеся к царику и державшие его руку.

Будь у царика только одни московские, Иван Азейкин не перевернулся бы в такого человека, каким стал потом.

Отчего ему было бы тогда перевернуться?

Как он перевернулся, он этого сам не заметил.

Служил — служил польским панам и северских людей начальникам и мало-по-малу «перелинял».

Вышел из него не то трактирщик, не то харчевник, не то корчмарь.

К нему и теперь еще ездили по старой памяти кое-кто из больших московских людей, сперва было прибившиеся к царику, а потом от него отставшие.

Теперь Иван Азейкин и мед умел сам варить, и умел кушанья готовить так, что ни одна баба так не сготовит.

За тем к нему и ездили из Москвы: попить да поесть— погулять на свободе.

ГЛАВА II.

Иван Азейкин подал приезжим половину копченого гуся, хлеб, оловянную чашку с солеными огурцами, вино в зеленой бутылке и медь в глиняном кувшине, мерой ковша в полтора.

Разогрел он и вино, но не на огне, а так, как это научили его делать «северских людей начальники»: зажег вино в оловянной кружке от лучины, которую в свою очередь зажег от горячих углей в печи.

Лучины у него были особенные, с серными головами. Делать такия лучины научил его слуга одного польского пана.

Сера на лучине воспламенялась очень легко и скоро прогорала, и тогда начинала уже гореть лучина.

Все время, пока он суетился, лазил на чердак за гусем (там у него кроме гусей висели и свиные окорока), лазил потом в погреб за вином, — все это время за перегородкой из половинчатых бревен, поставленных стоймя, слышались тихие звуки какого-то струнного инструмента.

Звуки будто капали сквозь перегородку, недостаточно толстую и плотную, чтобы их заглушить и недостаточно тонкую, чтобы слышать их отчетливо.

Когда приезжие раздевались, женщина сказала мужчине шепотом, указав глазами на перегородку.

Там есть кто-нибудь?


— Там кто-то есть.

Азейкина в это время не было: он ушел за вином.

Мужчина подошел к перегородке. На нем был польский бунтуш. У пояса висела длинная и тонкая шпага. Таких шпаг поляки не носили. И в лице мужчины тоже не было ничего, что бы делало его похожим на польского рубаку, вроде тех, которые бражничали здесь в свое время. Но правая его щека была подвязана платком, как повязывают щеку, когда болят зубы. На платке с одной стороны было небольшое пятно просочившейся через повязку и еще не засохшей как следует крови.

Он сказал, постучав в перегородку:

— Там есть кто-нибудь?

За перегородкой стало тихо. Ожидая ответа, женщина, уже сиявшая шубу и разматывавшая платок на голове, престала его разматывать и прислушалась, стоя с поднятыми руками и держа платок за края у плеч.

Молодой женский голос, сказал за перегородкой:

— Никому не нужно знать, кто я.

Мужчина и женщина переглянулись. За перегородкой ее было больше слышно никакого шороха и никакого звука. Подождав минуту, мужчина спросил опять, став к перегородке боком, наклонив голову и почти приложив к перегородке ухо:

— А кто там еще?

— Я одна…

— А кто играет?

— Я.

Голос через перегородку проходил совершенно ясно. Снова тихо зазвучали струны.

Мужчина застучал в перегородку.

— Кто ты?

— Будто не знаешь?

Легкими шагами к мужчине подошла его спутница. Она была очень красива, с черными волосами, заплетенными в две толстые косы. В косе были вплетены красные ленты. Костюм был польский, из дорого красного атласа. Сверх платья была одета короткая шубка в талию, с меховой опушкой.

Она подошла к мужчине заглянула ему в лицо. С мороза у неё горели щеки и блестели глаза, я в глазах сквозь этот, словно принесенный с полей, которыми она ехала, и заимствованный у зимнего неба блеск мелькнуло что-то пугливое, насторожилось там, в их глубине. В ответ на этот взгляд мужчина пожал плечами.

— Нет, не знаю, — сказал он твердо.

— Будто?… — раздалось за перегородкой.

В голосе невидимки теперь блеснул смех, как белые зубы сквозь улыбку. Девушка или женщина, бывшая за перегородкой, произнесла это слово громче, чем говорила раньше, и сейчас же её голос, в котором, когда она говорила, смех только загорелся — перешел в смех долгий и звонкий, рассыпавшийся серебром, за перегородкой, и в помещении для приезжих.

И этот смех, звеневший как серебро, опять тут же, едва успел прозвучать, свернулся в слова:

— А ты спроси… Знаешь, у кого спросить?

— У кого?

— У Касимовского хана…

Мужчина я женщина опять переглянулись, и в лице мужчины была теперь досада, зачем она на него так смотрит.

Он сейчас же отвернулся.

— У кого? У хана?

— Или у Ваньки…

— У какого Ваньки? — спросил мужчина, подумав сейчас же, не про Азейкина ли она говорить. Но того звали обыкновенно не Ванькой и не Иваном, а Азейкой.

И он сказал:

— У какого Ваньки?

— А у Сапеги!

— У Яна Сапеги?

— Он тебе скажет…

— Слушай, — сказал мужчина строго, — я здесь с женой, ты лучше спрячь покамест язык…

И, немного помолчав, сказал уже совсем другим тоном:

— Я не вижу, с кем говорю. Если я обидел, я прошу извинения. Сейчас такое время, что не знаешь, с кем встретишься.

— Ага! — сказал голос за перегородкой. — То-то.

— Но с кем я говорю?

После небольшого молчания голос сказал:

— А сказать?

— Прошу очень…

— Приложи ухо… Приложил?

— Я слушаю.

И мужчина сделал то, что от него требовали. Он ждал с лицом; на которое легло сосредоточенное выражение. Но любопытства, такого острого любопытства, которое дышало в лице его спутницы, в нем не было.

Прислушиваясь, он что-то раздумывал и что-то соображал, приставив палец к губам и сдвинув брови.

Ему вдруг почудился будто шелест шелка за перегородкой, и он поднял брови и, отняв палец от губ, произнес:

— А…

Что-то там заскрипело, — табурет или кровать, или скамейка.

И среди этих звуков голос, ставший вдруг тихим, сказал:

— Я — королевна.

Он ожидал опять смеха, и ему даже захотелось услышать этот смех, в котором было что-то надорванное или разбитое, но надорванное какою-то бурной радостью.

Женщина, потихоньку тоже подошедшая ближе к загородке, смотрела на него с лицом совсем неподвижным, полуоткрыв губы. Она приложила руку к сердцу, и у неё мелькнула мысль, хотя она сейчас же и сознала нелепость этой мысли: «Это Марина».

Марина — жена тушинского царика, вдовая жена первого самозванца, бывшая русская царица, дочь польского магната Мнишка.

Но Марина вместе со своим новым мужем, тушинским цариком, давно уже бежала из Тушина в Калугу.

Она вспомнила это сейчас же.

За перегородкой было тихо. Потом опять там что-то скрипнуло.

— А что? — сказал голос.

— Вы приезжая? — спросил мужчина. Он стал говорить вы, потому что до него снова вместе со скрипом донесся шелест шелка. Этот шелест прополз по перегородке и затаился совсем близко, почти с ним рядом.

Он опустил глаза и чуть-чуть прикрыл их: в нем пронеслось желание представить себе эту особу, и это казалось ему легко, если закрыть глаза. Он был из такого сорта людей, которые никогда, ни при каких обстоятельствах не отказывают себе в этом маленьком наслаждении…

И вдруг он увидел небольшую трещину в перегородке.

Он приник к ней глазом.

Но он рассмотрел только тонкую талию в чем-то голубом и ниже что-то голубое и волнующееся. Эта девушка или женщина, несомненно, стояла на коленях на лавке или кровати.

ГЛАВА III.

Вошел с вином Азейкин.

Он хотел было, переступив порог, пройти прямо к столу, но остановился у порога и посмотрел на приезжих, поочередно на мужчину и потом на женщину, потом опять на мужчину.

Он хотел угадать по их лицам, что тут произошло, пока он ходил за вином. Он застал приезжих стоявшими у перегородки.

Мужчина отошел от перегородки на средину комнаты и показал глазами и движением головы? чтобы Азейкин подошел к нему. Затем, когда Азейкин подошел, точно так же, движением глаз и головы, указал на перегородку.

— Кто там? — спросил он тихо. — Как же ты говорил, что никого нет?

Азейкин вдруг повернулся к перегородке и крикнул:

— Ну, ты, дура!…

И опять повернулся к приезжему:

— Играла? Я ее сейчас… Погодите, только поставлю вино…

Приезжий силился сообразить, что это все значит: особа, скрывшаяся за перегородкой, одетая в шелк, не могла быть мужчиной. Между тем Азейкин кричал на нее как на свою работницу. Секунду он смотрел на Азейку, ничего не понимающими глазами, потом он спросил:

— Кто это?

Айзека вздохнул:

— Дочь моя.

— Твоя дочь?

У приезжего мелькнула мысль, не смеется ли над ним Айзека, но эта мысль была лишь мгновенный укол самолюбию и гордости и потухла в мозгу, едва родившись и никак не отразившись на лице приезжего. Но если он не смеется, так что же это такое?

С какою-то натугой он смотрел на Азейку.

— Дочь, — повторил Айзека. — изволите видеть, она немного не в своем уме…

— Сам ты, холоп, не в своем уме, — обиженно сказал голос за перегородкой.

— У Азейки глаза стали вдруг испуганные, и он воскликнул:

— Ваша милость! Не подумайте, чего. Ей-Богу, она мне дочь. Вот вам крест.

И он перекрестился, уставившись в глаза приезжему, и старался не мигать, чтобы приезжий видел, что он ничего от него в уме не прячет.

Иногда человек говорит одно, а глаза его говорят другое, и тогда человек прячет глаза. Айзека не хотел этого.

— Вот вам крест, — повторил он.

И хотел перекреститься.

Но приезжий поймал его за руку, уже поднесенную ко лбу, и отвел руку вниз.

— Будет, — сказал он презрительно, — я вижу, что не врешь.

Айзека чуть-чуть побледнел и закусил губу, так как вспомнил кое-что про приезжего. Про него рассказывали многие бывавшие здесь еще при «царике», что он занимается «ведомством».

То, что приезжий не дал ему сотворить крестного знамения, он так и понял, что это ему неприятно.

Он, однако, сейчас же совладал с собой.

— Все село знает, — сказал он, — спросите кого хотите. Она у меня — дурочка… Тут немного не так.

И он повертел пальцем против своего лба, очень большего и переходившего непосредственно в лысину.

Но на лысине у него выступил пот, как роса, потому что он не переставал думать о том, что приезжий не дал ему перекреститься. Он смотрел на приезжего теперь уж совсем иначе, чем смотрел раньше, и ему стоило немалого усилия, чтобы не отступить от него хоть на полшага.

Жуткий страх вдруг вполз ему в душу и обдавал холодом.

— С чего это с ней? — спросил приезжий.

Айзека опять вздохнул, опустил глаза и сказал угрюмо:

— Поляк один от Сапеги нехорошо сделал.

— Как нехорошо?

— Так нехорошо… Как нехорошо делают с девушками.

— А! Ну?

— Ну, она и пошла… Вот спросите, кто она, — скажет: королевна. Это он ее так звал…

Айзека махнул рукой и стал еще угрюмее. Теперь он глядел в сторону. Но он говорил правду. Он никогда никому не смотрел прямо в глаза, когда его спрашивали про это…

— Что-ж он ее бросил, что-ль?

— Известно, бросил! Зачем она ему?.. За перегородкой тихо, как раньше, зазвенели струны.

— Вот на бандуре обучил. Так и сидит на постели. Оденется и сидит.

Приезжий быстро спросил:

— А откуда у ней это платье?

— Разве видели? Он же подарил. У ней и сапожки есть… Из Москвы даже, скажу вам, так многие бывают— поглядеть.

Тут он поднял глаза на приезжего и хотел сказать еще что-то, но опять вспомнил про то, как он схватил его за руку, и забыл и о дочери, и о том, что хотел сказать.

Но за перегородкой звенели струны…

И в нем, в том жутком холоде, который опять на него дышал, заворочалось потихоньку в мозгу что-то другое, не то, что он хотел сказать, — тоже жуткое и дышащее холодом.

Даже во рту у него был холод, когда он заговорил об этом, о том, что нежданно пришло ему в голову.

— Ваша милость!..

— Ну?

— А о чем я вас хочу попросить.

И тут вот именно и стало особенно холодно во рту, и губы тоже похолодели.

— О чем?..

— Может, ваша милость… И ну их к Богу совсем и с деньгами… Ваша милость, думаете мне радостно?.. Пусть, хоть и не ездят…

Он никак не мог сказать главного, того, что ему нужно было, потому что все жутче ему становилось.

Он внезапно смолк.

— Кто ездит? — спросил приезжий. — Ты про кого говоришь?

Но Айзека сам забыл, про что говорил, только-что.

Он поднял голову и сказал тихо:

— А?..

Он усиливался сказать про то, что нужно было сказать. Но, язык его не слушался.

— Какие деньги? Кто к тебе ездит?

Тут он вспомнил.

— Это я про московских. У меня и сам Салтыков был…

— Зачем?

— А как же! Приедут и сейчас, чтобы она им играла. Сами пьют. А она, значить, вот тут.

Приезжий кивнул головой в сторону перегородки.

— Эта? Дочь?

— Она… Дарят. Сперва было хотели в приказ, да я умолил…

— Зачем в приказ?

— Бог их знает. Она ведь безумная. Что с ней? А говорит: королева, — ее и хотели было… Спасибо народушко отстоял.

— Как отстоял?

— Да как же, ее ведь вот еще какой знают… Все село в один голос… Да она и то сразу видать, что безумная. Сказку изволили слыхать про Бову-королевича?

— Ну?

— Так она говорит, будто сестра ему. Ее и отстаивали…

Он умолк, перевел дух и сказал сдавленным голосом:

— Кабы ваша милость что с ней?.. — опустив руки вниз, он быстро перебирал пальцами.

— Кабы вы ей какого пития от этого. Может, можно…

Больше он ничего не мог сказать. На него будто кто на шею наступил, будто придавил ему шею. Он смотрел на приезжего выкатившимися глазами и ждал, что он ответит.

ГЛАВА IV.

Айзека с первого же взгляда на своего гостя понял, что с ним, вероятно, стряслось что-нибудь в Москве не совсем ладно. До сих пор он знал про него только, что фамилия его Молчанов и он находится в приживателях при боярине Салтыкове… А раньше того жил в Польше и там ополячился и научился ведовству у какого-то немецкого чернокнижника. Знал он его и по Тушину, когда Молчанов находился при тушинском «царике». Про него тогда рассказывали, будто каждую ночь во время новолуния он водил царика для чего-то на кладбище.

Потом Молчанов, когда его царику пришлось бежать в Калугу, где, по слухам, он и сейчас находился, передался на сторону Владислава королевича, избранного московским царем и «пристал на двор» к боярину Салтыкову, много постаравшемуся для королевича.

Он слыхал, что Молчанов теперь через Салтыкова в большом почете по Москве.

Айзека полагал, что Молчанов, когда Владислав королевич приедет в Москву, будет и с ним делать что-нибудь такое, что делал с прежним цариком: водить его по ночам на кладбище, или Владислав королевич выстроить вышку и там его посадит, чтобы Молчанов глядел по звездам, что королевичу написано на роду.

Для него было совсем непонятно, почему Молчанов приехал к нему на плохой лошаденке, в простых санях и в мужицком зипуне. Не будь с Молчановым этой польки в шелке и бархате, было бы всего верней предположить, что-либо молчановский благодетель, боярин Салтыков, стал в немилости, либо сам Молчанов как-нибудь и чем-нибудь перед Салтыковым «проворился».

Но Молчанов, по-видимому, если «проворился», то не перед Салтыковым, а сманил, должно быть, эту польскую панну от кого-нибудь из сидевших в Москве поляков.

Еще вчера мимо Азейкинова двора протащился рыдван с польской стороны с четырьмя польскими паннами…

Уж не одна ли из этих панн и сбежала с Молчановым?

Бабы на Молчанова всегда заглядывались, хотя и знали, что он богоотступник и чернокнижник. А может потому именно у него так всегда и выходило гладко с бабами, что он знал — что знал… Баба — не клад, а и клад не от всякого колдуна убережешь.

