Саксонский узник (Из украинских преданий)




I.

По предместью узким, кривым переулком ехали два всадника в длинных дорожных плащах из толстой коричневой материи.

Были поздние сумерки. В городе звонили к вечерне.

Тускло мерцая, потому что лампада еще не разгорелась в нем, как следует, бросая на стену красноватый отблеск, плыл вверх по воздуху у городских ворот большой фонарь с закопченными стеклами; слышно было, как визжит железный блок и как гремит и стукает о блок звеньями железная цепь, за которую тянули фонарь.

Всадники подъехали к воротам.

Фонарь осветил в эту минуту, вделанную в стену над воротами икону в металлической раме и застыл против нее, слабо вздрогнув; красноватый отблеск от него разлился шире, стал ярче и заколыхался на стене. И на земле около ворот, как раз под фонарем, задвигалась и задрожала черная круглая тень.

От стены отделился человек, должно быть, тот самый, что поднимал фонарь, в темном широком балахоне, напоминавшем покроем монашескую рясу, подпоясанном веревкой, сгорбленный, с лысиной во всю голову, с клочьями совсем белых, как льняной хлопок, волос на висках. Свет от фонаря блеснул на его лысине.

Подняв голову, он внимательно поглядел на всадников, потом повернулся и крикнул в ворота:

— Эй, Шлёма! Это, должно быть, твой! Ведь вам нужно Шлёму? — спросил он.

В воротах послышался смутный говор нескольких голосов.

Старик в темном балахоне отступил шаг назад и сказал:

— Сейчас он придет.

Говор под воротами стих. В свете фонаря блеснули броня и медный шишак. Круглое, с отвислыми щеками и рыжими густыми усами, лицо глянуло из мрака, густившегося за воротами… И сейчас же броня потухла, и лицо ушло в темноту.

Снова в глубине ворот раздался говор.

Голоса доносились неясно: разговор шел вполголоса.

Всадники за все время не проронили ни слова. Два или три раза они только переглянулись и пожали плечами.

Старик в темном балахоне продолжал наблюдать за ними, стоя все на одном месте с засунутыми за пояс руками.

Грубый голос крикнул вдруг из-за стены отрывисто:

— Проезжайте!

— Проезжайте, — сказал и старик и посторонился.

Всадники тронули коней и, когда кони двинулись с места, чуть-чуть качнулись в седлах. Шагом они въехали в ворота.

Под воротами было темно, но все-таки было можно рассмотреть несколько фигур в панцирях и шишаках и одну фигуру тощую, худую и высокую в каком-то длинном одеянии.

— Я здесь, панове! Вечер добрый! Посторонитесь, вельможные рыцари.

Тощая фигура двинулась навстречу всадникам, выскользнув юрко и проворно из кучки панцирников.

— Вот я! Ой, и ждал же я вас!.. Сюда, сюда, панове!.. Ой, пане, смотрите не задавите вашим конем бедного Шлёмку! Тогда пропали мои злотые!..

И „бедный Шлёмка“, еврей-старьёвщик очень хорошо известный всему предместью, вдруг быстро прянул в сторону, сразу оборвав свою речь, и прижался плотно, словно прилип к стене, расставив по обе стороны длинные худые руки с широко растопыренными пальцами.

Всадники проехали ворота и очутились на небольшой площади.

Площадь, обстроенная небольшими под черепичными кровлями старыми с облупившейся штукатуркой домишками, была залита вся белым месячным светом. Месяц уже стоял довольно высоко на небе, огромный и красный. Словно окровавленный, озаренный отблеском пожара щит поднимался над городской стеной между её зубцами.

Через площадь наискось шла широкая мощеная белыми каменными плитами дорожка. Всадники двинулись по дорожке. Звонко в вечерней тишине залязгали по камням подковы. Длинные голубые тени протянулись от всадников через всю площадь и бежали перед ними, то путаясь и сливаясь в одну тень, то разрываясь опять на две тени.

Один из всадников повернулся в седле назад, опершись рукой о подушку седла, и крикнул:

— Шлёмка!

