6

Утром я стал спрашивать у ребят в школе, не знает ли кто, куда можно наняться на работу, и мне сказали, что одной белой семье нужна прислуга. Уроки кончились, и я пошел по адресу. Дверь открыла высокая, сурового вида белая женщина. Да, ей нужна прислуга, причем обязательно честная. Плата два доллара в неделю, работать утром и вечером, в субботу весь день. Я должен мыть посуду и полы, колоть дрова, мести двор. Меня будут кормить завтраком и обедом. Я робко расспрашивал, бросая украдкой взгляды по сторонам. Интересно, как меня здесь будут кормить? Кухня бедная и запущенная, неужто весь дом такой?

— Ну так что, поступаешь ко мне или нет? — спросила женщина.

— Да, мэм, — сказал я, не зная, стоит соглашаться или нет.

— Тогда я задам тебе один вопрос, а ты ответь мне как на духу, сказала она.

— Да, мэм, — с готовностью ответил я.

— Ты воруешь? — серьезно спросила она.

Я захохотал, но тут же спохватился и умолк.

— Что тут такого смешного? — обиделась она.

— Сударыня, неужели вор когда-нибудь признается, что он ворует?

— Что-что? — закричала она и стала красная как помидор.

Ну вот, не успел я вступить в мир белых, как тут же допустил промах. Я понурил голову и смиренно прошептал:

— Нет, мэм, что вы, ну конечно, я не ворую.

Она пристально глядела на меня, соображая.

— Слушай, мне черномазые наглецы не нужны, — сказала она.

— Ну что вы, мэм, я вовсе не наглец, — заверил я ее.

Пообещав прийти завтра к шести утра, я побрел домой, пытаясь понять, почему же это она прямо в лоб спросила меня, ворую я или нет? Говорят, белые считают, будто негры простодушны, как дети, размышлял я; ну, конечно, только этим и можно объяснить ее вопрос. Ведь я бы не признался, что задумал ее убить, и разумом она это, естественно, понимала. Но привычка взяла верх над разумом, вот она меня и спросила: "Ты воруешь?" Только полный идиот брякнул бы ей: "Да, мэм, я вор".

Что же теперь со мной будет? Ведь я по многу часов буду находиться среди белых. Вдруг они меня ударят? Или станут ругать? Тогда я сразу же уйду. Мне так хотелось найти работу, и я ни разу не подумал, что хозяева могут меня обидеть, но теперь эта мысль выступила на передний план, она оказалась решающей и вытеснила все остальное. Я буду скромен и вежлив, буду говорить "да, сэр", "нет, сэр", "да, мэм", "нет, мэм", но проведу между ними и собой черту и переступить ее им не позволю. А может, все и обойдется, просто у страха глаза велики, может, со мной будут обращаться хорошо…

Утром я нарубил дров для кухни, принес в дом несколько корзин угля для комнат, помыл парадное крыльцо, подмел двор, кухню, накрыл на стол, вымыл посуду. Пот лил с меня ручьями. Но хозяйка велела мне подмести дорожку перед домом и сбегать в лавку за продуктами. Когда я вернулся, она сказала:

— Завтрак в кухне.

— Спасибо, мэм.

На столе я увидел тарелку черной густой патоки и ломоть белого хлеба. Это что же, все? Сами-то они ели яйца, ветчину, пили кофе… Я взял хлеб и хотел разломить — он был черствый как камень. Ладно, выпью хотя бы патоку. Я поднес тарелку к губам и увидел сверху белые с прозеленью пятна плесени. Вот черт… Нет, такое я есть не буду, решил я, это же тухлятина. Я стал надевать пальто, и в это время в кухню вошла хозяйка.

— Ты ничего не ел, — сказала она.

— Спасибо, мэм, я сыт.

— Ты позавтракаешь дома? — с надеждой спросила она.

— Мне сегодня вообще не хочется есть, — солгал я.

— Ты не любишь хлеб с патокой! — патетически воскликнула она.

— Нет, что вы, мэм, очень люблю, — стал поспешно оправдываться я, а то она еще не дай бог подумает, будто я посмел выразить недовольство ее завтраком.