В этом своем мнении относительно того, что Молчанов скорее всего «проворился» насчет приехавшей с ним польки, Айзека убедился еще более, когда Молчанов выспросил у него все, что касалось его дочери, вперил в него жуткий свой взгляд и сказал:

— А ты первое — спрячь меня сегодня где-нибудь покрепче, а второе — достань на завтра шубу да возок, да не хоронится-ль где тут поблизости каких надежных людей мне в провожатые?

Он говорил это и гладил свои длинные, висевшие книзу усы то — один, то — другой и смотрел на Азейку с выражением очень для того понятным: не выдаст ли он его? Такие уж у него были глаза: покамест он говорил, и глаза говорили тоже.

Будто две струны звенели: одна — слова, которые он говорил, а другая-то, что переливалось, искрилось и горело в его глазах, эти его еще несказанные слова, не облекшиеся в слова думы.

Он велел Азейке сесть вместе с собой за стол и налил ему меду.

И Айзека опять понял, для чего это он сделал — налил ему меду и посадил его рядом с собой… Нельзя с человеком говорить о деле, когда у человека свое горе. Мед заливает горе как вода, вылитая на костер. И Айзека чувствовал в себе истинный пылающий уголь. И кроме горя было в нем еще нечто другое, что его тоже мучило. Две боли были в нем. Одна боль за свою дочь, которую он любил, а другая за своя грех, за самого себя, — ибо разве это хорошо показывать чужим людям сумасшедшую девку, родную дочь и брать за это деньги?

Его всегда мучила совесть, когда он раздумывался об этом. А сейчас он не мог не думать об этом, о том, что он так жаден до денег.

И когда Молчанов налил ему меду, он не стал тянуть его понемногу, а выпил одним духом… И было в нем в эту минуту такое сознание, будто, и правда, в груди у него — огонь и нужно плеснуть на этот огонь из большой, зеленого стекла чарки, поставленной перед ним Молчановым.

— Вот и ладно, — сказал Молчанов, когда он выпил.

Мед был крепкий, но Айзека только пожевал немного губами, когда выпил, и потом облизнул губы языком. Глаза у него чуть-чуть заискрились, — но не от того, однако, что мед ударил ему в сердце и сердце в нем вдруг «взыграло», а от одного ожидания, что этот момент должен наступить: должен мед дойти до сердца и затушить там то, что его жжет.

Он расправил мокрые усы и посмотрел на Молчанова… И уж чувствовал, что там, где-то далеко позади него, у него за спиной катится его горе, и он почти его не слышал, как телегу, сперва катившуюся прямо на него, а потом вдруг повернувшую назад и еще быстрее покатившую в обратную сторону.

— Возок найдется, — сказал он, — у меня у самого есть возок…

— У тебя?.

Он кивнул головой.

Молчанов посмотрел на него искоса, причем зрачки у него перекатились в углы глаз и там остановились с выражением большего недоумения.

— Твой? — спросил он.

— Был не мой, а теперь — мой, — ответил Айзека.

— А!..

Айзека положил руки ладонь на ладонь на край стола и пальцами той руки, которая была сверху, наигрывал по лежавшей непосредственно на столе.

Он что-то собирался сказать Молчанову, открыть ему что-то такое, что самое лучшее держать про-себя. Это было видно по его лицу. Он смотрел на Молчанова немного нерешительно и немного боязно… И вместе с тем Молчанов понимал, что он не выдержит: непременно заговорит… Ибо только-что выпитый мед уже играл в нем как в граненом хрустальном стакане, поставленном на солнце. Он порозовел, и в лице его то там, то тут загорались какие-то мелкие мгновенные и словно смеющиеся морщинки.

— Ну? — сказал Молчанов.

— И людишки найдутся, — тихо отозвался Айзека. — Много ли надо?

— Ну, сколько же? — сказал Молчанов и сдвинул брови. — Ну, пять, ну, семь человек.

Айзека мотнул головой.

— Эге!

— Что «эге»?

— Говорю, есть!

— А кто?

— Кто!.. Мало ли кто?.. Разве лес мал?

— А! — опять сказал Молчанов и опять сдвинул брови, раздумывая.

Айзека перегнулся через стол и потянул его за рукав. Широко раскрыв глаза, он сказал ему тише, почти шепотом:

— Казаки.

И сейчас же отпустил рукав Молчанова и снова сложил руки на краю стола. И прошептал снова:

— Они и этот возок у меня пропили… А где добыли— мне зачем знать? Говорят, нашли на дороге…

ГЛАВА V.

Под сараем у Азейки стоял совсем почти новый возок.

Сейчас, когда Айзека беседовал с Молчановым, из этого возка несся храп.

Кто-то там спал.

Возок был деревянный, обит изнутри стегаными ватными полостями, а снаружи — войлоком и сверху войлока — кожей.

Когда возок несколько дней тому назад впервые появился на дворе у Азейки и вокруг него стояли пятеро странного вида людей, вооруженных саблями и мушкетами. Айзека и на возок, и на окружавших его людей глядел почти с ненавистью, махал руками и кричал:

— Кого вы опять еще ограбили? Ведь мне теперь — вот что!

И, растопырив рогулькой два пальца, указательный и приставлял их к горлу и, выпучив глаза, старался представить из себя удавленника.

Люди, стоявшие вокруг возка, поглаживали его кожаную обивку, похлопывали по ней и говорили, стараясь успокоить Азейку:

— Який ты дурный!.. Вин як хата…

— Як печь.

— Такий теплый.

— Кабы я був пан… Эге!..

Они говорили негромко и все разом. И никто из них при этом не глядел прямо в глаза Азейке. Они, очевидно, сознавали, что поступили с ним не совсем хорошо, притащив к нему возок.

Одеты они были в дорогие шубы на хорошем сукне и бархате. Только эти шубы уж перестали быть шубами, полы у них были обрезаны почти до колен очень неровно, и тоже неровно, кое-как простеганы через край белыми нитками.

Айзека понимал, для чего это сделано: в длинной шубе не так удобно сидеть на лошади, чем в короткой. Для того они и обкорнали. Вор народ… И вор, и совсем безжалостный притом народ.

Он чувствовал в себе почти слезы, глядя на эти шубы… У него никогда, ни при каких обстоятельствах не поднялась бы рука так испортить дорогую вещь. Это он уж хорошо знал… Лучше бы он померз лишний день.

Из-под шубы краснели широкие шаровары, заправленные в легкие сапоги со шпорами… Вот этих сапог, небось, не сменяли на валенки! А почему? Опять-таки потому, что вор-народ. Поди-ка, всунь валеный сапог в стремя!

Айзека понимал их насквозь, этих людей, с одного взгляда. Мало разве было ему хлопот с ними, когда в Тушине сидел их царик… Правда, от них был и доход. Но доход — доходом, а он их так хорошо узнал… в цариково время.

И теперь, как только он увидел этот возок и их в этих изуродованных шубах, он все сообразил сразу…

Еще неизвестно, кого они ограбили…

Может, какого-нибудь очень чиновного человека. Мало ли кого?..

Ему от одной этой мысли стало жутко, и он даже закрыл глаза на минутку, потому что в глаза полезли вдруг самые ближние к цареву двору бояре.

Потом он открыл глаза и сказал:

— Ну, что-ж вам за него надо?

Он решил, что нужно поскорее со всем этим покончить.

Они собрались было что-то отвечать, но он крикнул:

— Погодите!

И стал осматривать возок, открыл дверцу, заглянул внутрь, опять закрыл дверцу и быстро перебежал вокруг возка на другую сторону.

— А это что? — крикнул он, тыча перед собою пальцем. Сейчас же он отступил от возка на шаг и, взметнув руками, хлопнул ладонями по коленям и немного согнул колени, глядя округлившимися глазами туда, куда указывал перед тем пальцем, и держа ладони крепко прижатыми к коленям.

Находившаяся перед ним стенка возка была вся в дырах.

Они заговорили опять все разом и опять негромко и невнятно, так что нельзя было разобрать, про что они толкуют. А потом один из них кашлянул в руку и сказал басом:

— Это можно заткнуть… Мало ли чем это можно заткнуть. У тебя есть пакля?

— Нет, ты мне скажи, что это?

Айзека налетел на него как ястреб или, вернее, как копчик, ибо если кто из них двоих походил на хищную птицу крупной породы, так уж не Айзека, а этот запорожец, человек очень высокого роста, с горбатым носом и черными острыми глазами.

Однако он отступил перед Азейкой и стал чесать в затылке, отчего его шапка съехала немного на лоб.

Он сказал Азейке, глядя на него исподлобья:

— Отчепись!

Айзека опять перебежал на ту сторону, где в возке-была дверка, распахнул дверку и просунулся внутрь возка почти наполовину туловища.

— Если есть кровь, все равно не возьму! — крикнул он. оттуда.

— Крови нет, — сказал запорожец.

И другие запорожцы тоже заговорили вокруг возка:

— Нету, нету.

— Мы уж лазали…

Айзека после тщательного осмотра стенок, пола и сиденья в возке запер дверцу, прислонился к ней спиной и сказал:

— Вижу, что нету. Как же это так?

— А так.

Айзека сдвинул брови, и глаза его забегали по запорожцам, теперь столпившимся перед ним кучкой, Он впивался острым взглядом то в того, то в другого.

— Ведь это пули? — сказал он.

— Ну, пули.

— Значит, стреляли?

Запорожцы утвердительно замотали головами по-видимому, собирались ответить что-то, но Айзека поторопился с новым вопросом:

— Побили?

— Кого?

— Как кого? Что-ж он пустой. что-ль. Был?

И, видя, что запорожцы не совсем ясно понимают, про что он говорит, или притворяются непонимающими, чтобы по своей привычке тянуть разговор как можно дольше, Айзека крикнул в пояснение:

— Я про возок. Порожний он был, что ли?

— Известно, порожний, — ответил один запорожец.

Азейкины глаза бегали по-прежнему, остро впиваясь в усатые обветренные лица запорожцев.

— Порожний? — обратился он к другому запорожцу, стоявшему позади того, с которым он только-что объяснился.

— Эге, — ответил тот.

— А для чего вы стреляли?

— Да кто-ж его знал, что он порожний?

— А шубы?

— Шубы в нем и были.

— Одне шубы?

— Одне шубы.

— Известно одне.

— Ну, а кучер?

— Кучер утек.

— Утек?

— Эге, взял и утек.

— Ну, ладно, — сказал Айзека, ладно, когда так…

И стал тереть нос двумя пальцами, соображая, что с него запросят запорожцы.

Они запросили немного: всего только половину барана и ведро водки.

ГЛАВА VI.

С тушинским цариком, когда он бежал в Калугу, ушло не все его войско. Тушино после его бегства совершенно опустело.

Но в подмосковных лесах по-прежнему не было ни прохода, ни проезда от разных «лихих людей». По ночам в лесных чащах загорались костры, и около костров сидели эти лихие люди, пили водку и жарили на углях разную живность.

Они не хотели никому служить: ни Владиславу, ни королю польскому, ни тушинскому царику. За цариком они пришли сюда совсем не для службы… И когда царик утвердился в Тушине, они, как истинные лесные волки, разбрелись по подмосковью, разнюхивая, нельзя ли где чем поживиться.

В самом Тушине остались цариковы полки, — настоящие полки с полковниками, воеводами, знаменами и пушками и был тут кое-какой порядок. А все «лихие люди» ушли из полков, собрались в шайки и стали чинить всякое воровство: нападали на проезжих, грабили помещичьи усадьбы, угоняли у мужиков скот, растаскивали на прокорм коням ометы сена…

Были среди них и северские казаки, были и поляки, были и запорожцы.

В Тушино они наезжали только для того, чтобы сбывать награбленное.

Они считали для себя унизительным торговаться и брали, что дают.

И, получив деньги, никогда не прятали их в карман, а зажав в кулаке, сейчас же отправлялись к Азейке.

Были, правда, между ними и порядочные скопидомы, зашивавшие деньги в кожаные широкие пояса и любившие побеседовать между собою о хозяйственных делах, о том, например, как построить ветряную мельницу или маслобойку.

Но таких было немного, а из запорожцев Айзека ни одного такого не знал.

Когда царик сбежал и в Москве стало польское войско с гетманом Жолкевским, вышел от боярской думы и от Жолкевского указ считать всех «остатных» тушинских людей ворами и изменниками и все равно кто бы они ни были: поляки ли, казаки ли северские, или черноморские запорожцы.

Из Москвы посылались отряды стрельцов и драгунов Жолкевского ловить по лесам этих «остатных» тушинцев.

Но ничего нельзя было поделать… Остатные тушинцы, живя в подмосковных лесных трущобах, к тому времени совсем «оволчились» и в лесу чувствовали себя так же хорошо, как в родной хате.

Польские драгуны и московские стрельцы думали, что они охотятся за тушинцами, а на деле выходило наоборот.

Все эти дела были хорошо известны Азейке.

Бывало едут драгуны лесной дорогой или идут стрельцы, подвязав лыжи… Идут и зорко смотрят. Пусто в лесу, куда ни глянь.

Пусто и тихо.

И уж день подходит к концу, солнце садится, — далеко зашли.

Остановятся на ночь в какой-нибудь брошенной жителями деревушке или где-нибудь в затишьи в лесном овраге разведут костры…

И вдруг среди ночи со всех сторон выстрелы и крики…

Пока шли стрельцы или шли драгуны по лесу, и тушинцы тоже перебегали вместе с ними небольшими кучками по ту и другую стороны дороги, — совсем по-волчьи, западая в низинах, прячась за пригорками и не подходя ближе, чем на версту.

Солнце на покой, в лесу темнее — и тушинцы тоже поближе к дороге. Именно как волки. От дерева — к дереву, от куста— к кусту.

А стемнело совсем, огни, и вот они, окружили.

— Бей!..

Сам Айзека никогда не присутствовал при этих схватках «остатных» тушинцев с драгунами и стрельцами.

Но в овине у него уж давно прятались семеро запорожцев. Тоже как волки, едва стемнеет, они пробирались в овин один по-одному.

От них Айзека и знал, как управляются они с драгунами и стрельцами.

Айзека был бы и рад от них отделаться, донести на них, что-ль, шепнуть на-ухо кому-нибудь из бывших у него московских дворян и бояр.

Их бы тут же схватили.

Но он не был уверен, что и его не схватят вместе с ними для более обстоятельного допроса и уведут в разбойного приказ.

Это — во-первых, а во-вторых, разве в лесу около Тушина только и было семеро запорожцев?

Разве кроме этих семи там никто не дышал?

Айзека хорошо сознавал, что если его самого еще не ограбили до сих пор, то потому именно, что в лесу его считали своим.

Выдай он запорожцев — на другой же день из леса пришла бы гроза, понаехали бы и северские казаки, и поляки, и другие запорожцы и сожгли бы все Тушино, а его, Азейкин двор в первую голову.

И потому каждый день перед вечером он относил в овин ведро воды для питья и умывания, топил там земляную печь и подметал тот угол, где запорожцы ночевали.

Конечно, запорожцы за все это ему платили без счета, иногда деньгами, а всего чаще натурой.

В погребе у Азейки был изрыт почти весь пол: он закапывал там деньги, полученные от запорожцев, когда денег собиралось много, и ризы с образов, и серебряные чарки, и споротые с кафтанов украшенные жемчугом воротники.

Когда запорожцы считали, что за помещение ими уплачено достаточно, они требовали за то добро, которое приносили с собой в овин из леса, уплаты все равно чем— деньгами, вином или медом.

И Азейка спускался в погреб и выкапывал из земли глиняный горшочек, насыпанный доверху серебром и золотом, или нацеживал в кувшин вина, — судя по тому, насколько была ценна предлагаемая вещь.

Наличными он расплачивался только за вещи особенной, несомненной ценности.

В последний раз запорожцы привезли ему возок…

Азейка не знал, что он будет делать с этим возком.

Пока он поставил его под сараем и, чтобы возок не очень бросался в глаза, прикрыл его рогожкой.

Азейка рассуждал совершенно правильно, что нахождение у него на дворе неизвестно кому принадлежащего, пробитого пулями возка, может послужить для него причиной больших для него несчастий.