— Тутички я! — долетел от ворот немного хриплый гортанный голос. — Я бегу!

И вместе с этим криком, будто вызванная им, выплыла из-под ворот и легла на каменные плиты, по которым только что проехали всадники, отчетливая, как мазок кисти, тень, а потом вырисовалась так же отчетливо и ясно против ворот фигура Шлёмки.

— Я бегу, бегу, панове!

Шлёмка нагнулся и стал подбирать фалды своего длинного, застегнутого только на один крючок внизу кафтана.

II.

— И вызнаете, пане, ой, какой это хитрый народ! Я им говорю: „То мои паны… Паны мне должны заплатить мои деньги. Я им давал деньги, и они должны отдать. И они не хотят назвать себя, потому что знают, что сегодня очередь пана Бружаца… А они не хотят, чтобы пан хорунжий знал про их долг. Я им это сказал. И потом сказал пану Бружацу: „Пане хорунжий, пропустите их в город; разве вы не одолжались у меня, пане хорунжий? И разве вам приятно было бы, если бы наиважнейшие здешние паны узнали бы, что вы нуждаетесь в деньгах? И моим панам тоже неприятно. И потому они просят, чтобы вы пропустили их“. Но пан Бружац не поверил; пан Бружац вынул ножик и сказал: „Шлёмка, если ты не дашь мне то, что давал твоим панам, то я проковыряю в тебе дырку и возьму сам золото, которым ты набит, как мешок“. Ой, пане, тогда я дал ему денег, и тогда он сказал: „Проезжайте “.

Шлемка умолк.

В его маленькой с черным от копоти потолком комнате стало тихо. Только мухи гудели жалобно и однообразно, потревоженный трепетным светом недавно зажженного огарка сальной свечки.

На стенах колыхались тени от Шлёмки, стоявшего посредине комнаты, и двух его гостей в богатых польских костюмах, сидевших на лавке против него.

Шлёмка еще месяц тому назад получил из Саксонии известие, что в Варшаву оттуда должен прибыть его старый знакомый — московский купец Краснов в сопровождении знаменитого саксонца Фриде.

Фриде был инженер.

Краснов уже несколько лет вел дела с Шлёмкой, и года два назад по его совету уехал в Саксонию с пушным товаром. Теперь он писал Шлёмке о своем намерении проехать через Варшаву на родину под чужим именем с Фриде. Он предлагал Шлемке большие деньги, если только Шлемка устроит так, что в Варшаву и из Варшавы их пропустят без опроса.

Шлемка обещал устроить.

Может быть, он догадывался, для чего Краснов везет с собой

Фриде, может быт, инет… Он не знал во всяком случае до тех пор, пока не увидался с Красновым, в Москву ли отправится тот со своим спутником, или еще куда-нибудь.

В то время Москва только начала забирать силу.

Русская земля, раздробленная на множество княжеств (уделов), собиралась воедино. Удельные князья один за другим становились под высокую руку московского князя.

Князь московский, как тогда говорили: сидел в куточке. За ним жилось много спокойнее, чем за другими князьями.

Схоронившись в дремучих лесах, за непроходимыми топями и болотами, московский князь был почти в безопасности от вторжения разных иноплеменников, от нападения исконных врагов русской земли — татар. От татарских набегов терпели прежде всего те княжества, которые были расположены на юг и восток, ближе к татарским кочевьям. Жить в тех княжествах становилось неспокойно. Ища более спокойных мест, подданные южных князей бежали на север, в московские дебри.

Князьям удельным волей-неволей приходилось идти в подданство Москве, превращаться в московских холопей.

Москва раздвигала свои владения, ширилась и крепла.

Соседние государства — Ливония и Польша уж чуяли в ней опасного врага. Пока Москва сидела смирнехонько и тихо в своем „куточке“, она мало кого беспокоила и мало кого интересовала. Любой сосед, поляк или ливонец, в любое время легко мог взять „московского медведя на рогатину“.

Но теперь московский медведь уж начинал ворчать глухо и грозно, уж протягивал лапу через свои дебри за Оку, Десну и дальше.