— Что с вами, с неграми, сейчас происходит?.. Не понимаю, — вздохнула она и покачала головой. Наклонилась к патоке, рассматривая ее. — Грех выбрасывать такое добро. Оставлю тебе на вечер.

— Да, мэм, — поспешно согласился я.

Она аккуратно накрыла тарелку, потрогала пальцами хлеб и выбросила его в помойное ведро. Потом повернулась ко мне, и лицо ее озарилось какой-то мыслью.

— Ты в каком классе учишься?

— В седьмом, мэм.

— Зачем же тебе дальше ходить в школу? — в изумлении спросила она.

— Я хочу… хочу стать писателем, — запинаясь, произнес я. Я не собирался говорить ей об этом, но она так безжалостно ткнула мне в нос мое полное ничтожество и мою вину, что я просто должен был за что-то ухватиться.

— Кем-кем? — изумилась она.

— Писателем, — прошептали.

— Это еще зачем?

— Писать книги, — пролепетал я.

— Никаким писателем ты никогда не будешь, — вынесла приговор она. — Кто это вбил такую чушь в твою черномазую башку?

— Никто, — ответил я.

— Вот именно, до такой глупости ни один дурак бы не додумался, — с негодованием провозгласила она.

Я шел по двору к калитке и думал, что больше ноги моей здесь не будет. Эта женщина оскорбила меня, ей казалось, будто она знает, какое место мне определено в жизни, знает, что именно я должен чувствовать, как должен себя вести, и я восстал против этого всем своим существом. Может быть, она права, может быть, я никогда не стану писателем, но слышать это из ее уст я не хотел.

Останься я служить у нее, я очень скоро бы узнал, как белые относятся к неграм, но я был слишком наивен и считал, что не могут же все белые быть такими, как она. Я убеждал себя, что есть и хорошие белые — богатые, но добрые. Конечно, в основной массе они плохие, это я понимал, но был уверен, что мне повезет и я встречу исключение.

Чтобы дома меня не пилили за привередливость, я решил солгать, будто хозяйка уже наняла кого-то другого. В школе я снова принялся расспрашивать ребят, и мне дали другой адрес. Сразу же после уроков я отправился туда. Да, сказала хозяйка, ей нужен мальчик доить корову, кормить кур, собирать овощи, подавать на стол.

— Мэм, но я не умею доить коров, — сказал я.

— А где ты живешь? — спросила она в величайшем изумлении.

— Здесь, в Джексоне, — ответил я.

— Как, ты живешь в Джексоне и не умеешь доить коров? Да что ты такое мелешь, парень? — не поверила она.

Я молчал, быстро постигая реальность — черную реальность белого мира. Одна хозяйка ждала, чтобы я признался ей как на духу, вор я или нет, эта не может взять в толк, как это черномазый смеет жить в Джексоне и не научился доить коров… Все они, оказывается, одинаковые, разница лишь в мелочах. Я натолкнулся на стену в сознании этой женщины, стену, о существовании которой сама она и не подозревала.

— Мне просто не приходилось, — сказал я наконец.

— Я тебя научу, — великодушно сказала она, точно обрадовавшись возможности облагодетельствовать черномазого и помочь ему исправить такое упущение. — Это проще простого.

Дом был большой, хозяйство — корова, куры, огород — сулило хорошую кормежку и решило дело. Я сказал женщине, что нанимаюсь к ней, и утром в положенный час явился на работу. Обязанности у меня были несложные, но многочисленные; я подоил корову под наблюдением хозяйки, собрал яйца, подмел двор и, управившись с делами, приготовился прислуживать за завтраком. Стол в столовой был накрыт на пять человек, сварены яйца, нарезана ветчина, поджарен хлеб, выставлено варенье, сливочное масло, молоко, яблоки… Я совсем приободрился. Хозяйка велела мне подавать еду, как только она крикнет, а пока я принялся рассматривать кухню, чтобы знать, где что лежит, и быстро найти, когда попросят. Наконец хозяйка вышла в столовую, с ней был какой-то бледный молодой человек, он сел к столу и уставился на еду.

— Опять эти проклятые яйца, черт их побери, — буркнул он.