Самое скверное было то, что запорожцы хоть и получили за возок то, что требовали, стали пользоваться им в некоторых и особенных случаях как новой своей квартирой.

Как-раз в то утро, когда приехал Молчанов, Азейка, зайдя для чего-то под сарай услышал громкий храп.

Храп раздавался из возка.

Он отворил дверцу возка и увидал там одного из запорожцев. Запорожец спал, лежа навзничь и сложив руки на грудь.

Азейка попробовал было его разбудить, но запорожец только мычал и крутил головой. А глаз не открывал, он был пьян.

ГЛАВА VII.

Когда Азейка узнал, что Молчанову требуется возок и провожатые, он подумал, что это ему «указание свыше».

Уже несколько лет подряд он испытывал, как ему казалось, особенное Господнее покровительство.

В тушинской церкви богомольцы видели очень часто большие «жертвенные» свечи красного цвета, горевшие перед чтимыми иконами.

Свечи ставил Азейка — это знало все Тушино.

На совести Азейки было много грехов. Последний его грех быль этот возок, пробитый пулями. Собственно, Азейка не считал грехом, принимать от запорожцев то, что они к нему приносили. Но об этом он старался не думать. Ему иной раз даже становилось жутко оттого, что вот ты хоть ему кол на голове теши, а он останется все равно при своем. Не грех.

Нет в том греха, что ты скупаешь награбленное.

Разве сам ты грабил, сам разрубил или прострелил какой-нибудь женский дорогой головной убор?

Жива ли, умерла ли та женщина, на которой был этот головной убор, — это опять его дело.

Раз он принял от запорожцев душегрею с жемчужными пуговицами и золотыми петельками.

Душегрея была в крови, и Азейка решил, что ему нужно отслужить панихиду.

Но, во-первых, как служить панихиду, когда не знаешь имени умершего, а во-вторых — разве так не могло что запорожцы сняли душегрею с раненой, а не с убитой?

Ранили, а добивать не стали.

И это ему тоже было жутко, — что он не знал, как ему поминать владельцев, приносимых ему запорожцами вещей…

За упокой или за здравие?

И он решил, что нужно ставить жертвенные свечи по-череду всем иконам, перед которыми кадят во время обедни.

Когда он ставил свечи, он молился, чтобы беда прошла мимо, чтобы как-нибудь не выплыло чего наружу.

Он шептал, крестясь:

— Пронеси и спаси.

И клал поклоны, стукаясь лбом о церковный пол.

И пока у него все сходило благополучно…

Он считал себя не только праведным перед Богом, но даже и покровительствуемым небесными силами.

Он, правда, чувствовал себя не совсем спокойно, когда заговорил с Молчановым про возок и запорожцев, так как знал, что Молчанов имеет своих доброхотов и в разбойном, и в других приказах и чуть ли сам не служил в свое время именно в разбойном приказе.

Но вместе с тем он и того обстоятельства тоже не упускал из виду, что Молчанову понадобились запорожцы и возок. Как-раз тогда, когда он от них всего более хотел отстать.

У него выкатились истинные слезы умиления, когда Молчанов без лишних разговоров заявил ему, что и возок он у него возьмёт, и запорожцев на службу к себе примет.

Он поднял глаза к потолку и произнес мысленно, поднимая в то же время обеими руками полу поддевки:

— Слава тебе, Создателю!

И утер глаза полой поддевки.

И лицо у него было светлое и радостное, потому что в таком обороте дела видел опять знак особой Божией милости.

Молчанов попросил показать возок.

— Да нельзя, — сказал он, привалившись грудью к краю стола, вытянув шею как гусь, когда его поманят хлебом, и перестал мигать вдруг округлившимися глазами.

Молчанов смотрел вопросительно в его остановившиеся немигающие глаза.

— Ен там спит, — пояснил Азейка, — ихний…

— Кто?

— А, казак…

— Ну, вот — сказал Молчанов, подымаясь.

Азейка протянул к нему руки, выставив как напоказ обе ладони с широко растопыренными пальцами и воскликнул:

— Ни Боже мой!

И вдруг сдвинул брови, выпятил губы и затряс головой.

Потом он сказал:

— Враз.

И, сжав правую руку в кулак, сделал ею непонятный для Молчанова жест. Жест этот должен был изображать, как разбуженный запорожец при виде незнакомого человека, Господь его ведает, может, возьмет да пырнет чем-нибудь.

И, держа руку так, как-будто бы в ней был кинжал, и он занес ее для удара, Азейка придал лицу холодное и жестокое выражение и проговорил, сейчас же сменив выражение жестокости на своем маленьком морщинистом лице на выражение ужаса:

— Тут-же пришибёт.

— Ого! — воскликнул Молчанов с очень довольным видом и стал крутить усы, загибая их кверху.

— Ии, — сказал Азейка, — страсть! Такой народ, такой.

— И они все такие!

— Они-то?

Продолжая крутить усы, Молчанов утвердительно мотнул головой.

— Как все? — спросил Азейка, стараясь его понять, и не понимал. Он сдвинул брови, и на лбу у него собрались морщины.

— Все, говорю, такие, как этот — сейчас нож?

Азейка просветлел сразу, закивал головой и заговорил:

— Эге, эге!

— Из каких?

— Ась?

— Из каких они? Говоришь, казаки?

— Казаки.

— Чьи?

Азейка опять, как гусь вытянул шею, округлил глава и произнес:

— Сапегины, вот чьи.

Сказал он это для чего-то шепотом и, когда сказал, положил руки на край стола и склонил на бок голову.

И, сидя так, с склоненной к плечу головой, смотрел на Молчанова и улыбался приятной улыбкой, ни дать, ни взять, как торговец, расхваливающий покупателю особенно хороший, долженствующий поразить его воображение товар. И, уловив вдруг в лице Молчанова выражение недоумения, приложил к груди руку и воскликнул, поднимая брови:

— Что?.. Ей-Богу!

— Да, ведь Сапега… — начал было Молчанов, но Азейка его перебил:

— Знаю, знаю! Не пошли!

— Как не пошли?

— Так и не пошли! Тут от Сапегина полка разве они одни? Я — то знаю.

— Есть?

— Ого! Только свистнуть.

Молчанов закусил ус и спросил:

— А много возьмут? Сколько их у тебя?

— Семеро…

— Гм… На конях?

— Как же!

— Значит, и корм надо.

Молчанов покусывал ус, обдумывая что-то.

Вдруг он сказал:

— У тебя есть овес?

— Да, ведь как же, — сказал Азейка, расставив руки. — На коне много не увезешь… Оно, положим, есть.

— Много?

— Если семеро, дня на четыре хватить.

— Ну, и ладно. У меня есть сани. Только надо еще лошадь. А шуба?

— Найду и шубу.

— Лошадь достанешь?

— Это можно.

— Ну, тогда ладно. Разбуди-ка ты, поди, мне этого молодца. Что он у тебя всегда; что-ль?

— Не… Так вышло… Народ-то ведь… Ой, какой народ!..

ГЛАВА VIII.

По длинной тушинской улице ехали стрельцы на двух санях.

Всех стрельцов было пятеро: на передних санях двое и трое на задних. В передних санях лежали деревянный колодки, в который забивают ноги преступников.

Стрельцы были вооружены мушкетами, саблями и алебардами.

Поравнявшись с Азейкиной избой, стрельцы остановили лошадей, повылезали из саней и направились все разом, тесной кучей к крыльцу.

Мушкеты и алебарды они оставили в санях.

Первый вошел в сени седой стрелец с окладистой бородой и худым строгим лицом, как у монаха, и строгими глазами. Он хоть и был простой рядовой стрелец, начальство назначало его за старшого на небольшие наряды и называло его в виду его преклонных лет и его действительно строгой жизни не по имени, а по отчеству— Иванычем.

Остановившись в сенях перед дверью, которая вела в избу, Иваныч сказал стрельцам:

— Стучите!

— А может отперта, — сказал один стрелец и подергал дверь за скобу.

Сейчас же он застучал в дверь: дверь оказалась запертой, — Это, может, у тебя всегда отперта, — проговорил Иваныч, с холодно, и немного зловещей улыбкой на тонких бескровных

губах. — У этаких отперта не бывает.

Он положил руку на скобку двери и ждал, когда ее отопрут.

Дверь немного приоткрылась.

— Чего вам? — сказал голос за дверью и сейчас же изнутри избы дверь потянули назад. Тянул дверь кто-то очень сильный. Иваныч схватился за скобку в другой рукой и крикнул:

— Н-нет, врешь!

И потянул дверь к себе. Но ему было трудно. Он оглянулся назад и крикнул хрипло:

— Что же вы стали?

Но в то же время и в избе закричал кто-то:

— Да чего ты? Пусти их!

— Ну, идите, — сказал за дверью тот, кто ее удерживал. Иванычу сразу стало легко.

Он распахнул дверь.

Однако, он не сейчас же вошел в избу. Держась рукой за скобку двери, он на мгновенье застыл в этой позе, заглядывая в избу и обшаривая в ней строгим своим взглядом каждый уголок, который отсюда был ему виден.

Потом он оставил дверную скобку и схватился левой рукой за ножны прицепленной к поясу его левого бока сабли, а правой за её рукоять и потянул саблю из ножен.

Не оборачиваясь к стрельцам, а смотря прямо перед собой в открытую дверь, он крикнул:

— Беги кто-нибудь за мушкетами.

Он вытащил саблю из ножен ш согнув немного спину, выставил саблю вперед, держа руку, в которой была сабля, прижатой локтем к боку.

— А, воры, ждеся вы! — закричал он в избу.

У него почти не было зубов и голос был шамкающий. Но беззубый рот улыбался зловеще и не было ни тени страха в его изможденном лице и в его глазах, бегавших по избе с таким выражением, будто это были не глаза, а живые угли, полные ненависти и могущие жечь как настоящие угли. И он точно выбирал, кого испепелить первым.

Изба была полна вооруженных людей, одетых по-казацки. Посреди них стоял высокий поляк с черными усами.

Что это поляк, Иваныч плохо определил по костюму. Молчанова он совсем не знал и очень удивился, когда поляк заговорил с ним по-русски.

Увидев Молчанова, окруженного казаками, он так и решил, что у Азейки собралась казачья разбойничья шайка предводительствуемая поляком.

Молчанов ему крикнул:

— Тебе тут кого надо?

— А ты сам-то, кто? — крикнул ему в ответ Иваныч, выпрямившись и опустив саблю.

Он смотрел на Молчанова с полуоткрытым ртом и с остановившимися неподвижными глазами.

— Я — проезжий, — ответил Молчанов, — а это мои люди.

И спросил опять:

— Тебе кого надо?

Иваныч хотел ему сказать что-то, но в это время в сенях раздались шаги. Он обернулся быстро и крикнул:

— Запаливай огонь!

И опять обратился к Молчанову.

Он ему сказал:

— Не верю я тебе, вору!

Сзади него стрельцы разбирали мушкеты. Через голову Иваныча Молчанов видел, как эти мушкеты протащил по сеням тот стрелец, которого Иваныч за ними посылал.

Он их тащил за стволы по два в каждой руке. Потом этот стрелец опять побежал к саням. Молчанов крикнул Иванычу:

— Стой ты, дурак! Все равно я не дам вам ни разу выстрелить. А тебя так первого!

И показал Иванычу бывший у него в руках пистолет. Пистолет был кремневый.

Молчанов пощелкал курком и сказал:

— Видал? У нас у всех такие!

И прицелился в Иваныча.

— Ну! — крикнул он.

Мушкеты у Иванычевых стрельцов были фитильные. Чтобы их сделать годными к бою, нужно было сначала добыть огонь.

Иваныч, правда, слышал, что за спиной у него стрелец уже стучал огнивом о кремень.

Но Молчанов ему опять крикнул:

— Эй, гляди, старик!

— Стой! — закричал Иваныч стрельцам, глядя прямо в дуло, направленного на него пистолета и замахал на Молчанова рукой. — Буде тебе!

Потом он обернулся к стрельцам и сказал:

— Погоди!

— Не зажигать! — закричал Молчанов, очутившись в два шага возле двери и протягивая в сени руку с пистолетом. — Гаси, собака!

Разговаривая с Иванычем, Молчанов следил за тем, что делалось в сенях. И увидел вдруг, что один из стрельцов раздувает кусочек трута, а другой, в ожидании, пака трут разгорится, стоит около с мушкетом и готовит мушкетный фитиль.

— Стой, ребята! — сказал и Иваныч.

Стрелец, который раздувал трут, бросил трут на пол и наступил на него ногою.

Молчанов повернулся к Иванычу.

— Ты что, старшой, что-ль?

— Старшой.

— За кем прислан? Уж и колодки приготовил!..

Губы у него искривились.

— Как же это ты, не опросивши как следует, прямо в воры… Это я-то вор?!

Лицо у него побелело; он скрипнул зубами.

Иваныч полез за пазуху и вынул оттуда бумагу, свернутую

трубкой.

— А присланы мы, — заговорил он, — за вором Азейкой да за его девкой, — почто именует себя королевной. А он вор, Азейка, почто, согласившись с лихими людьми, чинит убыток проезжим…

ГЛАВА IX.

Иного выхода для Иваныча не было.

Нужно было вступить в переговоры. В приказе ходили глухие слухи, что Азейка приучает у себя дорожных воров. Но этих воров никто никогда у него не видал.

Однако, дыму без огня не бывает. Иваныч решил, что если Азейка воров не приучает у себя в избе, то дело у него с ними есть.

Как-нибудь и где-нибудь они, т. е. Азейка и эти дорожные воры, сходятся.

Во всяком случае они не ожидали встретить в Азейкиной избе целую кучу запорожцев.

В первую минуту, когда он их увидел, у него мелькнула мысль, что он накрыл Азейку с поличным.

В имеющейся у него бумаге из воровского приказа о ворах не упоминалось.

В бумаге говорилось лишь об Азейке и его «девке».

Обоих их, согласно тому, что в бумаге было написано, должно было, заковавши в колодки, немедля доставить в приказ для опроса.

Но когда Иваныч увидел в Азейкиной избе запорожцев, у него сразу вылетело из головы то, что он сам прочел в приказной бумаге.

Если бы его была воля, он ни одного запорожца, сколько их ни прячется в лесах около Москвы, не оставил бы в живых.

Когда в Москву приходили вести об убытках, чинимых ворами проезжим людям, он подавал даже мысль, что лучше всего было бы разбросать по дорогам пироги с отравой, «якобы кто утерял»…

Так он был озлоблен.

В своей ненависти, ослепленный ею, он не соображал, что такая мера, очень действительная, когда дело идет о волках, мало поможет против воров.

Ибо воры после первых же отравлений пирогами «якобы кем оброненными», других отравленных пирогов подбирать не станут.

Увидев в Азейкиной избе запорожцев, он озлобился еще больше, чем всегда был на них озлоблен.

Если бы запорожцев было не семь человек, а двадцать, он все равно долго не стал бы раздумывать и отдал бы приказ своим четверым стрельцам их арестовать.

Но и с теми семью запорожцами, которых он застал у Азейки, он, конечно, не справился бы, хотя бы уже потому одному, что запорожцы были вооружены прекрасными, дальнобойными польскими кремневыми, а не фитильными пистолетами. А в заднем углу избы стояли их короткие, тоже кремневые мушкеты с широкими дулами.

Из одного такого мушкета можно было переранить порядочно народу, потому что в него всыпалась чуть не горсть картечи.

Иваныч все это сообразил только тогда, когда отошел немного.

Но он опять не знал, как ему быть.

Ему предписывалось арестовать Азейку с дочерью. Но Азейки в избе не было видно, а распоряжался сейчас всем в избе этот странный человек, одетый по-польски, а речью своей — московский.

Иваныч не знал, кто он такой, и мало ему верил, что он проезжий.

Особенно его смущала повязка, со следами крови, на голове этого проезжего.

И, тем не менее, ему ничего не оставалось, как показать этому проезжему, имеющуюся у него приказную бумагу.

Может, он и в самом деле проезжий, а казаки не воры, а его люди.

Он хотел, чтобы это так было. Он подал Молчанову бумагу и смотрел на него пристально, пока он ее читал.

Молчанов сам служил в разных приказах, в том числе и в разбойном. Он хорошо разбирал и писаное, и печатное.

