Атамана Веремия хоронили в Гунском лесу без прощальных сальв и речей. Хоронили тайком, ночью. Двое мрачных мужчин привезли подводом гроб с телом погибшего, а еще один привел из ближнего села священника.
Яму выкопали в двадцати шагах на восток ед старезного дуба, и теперь около нее тихо светилась в темноте домовая — недавно строганная сосновая доска еще пахла живицей.
— Откройте вико, — попросил отец Алексей.
Он долго раздувал кадило, черкая отсыревшими спичками, которые сичали, ломались и не хотели гореть.
— Зачем? — спросил тот, что привёл священника. Его шире, чем длиннее, голова и закандзюбленый нос делали мужчину похожим на большую сову.
— Так надо, — сказал отец Алексей. — А может, там дохлый пес.
— Здесь не до шуток, отче.
— Именно из-за того и годится открыть гроб. Я могу понять все, кроме святотатства.
Двое мрачных мужчин подошли ближе и медленно, нехотя сняли вико.
Где-то в глубине леса прокатились ухваты-зойки сыча. Если то правда, что в темную ночь бьются накулачки черти, то это могли быть и их крики.
— Да, это он, — сказал отец Алексей. — Я знал покойника. Но почему его положили в глыбе?
— Такой была Веремиева воля. Чтобы его похоронили в глыбе и вышиванке, — объяснил тот, что был похож на сову. — Атаман так и до боя ходил. Вы разве не знали?
— Глупая была привычка, — отозвался один из мрачных мужчин. — Враг его узнавал среди нас ещё издалека. Только и целяли у этого бриля, пока не попали.
— Зато и мы его видели за версту, — сказал второй мрачный человьяга. — Всегда видели, что он с нами.
— Глупая была заведенция, — повторил первый и сухо сплюнул через плечо.
— Не твое свиное дело, — сказал тот, что был похож на сову. — Начинайте отправлю, отче. И если можно, то не растягивайте. Потому что нас тут и утро застанет.
— Хорошо, хотя сапоги сняли, — сказал отец Алексей. — Так ему будет легче идти в рай.
— Начинайте отправлю, отче.
Издалека вновь донеслись жуткие ухваты-зойки, и отец Алексей подумал, что сычи так не кричат.
— …Боже духов и всякой плоты, Ты смерть преодолел и дьявола уничтожил, и жизнь миру Твоему даровал — Сам, Господи, упокой душу усопшего раба Твоего Веремия на месте светлым, на месте цветущим, на месте спокойным, откуда сбежала болизнь, печаль и вздох; всякое прогрешение, совершенное им словом или делом, или помыслом, как благой и мужелюбец Бог, прости, ибо нет жившего мужа, а не согрешил бы…
После короткой отправи гроб опустили в яму, бросили сверху по горсти земли и засыпали могилу. Но верх не выводили — все разровняли и притрясли падалишней листвой.
— Вы поняли нас, отче, — сказал похожий на сову муж. — Никто не должен знать этого места. Они будут его искать и мертвого.
— Но не найдут, — сказал мрачный человяга и бросил своего заступа на подводу. — Даже если надыбают эту мисцину, его здесь уже не будет.
— Как-то не будет? — спросил отец Алексей.
— А да. Вознесется на небеса.
Отец Алексей перекрестился и зябко повел плечами.
Холодная осенняя ночь дохнула ему прямо за шиворот.
— Запомните: нас здесь было всего четверо, — почти с угрозой в голосе сказал тот, что был похож на сову. — Кроме нас, этого больше никто не видел. Когда что… с нас и спросят.
Но он ошибался. На соседнем дубе давно уже проснулся старезный черный ворон и одним глазом сонно клепал на это зрелище. Ворону было уже двести семьдесят лет, однако он до сих пор не устал наблюдать за человеческими странностями и старался относиться к ним с пониманием. Теперь он сидел на дубе, который еще крепко держал на себе порудевшие листья, вдыхал теплый дух ладана, и черному ворону было здесь уютно. Белый месяц-четвертак не доставал его по дубовому листу, зато хорошо высвечивал небольшую поляну, где копошились люди. Ворон, хотя был и слеп на один глаз, сразу узнал и священника, и мужчину с длинным закандзюбленым носом — он их видел не в первый раз. Правда, слышал плохо, потому что ворон, по правде сказать, был уже глух как пень.