— Не хочешь — не жри, кто тебя заставляет, — ответила женщина, тоже присаживаясь к столу.

— Ты бы еще дерьма подала, — проворчал он и подцепил вилкой кусок ветчины.

Господи, может, я сплю и мне снится сон? Неужто они так всегда друг с другом разговаривают? В таком случае я здесь не останусь. Вошла молоденькая девушка и плюхнулась на стул.

— Явилась, шлюха, — приветствовал ее молодой человек, — хоть бы поесть сначала дала, аппетит бы не портила.

— А иди ты знаешь куда, — отвечала девушка.

Я вытаращил глаза и даже не заметил, что молодой человек смотрит на меня.

— Эй ты, черномазый ублюдок, чего вылупился? — обратился ко мне он. Сними-ка с плиты печенье и тащи на стол.

— Да, сэр.

Вошли двое пожилых мужчин и тоже сели завтракать. Я так никогда и не разобрался, кто кому кем приходится в этой семье, и вообще семья это или все они чужие. Брань слетала у них с языка с удивительной легкостью, но друг на друга они не обижались. Переругивались походя, не отрываясь от своих дел. Я все время был в напряжении, стараясь угадать их желания, чтобы меня не обругали. Могло ли мне прийти в голову, что напряжение, которое я ощутил в то утро, станет крестной мукой всей моей жизни. Наверно, я слишком поздно пришел работать к белым, наверно, надо было начать раньше, как другие ребята, когда я был еще маленький, может быть, теперь я уже привык бы к этому напряжению, может быть, я научился бы подавлять и усмирять его инстинктивно. Но мне было суждено другое, мне было суждено ощущать это напряжение всегда, каждый миг, думать о нем, носить его в своем сердце, жить с ним, есть, спать, бороться.

Я уставал после утренней работы физически, но куда больше изматывало нервное напряжение, страх, что я сделаю что-нибудь не так и на мою голову обрушится поток брани. В школу я приходил выжатый как лимон. Но своим местом я дорожил, потому что тут меня хорошо кормили, никто за мной не следил и не считал, сколько я съел. Раньше мне редко доводилось есть яйца, и сейчас, когда хозяйки не было поблизости, я бросал на горячую сковородку огромный кусок желтого сливочного масла, быстро разбивал три-четыре яйца и, давясь, проглатывал яичницу. А то, спрятавшись за дверью, пил, как воду, молоко, кружку за кружкой.

От хорошей еды я поздоровел, но вот беда — начал отставать в школе. Может быть, меня хватило бы и на работу по утрам и вечерам, и на школу, будь я крепче физически и не выматывай эта дополнительная нервная нагрузка мои и без того слабые силенки. В полдень меня начинало смаривать, учитель и ребята куда-то уплывали, я понимал, что вот-вот засну. Тогда я шел в коридор к фонтанчику с водой и подставлял под ледяную струю руки, чтобы холод прогнал сон.

И все-таки я был доволен, что работаю. В большую перемену я весело бежал с ребятами в лавку на углу есть бутерброды, я с гордостью выкладывал на прилавок деньги и покупал, что мне хотелось, а потом мы завтракали и рассказывали друг другу о своих белых хозяевах. Я постоянно потешал их красочными картинками из жизни лающейся семейки, как они часами злобно молчат и как ненавидят друг друга. Рассказывал, что мне удается поесть, когда хозяйка отвернется, и они добродушно завидовали.

Потом ребята принимались разглядывать новую вещь, которую я купил. Мы обязательно каждую неделю покупали себе что-нибудь из одежды, пятьдесят центов выкладывали сразу, а остальное платили в рассрочку. На нас, конечно, наживались, мы это знали, но за наличные покупать мы не могли.

Мать быстро поправлялась. Как я обрадовался, когда она сказала, что, может быть, скоро мы будем жить своим домом. Как ни сердилась бабушка, как ни возмущалась, мать стала ходить в методистскую церковь, а я — в воскресную школу, не потому, что мать меня просила — хотя она, конечно, и просила, — а чтобы встретиться и поболтать с приятелями.