На Москве седобородые бояре, щуря маленькие вострые глазки, уж говорили, вглядываясь в полуденную даль, „ширяя мыслью“ над степями, реками и озерами:

„Это все наше, искони наше…“

Москве не хватало пока только боевой подготовки и выучки… Воевала она еще по-старине. На бой выходила нестройными толпами, вооруженными как попало и чем попало. Всегда почти она терпела поражения.

Но она уж присматривалась к тому, как военное дело поставлено за границей.

Польша и Ливония встрепенулись.

Польское правительство обложило у себя непомерно высокой пошлиной все товары, провозимые в Москву из-за границы, и зорко смотрело, чтобы ни один инженер, механик или литейщик, ни один знакомый с военным искусством человек не пробрался на Москву с запада.

Так же распорядилась у себя и Ливония.

Ливония задерживала даже живописцев… О мастерах пушечного и литейного дела, об оружейниках и всякого рода техниках и говорить нечего: их, если они попадали в руки, либо бросали в тюрьму, либо казнили.

Читатель поймет теперь, какому риску подвергали себя и купец Краснов, и его спутник Фриде, и этот варшавский приятель Краснова — Шлёмка.

План у Краснова был такой: нанять в Варшаве

проводников-запорожцев, „черноморцев“, как их тогда называли, и вместе с ними идти до московской границы степью или на лодках вверх по Днепру, как черноморцы найдут лучше.

Сечь Запорожская в то время была еще в зародыше. Но о Хортицком острове на Днепре, где свили себе гнездо разные бесшабашные головы с Руси, Литвы и Польши, уже ходили довольно определенные слухи.

В Киеве, Варшаве, Чернигове по ярмаркам и базарам толкались странные загорелые люди, — ни паны, ни хлопы, но сразу видно, что большие вояки, и подговаривали народ идти с ними на „Січ Запорозьку“.

С такими провожатыми в степи нечего было бояться ни татар, ни всякого иного недруга. В крайнем случае они всегда нашли бы способ укрыться в разных, только им одним известных, потайных местах и от татар, и от кого угодно.

Шлёмка не на шутку струхнул, когда Краснов объяснил ему, что Фриде он везет с собой в Москву. Однако, ради собственного своего спасения, ему ничего иного не оставалось делать, как выпроводить поскорей своих гостей из Варшавы. Он понимал, конечно, что малейший неверный шаг грозить гибелью и Краснову, и Фриде, и ему. С ним-то уж во всяком случае церемониться не стали бы.

В тот же, очень памятный ему, вечер он сбегал куда-то и вернулся в сопровождении человека высокого роста, глядевшего исподлобья, по-видимому, очень угрюмого и неразговорчивого.

Шлемка подвел его к Краснову и сказал:

— Он с самого Запорожья.

Высокий человек шевельнул густыми черными бровями и локтем отстранил от себя Шлемку.

— Погоди, — произнес он басом и остановил на Краснове маленькие черные, блеснувшие из-под бровей, как две черные ягодки, глазки.

— Вам до Москвы? Это я могу. Нас тут шестеро: я и еще пять.

Лицо у него было красное, круглое; длинные черные усы свешивались на обе стороны подбородка. Когда он говорил, щеки у него отдувались. Голос звучал глухо, словно он говорил из погреба.

— Могу, — повторил он, опустил голову и дернул себя за ус. — Гм…

Опять он вскинул глаза на Краснова.

— А деньги?

И сунул кончик уса между зубами.

Краснов расстегнул кунтуш, снял с шеи кожаный на серебряной цепочке кошель и, вынув из него двенадцать золотых, положил их на стол перед запорожцем.

— А остальные потом, — сказал запорожец, сгребая золотые со стола прямо в карман, для чего он стал к столу боком и оттянул карман, сунув в него большой палец.

Шлёмка сторговался с ним по пяти золотых на брата, значит — всего за тридцать золотых.

— А если на нас сейчас нападут? — сказал Краснов.

Запорожец хлопнул себя по карману.

— Теперь я ваш, — произнес он.