Глухой и подслеповатый, а тем не менее хорошо видел, что ему надо. Например, в этот раз он завесил с удивлением, что отец Алексей не только укоротил молебен, но и не опечатал могилу…
Да еще чуднее для него будет другая причта на этой поляне, — это когда впоследствии сюда придут другие люди, они будут хохотать на нетубешном языке, чужие, рогатые, в смысле в рогатых шапках-будёновках, незнакомые черному ворону люди, придут и отмеряют двадцать шагов на восток ед старзного дуба и станут копать, и выкопают гроб, откроют веко, да вместо атамана найдут там только записку, от которой можно было сглупеть.
Ворон тихонько хохотное, заслонив клюва крылом, чтобы не каркнуть, чтобы его не услышали, потому что тогда рогатые, вымещая злобу, стрельнут ещё и по нему. Ворон не боялся смерти, но он не любил, когда пахнет жареным, а в старости лет еще и не терпел запаха горелого пороха.
До сих пор не могу себе объяснить, что это за радость такая была перед каждым боем, которая дрожала во всем теле, молбы живое существо.
Сердце пело, в глазах развивалось, щекотка бегала ладонями. Вот это как есть твердый ришенец, что сегодня выступаем, или пусть там даже и позавтра, то уж места себе не находишь, что-то аж тряхнет тобой изнутри. Я видел, что так было не только со мной, каждого из нас постигало это утешение, только всякий переживал его по-своему.
Тот прохаживался, как петух, тот начищал уже в очередной раз ружье, еще кто-то мугикал-насвистывал, а тот сидел незыблемо — только глаза горели лихим огнем. А когда вдруг бой спрягали, напоседало такое, как если бы ото новолуния пораз отказала тебе в последнюю минуту и ты остался один на сам со своим хотением.
Нет, не было у нас совсем страха, он отчитался вместе с надеждой, потому что когда у мужа уже и надежда пощехла, то какой может быть страх?
И нет тут чем хвастаться, сказала бы слепая гадалка Евдося, к которой пришел я тогда, когда все начиналось, так что я пришел к слепой Евдосе, умевшей забрать боль из человеческого тела, умевшей даже исцелить душу, пришел и сказал: «Забери у меня, Евдось, две штуки нетребные, вынь их из моей души, лишь бы и знаку не зосталось». — «Какие такие штуки нетребные?» — тихо улыбнулась невидящими глазами Евдося, как улыбаются слепые. «Страх и сожаление, — сказал я. — Вынь из меня прежде всего страх, тогда жаль». — А она покачала головой: «Нельзя без этого сборонцу, без страха и сожаления быстро себя потеряешь», — сказала тогда слепая Евдося, и я еще не раз припомню ее слова, когда буду рубить головы, и это уже станет для меня никаким не боевиком, а будничной работой, от которой только будут болеть руки по ночам.
Так было и тогда, когда мы захватили в плен китайцев. Да какой там плен, не было у нас никакого брана, врагам мы тотчас давали совет саблями, не тратя пуль, так что и в тот раз подвели косоглазых к бревну, и я показал им, лишь бы положили на нее головы. Тоже не знаю, что это за чудесность такая была, что китайцы, попадавшие нам в руки, словно завороженные, подставляли шеи под наши сабли. Никаких тебе мольб о пощаде, никакого писка, полнейшее согласие с тем, чего не мынуть. И вот, когда уже нескольконадцать голов покатилось в багряную от крови траву, к бревну подошел последний. Худой, небольшого роста, ноги колесом, мне казалось, что если бы я ухватил его за колено и пожбурил чемдали, то он и катился бы, как будто то колесо, кто знает куда, несчастье и все. Но вот что интересного было в том несчастье: голова спереди выбрита, а чуб на затылке заплетен в косичку, и когда он встал на колени и положил голову на бревно, то вдруг взял ту косичку и задрал на темя. Это меня рассмешило.
Он что — боялся, чтобы такую «красоту» не отсоединили от головы? Или убрал ее из затылка, лишь бы не заляпать кровью?