Но он долго читал бумагу.

Он обдумывал, как ему быть, что делать с Азейкой.

Дочь его он решил ни в каком случае не выдавать Иванычу.

Она была ему нужна. Он хотя и намеревался отправиться в дальнейший путь в тот же день, как столковался с Азейкой относительно возка и запорожцев, но, во-первых, запорожцы не могли собраться все в тот день, и ему волей-неволей пришлось заночевать у Азейки.

Запорожцы явились только на другой день.

А, во-вторых, у него были свои планы относительно Азейкиной дочери. В ту эпоху никакой план не казался безумным. Как-раз даже наоборот. Люди привыкли ко всему и |их ничем нельзя было удивить. У самого Молчанова не раз мелькала мысль, почему бы ему самому не объявить себя Дмитрием-Царевичем. Он в свое время близко знал людей, окружавших тушинского царька. Никто из них в его царское происхождение не верил. Он, этот тушинский царик, был-таки порядочный увалень и не особенно умен. Не одному Молчанову, а многим из цариковых близких людей, казалось, что любой из них на месте царика сумел бы держаться куда лучше, чем этот человек, похожий больше на конюха, чем на царя.

Поджидая запорожцев, Молчанов, в первый раз из одного только любопытства заглянул в каморку, где находилась Азейкина дочь. Потом он заходил к ней еще раза два или три, — уже не из любопытства…

Она была молода и красива. Но тянула к ней его не одна её красота и молодость.

Та женщина, с которой он приехал к Азейке, была еще более красива и была, кроме того, дорога ему.

Ради него она бросила все, все растоптала и все прокляла.

Он это ценил. Ни одна женщина никогда не давала ему того, чем она его обвеяла. Мало сказать, что для неё он был весь мир. Это слово или это сравнение — пустое и мало понятное. Когда она его целовала и обнимала, он чувствовал, что потому так бурны и так горячи её ласки, что в мире для неё нет ничего, кроме него. Что весь мир для неё — тьма и бездна… И она сама потушила свечи в том храме, в котором молилась. И отдалась ему в этой тьме и в этой бездне, оставшейся от разрушенного мира, от растоптанной веры в Бога, от растоптанной любви к близким.

В сумраке ночи, когда они оставались вдвоем и он её не видел, а мог только осязать, она казалась ему существом, вышедшим именно из бездны, сотканным из горящего в этой бездне пламени.

И за это, за то, что она была сам огонь горящий, где-то, где он не знал, но в который верил и которому служил, — он не уступил бы ее никому и умерь бы за нее, единственную, которая чувствовала в себе этот огонь ее сжигающий и потому сама была огонь и жгла его и зажгла в нем страсть, которой он не испытывал никогда и которую зажечь в нем не могла никакая другая женщина.

Она была еврейка, дочь часовщика, поселившегося в Москве года два тому назад.

Она бросила отца, которого любила так, как можно только любить отца на чужбине, и ушла к нему, человеку, служившему бездне.

В Москве Молчанова считали чернокнижником, продавшимся дьяволу. И он в это сам верил, потому-то, попав в Польшу после смерти первого самозванца, у которого был верным слугой, пристал к одной секте, совершавшей черную мессу.

Он верил в это, в то, что его жизнь принадлежит теперь не Богу, а дьяволу.

И она знала это.

И так как любила его, бросилась в его объятия, в эту бездну, где, она знала, нет спасения.

И оттого пламенна и так бурна была её любовь. Когда она обнимала его, она чувствовала, будто от него в нее входить огонь и разливается в крови по жилам и кровь горит этим огнем, испепелившим в ней навсегда все, что было для неё дорого и свято.

Женщина, кто бы она ни была, лишь бы была молода и красива, всегда волновала Молчанова. Волновала его и Азейкина дочь.

Но это было совсем в стороне и далеко от того чувства, которое он питал к своей еврейке.

ГЛАВА X.

Когда Молчанов увидел Азейкину дочь одетой в богатый польский костюм и когда услышал от неё, что она королева и ее злые люди держать взаперти неведомо за что, у него забродили неясный, не оформившиеся еще, но в общем весьма неопределенные мысли.

Говорила Азейкина дочь то по-польски, то по-русски, мешая оба эти языка. Иногда у неё на два русских слова приходилось пять польских, а иногда наоборот.

Вылечить ее от её болезни Молчанову казалось очень нетрудно. Для этого ее стоило только уверить, что она не королева, а русская деревенская девка.

Это, конечно, было бы второе сумасшествие. Вернуть Азейкину дочь совершенно к сознанию вряд бы удалось даже и Молчанову.

Но наружно она казалась бы здоровой.

Но еще легче было ее укрепить в прежней её вере в то, что она королевна. И не королевна, о которых говорится в сказках, а истинная королевна…

Мнишек, правда, не быль король, но Азейкиной дочери можно было внушить и это, что она дочь Мнишки и отдана Мнишком в замужество Дмитрию-царевичу.

Вот какие мысли закружились в голове Молчанова, когда он увидал Азейкину дочь.

Но ему некогда было это обдумать как следует. Сразу он не мог решить, выполнимо ли это во всех деталях, следует ли браться за это дело или нужно делать то, что он решил раньше: бежать скорее в Калугу, где приютился тушинский царик.

Он решил пока приступать к нему. А потом, оглядевшись, он уже будет знать, как поступить дальше.

Но, размыслив, переменил намерение.

Азейкина дочь особенно его не свяжет в дороге.

Он и ее привезет в Калугу и там посмотрит, годится она для осуществления его планов или нет.

Никакой беды от этого, от того, что он ее повезет в Калугу, не будет. До времени он ее будет держать взаперти под надежным караулом.

Когда он об этом думал, ему мерещилась кровь… Без крови обойтись невозможно будет, ибо невозможно, чтобы вдруг оказались две Марины и два «царика».

Но опять-таки ничего оформившегося и на этот счет в мыслях у него пока не было.

Он знал одно только Азейкину дочь нужно увезти.

Но как это сделать?

И, просматривая бумагу об аресте Азейки и его дочери, об этом именно он больше всего задумался.

Что делать?

И нельзя было терять ни минуты.

И вдруг его озарило.

Он сказал запорожцам по-польски:

— Слушайте меня и стойте смирно. Выйди кто-нибудь к лошадям на улицу и никого в сани не пускай. То, что я сейчас сказал, это нужно сделать, а то, что я буду говорить теперь по-русски, того не делай.

Сказав это, он хлопнул себя по лбу и воскликнул по-русски:

— Тьфу! Я и забыл…

Посмотрел на Иваныча и улыбнулся.

— Я и забыл, — повторил он, — где я…

И обратился опять к запорожцам:

— Сбегай кто-нибудь за хозяином. Куда он, за овсом, что-ль, пошел?

— За овсом, — ответил один из запорожцев, — я зараз.

И, схватив один из стоявших в углу мушкетов, расталкивая стрельцов, толпившихся в сенях, выбежал на улицу.

— А теперь вяжите их! — взводя курок пистолета, обратился Молчанов к оставшимся в избе запорожцам.

— Убью, только трепыхнись! — крикнул запорожец с улицы.

Молчанов направил пистолет в Иваныча.

— Сдавайся!

Запорожцы тоже выхватили пистолеты.

Этого Иваныч никак не ожидал.

Он загородился рукой от пистолета и отшатнулся в сторону, за притолку.

В сенях началась суматоха.

С улицы опять прокричал запорожец:

— Вот гляди: я вам наметил прямо в голову!

Стрельцы кучкой, как стояли перед растворенной дверью, едва в руках у запорожцев оказались пистолеты, все разом шарахнулись в сторону выходной двери.

Молчанов разбил окно и крикнул на улицу:

— Пали, как только выйдут, на крыльцо!

Запорожцы из избы бросились в сени.

Засверкали сабли… Но это были не казацкие сабли.

С необычайной ловкостью запорожцы обезоруживали стрельцов, хватая их за локти, отводя руки в сторону или назад и выхватывая их сабли из ножен.

Потом они втолкнули стрельцов в избу и заперли дверь.

Двое из них стали по сторонам двери, держа пистолеты наготове; один влез на лавку и снимал со стены, висевшие там на колке веревочные возжи.

Молчанов подошел к перегородке и постучал в нее кулаком.

Он крикнул:

— Азейка, вылезай!

И, оглянувшись на запорожца, снимавшего со стены возжи крикнул:

— Погоди, может, они нам самим понадобятся!

И хотел опять стукнуть в перегородку.

Но дверь в перегородке отворилась, и оттуда Азейка высунул голову.

Он был бледен, и на лбу у него крупными каплями выступил пот.

— Ты слышал? — обратился к нему Молчанов, мотнув головой на Иваныча, и, увидев тут опять запорожца на лавке с возжами в руках, спросил: —Есть у тебя еще возжи?

Но Азейка никак не мог опомниться.

Молчанов схватил его за ворот, прокричал, тряся за ворот, прямо ему в ухо:

— Есть у тебя еще возжи?

Он тянул Азейку к себе. Но Азейка уперся ногами в порог, а рукой, которой отпер дверь, — в края двери,

Молчанов продолжал трясти его за ворот, а он упираться.

— Да не тебя! — крикнул Молчанов. — Сейчас мы их будем вязать! Давай веревки!

— Кого? — сказал Азейка, глядя на стрельцов и не мигая.

— Кого! Стрельцов?

Азейка, весь трясясь от страха, еле выговорил:

— А почто?

— Да, ты не слышал что-ль?

— Знать не знаю, ведать не ведаю, — заговорил Азейка, подымая трясущиеся руки. Сейчас же он их опустил и повернул голову к Молчанову.

— Это приказные, что-ль? — сказал он.

— За тобой! — крикнул Молчанов. — Колодки видел, небось? Только мы их самих в колодки. Понимаешь… Ну?…

— А-а! — произнес Азейка. — Но все-таки видно было, что он плохо понимает, что с ним хочет сделать Молчанов.

ГЛАВА XI.

К городским воротам Калуги с поля подъехали два запорожца.

Они хотели было въехать под арку, но в воротах стояли вооруженные люди. Под аркой было темно, и трудно было определить, что это за войско.

Неясно различались там бородатые и бритые лица, блестели тускло железные доски лат и стволы мушкетов.

Наступал уже вечер.

Большая красная луна поднялась над городом, и её край блестел вверху под аркой.

Из-под арки выступил человек в московском казакине, обшитом по подолу серебряным позументом, и подпоясанный наборным серебряным поясом.

К поясу была пристегнута кривая широкая сабля, с тоже кривым, в виде буквы S медным эфесом.

— Откуда? — сказал этот человек, спрятав руки за спину и намного надменно глядя на запорожцев. У него была рыжая борода клином и почти незаметные редкие усы.

По-русски он говорил не совсем чисто, с каким-то совсем не русским пришепетыванием. Роста он был невысокого. Он смотрел на запорожцев, запрокинув назад голову. Запорожцам сверху была видна только одна эта его остроконечная борода и широкия ноздри над бородой.

— Из-под Москвы, — ответил ему один запорожец…

От морд лошадей, на которых сидели запорожцы, клубился белый пар, ресницы на их глазах были белы от инея. Судя по тому, как глубоко втягивали они бока, запорожцы были дальние люди и проехали, вероятно, не один десяток верст.

— Сами-по-себе? — сказал маленький человек, бывший скорее всего начальником городской стражи, наряженной к этим воротам. — Сами-по-себе или от кого?

— От одного пана, — ответил запорожец. — От одного большего пана. У него нас сто человек.

— Да, нас сто человек, — сказал и другой запорожец, — и это верно, что наш пан — очень большой пан.

— И хочет вместе с нами, — заговорил первый запорожец, — служить его царскому пресветлому величеству. И вы нас пропустите, потому что покамест он едет, нам нужно найти ему дом. А твоя милость будет, должно быть, хорунжий и это твои люди?

— Пусть я буду хорунжий и пусть это мои люди, — ответил маленький человек, задирая еще больше голову, чтобы получше рассмотреть лица запорожцев, — а верно ли, что вы не врете?

— Зачем нам врать?

— А кто тебя знает, зачем. Я — не ты. Если бы я был ты, то я знал бы зачем. А вот пусть подъедет ваш пан, тогда мы его пустим.

— А если нам пан велел подыскать ему дом в городе, пока он едет? Ты думаешь, он тебе спасибо скажет, если ему придется ночевать в возке?

— А то, может, — вставил и свое слово другой запорожец, — тебе спасибо за это скажет его пресветлое величество?

— Пусть они побожатся! — крикнул кто-то в толпе, стоявшей под воротной аркой.

Тогда запорожцы сняли шапки, и один из них сказал:

— Ну, давай божиться.

И, поглядев друг на друга, они подняли глаза к небу и заговорили разом оба:

— Божимся и клянемся, что у нашего пана нас сто человек.

Маленький человек, когда запорожцы стали смотреть на небо, и сам поднял глаза вверх, как-будто мог там что-нибудь увидеть. Он это сделал быстро и сейчас перевел глаза опять на запорожцев, и лицо у него стало недовольное.

Ему казалось почему-то, что запорожцы не придают никакого значения своей божбе и потому именно не придают ей значения, что имеют дело с ним, с татарином.

Он был татарин…

Войско тушинского царика, запершегося в Калуге после того, как он был выгнан из Тушина, почти на две трети состояло из татар. Все городские ворота охранялись татарами, либо приставшими к царику московскими людьми и казаками под начальством татар.

Начальник стражи у тех ворот, где происходила описываемая сцена, назывался Урус.

Он был не простой татарин, а близкий царику человек, его царедворец… Но время было тревожное, и по ночам стражу у городских ворот держали часто цариковы близкие люди. Они опасались и за царика, и за себя.

Урус смотрел на запорожцев, как они, задрав головы, говорили каждый свое, что кому приходило в голову. Сначала один было из них повторял слова товарища, говорил слово-в-слово то, что тот говорил.

Но потом крякнул и, возвысив голос, стал божиться самостоятельно.

Урусу приходилось теперь сразу слушать и того, и другого.

И когда он улавливал смысл слов одного, слова другого пропадали для него, совсем без толку пролетали мимо и замирали в воздухе, где-то позади него, не оставив никакого следа.

Долго-таки они божились, стараясь перекричать друг друга. И это было мучительно для Уруса и хотелось заткнуть уши, потому что что-то там начиналось в ушах, какая-то боль.

Пусть я буду хорунжий…


И эта боль отдавалась в голове, в мозгу, силящемся напрасно понять то, чего понять было никак нельзя.

— Будет! — крикнул Урус.

— Как твоя милость хочет, — сказали запорожцы.

Они одели шапки и, подобрав поводья, тронули лошадей вперед.

— Нельзя! — крикнул Урус, высвободил руки из-за спины и одну сунул за пазуху, а другою взялся за рукоятку сабли.

Он стал отступать перед запорожцами под арку ворот и что-то тащил из-за пазухи, оглядываясь в то же время назад.

— Не пускать! — крикнул он и вытащил из-за пазухи длинный с тонким стволом пистолет.

Под аркой теперь было совсем темно. Луна поднялась выше и светила через край стены на дорогу, по которой приехали запорожцы.

Запорожцы переглянулись, натянули поводья, и один из них крикнул:

— Да, ты, что-ж, твоя милость, ты, может, думаешь, что мы вдвоем бросимся на весь город?

— А хоть бы вас и совсем не было, — проворчал Урус из-под арки, — мы его и без вас убережем. Тут тебе не Тушино.

— Тушино — не Тушино, — сказал запорожец, — а, небось, он не ваш, а наш. Миром мазанный. Он, небось, христианин. А так-то ты его слуг принимаешь?

Под аркой несколько голосов заговорило разом:

— Ведь божились…

— Что они не крещеные, что-ль? Станут Господне имя зря…

— Княже, может, и правда от какого боярина…

— Спосылать бы кого на царский двор…

И потом кто-то резким голосом крикнул:

— Эй, молодец, а ты скажи, как твоего пана имя, звание?

— А звать нашего пана Молчанов! — крикнул один из запорожцев.

Под воротами опять заговорили, но вполголоса.

Трудно было разобрать, о чем говорят там.

Запорожцы подумали, что, должно быть, у царика дела не совсем хороши: у них, у запорожцев, этого не водилось, да и ни в одном войске не водилось, чтобы простые рядовые казаки где-нибудь на карауле в присутствии начальника караула советовались между собой так, как сейчас советовались караульные Уруса.

Запорожцы слышали среди других голосов и голос Уруса. Но, судя по тону его голоса, он не сердился и не старался водворить порядок: он тоже советовался.

Голоса под воротами стихли, и опять вышел Урус. Сердито он спросил, мотнув головой вверх:

— Какой это Молчанов?

— А что еще в Тушине был… с Салтыковым…

— Пропустишь, что ли?

— Проезжайте, — так же сердито сказал Урус.

Молчанов с собой привел в Калугу действительно около сотни казаков.

Он им платил хорошее жалованье — из Азейкиной казны.

После того, что произошло на Азейкином постоялом дворе, оставаться в Тушине Азейке было невозможно.

Но нельзя было также и уйти в бега, имея охрану всего из семи запорожцев.

Не случись того, что случилось, Молчанов мог бы спокойно двинуться в путь, сопровождаемый этими семью запорожцами.

Но дело осложнилось так, что, казалось, никак не выпутаешься из создавшегося положения, когда по приказанию Молчанова запорожцы обезоружили и перевязали приказных стрельцов.

От стрельцов можно было бы отделаться гораздо проще. У Молчанова едва было не сорвалось слово, равносильное для стрельцов смертному приговору.

Но он вовремя сдержался.

Было легко перебить стрельцов и самим бежать. Но тогда бегство его и Азейки скоро открылось бы. Была бы наряжена погоня, и их где-нибудь настигли бы.

Молчанов распорядился иначе. Связанных стрельцов поместили в одних из тех саней, на которых стрельцы приехали.

На другие сани Азейка сложил все свое добро, хранившееся у него в погребе, и бочонок с вином. В эти сани сел он сам и с ним Молчанов. А баб, т.-е. Азейкину дочь и приехавшую с Молчановым еврейку, усадили в возок. За кучера на облучке возка сел один из запорожцев.

Выехали из Тушина под-вечер, проехали верст пять по большой дороге и свернули в лес.

Молчанов всю свою жизнь мыкался по разным местам — и по Москве, и по Украйне, и в Польше.

Имел он возможность хорошо узнать и запорожцев и знал за ними одну хорошую черту. Если нанимались за деньги и деньги им платили аккуратно, они никогда не изменяли.

Нанявшихся и изменивших тем, кто их нанял, они презирали и к себе не принимали. Это считалось по-ихнему одно и то же, что украсть у своих.

Поэтому Молчанов доверился им совершенно.

Из Тушина им удалось выехать никем незамеченными. Стало-быть, если бы начались от приказа розыски и стали бы допрашивать тушинских мужиков, куда девались посланные за Азейкой стрельцы, мужики сказать об них ничего не могли.

Тогда посланные с розыском кинулись бы искать след и в конце-концов, всего вернее на след напали бы. Одно могло помочь беглецам укрыться от погони: если бы пошел снег и замел бы следы от саней, от возка и от лошадей, на которых ехали запорожцы. Но рассчитывать только на случай было не в характере Молчанова.

И он обратился к своим запорожцам с просьбой указать ему где можно достать не семь или десять человек в провожатые… Ему теперь было нужно много народу: он просил сотню или полсотни.

Стрельцов он не намеревался везти до самой Калуги. Он решил, что выпустить их на волю или расстреляет, — смотря по тому как покажут обстоятельства, — отъехав от Тушина верст пятьдесят.

Он об этом сообщил Азейке, и Азейка такой его план одобрил. Понимал он также, что чем больше у них будет народу, тем вернее будить спасение.

И хотя ему жалко было расставаться со своим добром, он согласился и с тем, что необходимо принанять к семи провожавшим их казаков еще хоть человек пятьдесят или более.

Молчанов сам лазил с ним в его погреб, и когда Азейка показал ему хранившееся там богатство, он изумился.

Он подумал, что Азейка, вероятно, не отдает себе точного отчета, сколько он заработал за время своего корчмарчества в Тушине… Знает, что у него всего много, а сколько много— не знает.

Конечно, на те богатства, которыми владел Азейка, нельзя было начать войны.

Но шум поднять можно было порядочный.

И еще неизвестно, чем кончился бы этот шум.

Он убедил Азейку, что все переговоры с запорожцами он будет вести сам. А Азейка чтобы не вмешивался.

И он так умно и так ловко повел дело, что запорожцы с первого же дня стали смотреть на него не как на человека, которому нужна только охрана, а как на предпринимателя крупного дела, которое, может, быть, будет еще позвончее, чем дела других таких же предпринимателей, вроде прежнего ихнего вождя Сапеги.

Он сразу взял с ними совсем другой тон, как только они свернули сь дороги в лес.

Онь велел подать себе коня того из запорожцев, который правил лошадьми, запряженными в возок, и взобрался в седло.

Шубу он скинул и остался в одном теплом полукафтане. Сверх полукафтана, он надел панцирь с серебряной насечкой.

В седле казачьей лошади, которую ему подвели, были кобуры для пистолетов.

Но пистолетов в кобурах не было.

Он засунул в каждую кобуру по пистолету. Пистолеты были парные и подстать панцирю: украшенные серебром и золотом.

Все эти вещи он достал от Азейки.

Оказалось, при этом, что ему хорошо известна польская команда.

Он ехал позади последних саней, и оттуда ему все было хорошо видно.

Когда казаки разбредались в стороны, лавируя между деревьями, он покрикивал:

— Ровняйся!

А когда они скучивались, командовал опять, чтобы держали строй. И ругался ни дать, ни взять, как какой-нибудь польский офицер, у которого от частых упражнений в этом в голове только и остались одни командные слова да ругань.

И свой маленький отряд он расположил как опытный человек.

Двое запорожцев ехали позади него шагах в ста, а остальные четверо сейчас же за передними санями, которыми правил Азейка.

Когда совсем стемнело, пришлось остановиться и ожидать, пока взойдет луна.

Именно этим временем, когда за темнотой нельзя будет ехать дальше, и хотели воспользоваться запорожцы, чтобы съездить куда-то и привести Молчанову людей столько, сколько ему нужно.

Уехали их двое, а пятеро остались.

Эти пятеро хотели было развести костер, но Молчанов запретил.

Зато он дал им каждому по порядочной чарке водки и сам с ними вместе выпил.

Минуты, которые он провел в ожидании прибытия новых, еще неизвестных ему воинов, были тревожные минуты.

Разве запорожцы, зная, что Азейка захватил с собой если не все, что прятал у себя в подвале, то очень большую часть своих сокровищ, не могли поддаться искушению этими сокровищами завладеть?

Он верил своим запорожцам, тем, которых нанял в провожатые через посредство Азейки. Он кроме того дал им понять, что они ему нужны не столько в провожатые, сколько для одного задуманного дела, могущего их обогатить.

Но он не знал, что за народ они приведут…

Все, однако, обошлось благополучно.

Когда взошла луна, по лесу двигался сильные отряд, человек около ста. Фыркали лошади, скрипели полозья.

В санях, на которых ехал Азейка, уже не было бочонка. Его бросили, так как он был пуст: перед тем, как отправиться дальше, Молчанов отдал этот бочонок в полное распоряжение казакам.

Он был рад, что все они запорожцы.

И запорожцы тоже были довольны. До сих пор они действовали вразброд, мелкими шайками. Теперь у них был вождь.

Начиналось как-будто что-то, что было раньше. Правда они иногда и, не имея вождя, действовали сообща. Но то было совсем другое. Не было такой уверенности, какая была сейчас. Конечно, они не знали, что за человек Молчанов. Но они вспоминали Сапегу. Может, Молчанов не Сапега, так хоть пол-Сапеги. А Сапега всегда был удачлив и счастлив, что бы ни предпринимал.

ГЛАВА XIII.

До самой Калуги Молчанов не слезал с коня. На другой день после отъезда из Тушина у него была стычка с небольшим польским отрядом, рыскавшим по лесу в поисках за ворами.

Но польский отряд был слишком малочислен.

Запорожцы прогнали его с одного удара.

В этот же день Молчанов велел развязать стрельцов.

Казаки порывались было перебить стрельцов.

Он этого не позволил. И стрельцы кланялись ему в ноги и говорили, что будут за него вечно Бога молить.

А Молчанов на это им сказал тихо:

— Молитесь лучше о здравии царя Дмитрия Ивановича.

Потом он велел им уходить.

И стрельцы побрели один за другим по глубокому снегу, стараясь попадать ногами в колеи, прорезанные полозьями саней.

Не доезжая до Калуги верст пятнадцати, Молчанов послал вперед двух запорожцев с поручением подыскать для него и для его спутников жилье.

Дальнейшее читателям известно. Татарский князь Урус, которого стоявшая в воротах стража называла «княже», разрешил им проехать в город.

Но было уже такое время, когда жизнь в городе потихоньку замирала.

В узких улицах, заметенных глубоким снегом, не было видно прохожих.

Ярко светила луна.

Было тихо.

В маленьких бревенчатых домиках, с крышами, покрытыми толстым слоем снега, сквозь пузырчатые или стеклянные, обмерзшие льдом окна тускло мигали огни лампадок.

Запорожцы не знали, что им делать.

Проехали насквозь одну улицу, свернули в другую. Здесь было все одно и то же: сугробы снега, и потонувшие в этих сугробах бревенчатые избы, огоньки лампадок в избах.

От изб и заборов на снег падали синие тени.

За заборами были сады. Свешивались через забор ветки деревьев, облепленные снегом, и от них на заборы падали тоже синие тени.

И лежали синие тени на крышах церковных пристроек от невысоких, тоже с синими крышами колоколен.

Из улицы в улицу, из переулка в переулок они выехали на площадь, посреди которой горел костер.

Вокруг костра сидели люди. Слышался говор.

Блестели воткнутые в землю копья то от костра, красным, почти кровавым отблеском — когда костер разгорался особенно ярко, взметывая высоко вверх трепещущие языки пламени, — то от месяца, когда языки пламени опадали.

На месяце копейные жала казались совсем голубыми.

И тоже то черные были тени от сидевших у костра, то голубые, когда костер примеркал и один месяц озарял площадь.

Запорожцы поехали через площадь к костру.

И здесь тоже было снежно и всюду были сугробы.

Лошади в иных местах загрузали по брюхо.

Чем ближе к костру подъезжали запорожцы, тем слышнее становился говор.

Запорожцы вдруг как по сговору, сразу остановили лошадей и поглядели один на другого. И первую минуту молчали, а потом заговорили:

— Это ведь наши.

— Только что это они варят?

— Да уж что-то варят.

— У них котел.

И, говоря это, они усмехались очень довольно и гладили свои усы и подбородки.

Потом один из них, сняв шапку, поднял ее над головой и замахал ею в воздухе, все не переставая улыбаться.

А другой тут же закричал:

— Гой! Гей!

Сидевшие у костра стали поворачивать головы: одни— в одну сторону, другие — в другую.

Сразу они не сообразили, откуда им кричат.

И при этом, им от костра плохо было видно, что делается кругом на площади: огонь костра слепил глаза.

Один из них поднялся на ноги, а двое из сидевших протянули руки по направлению, к загрузшим в снегу. конным фигурам и стал кричать:

— Вон они!

— Езжайте сюда.

И тот, который поднялся, закричал тоже:

— Езжайте сюда!

И замахал рукою.

Минуту спустя посланцы Молчанова сидели в компании, тоже, как и они сами, лесных разбойников, загнанных в Калугу нуждой и голодом.

В тех местах, где эти, «лыцари», как иногда они любили величать себя, оперировали, уже все было обобрано дочиста. Поневоле пришлось пристать к царику.

Все это выяснилось из взаимных вопросов и расспросов, начавшихся сейчас же, едва молчановские запорожцы уселись у костра.

— Плохо стало в Московии, — говорили калужане запорожцам, — и куда все девалось? Мы из-под Твери…

— Вона, — сказал один из молчановцев, — куда простринули.

— Далеко-то, далеко. А вы откуда?

— Мы-то?

— Да, вы.

— Мы-то с-под Москвы. Там тоже не дуже богато…

— А Жолкевский?

— А начхать и на Жолкевского. Жолкевский в Кремле. Дня два назад было… А что это вы варите?

— Овцу… А что было?

— А так… Побили Жолкевского. Мы с одним паном.

— А, с паном… Сколь же вас было, когда вы побили Жолкевского?

— Да мы не Жолкевского.

— Так я и думал. А то разве я мешал бы ложкой, как сейчас мешаю.

И зачерпнув из котла на ложку немного варившейся в нем просяной каши, запорожец поймал вслед за тем еще и кусочек баранины и стал дуть на ложку.

Подумав, он, не поворачивая головы, а только скосив глаза в сторону молчановского запорожца, сказал:

— А что у вас было с этим паном?

— Наш пан как пистолет…

Он хотел продолжать, но так как в эту минуту калужский запорожец запрокинул голову и, разинув рот, вытряхнул туда кашу и кусок баранины, — ничего не оказал и даже забыл, что хотел сказать.

Калужский запорожец опять скосил глаза в его сторону и повторил:

— А что-ж с этим паном у вас было?

— С каким паном?

— А с этим, про которого ты сказал: «он как пистолет».

— Так это наш пан! — воскликнул молчановский запорожец. — Он послал нас вперед найти ему дом, и мы уж полгорода объехали.

— Стучались куда-нибудь?

— Нет.

— И хорошо, что нет, потому что все равно не пустят. Э, нет, это такой народ, такой народ. Я даже не думаю, что может быть такой народ.

— А где же вы овцу взяли?

— Ваш пан, стало-быть, приедет, а ночевать негде. Вот и мы тоже приехали, вы нынче приехали, а мы пять дней как приехали. А жить негде. А овец разве мало? Они котят каждый год, говорят, Бог знает сколько ягнят. Все равно как свиньи. И как мы тут пожили пять дней, то теперь все знаем: тут все ханы.

— Как ханы?

— А так — татары. Его величество (дай Бог ему здоровье за эту овцу, потому что хоть на нас пожаловались, а он говорит: и они мои слуги, как же им не есть?). Его величество у них на аркане. А нам веры теперь нет. Кому есть еще вера, — так московским дворянам. Они тут сами и караулы держат по ночам. Вот что. А твой пан кто?

— Он не такой, чтобы держат караул в воротах.

— Московский?

— Не знаю… Этого у нас никто не знает, потому что у него на языке два слова московских, а два польских. Как же его узнаешь, какой он?

ГЛАВА XIV.

У Молчанова было две причины, заставившие его бежать из Москвы.

Он не придавал особенного значения тому, что украл, как про него говорили в Москве, жидовскую девку.

Никакая кара за это его не ожидала. Но у него было другое дело, посерьезнее.

Во-первых, он как-то так обошел одного видного московского боярина, что боярин в благодарность за его «волхования» записал на него двух своих дворовых людей и в придачу к ним пару хороших лошадей и сани.

А, во-вторых, у него случилась кровавая драка с дворянами, проживавшими у этого, обойденного им боярина.

В драке он был ранен и сам убил троих.

Он был хороший фехтовальщик. Это его спасло от неминуемой смерти. Да спасла его еще темная ночь, когда драка случилась.

В ту же ночь на заре он и уехал в Тушино.

Из Тушина он намеревался пробраться вместе со своей еврейкой в Калугу искать милостей при укрывшемся там тушинском царике.

Он уже заранее обрекал себя на всякия унижения, которые ему придется претерпеть во время хождений по близким царику людям.

Но дело изменилось сразу.

В Калугу его сопровождал отряд хорошо вооруженных и хорошо знающих военное ремесло людей.

Не семь человек, а целая сотня.

Будь у него только семь человек, он ехал бы в возке, кутался бы в шубу и, вероятно, за всю дорогу из этого возка не вылез бы ни разу.

И вступил бы в Калугу, как ищущий защиты и приюта бедный, обиженный московский дворянин… Но теперь он мог показать себя совсем с другой стороны.

Не зачем было унижаться и просить.

Он решил, что вступит в Калугу на заре в вычищенном панцире, построив своих запорожцев по четыре в ряд.

Не помощи он хотел просить у тушинского царика, а сам ему хотел предложить помощь.

Он обещал своим запорожцам хоромы и жалованье и объявил кроме того, что раз представится случай взять на саблю какую-либо боярскую или дворянскую усадьбу, или монастырь, он этому не только препятствовать не будет, а и сам приметь участие и пойдет на нож и на пулю «в первую голову».

Он говорил им, что хорошо знает все подмосковье, верст на сто кругом и может указать, где и какое зверье закопалось в норы.

Одним словом, в глазах запорожцев он был именно такой человек, который им был нужен…

Им уж становилось скучно мерзнуть по большим дорогам, поджидая проезжих в Москву и из Москвы. А все деревни, все церкви, все усадьбы дворянские и боярские были уже давно обшарены… И нечего там теперь было искать.

Поэтому они и пошли за Молчановым в Калугу.

Но Молчанов немного ошибся в своих расчётах относительно того, какое положение он займет при царике.

Посланные им вперед два запорожца с поручением найти жилье хотя бы для баб только к утру разыскали совсем почти на краю города, около самой стены нежилой дом о двух комнатах с небольшим прирубком.

Дом стоял заколоченный.

Молчанов предполагал, что сам он эту последнюю ночь своих скитаний проведет в поле, у стены Калуги, разведя костры… А баб в возке отправить в город, не дожидаясь утра.

Но обстоятельства сложились так, что в поле пришлось заночевать и бабам.

Вступил он в Калугу действительно на заре, когда в церквах начались обедни и улицы были полны народу.

Именно этого он и хотел.

Когда ночью его запорожцы развели в поле костры, подъезжал к кострам Урус не один, а с целой толпой вооруженных всадников — татар и московских людей.

И Урус опрашивал запорожцев, готовивших у костров варево:

— Чье войско?

И когда узнал чье, стал смотреть туда, куда показывали ему запорожцы.

И увидел статного всадника в польском панцире и шлеме, стоявшего на освещенном костром, красном снегу…

Была красивая картина: огонь костров горел на панцире и шлеме, и фигура всадника казалась огненной фигурой.

Узнав от Молчанова, что он хочет служить его пресветлому величеству. Урус ускакал со своими татарами и московскими людьми в город и имел совещание с пресветлым величеством, уже собравшимся ужинать.

Царик обрадовался.

Но Урус был угрюм.

Он сказал царику:

— Чем их больше, тем меньше нас.

— Как так? — сказал царик, поднося ко рту большую серебряную чарку. Он уже приготовился опрокинуть чарку в рот, но не сделал этого. И так и остался с открытым ртом, глядя на Уруса, что он скажет еще в пояснение тому, что сказал.

Урус объяснил очень просто:

— К нам только и идут одни дорожные грабители. Чем их будет больше, тем нас будет меньше, потому что они ползут сюда со всех сторон, а наши больше не идут.

У Уруса с цариком были почти приятельские отношения. Царик ему доверялся во всем.

— А почему не идут ваши? — сказал царик и поскорее опрокинул чарку в рот, крякнул, потер грудь ладонью и закусил, зачерпнув из серебряной миски. серебряной ложкой студня с хреном.

Царик, как и Урус, был невысок ростом. Борода у него была курчавая, русая, круглая и веселые голубые глаза.

Одет он был в виду позднего часа, близкого к отходу ко сну, в пунцовую шелковую рубаху, без надеваемого обыкновенно поверх рубахи полукафтанья.

На ногах были татарские мягкие, шитые бисером туфли с загибающимися вверх острыми носками.

Широкия шелковые шаровары на сдержках у щиколоток были, как и рубаха, ярко-красного цвета.

— Почему же они не идут, ваши? — повторил он, опять наполняя чарку водкой.

И видно было, что, хотя его интересует этот вопрос, почему идут к нему казаки, а татары не идут, — его вместе с тем привлекает и серебряная чарка, которую он держал перед ртом.

— А? — сказал он, поглядев в чарку и потом на Уруса. И потом опять в чарку.

Урус его хорошо знал. Он больше всех кушаний любил студень с хреном. И Урус понимал, что он сейчас предвкушает удовольствие, когда выпьет и заест водку студнем.

— А? — сказал он, для чего-то дунул на чарку, осушил ее залпом и, ставя одной рукой чарку на стол, другой потянулся к ложке, торчавшей из миски.

— Потому и не идут, — ответил Урус. — Чего здесь сидеть, уж поляки в Москве.

Царик отошел от стола и лег на лавку, покрытую дорогим персидским ковром. Он спал не здесь, а в другой комнате, но он говорил, что, лежа ему думается легче.

Спать он еще не собирался.

Лежа навзничь, он согнул ноги, выставив вверх колени и заложив руки за голову.

— Погоди, — сказал он Урусу, — дай подумать…

И через минуту заговорил:

— Если они идут ко мне то, значит, я еще сила. Нет, я приму к себе этого Молчанова. Я его еще помню по Тушину.

ГЛАВА XV.

Поселившись в Калуге, Молчанов сразу понял, что дело тушинского царика можно считать, почти-что проигранным.

Каждый раз происходили ссоры и драки между казаками и приставшими к царику татарами.

Был слух, что царик хочет бросить Калугу и уйти в степи, чтобы основать там новое татарское ханство.

Об этом Молчанов услыхал в первый раз только здесь, в Калуге.

Понемногу ему удалось войти в милость и у царика и завести дружбу с окружавшими его татарскими князьями и московскими людьми.

Но московские люди, дворяне и бояре, один за другим покидали царика…

И уводили с собой своих людей.

Цариков двор мало-помалу превращался в ханскую ставку.

Иногда у Молчанова мелькала мысль арестовать царика и доставить его в Москву.

Сделать это было не так трудно.

Отношения между татарами и казаками обострялись все больше. Никто из казаков теперь не верил уже, что царик— истинный Дмитрий-царевич. Они держались около него потому только, что он нужен был им, как молчановским запорожцам нужен был Молчанов.

При царике они были войско, как всякое другое войско. Как войско московское или польское.

У них был свой царь, и они при этом царе чувствовали себя гражданами в своем отечестве.

Был царь — было и отечество, как бы своя земля, свое государство.

Для того же царик был нужен и татарским князькам.

И они манили его к себе в степи.

Молчанову восстановлять казаков, против татар было нечего. Они и без того глядели на них как волки.

Но это все-таки был бы рискованный шаг, схватить царика и отправить в Москву.

Казаки совсем не хотели идти под московскую руку. Ни под московскую, ни под польскую.

Никуда они не хотели.

Они хотели быть тоже сами по себе.

И мысль Молчанова понемногу стала обращаться на другое.

В отряде запорожцев, которых он привел с собой в Калугу, был один, на которого, как ему казалось, можно вполне положиться.

Звали этого человека Капут.

Капут был грамотный и даже знал немного по-латыни. От безделья он иногда разводил на воде мел, очинивал дорожным ножом гусиное перо и начинал писать, макая перо в разведенный мел, что приходило в голову.

Раз Молчанов застал ело за этим занятием и надивился искусству, с которым выводил он буквы и делал разные завитушки и росчерки.

Капут писал на старой седельной полке:

Finis coronat opus. Капут.

Молчанов знал, что Капут по-латыни значить голова. Но запорожцы звали Капута не Капут, с ударением на первом слоге, а с ударением на последнем слоге.

И, разглядывая то, что Капут написал на седельной полке, он спросил у него:

— Тебя правильно как звать: Капут (и он сделал ударение на последнем слоге) или Капут.

Капут продолжал выводить завитушки вокруг своей фамилии, склонив немного голову на бок и прищурив левый глаз. При этом видно было, как он для чего-то ворочал во рту языком и язык его упирался изнутри то р одну, то в другую щеку.

Сделав последний росчерк, он сначала полюбовался на свою работу, выпрямившись, нагнув голову к плечу и держа перо над полкой.

Потом, найдя, должно быть, что в сделанном уже нечего прибавить, он положил перо и ответил, взглянув на Молчанова через плечо:

— Хотя правильно было бы называть меня Капут, с пришлепкой в начале, но меня зовут Капут.

И тут он мотнул головой вниз и шлепнул себя ладонью по темени.

После этого он снова поглядел через плечо на Молчанова, повернув к нему голову.

Молчанов стоял позади него за табуретом, на котором он сидел.

По-латыни Капут значит голова, а у нас говорят не Caput, а Капут. Вы знаете, что такое значит Капут?

— А что это значит? — сказал Молчанов, хотя приблизительно ему и было известно значение этого слова.

— Капут значит конец, крышка… Вы знаете, как я бью?

И, сжав правую руку в кулак, он сделал ею такое движение, как будто в кулаке у него был нож, и он хотел воткнуть его. в стол.

А сам продолжал смотреть на Молчанова снизу-вверх, и оттого, что так смотреть ему было неловко, от напряжения на лбу у него собрались морщины.

— С одного удара, — продолжал он, — если попаду хорошо. Я мечу всегда в темя. Вы знаете, я кулаком раз разбил чугунный котел.

Не разжимая кулака, он вытянул руку во всю длину, положив ее на стол.

Рукав его казакина при этом немного сдвинулся к локтю, и стали видны густые и длинные черные волосы, покрывавшие руку у запястья. Волосы, не такие густые, но такие же длинные, росли и по руке, и возле пальцев, и на самих пальцах.

— А ты где учился? — спросил Молчанов.

— Я-то? Гм…

И тут он расправил усы, — сразу оба уса обеими руками, — и заложил оба уса концами за уши: такие они у него были длинные.

На Молчанова он теперь перестал смотреть, он смотрел теперь прямо перед собой, вытянув под столом ноги в синих шароварах и красных сапогах со стальными ржавыми шпорами.

— Я-то? — повторил он. — Гм…

Сразу было видно, что он не хочет распространяться особенно на этот счет.

Он еще раз сказал:

— Гм…

Он, должно быть, соображал, что ему оказать Молчанову.

И так как ничего, на чем он мог бы остановиться, не приходило ему на ум, то он отвечал тоже вопросом:

— А вы думаете, где это научился?

Молчанов пожал плечами. Ему собственно не было никакого дела до прошлого этого запорожца, как не было никакого дела до прошлого всех остальных запорожцев, у него служивших.

Но Капут был не совсем такой, как все остальные.

И он сказал ему полушутливо:

— Думаю, что не в монастыре.

Запорожец захохотал.

Он хохотал, положив теперь на стол обе свои руки, и от хохота покачивался из стороны в сторону.

Он был полный и грузный, с толстой короткой шеей и двойным подбородком. Лет ему было за сорок, но зубы у |него были все целы и были белы, как сахар.

Среди хохота он говорил:

— Ой, вы как!..

Перестав хохотать, он оказал:

— А, впрочем, чего мне прятаться? Ясновельможный пан Сапега разве не был приговорен в тюрьму за разбой? Я видите, отсидел пять лет в варшавском замке, и там тоже сидел один пан, и этот пан меня научил латыни и письму.

После этого разговора Капут сам уже останавливал Молчанова, когда его видел и вступал с ним в беседу.

Он говорил Молчанову, что в Московской земле стало за последнее время скучно жить. От царика с его татарами он не ждал ничего путного.

К царику он относился презрительно и называл его свинарем.

Он говорил про него:

— Ему бы в руки кнут и сопелку, а он прицепил саблю, и думает, что от этого от него сразу перестало вонять навозом.

Такт же презрительно смотрел он и на коломенских казаков, державшихся царика.

Когда он заводил разговор на эту тему, он плевался и морщился.

По его словам, казаки совсем обабились в Московской земле, и с ними когда-нибудь случится то же, что случилось и с цариком.

Так им тут и закиснуть в Калуге, как закис царик, который сидит в Калуге и ждет, сам не знает, чего. С большим преклонением перед воинскими их доблестями вспомнил он Сапегу и Лисовского.

Те сами себе были царики. Жили как хотели и били— тоже кого хотели.

Он спрашивал у Молчанова не знает ли он, где они теперь и что делают.

Но на это Молчанов ничего определенного ему не говорил, и когда говорил об этом, отводил глаза в сторону и морщил лоб. Когда после такого разговора Молчанов отходил от него, он глядел ему в спину и говорил:

— Знает, сучий сын.

Сучий сын на его языке вовсе не было ругательство.

Он даже ухмылялся очень довольно, когда это слово— сучий сын, слетало с его толстых губ, и гладил ладонью бритый свой, сизый оттого, что он брил его очень часто, подбородок.

Он считал Молчанова большим пройдохой и очень неглупым человеком, и это ему очень в нем нравилось, что полковник, как теперь запорожцы величали Молчанова, — и пройдоха, и человек с головой.

Он ничего не знал относительно тех планов, которые строил Молчанов. Да, собственно, пока у Молчанова никаких определенных планов и не было.

Но ему казалось почему-то, что Молчанов не спроста поселился в Калуге и у него есть что-то в голове.

Из того, что Молчанов на его расспросы о Лисовском и Сапеге, только хмурил брови и обыкновенно, сказав: «А

Господь их ведает», сейчас же начинал смотреть в сторону и потом заводил разговор о чем-либо другом, он составил себе убеждение, что и он, как и другие запорожцы, пришедшие с ним в Калугу, нужны ему самому и он умышленно молчит про Сапегу и Лисовского.

И именно об этом своем деле, которое он пока держит про-себя, он и думает, когда при напоминании о Сапеге отводит глаза в сторону и хмурит брови.

Когда кто-нибудь из калужских казаков, давно уже живших здесь при царике, останавливал его на улице и спрашивал:

— Ну, что нового?

Он отвечал:

— А ничего нового не слышно. Сидим около моря и ждем погоды.

И так как от природы обладал смешливым характером, складывал на живот руки, прикрывал глаза и громко всхрапывал в нос.

А потом говорил:

— Вот что мы делаем! То же, что и вы!

И вдруг, сделав свирепое лицо, сплевывал со злобой на сторону, поворачивался к казаку спиной и отходил прочь.

Казак кричал ему вслед:

— Чего-ж ты дразнишься? Эй, погоди! Разве я гундосый?

Но он шел, не оборачиваясь и ничего не отвечал, хотя бы казак, переждав несколько минут, не откликнется ли он, упирал в боки руки и начинал ругать его самыми скверными словами.

Казаки, служившие царику, и в самом деле казались ему обабившимися в конец за время своего сиденья в Калуге.

И когда так довольный тем, что ему удалось разозлить этого обабившегося воина, он отходил от него, а казак бранил его, стоя посреди улицы и растопырив ноги и подбоченившись, он только презрительно усмехался: казак и впрямь казался ему как баба из московской деревни, которую проезжий мужик хлестнул ради забавы кнутом по ягодице.

Он был очень доволен, когда раз вечером Молчанов зазвал его к себе в дом, усадил за стол и поставил на стол обливной зеленый кувшин с крепким медом.

Он знал, что спроста этого ничего не бывает. До сих пор но крайней мере Молчанов не приглашал его к себе пить мед и никогда не сажал за стол.

И, выпив меду, он стал гладить себя по животу не столько от удовольствия, которое доставил ему выпитый мед, сколько от того, что предвкушал другое удовольствие: он был твердо уверен, что, Молчанов заговорить сейчас о чем-нибудь таком, что ему будет так же по сердцу, как и этот мед, согревающий желудок и производящий такую хорошую отрыжку.

И действительно, Молчанов, сам осушив полный стакан меду, сказал ему:

— Вот что, Капут, ты мне поклянись на образ, что что бы я тебе ни сказал, ты об этом покаместь помолчишь.

Капут встал из-за стола и перекрестился на икону.

Одной рукой он крестился, а другую поднял вверх, вытянув ее прямо, как свечку.

Перекрестившись два раза, он опять приложил пальцы, сложенные для крестного знамения ко лбу, и оглянулся на Молчанова.

— Ну, — сказал он, — что говорить? Может, велишь земли съесть, так у меня её нет. Иные носят в мешочках за пазухой, а я не ношу.

Снова он стал смотреть на образ.

— Клянись, как знаешь-сказал Молчанов.

Капут заговорил, продолжая держать одну руку вытянутой вверх, а другой творя крестное знамение.

— Клянусь землей, небом и солнцем, и Божьей Матерью, и Иисусом Христом, и Святым Духом и самим Господом Богом в том, что никогда не перескажу того, про что буду слышать сейчас или про что буду говорить.

Тут он умолк и оглянулся на Молчанова.

Молчанов наклонил голову.