На поясе у него на четырех ремешках с серебряным набором висела сабля. Он отступил на шаг от стола, обнажил саблю и, держа ее перед собою рукояткой вверх, проговорил:

— Ну вот глядите: теперь это все равно, что крест. Я это перенял у одного венгерца, потому что у нас на Сичи и венгерцы есть… Глядите.

И поцеловал саблю в том месте, где рукоятка перекрещивалась с эфесом, он опустил ее не спеша в ножны и ударил ладонью сверху по концу рукоятки.

— Это, значит, — я поклялся, — сказал он, поднимая голову.

Шлёмка арендовал целый небольшой домишко о пяти комнат. В одной комнате Шлемка жил сам, в остальных у него хранился разный товар. Шлемка вел потихоньку довольно обширную торговлю. Торговать открыто тем, что у него было схоронено, он опасался, так как получал товар главным образом от запорожцев.

А запорожцы — он хорошо это знал — добывали товар саблею, частью от турецких купцов, частью от литовских и польских, когда они пробирались к Киеву из воеводства Брацлавского, из Волыни и Подолии.

На другой день, в ожидании далекого путешествия, шестеро запорожцев расположились у Шлёмки в двух комнатах, рядом с комнатой, занятой Фриде и Красновым.

III.

Краснов намеревался покинуть Варшаву на другой, на третий день. Обстоятельства, между тем, сложились так, что ему пришлось задержаться надолго у Шлемки. В тот вечер, когда Шлемка встретил его и Фриде у городских ворот, судьба всех их троих, несомненно, находилась в руках у пана хорунжего.

Теперь этот пан хорунжий, который, к слову сказать, был большой бражник и кутила, снова заявил о себе.

Бедный Шлёмка!

Он и вообще не мог ни вспоминать, ни говорить о пане хорунжем, не волнуясь. Никогда, однако, не волновался он и не нервничал так, как в день, назначенный, и определенный им же самим для отъезда Краснова. В этот именно день пан хорунжий показал себя с самой скверной стороны.

Шлёмка прибежал от него к Краснову весь в поту, будто пан хорунжий несколько часов под ряд заставлял его скакать под собою как коня, с взъерошенными волосами, с глазами, блестевшими искорками гнева и злобы.

Когда Шлемка заговорил, по лицу его, по лбу и щеках проступили сквозь желтую кожу красные пятна, словно огонь вспыхнул в нем, разлился по жилам и ударил в лицо.

— Ой, — говорил он, — разве я для того дал этому лайдаку деньги, чтобы он закутил! Вы знаете, я сам приходил к нему. Я говорил ему: „Ясновельможный пане, (хотя какой он ясновельможный! тфу!) пожалейте себя, а если не хотите пожалеть себя, то пожалейте всю Варшаву, потому что пока вы сидели в караулке у ворот, все шло хорошо. А теперь солдаты спят весь день, и в Варшаве оттого может случиться Бог знает, что. Идите-ка на службу, дайте нам свободно дышать, а если не хотите вспомнить про нас, то вспомните его величество короля… И еще я ему говорил много. Разве я не умею говорить? А он снял с ноги сапог, отстегнул шпору и говорить: „Шлёмка, если ты не дашь мне еще денег, то я воткну тебе в рот эту распорку, и тогда я посмотрю, как ты будешь болтать твоим поганым языком!“ Ой, пане! И он хотел это сделать… Вы его не знаете: это не человек, это— дикий кабан. Приклейте кабану рыжие усы, и будет пане Бружац.

Шлёмка долго не мог успокоиться.

“Без помощи Бружаца трудно было проскользнуть из города, не оставив за собой следа…

Бружац, как это хорошо было известно Шлемке, кажется, совершенно искренно принимал Фриде и Краснова за поляков, загородных помещиков, и пропустил бы их в ворота без всякого опроса.

Ворот в городе было, правда, несколько, но всюду сидели незнакомые Шлемке „паны хорунжие“.

Приходилось, стало быть, дожидаться, пока Бружац протрезвится и займет опять свое место в карауле если только его самого не посадят под караул за пьянство.