Вступая в темноту протестантской церкви, я попадал в совсем иной мир: молоденькие, пуритански строгие учительницы городских школ с шоколадной кожей, угольно-черные студенты, которые старались скрыть, что их деды работали на плантациях, девчонки и мальчишки, застенчиво выбирающиеся из своего отрочества, богомольные матери семейств с колыхающимся бюстом, швейцары и сторожа, гордящиеся тем, что поют в церковном хоре, смирные носильщики и плотники, которые здесь исполняли обязанности дьяконов, робкие прачки с пустым, отрешенным взглядом, которые вскрикивали и стонали, приплясывая под пенье псалмов, жизнерадостные епископы с брюшком, изможденные старые девы, которые постоянно устраивали какие-то благотворительные вечера… снобизм, кастовость, интриги, сплетни, мелкое соперничество классов… бьющая в глаза безвкусица дешевых туалетов… Этот мир и привлекал, и отталкивал, меня тянуло к этим людям, но, оказавшись среди них, я видел, что нас разделяют миллионы миль. Слишком уж долго меня не подпускали к этому миру, теперь мне в нем не прижиться никогда.

Но я так изголодался по обществу живых людей, что позволил себе поддаться его соблазнам и несколько месяцев прожил беззаботно и легко. В церкви начались молитвенные собрания, и ребята из класса стали звать меня с собой. Я согласился лишь из дружбы: проповеди и молитвы меня ничуть не интересовали. Вечер за вечером я проводил в церкви, и мать начала убеждать меня обратиться в истинную веру, спасти наконец-то свою душу, войти в лоно столь уважаемого религиозного братства. Я говорил ребятам, что до меня проповеди не доходят, но все они с жаром уговаривали меня «приобщиться».

— Ведь ты веришь в бога, правда? — спрашивали они.

Я старался перевести разговор.

— Сейчас совсем не то, что было раньше, — с важностью говорили они. Мы больше не вопим в церкви и не стенаем. Прими крещение, стань членом религиозной общины.

— Не знаю, нужно подумать, — отвечал я.

— Дело хозяйское, мы тебя не принуждаем, — вежливо говорили они, и я понимал, что, если я хочу с ними дружить, мне придется принять крещение.

И вот наконец последнее молитвенное собрание. Проповедник попросил всех членов религиозной общины встать. Встало большинство присутствующих. Тогда проповедник попросил встать верующих, которые не принадлежат ни к какому братству. Еще несколько человек поднялось. Теперь осталось сидеть лишь несколько оробевших подростков, которые не принадлежали ни к какой церкви и не исповедовали никакой религии. Отделив таким образом грешников от праведников, проповедник велел дьяконам подойти к тем, кто "бродит в потемках, и склонить их к беседе о спасении их душ". Дьяконы бросились исполнять приказание и пригласили нас в особую комнату, где ждал человек, "избранный и помазанный господом". Держа нас под руку и склонившись к уху, дьяконы широко улыбались и убеждали, убеждали… Вокруг были люди, которых я знал и любил, мать с мольбой глядела на меня, и мне было трудно сказать «нет». Я вслед за всеми пошел в комнату, где стоял проповедник; сияя улыбкой, он пожал нам руки.

— Так вот, молодые люди, — заговорил он оживленно и деловито, — я хочу, чтобы все вы обратились в истинную веру. Я не прошу вас креститься, но мой долг божьего избранника предупредить вас, что вам грозит опасность, страшная опасность. Отвратить ее может только молитва. И я прошу вас исполнить мою просьбу. Позвольте собравшимся здесь вознести за вас молитву господу. Неужто вы мне откажете, неужто среди вас найдется душа столь холодная, столь черствая, столь безвозвратно погибшая? Неужто вы не позволите этим добрым людям помолиться за вас?

Он выдержал эффектную паузу — никто, конечно, не ответил. Все эти приемы были мне известны, я понимал, что меня обводят вокруг пальца, мне хотелось выпрыгнуть из окна, убежать домой и никогда больше эту сцену обращения не вспоминать. Было и стыдно, и противно, но я продолжал сидеть.

— Посмеет ли кто-нибудь из собравшихся здесь бросить «нет» в лицо господу? — вопросил проповедник.

Мы безмолвствовали.