Тогда Капут сказал:

— Аминь.

И, опустившись на колени, положил земной поклон, стукнувшись громко лбом об пол.

Затем он вернулся на свое, место.

Едва он сел, Молчанов устремил ему в глаза острый, пристальный взгляд.

Капут хотел было потянуться за кувшином, но не сделал этого.

Он испытывал страшное состояние: ему казалось, что Молчанов, глядя так на него, впившимся взглядом, словно держит его этим взглядом как на привязи.

Словно схватил он каким-то непонятным образом за самую его душу и, хоть ничего еще не сказал ему, тоже каким-то непонятным образом приказал ему, чтобы он сидел смирно и слушал, что ему будут говорить.

И, откачнувшись от стола, он прислонился спиной к стене и смотрел на Молчанова, совсем забыв про мед и кувшин и не видя ни кувшина, ни стола, а видя только эти устремленные на него большие черные глаза.

Он хотел что-то оказать, но сейчас же забыл, про что хотел сказать.

Даже, казалось ему, думать он сейчас ни о чём не может, а может только глядеть на Молчанова, в его глаза, от которых нельзя оторвать своих глаз.

И когда заговорил Молчанов, он плохо слышал эти два или три сказанных им слова. Он видел только, как двигались оттого, что он говорил, скулы у него на щеках и как открывался и закрывался его рот, произнося слова.

Но самые слова, как-будто совсем не доходили до него, не проникали ему в сознание, а скользили мимо, не оставляя в сознании никакого следа.

Только одни глаза мерцали. Черные, глубокие глаза. И он смотрел в них и думал:

«Ой, видно, и затеял же он какую-нибудь бучу, что у него такие глаза. Они у него как у кошки, когда кошка подкрадывается к салу».

И ему вдруг стало страшно, потому что сейчас же мелькнула другая мысль:

— Не дай, Господи, попасть к нему в лапы…

Он даже вздрогнул. Ему стоило немалого усилия направить свое внимание в другую сторону: забыть про то, как смотрит на него Молчанов и слушать, то, что он говорит.

ГЛАВА XVI.

Так как первых слов Молчанова Капут почти не слышал, то и смысл последующих его слов не сразу стал для него понятен… Будто в эти первые несколько секунд, когда Молчанов заговорил с ним, он находился где-то за стеной или в другой комнате или стоял за дверью… И Молчанов говорил там, за этою дверью, и оттуда глухо доносился его голос.

И потом будто распахнулась эта дверь, или слушал он Молчанова с заткнутыми ушами, а потом ототкнул уши и услышал все сразу ясно и отчетливо.

Но он не мог все-таки сообразить сразу, про что говорить ему Молчанов.

От того, как смотрел на него Молчанов, когда, положив поклон перед иконой, он сел к столу и Молчанов с ним заговорил, у него осталось только впечатление, что Молчанов, должно быть, затеял не совсем пустяк. И именно поэтому так и горят у него глаза — как у кошки, когда она подбирается к салу или сторожить мышь…

И ему опять стало немножко не по себе.

Молчанов не сводил с него глаз, и казалось, это он к нему именно и подбирается, и его душа, и его мысли вьются вокруг него как коршун и оглядывают его со всех сторон и разбирают его по косточкам, каков, он есть человек.

Молчанов говорил:

— Свинарь он и есть… Да об этом уж что говорить. Разве самый последний олух считает его теперь царским сыном. Тьфу! Чтоб его чорт этим помазал на Царство…

Капут усмехнулся.

Он и сам умел хорошо ругаться, но он подумал, что такого ругательства никому, кроме вот такого человека, как Молчанов, не придумать.

Сказав «тьфу», Молчанов и действительно плюнул на пол. И потом, вскинув глаза на Капута, воскликнул:

— Что, разве я не правду говорю?

Капут утвердительно мотнул головой.

Он еще не знал, куда клонит Молчанов, но такое начало ему нравилось.

Наклонив в знак согласия голову, он даже крякнул от удовольствия.

И так как он крякнул, как-раз так, как крякал, выпив меду или водки, то Молчанов, указывая ему глазами на кувшин, сказал:

— Выпей еще. Это хороший мед.

Он умолк на минуту, выжидая, когда Капут осушит стакан, и затем продолжал:

— И ты думаешь, княжна польская стала бы жить с таким навозом! Дочь Мнишка! И кроме того дура она, что-ль? Разве, когда это была бы она, а не какая-нибудь потаскушка, она не поняла бы, что теперь он все равно что козел без рог и кошелек без денег? Га! Знаю я, какая она Марина! Марина!.. Она такая же Марина, как он Дмитрий царевич.

— Вона вы куда, — проговорил Капут, глядя на Молчанова широко открытыми глазами. — Вон куда… Гм…

И он откинулся назад, прислонившись спиной к стене и, как всегда делал, когда хотел о чем-либо подумать без помехи, расправил усы сразу обеими руками и заложил концы усов за уши.

И опять сказал:

— Гм…

И опять стал смотреть прямо перед собою в противоположную стену, упершись в одну точку.

Сидя так, с руками, положенными на край стола, он думал:

«Может, это и правда. А если и неправда, то не все ли равно?»

Его глаза обратились на Молчанова.

— Если она не Марина, — сказал он, — то тогда где же Марина?

Молчанов ожидал этого вопроса.

Он тут же ему ответил:

— У мужа.

Глаза Капута стали неподвижны, будто застыли.

Секунду он помолчал, а потом спросил:

— Значить, он жив?

— Жив.

Капут опустил глаза.

Этому он никак не мог поверить. Он был твердо убежден, что Дмитрия царевича, Маринина мужа, давно уже нет в живых.

Но он опять подумал:

«Все равно».

И опять поднял глаза на Молчанова.

— Та-ак, — сказал он — значит, здешняя Марина— не Марина, а царевич жив и настоящая Марина у него.

Тон, которым произнес он эти слова, был деловитый. Он смотрел так на Молчанова и так говорил, будто тот давал ему какие-нибудь поручения, и они хотел получше запомнить, что ему предстоит делать.

— Так, — сказал он еще раз, потянул себя за кончик уса и одновременно с этим наклонил голову.

— Понял? — сказал Молчанов.

Он снова мотнул головой.

Молчанов встал из-за стола, прошелся по комнате и, остановившись против него, все еще сидящего с опущенной на грудь головой и с выражением деловитости на лице, окликнул его:

— Капут!

— А? — сказал он, поглядев на него исподлобья.

— А ты знаешь, где Марина?

— У мужа?

— А муж-то где?

— А где же? В Калуге.

Капут сталь тереть лоб над переносицей и сморщил брови. Опустив на минуту глаза и снова подняв их, он сказал:

— Значит, в Калуге две Мариныи два Дмитрия?

— Да… И я вот для чего тебя позвал. Нужно показать Марину здешним казакам. Только надо пустить слух, что она не в Калуге, а за городом. Будто в лесу скрывается. Я уже придумал, как сделать. Только ты сначала поговори с нашими казаками. Пойдут они за мною?

И он взял кувшин и сталь наливать из него в стакан. Наливая, он смотрел на Капута.

— А им что? — проговорил Капут, разглаживая усы. — Известно пойдут.

— Ведь если удастся, — сказал Молчанов, ставя одной рукой кувшин с мёдом на то место, откуда его взял, а в другую беря стакан, — ведь если удастся, — ты думаешь в хоромах у этого дурня, хоть он и свинарь, нечем будет поживиться?

Капут молча кивнул головой.

ГЛАВА XVII.

Расставшись с Молчановым, Капут отправился к себе. Он и еще несколько запорожцев занимали старую брошенную баню на огороде.

Товарищи Капута уже легли спать и погасили огонь.

Войдя в баню, он прежде всего зажёг масляный каганец, который поставил на столь.

Потом он стал будить запорожцев, подходя то к тому, то к другому.

Запорожцы спали на полу, на соломе, покрытой потниками из-под седел.

— Эй, — говорил он, нагибаясь и расталкивая их, — послухайте меня, что я вам скажу.

Один из запорожцев сказал ему сонным голосом:

— Отчепнись! Это ты, Капут?

— Я.

— Мы тебе оставили. Ты погляди на столе. Мы тебе и горилки оставили.

— Гм… — сказал Капут, — а не хочешь ли меду, который подают к обеду его пресветлому величеству?

— Чего он там мелет? — проговорил другой запорожец, которого Капут тоже перед тем только-что разбудил и который, промычав что-то, собирался опят заснуть, повернувшись на другой бок. — Чего он там мелет? — повторил он, приподнимаясь и начиная протирать глаза, — А?

— Я говорю, — возвысил Капут голос, — не хотите ли вы меду?

И он выпрямился и поглядывал на запорожцев, крутя, усы.

Отовсюду теперь стали раздаваться голоса:

— Здравствуй, Капут!

— Вечер добрый!

— А, пришел!

— А зачем, пан, кликал?

Потом голоса утихли. Сидя на своих потниках, запорожцы ожидали дальнейшего.

Никакой посуды, в которой мог бы находиться мед, ни в руках Капута, ни на столе, ни на лавке и нигде в бане не было.

Одни из запорожцев смотрели на Капута, другие зевали, двое или трое полезли под изголовье за табаком и вытаскивали из-под изголовья красные и синие сафьянные гаманы, в которых хранился табак и все необходимое для куренья.

Капут продолжал молча крутить усы и, как казалось, что-то обдумывал.

— Ну!.. — сказал один запорожец.

— Я говорю, — сказал Капут, — не хотите ли вы меду, который подают к столу этого свинаря, который рассказывает, что он царский сын.

— Ого! — сказал запорожец ближайший к нему, оглянулся на своего соседа, и потом посмотрел на других запорожцев, подставляя в то же время ухо так, чтобы не упустить того, что Капут еще может сказать про мед или про человека, которому он придумал такое прозвание.

— Ого! — повторил он, кивая головой на Капута и продолжая смотреть на товарищей, то на того, то на другого.

— Где-ж вин? — крикнул кто-то из самого заднего угла.

Капут подбоченился и сказал, обращаясь в ту сторону, откуда раздался этот голос:

— А кто вин?

— Мед, — ответил ему недоуменно запорожец, к которому он обращался, — где ты его дел?

— Кого?

— А мед.

— Гм… — сказал Капут, — мед у свинаря в погребе. Вот где мед. Вы думаете, он и в самом деле царский сын. Он— свинарь. А баба, которая с ним живет, вы думаете — царица? Я теперь все знаю. Она не царица. Она— польская бедная дворянка и раньше была швеей у одного тоже не так чтобы уж очень важного пана. Вот кто они! А если вы хотите меду, то сами знаете, небось, что нужно делать.

После этой речи запорожцы несколько секунд хранили молчание. Затем, одни из них стали покрякивать, другие покашливать в руку, третьи глядели на Молчанова, прищурив один глаз, словно прицеливались в него и потихоньку при этом посвистывали, четвертые глубокомысленно поникли головами и говорили не хуже, как перед этим Капут:

— Гм…

— Слухайте, — заговорил Капут, — вы, может, думаете, я напился. Нет, я не напился. А я вам вот что скажу. Если бы нам от него был какой толк, а то, помяните мое слово, он либо уйдет с татарами, куда там они его зовут, а нас бросит, либо придут сюда москали и поляки и передавят нас как мух. А вы думаете, у него накоплено мало добра? Ого! У его бабы, говорят, так и лежит всегда под кроватью киса с золотом, а на конюшне стоит оседланная лошадь. И притом же он, вот вам крест, какой он царский сын? И тоже она. А настоящий царевич, знаете, сейчас где? В лесах под Калугой. Вот где. И Марина с ним. Эге! Вы думаете спроста нас нанял этот пан и привел сюда, в Калугу?

Он умолк.

Теперь вместо него заговорили его товарищи. Они заговорили сразу все. Многие обращались к нему с вопросами. Но нельзя было отвечать и тому, и другому, и третьему, — всем в одно время и во все стороны.

И Капут вертел только головой туда и сюда, прикладывал к уху ладони, чтобы лучше слышать, и говорил:

— А?

Но уж ему кричали из другого угла, с другой стороны, и он, оставив того, кто к нему только-что обращался, поворачивался направо или налево, или назад.

Наконец, Капут крикнул:

— Стойте! Разве я могу говорить сразу всем? Пусть говорить один кто-нибудь.

Шум голосов, наполнявший баню, понемногу стих.

Ну? — сказал Капут, обращаясь к тому, кто был к нему поближе. — Ты что?

— Я-то? Я-то вот что.

— Ну?

— Это ты, значить, от нашего пана?

— Что от пана?

— А насчет этого?

— Чего?

— А насчет Марининой кисы, что у нея под кроватью? Гм;… Это он тебе говорил?

Капут, опустив голову, чесал у себя в затылке, стараясь припомнить, что такое он говорил о кисе. Но он не мог припомнить.

— Какая киса? — сказал он, подняв голову.

— Сам же ты говорил, — крикнул другой запорожец, что у Марины всегда лежит киса с золотом, а на конюшне конь стоить.

— А! — воскликнул Капут, вспомнив, что об этом он действительно сказал что-то. — Ну?

— Значить, он этого хочет?

— Что это?

— Ограбить?

Капут весь побагровел, отдул щеки и крикнул, выкатив глаза:

— Дурак! Разве я это говорил? Разве это грабеж? Это— политика.

— Ну, политика. Я знаю, что ты ученый человек.

Он хотел сказать еще что-то, но Капут закричал опять:

— Разве такие люди грабят? А надо выгнать их отсюда из Калуги: и татар, и ихнего свинаря, и свинареву бабу.

— Ой ли!

— Что ой ли?

— А ты считал, сколько их?

— А мы разве одни тут! Ты-то тоже считал ли казаков?

— Да те пойдут ли?

— Узнают, где настоящая царица с мужем, так пойдут. Они и так… Думаешь, им сладко?

— Погоди, опять тебя спрашиваю: ты это с паном говорил?

Капут на этот вопрос не ответил прямо.

Он только сказал:

— Он все Знает.

— Кто?

— А наш пан. Эге… Он только молчит. Кабы я не дал клятву. Гм… разве я могу все рассказывать, когда я дал клятву?

— А ты давал клятву?

— Еге.

Помолчав немного, запорожец спросил:

— Как же это все будет?

— А уж он знает, как.

И Капут вдруг присел на корточки и с таинственным и хитрым выражением в лице и в глазах, которые он широко раскрыл, проговорил тихо, приложив указательный палец к кончику носа:

— Я даже, знаете, что думаю?

Он глядел теперь не на того запорожца, с которым разговаривал, а на всех сразу, переводя глаза с одного на другого.

— Знаете, я что думаю?

На минуту он умолк и потом еще тише закончил:

— Я думаю, что он и есть Дмитрий царевич? А?

И глаза его опят скользнули по лицам запорожцев.

Запорожцы, которые курили, затянулись покрепче и, выпустив изо рта облако синего дыма, разгоняли дым, окутывавший им лицо, помахивая перед собой то той рукой, в которой держали вынутую изо рта трубку, то другой.

Многие при этом откашливались и сплевывали.

Другие запорожцы уставились молча на Капута.

Капут сказал опять:

— А что?

— Гм… — сказал один запорожец, — по-моему кто ни поп, тот батька…

И он оглянулся направо и налево.

И все, на ком он останавливал глаза, кивали головами, тоже оглядывались на других, и эти другие тоже кивали головами.

Потом опять сразу начался говор по всей бане. Будто пчелы загудели в улье.

Запорожцы говорили:

— И гарно, когда так.

— Нехай буде так.

— Нехай вин царь.

— Вин не то, что сий татарский свинарь.

— Эге! Вин покаже!

Капут придал своему лицу еще более хитрое и еще более таинственное выражение и сказал, оставаясь сидеть на корточках:

— А разве не может быть, что он и на самом деле царь? А когда он не царь, так он уж знает, где добыть царя. Эге, он это так сделает, что ни одному писарю так не подделать чьей-нибудь подписи, как он это сделает.

ГЛАВА XIX.

По вечерам Молчанов входил в устланную коврами и богато обставленную комнату в занимаемому им доме и отвешивал самый церемонный поклон, сидевшей в этой комнате красивой, худощавой девушке с льняными волосами и голубыми глазами.

На девушке было голубое бархатное платье польской аристократки.