Прошло еще несколько дней.

Все это время Шлемка пропадал из дому с утра до вечера. Запорожцы говорили про него, что „он пошел нюхать по городу, чем теперь пахнет“. А их атаман, тот самый высокий черноморец, что поклялся Краснову в верности на сабле, как только заходил разговор про скитания Шлёмки по городу, садился в угол комнаты прямо на полу на корточки и, отдувая круглые щеки, начинал не петь, а гудеть, как шмель, так что трудно было разобрать слова, боевую запорожскую песню.

И опять казалось, будто он не на полу сидит тут в комнате, а ушел в подвал и оттуда гудит свою песню.

Должно быть, он чуял чем теперь пахнет для всех них: для Фриде, Краснова, для него и его запорожцев…

Раз, вернувшись домой позже обыкновенного, Шлемка порывисто отворил дверь в комнату Краснова и, подойдя к нему неслышными, широкими шагами, озираясь по сторонам, зашептал, схватив его за плечо крепко и больно тонкими длинными пальцами.

— Пане, они все узнали. Т.-е. не все… Но уж в городе говорят, что из Саксонии убежал один учёный и скрывается сейчас в Варшаве… А потом уйдет в Москву, чтобы выучить москалей, что сам знает.

Крупные капли пота выступили у него на лбу. Глаза мигнули раз и остановились неподвижно. Он побледнел еще больше.

— Надо втикать, пане!

Потом он заговорил беспорядочно, быстро схватив руки Краснова в свои руки и заглядывая ему в лицо:

— Я забегал к Бружацу… Я ему сказал… я тогда ему дам денег, когда он уйдет к воротам… И он ушел. Я сам видел, что он ушел. Втикайте, пане!

— Хорошо, — сказал Краснов и заговорил с Фриде.

Шлёмка подумал, что они прощаются… Он видел, как Краснов обнял Фриде и поцеловал.

У него мелькнула мысль:

„Неужели этот саксонец останется у меня?"

В эту минуту Краснов к нему повернулся… Шлёмке показалось, будто Краснов стал выше, будто вырос на целую голову… Стоял он прямо, вытянувшись во весь рост.

Никогда раньше Шлемка не видал у него такого лица.

Будто заря взошла в нем, в его душе, широкая и светлая, и загорелась в лице… И тот же огонь сиял в его глазах, глядевших прямо в глаза Шлёмке.

— Шлёмка, — сказал Краснов и взял Фриде за руку, — он мог бежать в Саксонию. Туда легче пробраться, туда погони не будет. Но он сейчас говорит…

Грудь его высоко поднялась.

— Он говорит, что пойдет со мною, что бы ни было. У нас он нужнее. Слышишь, Шлемка? И теперь он мой брат…

Но Шлемка плохо соображал, что говорил ему Краснов. Одна мысль засела у него гвоздём в голове и не давала сосредоточиться на какой-нибудь другой мысли. У него на мгновение пронеслось только соображение, не выпил ли Краснов в его отсутствие лишнее, — и оттого такой странный.

— Втикайте, втикайте, панове! — сказал он.

IV.

Полчаса спустя, Краснов, Фриде и запорожцы благополучно миновали ворота.

Хорунжий, пан Бружац, оказавшийся действительно у ворот, только крикнул им вслед осипшим голосом:

— В другой раз не доверяйтесь, панове, этому жиду, потому что он, помяните мое слово, оберет вас, как девка ореховый куст. Счастливый путь!

И, повернувшись, вдруг схватил Шлёмку за бороду.

Вытаращив глаза, он крикнул прямо в лицо Шлёмке:

— Деньги!

Шлёмка дернул головой и вскрикнул, кривя рот от боли.

Солдаты, сидевшие около караулки, захохотали.

Краснову не удалось, однако, добраться до границы. На следующий же день, как он уехал, к коменданту города явился седенький старичок в подряснике, подпоясанном веревкой, босой, сгорбленный, с длинным костылем в руке.