— Тогда я попрошу всех вас встать, вернуться в храм и сесть на переднюю скамью, — сказал он, переходя уже к более решительным действиям. Встаньте! — И он воздел руки к небу, точно мог их мановением поднять нас. — Ну вот, прекрасно, молодой человек, — похвалил он первого из нас, кто встал.

Я поплелся в церковь вместе со всеми, и мы понуро уселись на передней скамье лицом к собравшимся. Я мысленно проклинал все на свете. Раздалось тихое, приглушенное пение:

В последний раз, о Господи…

Как нежно, как жалобно и задушевно они пели, как вкрадчиво угрожали, что если мы сейчас же, сию минуту не обратимся в истинную веру, то мы неминуемо умрем во сне, может быть, даже нынешней ночью, и попадем прямо в ад. Прихожане почувствовали важность минуты, и вся церковь подхватила псалом. Неужто их проникновенное, надрывающее душу пение заставит нас уверовать и мы, рыдая, бросимся на колени? Несколько женщин вскрикивали и приплясывали от радости. Запели другой псалом:

Не брат мой, не брат мой,

Но я стою, ожидая молитвы…

Теперь проповедник применил другую уловку: перекрывая своим голосом хор, он произнес нараспев, скорбно и торжественно:

— Скажите, присутствуют ли здесь сегодня матери этих юношей?

Вместе с другими поднялась и моя мать, взволнованная и гордая.

— Прошу вас, добрые, любящие матери, подойдите сюда, — пригласил проповедник.

Моя мать проковыляла вперед, смеясь и плача, она надеялась, что уж сегодня-то я наконец вступлю на путь спасения. Женщины окружили своих сыновей, что-то умоляюще шептали.

— О добрые, любящие матери, олицетворение Девы Марии у гроба Господня, преклоните же колена и помолитесь за своих сыновей, своих единственных сыновей, — воззвал проповедник.

Женщины опустились на колени. Мать схватила меня за руки, и на них закапали жаркие, обжигающие слезы. Я задыхался от омерзения. Нас, мальчишек, загнала в ловушку община, клан, среди которого мы жили и были плоть от его плоти. Ради собственного своего спасения клан просил нас быть с ним заодно. Наши матери стояли коленопреклоненные на виду у всей церкви и молились о нашем согласии. Хор умолк, и проповедник начал пламенную, сплошь в аллегориях проповедь, он говорил о том, как наши матери дали нам жизнь, как лелеяли нас и растили, как проводили у нашей постели бессонные ночи, когда мы болели, они охраняют нас каждый час, каждый миг нашей жизни, лишь мать всегда знает, в чем благо сына. Он попросил прихожан спеть еще один гимн, хор тихо запел, и он протяжно, нараспев призвал:

— Пусть мать, которая истинно любит своего сына, приведет его ко мне для крещения.

О черт, да будь ты проклят, подумал я. Быстро он все провернул, я такого не ожидал. Мать неотрывно смотрела на меня.

— Не противься, сынок, позволь своей матери привести тебя к богу, — с мольбой сказала она. — Я родила тебя на свет, позволь же мне теперь спасти твою душу.

Она поймала мою руку, я стал ее вырывать.

— Я делала для тебя все, что могла, — прошептала мать со слезами.

— Господь слышит каждое ваше слово, — поддержал ее проповедник.

Эти спасатели душ шли напролом, без стыда и совести эксплуатируя самые святые человеческие отношения. По сути, клан сейчас спрашивал нас, с ним мы или нет, и, если мы откажемся принять его веру, мы тем самым его отвергнем и поставим себя в положение выродков и отщепенцев… Какая-то мать уже вела своего сломленного, запуганного сына к проповеднику среди ликующих возгласов «аминь» и «аллилуйя».

— Ричард, неужели ты совсем не любишь свою старую калеку-мать? — снова прошептала мать. — Не заставляй меня стоять здесь с протянутой рукой! сказала она, боясь, что я унижу ее перед людьми.

Теперь уж не важно было, верю я в бога или нет, не важно, буду ли я лгать, воровать и убивать, теперь речь шла просто о моем уважении к людям, о том, насколько я связан с кланом, и решать надо было мгновенно. «Нет» будет означать, что я не люблю свою мать, и заявить такое в этой маленькой, сплоченной негритянской общине мог только сумасшедший. Мать тянула меня за руку, и я пошел за ней к проповеднику и пожал ему руку, и это рукопожатие символизировало мое согласие принять крещение. Опять пели гимны, молились, снова пели, и так до глубокой ночи. Домой я шел совершенно измочаленный; ничего, кроме глухой ярости и жгучего, невыносимого стыда, я не чувствовал. Но было и что-то похожее на радость от того, что все свершилось, — теперь между мной и общиной уже ничего не стояло.

— Мама, а я совсем ничего не чувствую, — честно покаялся я ей.

— Не огорчайся, это придет потом, — пыталась успокоить меня мать.

Признался я и мальчишкам, и они тоже сказали, что ничего особенного не чувствуют.

— А, ладно, главное — это стать членом братства, — говорили они.

И вот воскресенье, день нашего крещения. Я надел лучшее, что у меня было, и, обливаясь потом, явился в церковь. Кандидатов в члены общины толпой погнали слушать проповедь, в которой путь спасения был расписан от рождения до смерти. Потом нам велели пройти к алтарю и там выстроили. Облаченный в белую рясу проповедник опустил веточку в огромную чашу с водой и помахал над головой первого обращенного.

— Крещу тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — звучным голосом произнес он, помавая мокрой веткой. По лицу мальчишки поползли капли.

Он переходил от одного к другому, каждый раз окуная ветку в чашу. Наступил мой черед — как же глупо и неловко я себя чувствовал, как мне хотелось крикнуть ему: "Перестаньте! Ведь это же шарлатанство!" Но я молчал. Мокрая ветка помоталась над моей головой, обрызгав лицо и рубашку, несколько капель упало за ворот, они поползли по спине, как козявки. Меня стало передергивать, я еле сдержался. Но вот и конец. Мне стало легче. Проповедник тряс ветку уже над головой следующего обращенного. Я глубоко вздохнул. Все, крещение мое свершилось.

Даже после того, как религиозное братство "дало мне свою правую руку", я продолжал изнывать в воскресной школе от скуки. По сравнению с журнальным чтивом, от которого кровь стыла в жилах, библейские предания казались такими пресными, тягучими. Не один я так думал — многие засыпали в воскресной школе. Наконец самый смелый из нас заявил, что нас просто надули, и мы стали со спокойной совестью прогуливать занятия.

В самом конце весны с матерью случился еще один удар. И снова я глядел, как она мучается, слушал ее стоны и ничем не мог ей помочь. Ночи напролет я лежал без сна, вспоминая свое детство в Арканзасе, событие за событием, эпизод за эпизодом восстанавливал мамину жизнь, пытался понять, почему же на ее долю выпало столько незаслуженных страданий, и меня охватывал ужас, какого я никогда не испытывал даже в церкви. Ответа мой ум не находил, но принять эту жизнь я не мог, во мне поднимался протест.

В доме произошла еще одна перемена. Мы сильно нуждались, и бабушка с тетей Эдди решили, что дом наш для нас слишком велик, и поселили наверху дядю Тома с семьей — пусть он платит нам хоть сколько-нибудь. Столовую и гостиную превратили в спальни и впервые за все время почувствовали, что у нас стало тесно. Мы начали раздражать друг друга. Дядя Том тридцать лет учительствовал по разным городишкам и, поселившись под одной крышей со мной, принялся втолковывать мне, как неправильно я живу. Я его поучений не слушал, а он возмущался.

По утрам меня будил грохот кастрюль и сковородок в кухне — это завтракала семья дяди Тома. Однажды я проснулся от того, что он тихо, но настойчиво звал меня.

Я разлепил веки и увидел за приоткрытой дверью кухни смутное пятно его лица.

— Сколько на твоих? — послышалось мне.

— А? Чего? — пробормотал я спросонок.

— Сколько на твоих часах? — повторил он.

Я приподнялся и глянул на стул возле кровати, где лежали мои купленные за доллар часы.

— Восемнадцать минут шестого, — пробормотал я.

— Восемнадцать минут шестого? — переспросил он.

— Да, сэр.

— А часы точные? — не унимался он.

Я устал вчера как собака, не выспался, еще раз глядеть на часы не хотелось, тем более что я сказал ему время более или менее правильное.

— Точные, точные, — ответил я, зарываясь головой в подушку. — Если опаздывают или спешат, так самую малость.

Наступила тишина. "Ушел", — подумал я.

— Что, что ты сказал?! А ну-ка объясни! — раздался злобный крик.

Я сел на постели и захлопал глазами, стараясь разглядеть в полутьме выражение его лица.

— А чего тут объяснять? — удивленно спросил я. — Все и так ясней ясного. — Неужели я неправильно сказал ему время? Я еще раз посмотрел на часы. — Сейчас уже двадцать минут шестого.

— Ах ты, черномазый нахал! — рявкнул он.

Я сбросил одеяло, сообразив, что дело плохо.

— Чего ты разозлился-то? — спросил я.

— В жизни не встречал такого наглеца, такого хама, — брызгая слюной, визжал он.

Я спустил ноги на пол, не сводя с него глаз.

— Почему ты ругаешься? — спросил я. — Ты спросил у меня время, я ответил — что тебе еще?

— "Если опаздывают или спешат, так самую малость", — злобно передразнил он меня. — Я тридцать лет проработал в школе, и никто никогда мне так не дерзил.

— Да что я такого сказал? — в изумлении спросил я.

— Молчать, нахал! — заорал он. — А то я буду говорить с тобой по-другому. Посмей только рот открыть, возьму розгу и проучу!

— Господь с тобой, дядя Том! Что плохого я сказал?

Дыхание со свистом вырывалось из его груди, я видел, что он в бешенстве.

— Давно по тебе розга плакала, но уж сегодня ты получишь сполна! пообещал он.

Я вскочил и сгреб в охапку одежду, не веря, что все это происходит наяву. Мне объявили войну так неожиданно, что я на миг растерялся. С чего это он, ведь я ему не дерзил! Говорил с ним, как со всеми разговариваю, другие же на меня не обижаются, а он почему-то взвился. Хлопнула дверь ага, он вышел во двор. Я быстро натянул одежду и к окну, дядя Том стоял возле вяза и ломал длинную тонкую зеленую лозу. Я весь подобрался. Да будь я проклят, если позволю ему прикоснуться к себе этой лозиной. Мы живем в одном доме без году неделя, он меня не растил, не воспитывал. Я работаю, сам себя кормлю и одеваю, все гроши, что зарабатываю, отдаю бабушке на хозяйство. А какой-то чужой человек заявляет, что я, видите ли, нагло с ним разговариваю, и хочет, чтобы я вел себя, как темные забитые негры, которых я видел на плантациях, хочет, чтобы я подобострастно улыбался, не смея поднять головы, и, когда ко мне обращаются, униженно мямлил.

Но тут мой здравый смысл запротестовал. Да нет, какая чепуха, мне все это показалось. Не будет он меня бить, только постращать хочет. Он сейчас остынет, одумается и поймет, что дело-то яйца выеденного не стоит. Я сел на краешек кровати и стал ждать. На заднем крыльце застучали дядины шаги. На меня накатила слабость. Да сколько же это будет продолжаться? Сколько еще меня будут бить за какие-то пустяки, вообще ни за что? Мои родственники так меня вышколили, что когда я проходил мимо них, то начинал дергаться, а теперь вот меня собирается сечь человек, которому не понравился мой тон. Я подбежал к комоду, выхватил из ящика пачку стальных бритв, распечатал ее, взял в обе руки по тонкому серо-синему лезвию и приготовился. Дверь открылась. Я из последних сил надеялся, что все это неправда, что этот кошмар сейчас кончится.

— Ричард! — холодно и строго позвал меня дядя Том.

— Да, сэр? — отозвался я, стараясь не выдать голосом волнения.

— Поди сюда.

Я вошел в кухню, глядя ему в лицо, руки с зажатыми между пальцев лезвиями я держал за спиной.

— Слушаю, дядя Том, что ты от меня хочешь? — спросил я.

— Ты не умеешь разговаривать с людьми, хочу тебя научить, — ответил он.

— Может, и не умею, только учить тебе меня не придется.

— Сейчас ты у меня по-другому запоешь, — пообещал он.

— Слушай, дядя Том, бить меня ты не будешь — я не дамся. Кто ты мне? Да никто. Ты меня не кормишь. Я в твоей семье не живу.

— Прикуси свой поганый язык и ступай во двор! — рявкнул он.

Он не видел лезвий в моих руках. Я бочком проскользнул в дверь и спрыгнул с крыльца на землю. Он сбежал по ступенькам и, подняв прут, пошел на меня.

— У меня в руках лезвия! — с угрозой процедил я. — Не подходи — зарежу! Может, и сам порежусь, но уж тебе живому не быть, пусть поможет мне бог!

Он остановился, глядя в занимающемся свете утра на мои поднятые руки. Между большим и указательным пальцем я крепко зажал острые, стальные лезвия.

— О господи! — ахнул он.

— Я вовсе не хотел тебя утром обидеть, — сказал я. — А ты говоришь, я тебе надерзил. Тебе что-то померещилось — и поэтому я позволю бить себя?! Черта с два!

— Ты преступник, убийца! — прошептал он.

— Хочешь драться — пожалуйста, будем драться. Я согласен.

— Ты плохо кончишь, — сказал он, потрясение качая головой и хлопая глазами.

— Ну и прекрасно, — сказал я. — Отстань от меня и впредь держись подальше, больше мне ничего не надо.

— Тебя повесят, — торжественно провозгласил он.

— Ну и пусть, не твое дело.

Он молча глядел на меня; видно, он не поверил, что я всерьез, и сделал шаг вперед, испытывая.

— Брось лезвия, — приказал он.

— Я убью тебя, убью! — закричал я истерически, срывающимся голосом, отступая, и стальные лезвия замелькали в воздухе.

Он замер на месте; никогда в жизни он еще не натыкался на такую мрачную решимость. Он ворочал глазами и тряс головой.

— Идиот! — вдруг завопил он.

— Только тронь — пущу кровь! — предупредил я.

Он глубоко вздохнул и вдруг весь как-то сник.

— Погоди, гаденыш, сломят и тебя, — пообещал он.

— Уж во всяком случае не ты!

— Узнаешь, почем фунт лиха!

— Только не от тебя!

— И это человек, который всего несколько дней назад принял святое крещение! — горестно сказал он.

— Плевал я на ваше святое крещение!

Мы стояли друг против друга, освещенные светом раннего утра; из-за горизонта показался краешек солнца. Перекликались петухи. Где-то рядом запела пичуга. Наверное, соседи все слышали. Лицо у дяди Тома задергалось, из глаз покатились слезы, губы задрожали.

— Жалко мне тебя, парень, — наконец проговорил он.

— Лучше себя пожалей, — посоветовал я.

— Тебе кажется, ты такой умный, — сказал он, опуская руку, и кончик прута прочертил в пыли длинную дорожку. Он в волнении открывал и закрывал рот. — Но ты прозреешь, — наконец выговорил он, — и дорого заплатишь за свое прозрение. Гляди на меня и учись, как надо жить…

Я одержал над ним верх, я это знал, я освободился от него нравственно и эмоционально, но мне хотелось полного торжества.

— Нет, я буду глядеть на тебя и учиться, как не надо жить! — бросил я ему в лицо. — Чего ты достиг, чем гордишься? Молчал бы уж лучше и не лез учить других. — С тех пор как дядя ушел из школы, он зарабатывал на жизнь починкой сломанных стульев. — Хочешь, чтобы я тоже латал продавленные сиденья для чьих-то задниц? Ну уж спасибо!

Он с силой сжал кулаки, стараясь сдержаться.

— Ты пожалеешь о том, что сказал, — тихо проговорил он.

Повернулся и медленно стал подниматься на крыльцо — длинный, тощий, сутулый. Я еще долго сидел на ступеньке, дожидаясь, пока уляжется волнение. Потом тихонько прокрался в дом, взял шапку, куртку, книги и пошел на работу — исполнять прихоти и капризы белых.

Загрузка...