Лицо у неё было маленькое, почти детское, с румянцем на щеках, таким нежным, что казался каким-то умирающим, как последний отблеск зари весной в яблоневом, только что покрывающемся цветами саду.

Молчанов называл ее то «матушка-царица», то «ваше пресветлое величество».

И когда он говорил это, заря на её белом худощавом лице понемногу начинала рдеть ярче, становилась не вечерней, не умирающей зарей, а смеющейся утренней и вспыхивала улыбкой по розовым губам.

И она протягивала Молчанову руку, — нежно, с синими жилками и тонкими пальцами, — для поцелуя.

И он поцеловал эту руку, став на одно колено.

А сам думал в это время, что, должно быть, большой был затейник этот польский пан, соблазнивший Азейкину дочь и, должно быть, от тоски по какой-нибудь оставленной на родине панни, обучивший хорошенькую московку всяким таким штукам.

Он никогда не запирал плотно двери, когда бывал здесь, в этой комнате, обставленной так роскошно…

Он знал, что все равно за ним будет сладить его подруга, та прекрасная и вместе жуткая, как огонь нездешнего мира, со взглядом еще более безумным, чем взгляд этого ангела с льняными волосами.

Они жили все вчетвером: Азейка, его дочь, Молчанов и его еврейка.

Молчанову иногда, казалось, что у него все мутится в голове, когда он входит к Азейкиной дочери.

Будто и впрямь там ожидал его ангел, хотя он и понимал, что эта девушка, похожая на зарю то вечернюю, то утреннюю, — только кукла. Обыкновенная заводная кукла, отличавшаяся от обыкновенной куклы лишь тем, что была живая.

Кто-то ее завел на этот особый лад, и она стала на этот особый лад, совсем ей несвойственный, жить, говорить, двигать руками, качать головой, сиять глазами, улыбаться и плакать.

Но на него веяло от этой живой картины чем-то грустносияющим, чем-то, что хотелось подольше задержать в себе.

И хотя он старался отогнать это очарование, оно, грустносмеющееся светило ему даже тогда, когда он уходил отсюда, в блеске голубых глазах и в лице, озаренном потухающим светом вечерней зари.

После визитов к Азейкиной дочери он всегда был задумчив.

Заглядывая в его глаза, его еврейка спрашивала его:

— Ну, что?

— Все идет как следует.

— Все?

— Да, все…

— Как же ты ее теперь называешь?

— Мариной.

— А она откликается?

— Начинает откликаться… Главное, взять ея душу в руки.

И еще мрачнее у него становились глаза.

Она вздрагивала.

— Как взять душу?

— Ну, влезть в душу… Ну, как это я тебе расскажу?.. Повеличай тебя этак изо дня в день да этак с годик царицей… Ну, а она что?.. У ней… Куда ее дунь — туда и полетит.

Вместо того, чтобы вернуть Азейкину дочь к сознанию, Молчанов, наоборот, старался затемнить сознание и помрачить его новой идеей чем та, которая Азейкиной дочерью владела.

Здесь не место распространяться долго о той секте, к которой он принадлежал… Он верил, что, призывая нечистую силу, можно «вливать» свои мысли в душу человека, если только человек не станет сопротивляться.

Азейкина дочь не сопротивлялась.

Когда он устремлял в её глаза свой взгляд, она не могла отвести глаза в сторону.

И не мигала.

И потом не могла уже произвести никакого движения.

И сидела как очарованная, с полуоткрытым ртом, с почти остановившимся дыханием.

Сковывал ее какой-то полустолбняк, какое-то полузабытье.

И он, смотря ей в её почти безжизненные глаза, начинал говорить.

Он рассказывал ей, как она вместе с мужем бежала из Москвы, как их приютили добрые люди в Польше.

И называл ее «матушка-царица».

Она потом, на другой день, рассказывала ему, что все это она видела во сне. А он возражал, что во сне она видела, что она королевна, тогда как на самом деле она царица.

Крепко тонкими своими пальцами стискивала она тогда голову и смотрела мучительным, страдающим взглядом прямо перед собой. И спрашивала этим взглядом (это от него не могло укрыться), кто же она: королева или царица.

ГЛАВА XX.

Молчанов, хотя и бывал у царика на больших обедах и, хотя, по-видимому, пользовался его милостью, всё-таки не мог не заметить, что царик держится с ним настороже.

Этого не было бы, может быть, если бы он привел с собою не сто запорожцев, а сто стрельцов.

Царик даже раз как-то намекнул ему на это.

Казаки в Московской земле, про которую они говорили, что взяли ее на саблю, не поляки, а именно они северские люди, да запорожцы иначе не назывались, как ворами, душегубцами, дорожными заставниками.

И хотя царик не отказывал им, когда они просились к нему на службу, он понимал, что с ними и он становится в Московской земле не царем, а атаманом очень большой разбойничьей шайки.

Оттого он и был всегда так сдержан с Молчановым. Он сознавал все больше и больше, что тот говорил ему правду. Но уже нельзя было запереть ворота Калуги для казаков…

В Калуге их набралось порядочная сила, и случился бы бунт, если бы он прогнал от стен Калуги какую-нибудь из казацких шаек, ищущих у него службы, пристанища и покровительства.

Молчанов все это хорошо понимал и старался завести побольше знакомств между наполнившими Калугу казаками.

Заговаривал он и с простыми рядовыми казаками, и с их «ротмистрами» и «полковниками», как величали себя их главари, люди, по большей части ничем, кроме военных доблестей, от простых казаков не отличавшиеся.

Среди них было много разумных людей, разбиравшихся хорошо в том, что на их глазах происходило.

Они все держались начеку и чего-то ждали.

И нельзя было сказать, что может произойти сегодня или завтра.

Но уже пахло кровью, дышало близкой междоусобицей.

Когда «ротмистры» и «полковники» ложились спать, они по старой привычке подсыпали на хлопотницы пистолетов свежей пороховой мякоти. Но делали это более внимательно, чем делали обыкновенно. Откуда-то пришел в Калугу слух, будто живущая у «царика» полька совсем не Марина, дочь Мнишек, а швея одного богатого польского пана.

Про царика и без того знали, что он не сын московского царя, а неведомый проходимец.

А настоящий Дмитрий царевич и настоящая Марина скрываются где-то в лесах поблизости.

Этот слух смутил казаков.

Они готовы были изо всех сил поддерживать своего царика, выставляя его настоящим, прирожденным государем, и другого такого царика им было не нужно.

Но вместе с тем в этом слухе о том, что Марина — не Марина, а польская швея, было что-то новое, чем нельзя было не заинтересоваться и что казалось весьма правдоподобным. Разве, правда, не могла Марина выбрать себе в подставные мужья кого-нибудь получше?

Но, оказывалось, ей было не для чего прибегать к такому обману. Её муж остался при ней. По слуху, неведомо кем пущенному в Калуге, Маринина мужа из Москвы умчали «еле жива» какие-то близкие ему московские дворяне и отходили его, укрыв в лесах на русско-польской границе.

И будто туда же привезли и Марину и с ней сделался припадок, когда она увидела истинного своего супруга израненного и окровавленного.

И долгое время от жалости к мужу она была не в своем уме, а теперь поправляется.

Нашелся даже один казак, который рассказывал, будто раз ночью, когда он куда-то шел, подъехали сани, из саней выскочили двое, тоже казаков, схватили его, закутали чем-то голову так, что он ничего не мог видеть, и повезли.

И долго возили, — может быть, час, может быть, два, а может, и больше.

И потом остановились около какого-то жилья, что можно было определить по собачьему лаю, раздававшемуся, должно быть, из подворотни.

Тут вывели его из саней и куда-то повели сначала, должно быть, по двору, а потом по порожкам.

И, наконец, раскутали ему голову и объявили, что ничего ему дурного не сделают, а привезли его для того в лес, чтобы он увидел настоящую Марину.

И потом ввели к ней, к Марине.

— И ты видел? — спрашивали у него.

— Видел. — отвечал он. — Сперва я было подумал, что это меня схватили черти и я подох, и это уже она там, на том свете… Будто это не она, а её душа в голубом бархате. И тоже не я стою напротив, а моя душа… Да вы что глядите? Об этом нельзя рассказывать, как следует, потому что сразу видно, кто царица, а кто… Сидит — как росинка. И вот, ей Богу, никто не толкал, — сам стал на колени.

И рассказывал дальше казак, что запорожцы, которые его схватили, говорили этой настоящей Марине «матушка-царица», и она каждому дала поцеловать руку.

Этот слух о настоящей Марине, скрывающейся недалеко от Калуги, достиг в конце концов и до ушей самого царика. Царик разгневался, потребовал, чтобы к нему привели казака, которого возили к якобы настоящей Марине.

Но казака не нашли.

Потом то же самое, что случилось с этим казаком, случилось и с близким родственником Уруса.

Его тоже ночью схватили молчановские запорожцы, возили чуть не полночи по городу и затем доставили на двор к Молчанову.

По городу возили его, разумеется, с крепко-на-крепко закутанной головой, чтобы он ничего не видел и не слышал.

И он также рассказал на другой день Урусу, что видел девушку или женщину, богато одетую, с русыми волосами, которая называла себя Мариной, дочерью Мнишка.

Потом про это же самое Урусов родственник рассказал и самому царику. А тот, недолго думая, велел его заковать в колодки и посадить в подвал на цепь.

Там он, этот Урусов родственник, и умер очень скоро неизвестно от чего.

Даже к самому Урусу царик стал относиться совсем иначе, чем до сих пор относился. Но это с него понемногу сошло, и он снова приблизил к себе Уруса.

Но иногда ему становилось жутко наедине с Урусом.

Урус, должно быть, не верил, что его родственник умер своей смертью, и когда эта мысль приходила ему в голову, он не мог ее спрятать от царика: она горела в его глазах совсем волчьей злобой, как красный уголь. И царику в эту минуту было не по себе, и он думал, что и с Урусом нужно сделать то же самое, что он сделал с его родственником.

ГЛАВА XXI.

Ночью на цариков двор прибежала женщина в одном только платке, накинутом на плечи, и в теплых валеных сапогах.

Она стала кричать дворянам и татарам, сторожившим двор, что ей необходимо видеть царицу.

Ее хотели допросить, но она выпрямилась и заявила твердо, что у неё есть дело только до царицы, и никому другому она не скажет того, с чем пришла.

Она била себя кулаком в грудь и кричала хрипло и исступленно, чтобы ее проводили к царице сейчас же, так как время не терпит и может случиться большое несчастье.

Марину разбудили.

Женщина упала перед ней на колени.

— Говори! — сказала Марина.

Она стала выкрикивать так же исступлено, как перед охранявшими двор татарами и дворянами:

— Не подходите ко мне близко: я проклятая!.. Я знаете с кем живу? С Молчановым. Он меня увез от отца… Он колдун…

Она почти задыхалась.

— Он сейчас мне сам признался.

Она перевела дух, провела по мокрому потному лбу ладонью и слабо замахала рукой, согнув руку в локте, прижав ее к боку и шевеля только кистью.

Тихо она сказала:

— Подождите, я сейчас.

И продолжала теперь уже более спокойно:

— Он заколдовал одну девку так, что она верит, что она — вы.

Тут она протянула руку вперед и указала на Марину.

— Он говорит, что вы самозванка, а она дочь ясновельможного пана Мнишка. И это казаков возил к ней он и ее им показывал.

Марина закусила губу.

— Почему же ты этого не сказала раньше?

— О, раньше… — произнесла она, и что-то радостное и вместе скорбное блестело в её глазах.

И радость сейчас же потонула в скорби.

— Раньше я не могла, — сказала она.

— Почему?

Она быстро встала с колен.

— Но сегодня, — крикнула она, — я у ней выпытала все! Она ведь безумная… Она все сказала!

И она сжала руки в кулаки, и глаза у неё загорелись злобой.

— Собака! — произнесла она.

И вдруг у неё выступили слезы и голос стал тихий.

Она проговорила:

— Теперь уж ничего нет.

И прислонилась к притолке, хватаясь за притолку сзади обеими руками, чтобы не упасть.

Марина подступила к ней и сказала:

— Он тебе изменил?

Она кивнула головой и с глухим стоном поднесла ко лбу руку.

— Ничего, ничего нет, — прошептала она опять чуть слышно.

— А это давно?

Она отрицательно закачала головой из стороны в сторону и молчала. Ей не давали говорить слёзы, смочившие все её лицо.

Переждав минуту, она сказала:

— Её уж нет…

— Кого?

— Этой девки.

Опять полились у неё слезы.

— Её совсем нет, — сказала она.

— Значит, ты… Как совсем нет?

— Ага, ого, — заговорила она, кивая головой, — я ее зарезала…

Марина злобно сказала:

— И поделом.

И приказала, чтобы подали воды.

— Выпей, — сказала она женщине, сама, подавая ей ковш.

Она стала пить воду, взяв ковш в обе руки, жадно глотая воду и всхлипывая.

В соседних комнатах послышался шум, стук тяжелых сапог; хлопали двери.

Вошел татарин, бледный и испуганный.

Он остановился на пороге и блуждал глазами по комнате, ища Марину.

Она стала перед ним и приложила руку к сердцу.

Глядя на него, она тоже побледнела.

— Ну, что еще? — сказала она.

В глазах у татарина был ужас. Он не мог заговорить сразу. Потом справился с собой и сказал:

— Убили…

И еще шире разлилось выражение ужаса в его лице.

Марина топнула ногой и крикнула:

— Кого? Говори!

— Царя! — ответил татарин.

Он еле держался на ногах.

И вдруг он упал на колени, будто ноги у него подкосились сами собой.

— Не губи! — произнес он.

Обеими руками он схватился за голову, закрыв лоб и глаза. И весь он вздрагивал, приподняв плечи и вобрав в них голову.

— Кто? — крикнула она хрипло.

Он ответил, не отнимая рук от глаз и не поднимая головы:

— Урус.

Царик в этот день поехал с Урусом на охоту.

Там Урус и застрелил его как-будто бы нечаянно из пистолета.

Урус показывал ему свой новый пистолет, а царик, в это время уже достаточно напившийся, стал уверять, что он и со своим братом сделал бы то же самое, что сделал с Урусом родственником, если бы он вздумал распространять крамольные слухи.

Тут и грянул этот выстрел, сразивший царика насмерть.

***

Светила опять луна, как в ту ночь…

Марина, простоволосая, в одном белье, выбежала с факелом на улицу и стала кричать…


В Калуге во всех церквях гудел набат.

Светила опять луна, как в ту ночь, когда молчановские казаки искали квартиру для своего пана.

Отовсюду выбегали вооруженные люди.

Сначала пронесся слух, что убита царица.

Но Марина, простоволосая, в одном белье, выбежала с факелом на улицу и начала кричать, что убили её мужа, и просила мести. Так как убийцей мужа она называла Уруса, то казаки бросились на татар. Все они почти были перебиты, и в ту же ночь Марина ускакала из Калуги верхом на лошади, в сопровождении всего нескольких казаков.

Дрались с татарами и молчановские запорожцы. Но Молчанова не было между ними. Он тоже, вместе с другими московскими дворянами, принимал участие в охоте, устроенной цариком в этот роковой для него день… Как только он узнал, что царик убит, он вскочил на коня и погнал его в Калугу.

Он предвидел, что должно произойти в городе, как только там станет известно, что царик убит.

И убит татарином.

В Калугу он въехал почти в одно время с ловчими и поскакал по пустым улицам к себе чтобы вооружиться и собрать своих запорожцев.

На крыльце его встретил Азейка.

Он дожидался, пока Молчанов слез с лошади, и только тогда сказал:

— Стерва твоя-то ее убила.

Молчанов вздрогнул и спросил глухо:

— Кого?

— Дочку-то, — ответил он.

Молчанов вошел в дом. Он не долго там оставался.

Когда он вышел оттуда, он нагнулся к уху Азейки (Азейка сидел на ступеньках крыльца) и прошептал:

— Прощай, Азейка!..

Азейке показалось, будто он хотел его поцеловать, но

почему-то этого не сделал.

Потом Молчанов вскочил на коня и крикнул в воротах: «А этой собаке я отомщу же!» И во всю прыть поскакал к городским воротам.

Он уехал из Калуги, и никто не знал куда он уехал.

Загрузка...