Он поставил свой костыль в угол и сказал, потирая руки и устремив серые глазки в лицо комендантскому канцеляристу:

— Ясновельможный пан Бродович.

И прищурился, будто расшитый серебром контуш пана Бродовича слепил ему глаза.

Пан Бродович сурово поглядел на него. Но босой старичок только улыбался приятно и ласково, продолжая потирать ладонь о ладонь.

— Я знаю, куда он делся, — проговорил старичок, — я знаю, куда делся саксонец Фриде.

Он все продолжал улыбаться.

Старичка допросили. Он оказался звонарем при одной из околостенных церквей. В тот самый вечер, когда Фриде въезжал в Варшаву, старичок зажигал фонарь над воротами. Саксонца он не знал, но помнит хорошо Краснова. Краснов часто раньше бывал в Варшаве и часто проходил этими же воротами со Шлёмкой…

А теперь Шлёмка называл его местным помещиком. Старичку это показалось подозрительным. Для чего москалю называться поляком? Он стал следить за москалем. О, он тонко повел игру. Никто не заметил. Он пробрался во двор к Шлемке и подслушал… Пусть он сед, как лунь (и при этом старичок коснулся своих седин), но у него тонкий слух.

Глядя прищуренными глазами на свою белую без мозолей ладонь с плотно сомкнутыми пальцами, так закончил старичок свою речь: „я знаю даже, какой дорогой они пойдут!.. Я их вижу вот тут, как на ладони, вижу, как они бегут“.

И, сжав медленно пальцы в кулак, он добавил с коротким смешком:

— Ой, как же я их провел!

За Красновым была послана погоня и настигла его.

Произошла схватка.

Запорожцы ударили в сабли; но поляки были сильней их численностью.

Трое запорожцев были сейчас же зарублены.

Через минуту для Краснова стало ясно, что им не устоять. Поляки рубились, как знатоки своего дела. Краснов едва успевал отражать их удары.

Наседая на него и на Фриде, поляки кричали:

— Га, москаль пшклентый! Вот как вас, лайдаков!

Фриде, однако, у одного вышиб саблю, другого заколол. Краснов пробовал подражать ему, но у него самого едва не вылетела из рук сабля.

Заслонив собой Фриде, он крикнул громко по-немецки:

— Стойте! Кого вам надо?

Потом, словно спохватившись, то же самое крикнул по-польски.

Мгновенно у него созрел план спасения Фриде.

Зловещим, горящим взглядом смотрел он в лицо теснившему его поляку. Сердце его усиленно билось, и, казалось, в такт сердцу билась в голове горячая мысль:

„Так нет же, так нет же, не будет по-вашему"!

Снова он крикнул по-польски, загораживаясь саблей от сабли врага:

— Стойте! Кого вам надо?

И вдруг он увидел, как поляк, не перестававший кричать: „гай, лайдаки!“, вздрогнул и задержал саблю в воздухе. Спокойно, как свеча, она загорелась на солнце.

Краснов тоже опустил саблю и сказал по-немецки:

— Я сдаюсь! Довольно крови!

Он успел, однако, шепнуть запорожцам перед тем, как решиться на этот отчаянный шаг, чтобы они спасали саксонца.

— Сдаюсь! Ну, что вам еще? Я — Фриде!

Этим воспользовались запорожцы. Двум из них удалось умчать с собой и Фриде, оставив полякам вместо него Краснова.

В варшавской тюрьме в подвальном этаже, за толстой железной решеткой, долго после того можно было видеть иногда худое, бледное лицо, заросшее густой, свалявшейся, как войлок, бородой.

И старый тюремщик говорил любопытным:

— Вы знаете, кто это? Это — знаменитый саксонский ученый, который хотел, было, уйти к москалям, чтобы выучить их воевать с нами, но, благодарение Богу, мы его поймали.

Старый тюремщик не мог понять только, почему при этих словах в глазах узника загорались вдруг искры веселого смеха. Он не мог слышать, как узник шептал, слабо шевеля бескровными губами, на чистом русском языке:

— Как же, поймали, — ищи ветра в поле!

Загрузка...