Рука моя опустилась. Я не знал, смеяться ли, что ли, но хорошо видел, что в этом косоглазом нет ни капли страха, как будто он отправлялся прямиком в рай и, сукин сын, боялся только одного — лишь бы в том раю его косичка была целой, щегольской и не забрызгана кровью. Тогда я ухватил его за того хвоста, резко подвел с колен и повернул к себе лицом. Нет, ни одной тени страха не было в черных лазейках его глаз, он смотрел на меня с каким-то тихим любопытством и пониманием. А потом сказал:
— Чань воюет за тот, кто дайот кусят. Ты дайось кусят — Чань будйет воеват за твоя.
Я отпустил его косичку и вместо того, чтобы снова бросить косоглазого на бревно, повернулся к ребятам: Я отпустил его на колоду, и, наконец, в конце концов, в конце концов, в конце концов, в конце концов, в конце концов, я наконец-то обошел его косичку.
— А что, заберем этого ходю[1] с собой? Может, обтешем и вымуштруем, как собаку.
Тогда я еще не знал, что наступит тот черный час, когда я останусь в лесу только с оцим китайцем, и мы съедим с ним первую сырую ворону без соли.
«Черный Ворон — непримирим хитрый и упрямый враг. Возраста около тридцаты лет. Высокого роста, черная борода, текучие черные волосы до плеч. Глубоко посаженные главы тоже тёмные, взгляд тяжелый, медлительный, выраженные рыца суровые. Политически грамотен, бывший офицер царской, а потом петлюровской армии. Одет в защитное. Опоясан двумя портупеями, говорь, что с ними родился. Якобы мать эму рассказала, что когда вон вшелся на свите, то был вот так накрест опутан пуповиной. Теперьь имеет привычку постояно закладывают руки за портупеи, так как глазень неторопливый, свиты неуклюжий в своих движителях. Даже по существу, как при этом эму удаётся избивающим отличным наездником и метким стрелком.
Сын лесничего, сочиняет стихи. Отряд Чёрного Ворона в настоящее время насчитывает около 300 пеших и 75 конных хороше воинственных бандитов. Оперирует преимущественно в Звенигородском, Черкасском, Чигиринском уездах, в частичности в том же Холодном Яре, Лебединском и Шполянском лесах.
По послёдным сводкам, толы убыт, толы тяжело ранен в бою с 102-м батальоном, в результате которого батальон потерял помощника комиссара, разведчика, 23 бойца, тачанку, три жеребяда. Смертельно ранен командир батальона.
Уполномоченный
(из донесения уполномоченного Кременчугского губчека в Чигиринском уезде от 4 ноября 1921).
И только утром, когда выпал легкий снежок, он догадался, что означали ее слова.
— Взавтра ты будешь завтракать на белой скатерти, — сказала тогда слепая Евдося, и ее синие, молодые, как у девушки, глаза тихо улыбнулись.
— Это же в каких таких господ мне придется завтракать? — спросил Черный Ворон, возводясь на локте в твердой деревянной кровати, немного закоротком для его атаманского роста.
— Не у господ, а у панны. У белой панны, — вновь улыбнулась сама к себе Евдося.
Её дом стоял глубоко в лесу среди болот, тянувшихся вдоль узенькой речушки Ирдынь, и, глядя зоддако, можно было подумать, что эту хищную нетёча-трясина исподволь всасывает в себя. Но ни — гнездилась она на твердом глинястом островке и если и оседала, то только от старости.
— Сейчас я смою с тебя всю больность, и на рассвете ты уйдешь, — сказала Евдося. — Сколько я могу тебя калавурить[2]Ј?
Среди комнаты стоял широкий дубовый кухва, наполненный до половины брунатной купелью, от которой сходил горячий травянистый дух. Рядом на доловке парировали еще два котла с кипятком.
— Говоришь, пойду вот так просто к белой панне? — переспросил Черный Ворон.
— Атож. Может бы, хотя к ней сбрил свою бороду? Я тебе дам кусок окиска. Он острее огня.
— Еще не вродилась та краля, ради которой я бы сбрил свою бороду.
Ворон снял плотину полотняную рубашку и, когда остался у самых нижних, изнеченно посмотрел на Евдосю.
— Сбрасывай, не стесняйся, — подохотила она. — Однако я ничего не вижу. А как захочу, так и так разгляжу что мне надо.
— Э, не видишь. А бороду как заприметила?
— Разве только бороду? Я тебя ощупала всего, пока латала. