3

Я подрос, вытянулся и теперь водил компанию с ребятами старше меня, но, чтобы быть в их кругу, мне пришлось принять некий кодекс расовых отношений. Всех нас роднила ненависть к белым, все мы гордились тем, что мы — цветные или черные. Этот наш неписаный кодекс выработался сам собой, во время наших разговоров где-нибудь на углу под фонарем.

Играть с девчонками мы считали ниже своего достоинства, почти о них не говорили, будто они и не существуют. Чутьем мы уловили, каким должен быть настоящий мужчина, и тянулись друг к другу, ища моральной поддержки и взаимно обучаясь, мы изо всех сил старались говорить басом, называли друг друга «черномазый», бахвалясь, что нас никакими оскорблениями не проймешь, безбожно сквернословили, желая доказать, что мы взрослые, делали вид, что нам плевать на родителей, и старались убедить друг друга в том, что решения принимаем сами, и только сами. И отчаянно скрывали, как нам друг без друга трудно.

Днем, когда кончались занятия в школе, я брел по улице, от нечего делать поддавая ногой пустую консервную банку, стуча палкой по штакетнику и насвистывая, пока где-нибудь на пустыре, на углу или на крыльце дома не попадался кто-либо из наших ребят.

— Привет. — Пускался пробный шар.

— Небось уже обедал? — Неловкая попытка завязать разговор.

— У-гу. Нажрался, как последняя скотина. — Это говорилось с напускным безразличием.

— У нас была картошка с капустой. — Утверждалось с гордостью.

— А у нас горох и пахта. — Сообщалось куда более скромным тоном.

— Ой, черномазый, тогда от тебя надо держаться подальше! — Официальное заявление.

— Это почему? — Притворное непонимание.

— Потому что ты сейчас навоняешь! — Прямой удар.

Все гогочут.

— Ну и подлец же ты, черномазый! — Беззлобная попытка устыдить.

— Почему это подлец? Гляди, черномазый, как тебя пучит, уже, наверно, подпустил! — Торжествующее заявление. Все с интересом ждут, что будет дальше.

— Горох сейчас полезет на пахту, пахта скажет: "Катись к растакой матери", и в кишках у тебя начнется война. Живот вздуется горой и лопнет! — Всеобщее ликование, ребята хохочут и не могут остановиться.

— Ей-богу, белым стоит поймать тебя, посадить в зоопарк и держать в запасе до следующей войны! — Попытка разработать тему в более широком аспекте.

— А когда войну объявят, тебя станут кормить пахтой с горохом — и воняй на весь мир! — Тема основательно расширена и углублена.

— Мы победим, потому что изобрели новый отравляющий газ! — Шумный восторг. Наконец смех мало-помалу начинает стихать.

— А что, по-моему, ядовитый газ очень полезная штука. — Так в разговор по ассоциации входит тема белого человека.

— Ей-богу, если у нас начнутся расовые беспорядки, я своим газом перетравлю всех белых! — Злорадство.

Одобрительный смех. Потом наступает молчание, и каждый ждет, что еще скажут другие.

— А белые-то здорово нас боятся. — Трезвый подход к старой проблеме.

— Посылают нас на войну, учат воевать, заставляют бить немцев, а когда мы возвращаемся, они дрожат при виде нас от страха и хотят убить… Похвальба и обида вместе.

— Мать рассказывала, белая хозяйка хотела как-то ее ударить, а мать говорит: "Мисс Грин, если вы меня ударите, я вас убью, и будь что будет!" — Тема еще больше обогащается, звучит мотив готовности постоять за себя.

— Да замахнись она на меня, я б ее на месте прикончил. — Вспышка гнева, утверждающая наше расовое превосходство.

Пауза.

— Ну и сволочи эти белые. — Ропот.

— Потому-то столько цветных и уезжает с Юга. — Просто констатация факта.

— А уж как им не по нраву, что мы уезжаем. — Произносится с оттенком гордости — как личной, так и расовой.

— Это уж да! Им бы запереть нас здесь, как в тюрьме, и чтобы мы на них батрачили.

— Первой же белой сволочи, которая ко мне пристанет, проломлю череп! Наивный бунт.

— А толку-то что? Поймают и убьют. — Отказ от наивного бунта.

— Ха-ха-ха… Уж это да, поймают как миленького. — Признание бдительности и силы белых.

— Просиживают день-деньской свои белые задницы, а негр чуть шаг не так ступит, сейчас же спустят с цепи тысячу ищеек, найдут и расправятся.

— Слушайте, ребята, может, они когда-нибудь переменятся, эти белые? Робкая надежда в голосе.

— Как же, держи карман шире! У них порода такая. — Надежда отвергается из страха, что ей никогда не сбыться.

— Все это чепуха, ребята! Я, когда вырасту, уеду на Север. — Осуждение тщетных надежд, мечты о побеге.

— На Севере черным живется нормально. — Довод в пользу побега.

— Рассказывали, на Севере какой-то белый ударил негра, так тот его просто изувечил, и ничего не было! — Жгучее желание поверить в возможность побега.

— Там все равно, черный ты или белый. — Попытка убедить себя, что справедливость существует.

Пауза.

— Слушайте, ребята, неужели на Севере дома и впрямь такие высокие? Переход по ассоциации к чему-то конкретному, желание поверить в вымысел.

— Ха, говорят, в Нью-Йорке есть дома в сорок этажей! — Утверждение невероятного, во что невозможно поверить.

— Вот страсть-то, не приведи господи! — Готовность расстаться с мечтой о побеге.

— А говорят, дома-то эти качаются на ветру. — Констатация чуда.

— Ну, ты, черномазый, даешь! — Изумление, отказ поверить в невероятное.

— Качаются, ей-богу, качаются! — Попытка настоять на том, что чудо существует.

— Неужто правда? — Сомнение и надежда.

— Ну чего ты мелешь? Если дом будет качаться от ветра, он рухнет! Это каждому дураку ясно. Тебя какой-то идиот дурачит, а ты уши развесил и слушаешь. — Возмущение, гнев, возврат к безопасной действительности.

Все молчат. Кто-то поднимает камень и швыряет его через пустырь.

— Почему все-таки белые такие гады? — Возвращение к старой проблеме.

— Как увижу какого белого, сразу плюнуть хочется. — Эмоциональное неприятие белых.

— А уж страшны-то, страшны! — Высшая степень эмоционального неприятия.

— Ребят, вы когда-нибудь к ним близко подходили, слышали, как от них пахнет? — Внимание: сейчас последует заявление.

— Белые говорят, от нас воняет. А мать говорит, от белых пахнет, как от трупов. — Желание видеть врага мертвым.

— Негры пахнут, когда вспотеют. А от белых разит всегда. — Врага надо убивать без промедления.

Разговор вился, кружился, вздымался волной, замирал, менял курс, набирал силу, креп, никем не направляемый, не контролируемый. О чем только мы тогда не говорили, что только не занимало наш проснувшийся ум: деньги, бог, любовь, цвет кожи, война, самолеты, машины, поезда, плавание, бокс… Легенды одной негритянской семьи передавались другой, передавались и обогащались народные традиции. Складывалось наше отношение к жизни, что-то мы принимали, что-то отвергали; рождались идеи, они проходили проверку, отбрасывались или расширялись, уточнялись. Но вот наступал вечер. Бесшумно носились летучие мыши, в траве трещали цикады, квакали лягушки. Одна за другой зажигались звезды, выпадала роса. Вдали появлялись желтые квадраты света — в домах зажигали керосиновые лампы. И наконец из-за пустыря или с улицы раздавался долгий протяжный крик:

— Эээээээээй, Дээээээйви!

Мы встречали призыв веселым смехом, но не отвечали.

— Загоняют скотину по домам.

— Чего ж ты не идешь, баран, тебя кличут.

Опять раздавался смех. Тот, кого звали, неохотно отделялся от нас.

— Эээээээй, Дэээээйви!

Но Дэйви матери не отвечал: это значило бы признать свою зависимость.

— Знаете, что делают фермеры с картошкой? Нет? Ну так узнаете!

— Как?

— Вот зарою вас в землю, а потом выкопаю.

Дэйви медленно плелся домой под наши смешки. Мы снова принимались болтать, но одного за другим звали домой — накачать воды из колонки, сбегать в зеленную лавку, в магазинчик купить продуктов на завтра, наколоть лучин для растопки.

По воскресеньям, если рубашки у нас были чистые, мать вела нас с братом в воскресную школу. Мы не возражали, поскольку ходили в церковь не для того, чтобы приобщаться к господу и постигать его пути, а чтобы встречаться с товарищами по школе и продолжать свои нескончаемые разговоры на всевозможные темы. Некоторые библейские истории были в общем даже интересны, но мы их переиначивали на свой лад, подгоняли к нашей уличной жизни, отбрасывая все то, что ей не соответствовало. Той же обработке мы подвергали церковные гимны. Когда проповедник выводил:

Добро, ты бесконечно и прекрасно…

мы перемигивались и тихонько вторили:

Кобель сбил бабу с ног — ужасно!

Мы уже были большие, и белые ребята нас боялись, к тому же между нами стали складываться те самые отношения, которые испокон веку существуют между белыми и неграми, будто других и быть не могло, будто они были у нас в крови или мы впитали их с молоком матери. Все то страшное, что мы слышали друг о друге, все дикие проявления вражды и ненависти, порожденные условиями нашего существования, всплыли теперь на поверхность и направляли наши поступки. Границей у нас служило паровозное депо, и по молчаливому уговору белые ребята держались по свою сторону, а мы — по свою. Если белый мальчишка оказывался на нашей стороне, мы забрасывали его камнями, если мы забредали на их сторону, доставалось нам.

У нас были настоящие кровавые драки, мы швыряли друг в друга камни, куски шлака, угля, поленья, железяки, разбитые бутылки и мечтали о еще более смертоносном оружии. Раны мы переносили стоически, без стонов и слез. Синяки и царапины от родителей скрывали — мы не хотели, чтобы нас били за драки с белыми. Однажды во время очередной стычки меня рубанули по голове разбитой бутылкой, из глубокого пореза хлынула кровь. Я стал унимать ее, зажимал рану какими-то тряпками, а когда мать вернулась с работы, пришлось ей все рассказать, потому что было ясно — без врача не обойтись. Мать побежала со мной к доктору, и он зашил мне рану; дома она меня выпорола и навеки запретила драться с белыми мальчишками, ведь они могут меня убить! А она целыми днями работает, да тут еще волнуйся из-за меня! Я, естественно, пропустил ее слова мимо ушей, потому что они противоречили кодексу улицы. Я обещал, что не буду драться, но знал, что если свое обещание выполню, то потеряю уважение ребят в нашей компании, а мы с ребятами жили одной жизнью.

Мать заболела, да так сильно, что не могла больше работать, и добывать на жизнь пришлось мне. Сначала я носил завтраки рабочим в депо и получал за это двадцать пять центов в неделю. Доедал за ними, если что оставалось. Потом получил работу в маленьком кафе — таскал дрова для большой печи, следил, чтобы она не погасла, а также бегал с лотком на вокзал к поезду, который останавливался здесь на полчаса. За эту работу я получал доллар в неделю, но, видно, был мал и слабоват для нее: однажды, поднимаясь с тяжелым лотком в вагон, я упал и уронил его на землю.

Платить за квартиру нам было нечем, и мы перебрались в хибару на сваях в той части города, которую заливали паводковые воды. Нам с братом ужасно нравилось бегать вверх-вниз по шатким ступеням.

Но и эта развалюха оказалась нам не по средствам, и мы перебрались поближе к центру города, где я нашел работу в гладильной: доставлял белье в гостиницы, мел полы, слушал, как негры хвастаются друг перед другом своими любовными подвигами.

Скоро мы снова переехали, на сей раз на окраину, поближе к товарной станции, и каждое утро до школы я бегал с мешком и собирал уголь нам на топливо под колесами громадных, черных, огнедышащих паровозов.

Матери становилось хуже и хуже, она все время твердила, что надо переехать к бабушке, что ей нельзя сейчас умирать, надо сначала нас поставить на ноги. Говорила она невнятно, с трудом ворочая языком, — то было грозное предвестие ее будущей участи, но мы-то этого не знали. Я стал больше, чем когда-либо прежде, думать о матери и уже понимал, что нас ждет, если мы потеряем ее. Страх медленно заползал в душу, я долго и пристально смотрел на мать, но если она поднимала глаза, тут же отворачивался. Когда приступы ее болезни участились, нам стало по-настоящему страшно. Время остановилось. Мы с братом — голодные, несчастные — ждали беды.

Однажды утром меня разбудил крик:

— Ричард! Ричард!

Я вскочил с постели. В комнату вбежал брат.

— Ричард, скорее! С мамой что-то случилось!

Я вбежал в комнату к матери. Она лежала на кровати, одетая, глаза были открыты, но она не шевелилась, только жадно ловила ртом воздух.

— Мама! — закричал я.

Она не ответила, даже голову не повернула. Я хотел тронуть ее за плечо, но отдернул руку — а вдруг она умерла?

— Мама! — позвал я снова; в голове у меня не укладывалось, что мать не отвечает мне.

Наконец я подошел к ней, тихонько потряс за плечо. Она слегка шевельнулась и застонала. Мы с братом все время звали ее, но она не отвечала. Неужели она умирает? Не может быть! Мы глядели друг на друга, не зная, что делать.

— Давай кого-нибудь позовем, — сказал я.

Я выбежал в коридор и постучал к соседям. Высокая негритянка открыла дверь.

— Зайдите к нам, пожалуйста, у нас что-то с мамой случилось! Она ничего не говорит. Мы не можем ее разбудить, она сильно заболела, — сказал я.

Женщина пошла с нами.

— Миссис Райт! — позвала она.

Мать лежала неподвижно, ничего не видя и не слыша. Женщина взяла ее за руку.

— Она не умерла, — сказала она. — Но заболела серьезно. Позову-ка я еще кого-нибудь из соседей.

Пришли пять или шесть женщин, раздели мать и уложили в постель, а мы с братом ждали в прихожей. Когда нас впустили в комнату, одна из женщин сказала:

— Наверно, это у нее удар.

— Да, похоже на паралич, — сказала другая.

— Надо же, такая молодая, — сказала третья.

Женщины суетились вокруг матери, а мы с братом забились в угол. Удар? Паралич? Что значат эти слова? А вдруг мать умрет? Кто-то из них спросил, есть ли в доме деньги; я не знал. Они поискали в шкафу, нашли доллар и еще какую-то мелочь, послали за доктором. Пришел доктор. Да, сказал он нам, мать разбил паралич. Положение серьезное. За ней нужен постоянный уход, нужны лекарства. Где ее муж? Я все ему рассказал, он покачал головой.

— За ней придется ухаживать, как за малым ребенком, — сказал доктор. Вся левая сторона парализована. Она не говорит, ее надо кормить с ложечки.

В тот же день я перерыл все ящики и нашел адрес бабушки; я написал ей, умоляя приехать и помочь нам. Соседки дни и ночи ухаживали за матерью, кормили нас, обстирывали. Я жил в каком-то оцепенении и никак не мог поверить в то, что случилось. А вдруг бабушка не приедет? Нет, лучше об этом не думать. Она обязательно приедет! Я не мог выносить такого одиночества, ведь я вдруг оказался один на один с собой, без всякой помощи и поддержки. За какой-нибудь час мир, в общем довольно ко мне милостивый, стал холодным и враждебным. Я был так напуган, что даже не мог плакать. Я радовался, что мать не умерла, но ведь она будет болеть долго, может быть, так никогда и не поправится. Я стал замкнутым, угрюмым. Я был еще ребенок, по в душе у меня уже не осталось ничего детского, и вел я себя не как все дети. Мне совсем не хотелось играть, я все время гадал, приедет бабушка помочь нам или нет? О завтрашнем дне я старался не думать, будущее было нереальным, я его боялся, ибо оно таило вопросы, на которые я не мог ответить.

Когда соседи хотели накормить меня, я отказывался, мне было стыдно, что меня так часто кормят чужие люди. Но когда им все-таки удавалось уговорить меня, я старался съесть как можно меньше, чтобы не так мучил стыд. Ребята, конечно, видели, что я хочу есть, и я ужасно страдал, что они это знают, но когда меня спрашивали, я отвечал «нет», хотя сам умирал с голоду. Я жил в таком напряжении, ожидая приезда бабушки, что, когда она приехала, я не выдержал; она все взяла в свои руки, а я сдался ей, подчинился, отвечал, как автомат, на ее вопросы, делал, что она велела, зная, что мне надо научиться решать все проблемы самому. Я ушел в себя.

Бабушка продиктовала мне письма восьмерым своим детям — всего их было девять, считая мать, — во все концы страны с просьбой выслать денег, чтобы "перевезти Эллу и двух ее ребятишек к нам домой". Деньги пришли, и мы снова стали собирать свой скарб. Мать отвезли на вокзал в машине "скорой помощи" и внесли в вагон на носилках. Всю дорогу в Джексон мы молчали. Дома уложили мать в комнате на втором этаже. Из Детройта ухаживать за ней приехала тетя Мэгги. В большом доме было тихо. Мы говорили приглушенными голосами, ходили на цыпочках. Всюду пахло лекарствами. Врачи приходили, уходили. Днем и ночью я слышал стоны матери. Мы боялись, что она вот-вот умрет.

Приехали: тетушка Клео из Чикаго; дядя Кларк из Гринвуда, штат Миссисипи; дядя Эдвард из Картерса, тоже штат Миссисипи; дядя Чарльз из Мобила, штат Алабама; тетушка Эдди из Хантсвилля, штат Алабама, где она преподавала в воскресной школе; дядя Томас из Хейзелхерста, штат Миссисипи. Обстановка была напряженная, все чего-то ждали, спрашивали друг друга шепотом: "Что же делать с ее детьми?" Мне было страшно, что мою судьбу решают другие люди — чужие, хотя и родственники. Я никогда раньше не видел сестер и братьев матери и в их присутствии опять сделался стеснительным. Однажды меня подозвал к себе дядя Эдвард, пощупал мои худые руки и плечи.

— Не мешало бы ему малость исправиться, — сказал он своим братьям и сестрам.

Мне было страшно неловко, казалось, будто что-то в моей жизни не так, я в чем-то виноват и мне этой вины не искупить.

— Кормить его надо получше, он быстро свое наберет, — сказала бабушка.

На семейном совете было решено, что мы с братом будем жить врозь, потому что содержать нас обоих одной семье не под силу. Куда поеду я? Кто меня возьмет? Я совсем потерял покой. На своих родственников я не смел поднять глаза и все время твердил себе, что должен всех слушаться, иначе они не захотят взять меня.

По ночам мне снились кошмары. Иногда я в ужасе просыпался и кричал. Прибегали взрослые, я глядел на них, точно это были призраки из моих кошмаров, и снова засыпал.

Однажды ночью я очутился во дворе за домом. Светила полная луна. Было очень тихо. Вдруг я почувствовал, что кто-то взял меня за руку. Я оглянулся и увидел дядю.

— Ты что, сынок? — ласково спросил он.

Я смотрел на него, силясь понять, что он говорит. Я был точно в тумане.

— Что с тобой, Ричард?

Я не мог ему ответить, не мог очнуться. Он встряхнул меня. Я пришел в себя и оглядел залитый луной двор.

— Куда мы идем? — спросил я.

— Ты ходил во сне, — сказал он.

Бабушка усиленно меня кормила, заставляла спать днем, и постепенно я перестал ходить во сне. Мне было так тягостно у бабушки, что я решил уехать отсюда, как только подрасту и смогу зарабатывать себе на жизнь. И не потому, что кто-то ко мне плохо относился, — просто я знал, что у них нет денег, чтобы кормить нас с братом. В комнату к матери я теперь старался не заходить, даже смотреть на нее мне было больно. Она очень исхудала, все еще не могла говорить и лежала как труп, глядя в пустоту невидящими глазами.

Однажды вечером нас с братом позвали в гостиную, где совещались наши дядья и тетки.

— Ричард, — сказал один из дядьев, — ты ведь знаешь, как серьезно больна мама?

— Знаю, сэр.

— А у бабушки нет сил заботиться о вас с братом, — продолжал он.

— Да, сэр, — сказал я, ожидая решения.

— Так вот, братишку возьмет тетя Мэгги в Детройт, он там будет учиться в школе.

Я ждал. Кто возьмет меня? Мне самому хотелось поехать к тете Мэгги, но я не решился возражать против их решения.

— А к кому хотел бы поехать ты? — спросили меня.

Вопрос застал меня врасплох: я ждал приказа, а мне предоставляют выбор. Но я боялся даже допустить мысль, что кому-то хочется взять меня к себе.

— Мне все равно, — сказал я.

— Мы все готовы взять тебя.

Я быстро прикинул, кто живет ближе всех к Джексону — ага, дядя Кларк, он в Гринвуде, а это всего несколько миль отсюда.

— Я бы хотел жить у дяди Кларка, он ближе всего от бабушки и мамы, сказал я.

— Ты в самом деле так решил?

— Да, сэр.

Дядя Кларк подошел ко мне и положил руку мне на голову.

— Хорошо. Я возьму тебя к себе и отдам в школу. Завтра же пойдем и купим тебе одежду.

Мне стало немножко легче, но напряжение не исчезло. Брат был счастлив. Он уезжает на Север! Я тоже хотел на Север, но не сказал ни слова.

Снова поезд, и еще один южный городок. Дядя Кларк жил на тихой тенистой улице, в доме на две половины; у них было четыре комнаты. Тетушка Джоди, невысокая и очень складная мулатка, приготовила к нашему приезду горячий ужин. Меня поразила ее молчаливость, сдержанность, суровость, казалось, она все делает в соответствии с какими-то законами, которых я не знаю; я почему-то решил, что, раз у меня нет дома, она считает меня «испорченным», и я навсегда останусь для нее чужим; в ее присутствии мне было неловко, я держался скованно. Дядя Кларк и тетя Джоди разговаривали со мной как со взрослым, и я не знал, как себя вести. С матерью мне всегда было легко, даже тепло, хотя жили мы в такой бедности; здесь я не чувствовал никакой теплоты. А может, я был просто слишком насторожен.

За ужином было решено, что завтра же меня определят в школу. И дядя и тетя работали, поэтому днем обед будет ждать меня на плите, сказали они.

— Ну вот, Ричард, теперь твой дом здесь, — сказал дядя Кларк.

— Да, сэр.

— После школы принесешь дрова и уголь.

— Да, сэр.

— Наколешь лучины и затопишь в кухне плиту.

— Да, сэр.

— Принесешь ведро воды со двора, Джоди по утрам стряпает.

— Да, сэр.

— Когда сделаешь работу по дому, сядешь за уроки.

— Да, сэр.

Раньше мне никогда не говорили, что я обязательно должен сделать то-то и то-то, и сейчас я отправился спать подавленный. Заснуть я не мог, все думал, зачем я сюда приехал, каждой своей клеточкой чувствуя, как темная ночь опускается над чужими людьми, чужими домами, чужими улицами. Что здесь со мной будет? Как я буду жить? Что за человек тетушка Джоди? Как мне себя вести? Разрешит ли мне дядя Кларк играть со здешними ребятами? Утром, когда я проснулся, в мою комнату заглядывало солнце; на душе у меня стало легче.

— Ричард! — звал меня дядя.

Я умылся, оделся, вышел в кухню и молча сел за стол.

— Доброе утро, Ричард, — сказала тетя Джоди.

— Ой, доброе утро, — пробормотал я, сообразив, что надо было сразу поздороваться.

— Разве там, где ты жил, по утрам не здороваются? — опросила она.

— Здороваются, мэм.

— Так я и думала, — сказала она назидательно.

Дядя и тетя стали расспрашивать меня, как мы жили с мамой, и я так смутился, что даже расхотел есть. После завтрака дядя отвел меня в школу, к директору. Первая половина школьного дня прошла без приключений. Я глядел в учебник, следил за уроком. Все, что они проходили, мне было понятно, так что с занятиями будет все в порядке, только вот полажу ли я с ребятами? Это меня тревожило. Каждая новая школа — это новая страна, которую надо завоевать. Интересно, сильные здесь ребята? Здорово ли дерутся? Что дерутся — это уж наверняка, как же иначе?

В полдень на переменке я вышел во двор, и ребята меня окружили. Они оглядывали меня с головы до ног, перешептываясь. Я стоял у стены и делал вид, что ничуть не смущен.

— Откуда явился? — спросил вдруг какой-то мальчик.

— Из Джексона, — ответил я.

— В Джексоне все такие уроды? — спросил он.

Все громко захохотали.

— Сам-то, думаешь, лучше? — отпарировал я.

— Ого!

— Видали, каков?

— Небось умником себя считаешь? — сказал мальчишка насмешливо.

— Послушай, я к тебе не лезу, — сказал я. — Но если ты хочешь драться, давай.

— Скажи, какой смелый!

— Да уж не трусливей тебя.

— Мать твою так-то и распротак! — сказал он, делая шаг вперед.

— А свою не хочешь? — сказал я.

Это было испытание. Если я его не выдержу, то ничего хорошего в этой школе не жди, потому что главное не в том, как ты учишься, а как к тебе относятся ребята, а чтобы заслужить их уважение, ты должен в любую минуту быть готов драться.

— А ну извинись, — потребовал мальчишка.

— Попробуй заставь меня, — отвечал я.

Ребята загудели, предвкушая драку. Парень колебался, оценивая свои шансы.

— Новенький тебе такого наговорил, а ты стерпишь? — подзадоривали его остальные.

Парень подошел ближе. Я не отступил. Теперь мы стояли нос к носу.

— Думаешь, я тебя боюсь? — спросил он.

— Я уже сказал, что я думаю, — сказал я.

Кто-то из ребят, испугавшись, что драка не состоится, толкнул парня прямо на меня. Я изо всех сил отшвырнул его прочь.

— Чего толкаешься! — заорал он.

— А ты не лезь!

Его пихнули снова, и тогда я врезал ему прямо в челюсть. Ребята лезли вперед, вопили, напирали сзади, и мы оказались в таком тесном кольце, что едва можно было занести руку для удара, да еще ребята чуть не сбивали нас с ног. Каждый попавший в цель удар вызывал восторженный рев. Я должен был одержать победу и стоять до конца, иначе мне придется каждый день мериться силами с новым противником, и потому я дрался не на жизнь, а на смерть, стараясь избить его в кровь и доказать, что я не трус и меня голыми руками не возьмешь. Прозвенел звонок, нас разняли. Драка вроде бы закончилась вничью.

— Мы еще с тобой встретимся! — крикнул мальчишка.

— Катись ты, — ответил я.

В классе ребята начали меня расспрашивать — я заслужил их интерес. Когда занятия кончились, я приготовился продолжать драку, но парня нигде не было видно.

По пути домой я нашел на улице дешевый перстень и сразу сообразил, на что он может пригодиться. Перстень был с красным камнем, державшимся в тонких острых лапках; я их слегка разогнул, камень вынул, надел перстень лапками вперед и начал боксировать, как на тренировке. Ну, сунься он теперь ко мне, узнает, как со мной драться — всю рожу раскровеню.

Но мне так и не пришлось пустить перстень в ход. Я продемонстрировал в школе свое новое оружие, и весть о нем сразу же облетела всех мальчишек. Я снова вызвал своего противника на бой, но он отказался. В драках уже не было необходимости. Ребята приняли меня в свою компанию.

Не успел я завоевать право на школьный двор, как приключилась новая беда. Однажды вечером, перед сном, я сидел в гостиной и делал уроки. Дядя Кларк, плотник по профессии, делал за своим столом наброски домов. Тетя Джоди штопала. Зазвонил звонок, и Джоди открыла дверь соседу, которому принадлежал наш дом и который раньше жил в наших комнатах. Фамилия его была Берден, он был высокий, сутулый, с довольно светлой кожей, и когда ему сказали, кто я, я встал, и он пожал мне руку.

— Здравствуй, сынок, — сказал мне мистер Берден, — я рад, что в этом доме появился еще один мальчик.

— А где же другой? — живо откликнулся я.

— Здесь жил мой сын, — сказал мистер Берден и покачал головой. — Но теперь его нет.

— Сколько ему лет? — спросил я.

— Он был почти твой ровесник, — сказал мистер Берден печально.

— А куда он уехал? — глупо спросил я.

— Он умер, — сказал мистер Берден.

— Ой!

Какого же дурака я свалял! Наступило долгое молчание. Берден с грустью смотрел на меня.

— Ты спишь там? — спросил он, показывая на мою комнату.

— Да, сэр.

— И мой сын тоже спал там.

— Там? — переспросил я.

— Да, в этой самой комнате.

— И на этой самой кровати? — спросил я.

— Да, это была его кровать. Когда я узнал, что ты приедешь, я отдал ее дяде Кларку, для тебя, — объяснил он.

Я видел, что дядя Кларк делает отчаянные знаки мистеру Бердену, но поздно! Перед моими глазами поплыли привидения. Вообще-то я в них не верил, но меня учили, что бог существует, и я нехотя это признал, а раз есть бог, то уж, конечно, должны быть и привидения. Я сразу же почувствовал, что никогда не смогу больше спать в комнате, где умер сын мистера Бердена. Умом я понимал, что покойный не сделает мне ничего плохого, но для меня он словно бы ожил, и казалось, мне уже от него не избавиться. Когда мистер Берден ушел, я робко сказал дяде Кларку:

— Я боюсь в той комнате спать.

— Почему? Потому что там умер его сын?

— Да, сэр.

— Господи, сынок, тебе-то чего бояться?

— Я все равно боюсь.

— Все мы когда-нибудь умрем. Зачем бояться раньше времени?

Что мне было ему ответить?

— Ты хочешь, чтобы люди боялись тебя, когда ты умрешь?

На это я тоже не нашел что ответить.

— Ерунда все это, — продолжал дядя.

— Но я боюсь, — сказал я.

— Это пройдет.

— Может, я буду спать где-нибудь еще?

— Больше негде.

— А этот диван, давайте я буду спать на нем.

— Разрешите мне, пожалуйста, спать на этом диване, — насмешливо поправила меня тетя Джоди.

— Разрешите мне, пожалуйста, спать на этом диване, — повторил я за ней.

— Нет, не разрешу, — отрезала она.

Я побрел к себе и стал ощупью искать кровать; мне казалось, что на ней лежит труп того мальчика. Я дрожал. Наконец я лег и укрылся с головой одеялом. Ночь я не спал, и наутро глаза у меня были красные, опухшие.

— Ты что, плохо спал? — спросил дядя Кларк.

— Я не могу спать в той комнате.

— Но ведь раньше-то спал, пока не узнал про того парнишку? — спросила тетя Джоди.

— Да, мэм.

— Почему же сейчас не можешь?

— Потому что боюсь.

— Не дури, ты уже не маленький, — сказала она.

Ночью повторилось то же самое: я не сомкнул глаз от страха. Когда дядя с тетей ушли к себе, я прокрался в гостиную и заснул на диване, свернувшись калачиком, без одеяла. Утром я проснулся от того, что дядя тряс меня за плечо.

— Почему ты здесь? — спросил он.

— Я боюсь там спать, — сказал я.

— Нет, будешь спать в своей комнате, — сказал дядя. — Надо побороть страх.

Я провел еще одну ночь без сна в комнате покойного — своей я ее больше не считал, — трясясь от страха и обливаясь холодным потом. Малейший скрип где-нибудь — и сердце у меня останавливалось. Днем в школе я ничего не соображал. Вернулся домой и провел еще одну длинную ночь без сна, а на следующий день заснул на уроке. Учитель спросил меня, в чем дело, но я ничего не мог ему объяснить. Не в силах избавиться от страха, я начал тосковать по дому. Еще несколько бессонных ночей — и я оказался на грани нервного расстройства.

В воскресенье я не хотел идти в церковь. Дядя Кларк и тетя Джоди были поражены. Они не понимали, что, отказываясь идти в церковь, я на самом деле молил их разрешить мне спать в какой-нибудь другой комнате. Я остался дома один и весь день просидел на крыльце, не осмелился даже зайти в кухню поесть. Пить ходил на задний двор, где была колонка. Я дошел до полного отчаяния и вечером снова стал уговаривать дядю.

— Ну пожалуйста, разрешите мне спать на диване в гостиной, — умолял я.

— Тебе надо избавиться от этого страха, — сказал Дядя.

Тогда я решился попросить, чтобы меня отправили домой. Дядя Кларк потратил на меня столько денег, привез сюда, купил мне одежду и учебники, хотел мне помочь, я знаю, но все равно!

— Дядя Кларк, отправьте меня обратно в Джексон.

Он сидел, склонившись над маленьким столиком, но, услышав мои слова, выпрямился и удивленно посмотрел на меня.

— Тебе у нас плохо?

— Да, сэр, — признался я, думая, что вот сейчас меня поразит гром.

— Ты правда хочешь домой?

— Да, сэр.

— Дома тебе будет хуже, — сказал он. — Им и так не хватает денег, что вы будете есть?

— Я хочу быть там, где мама, — сказал я, надеясь убедить его.

— Наверно, это ты из-за комнаты?

— Да, сэр.

— Что ж, мы хотели как лучше, — вздохнул дядя. — Видно, не сумели. Если ты хочешь домой, езжай.

— Когда? — радостно спросил я.

— Когда начнутся каникулы.

— Нет, я хочу сейчас! — закричал я.

— Но ты же сорвешь свои занятия, — сказал дядя.

— Ну и что, пускай!

— Потом ох как будешь жалеть. Ты ни одного года толком не проучился.

— Я хочу домой, — сказал я.

— Давно?

— Давно, сэр.

— Сегодня же напишу бабушке, — сказал он, в изумлении глядя на меня.

Каждый день я спрашивал, пришел ли ответ от бабушки. Из-за бессонницы я проводил дни словно в горячечном безумном сне, мне было не до школы. Оценки мои становились все хуже, я перестал заниматься. Жил в страшном напряжении, считая минуты, оставшиеся до отъезда.

Как-то вечером, помогая тете Джоди по дому, я пошел к колонке принести ведро воды. Я был точно во сне, так устал, замучился, ноги еле меня держали. Я повесил ведро на кран и принялся качать воду, ведро соскользнуло, и мне залило и брюки, и носки, и башмаки.

— Сволочь проклятая, вшивое, сукино, ублюдочное ведро, — выругался я яростным шепотом.

— Ричард! — раздался изумленный крик тети Джоди где-то в темноте за моей спиной.

Я обернулся. На ступеньках заднего крыльца стояла тетя. Она двинулась ко мне.

— Что ты сказал, повтори!

— Ничего, — пробормотал я, виновато глядя себе под ноги.

— Повтори, что ты сказал! — требовала она.

Я не отвечал. Наклонился и поднял ведро. Она выхватила его у меня.

— Повтори, я тебе говорю!

Я стоял, понурив голову, и думал, действительно она хочет, чтобы я повторил свои ругательства, или просто стращает меня.

— Я сейчас все расскажу дяде, — сказала она наконец.

В эту минуту я ее возненавидел. Я считал, что, опустив голову и глядя в землю, я показал ей, что раскаиваюсь и прошу прощения, но она мою мольбу отвергла.

— Ну и рассказывайте, мне все равно, — сказал я.

Она подала мне ведро, я наполнил его водой и отнес в дом. Она шла за мной по пятам.

— Ричард, какой ты дурной, испорченный мальчик, — сказала она.

— Ну и пускай, мне все равно, — повторил я.

Я прошел мимо нее и сел на крыльцо. Я не хотел, чтобы она слышала, как я ругался, но раз уж так случилось и она меня не простила, будь что будет. Я уеду домой. Но где мой дом? Убегу от них, и все.

Дядя Кларк позвал меня в гостиную.

— Джоди говорит, ты нехорошо ругался.

— Да, сэр.

— Ты сознаешься?

— Да, сэр.

— Зачем ты ругался?

— Не знаю.

— Я тебя выпорю. Снимай рубашку.

Не говоря ни слова, я обнажил спину, и он отхлестал меня ремнем. Я стиснул зубы и не проронил ни звука.

— Будешь еще ругаться?

— Я хочу домой.

— Надевай рубашку.

Я повиновался.

— Я хочу домой, — снова повторил я.

— Твой дом здесь.

— Я хочу в Джексон.

— У тебя нет дома в Джексоне.

— Я хочу к маме.

— Хорошо. — Он смягчился. — Я отправлю тебя домой в субботу. — Он смотрел на меня с недоумением. — Где ты научился так ругаться?

Я смотрел да него и ничего не отвечал; в моей памяти замелькали одна за другой жалкие лачуги, в которых я жил, и от этого я чувствовал себя еще более чужим в этом доме. Как мог я объяснить ему, что ругаться я умел прежде, чем научился читать? Как мог я сказать ему, что в шесть лет я уже был пьяницей?

Когда утром в субботу он повел меня на вокзал, меня мучила вина, я не мог посмотреть ему в глаза. Он дал мне билет, и я поспешно поднялся в вагон. Поезд тронулся, я неловко помахал ему в окно на прощанье. Вот уже его больше не видно, и тут меня охватила слабость. Из глаз полились слезы. Я прислонился к спинке сиденья, закрыл глаза и проспал всю дорогу до Джексона.

Я обрадовался, увидев мать. Ей стало гораздо лучше, хотя она еще не поднималась с постели. Доктор советовал сделать вторую операцию, может, после нее она совсем поправится. Но я волновался — зачем еще одна операция? Я уже пережил столько несбывшихся надежд, что хотел оградить от разочарования мать. Все мои чувства подавлял теперь страх, и я их никому не открывал. Я уже начал понимать, что чувствую совсем не так, как другие, и старался никого не пускать себе в душу.

В школе я учиться не стал. Я играл один на заднем дворе, кидал резиновый мяч о забор, рисовал старым ножом в мягкой глине, читал книги, которые удавалось найти в доме. Я мечтал скорее вырасти и стать на ноги.

Из Картерса приехал дядя Эдвард и повез мать на операцию в Кларксдейл; в последнюю минуту я настоял, чтобы взяли и меня. Я быстро оделся, и мы отправились на вокзал. Всю дорогу я сидел мрачный, боясь поднять глаза на мать, мне хотелось вернуться и хотелось ехать с ними. Но вот и Кларксдейл, мы сели в такси и поехали к доктору. Мать держалась мужественно, улыбалась, шутила, но я знал, что она, как и я, боится операции. В приемной у доктора я вдруг с необыкновенной остротой осознал, что мать никогда больше не поправится. Наконец вышел доктор в белом халате, поздоровался со мной за руку, пригласил мать в кабинет. Дядя Эдвард ушел хлопотать насчет палаты и сиделки. Во мне что-то сломалось. Я ждал, ждал и ждал. Прошло несколько часов. Наконец в дверях появился доктор.

— Ну, как мама?

— Прекрасно, — сказал он.

— Она поправится?

— Это будет ясно через несколько дней.

— Можно мне сейчас ее повидать?

— Нет, сейчас нельзя.

Вернулся дядя Эдвард, с ним пришли два санитара с носилками. Внизу их ждала машина "скорой помощи". Они вошли в кабинет и вынесли маму, она лежала с закрытыми глазами, вся закутанная в белое. Я хотел броситься к носилкам, поцеловать ее, но словно прирос к месту.

— Почему они уносят маму? — спросил я дядю Эдварда.

— Ничего не поделаешь, для цветных в больнице нет коек, — объяснил он.

Я смотрел, как санитары с носилками спускаются по лестнице, потом стоял на тротуаре и смотрел, как ставят носилки в машину. Машина уехала. Я знал, что мать ушла из моей жизни, я чувствовал это.

Мы с дядей остановились в меблированных комнатах; каждое утро он ходил справляться о здоровье матери и каждый раз возвращался мрачный, молчаливый. Наконец он сказал, что забирает мать домой.

— Скажи мне правду, ей не лучше? — спросил я.

— Она очень плоха, — сказал он.

Мы уехали из Кларксдейла; мать везли на носилках в багажном вагоне, около нее сидел дядя Эдвард. Дома она много дней лежала, глядя перед собой отсутствующими глазами, и стонала. Приходили врачи, смотрели ее и, ничего не сказав, уходили. Бабушка совсем потеряла покой. Дядя Эдвард съездил домой, снова вернулся и стал приводить все новых врачей. Они сказали, что в мозгу у мамы образовался тромб и что ее снова разбил паралич.

Как-то вечером мама подозвала меня к своей постели и сказала, что не может больше терпеть такую боль, скорей бы уж ей умереть. Я взял ее за руку, просил успокоиться. В тот вечер жалость к матери умерла во мне, я словно окаменел. Я ухаживал за ней, знал, что она страдает. Она десять лет не вставала с постели, понемногу ей стало лучше, хотя полностью она так и не поправилась, и время от времени нарушения мозгового кровообращения повторялись. Все деньги, что были в семье, ушли на маму; теперь их неоткуда было взять. Все постепенно свыклись с болезнью матери, смирились как с чем-то неизбежным.

Страдания матери превратились в моем сознании в некий символ — символ бедности, невежества, беспомощности, неутолимого голода, беспросветной нищеты, скитаний, тщетных просьб, унижений и страха, бессмысленной боли и неизбывного горя. Ее жизнь окрасила в свои тона и мою жизнь, определила отношение к людям, с которыми меня должна была свести судьба в будущем, к событиям, которым предстояло произойти. Долгие годы непрекращающихся страданий матери сделали меня угрюмым, и я потом всегда сторонился людей, боялся малейшего проявления искренней радости, был настороженным, застенчивым, и тревога все время гнала меня куда-то, точно я хотел спастись от следовавшего за мной по пятам рока.

В двенадцать лет, не окончив полностью ни одного класса, я уже выработал жизненную философию, которую потом не мог уничтожить весь опыт моей жизни; я нутром чуял, где правда и где ложь, и никто не мог свернуть меня с моего пути; я сам, не получив никакого образования — да образование тут и ни при чем, — понял, что смысл жизни открывается лишь тем, кто мужественно пытается постичь его в бессмысленном страдании.

В двенадцать лет у меня сложилось отношение к жизни, которое не изменилось и по сей день, оно побуждало меня всюду искать подтверждения тому, что я прав, толкало изведать все и ни к чему не привязываться, повелело быть терпимым ко всем и ко всему и ничего не принимать на веру. Я научился прозревать страдания других людей, тянулся к тем, кто был подобен мне, я часами слушал, что рассказывали мне люди о своей жизни, я был полон ярости и сострадания, злобы и любви.

Я холодно вникал в существо любого вопроса, стараясь обнажить суть страдания, которое — я это знал — там заключено. Я страстно увлекся психологией, реалистической и натуралистической литературой и искусством, углубился в лабиринты политики, которая способна целиком поглотить человеческую душу. Я отдал свои симпатии бунтарям. Я любил искать в беседах ответы на вопросы, которые никому не могли помочь, а могли лишь поддержать во мне безграничное изумление и ужас перед драмой человеческих чувств, таящихся за введшими событиями вашей жизни.

Загрузка...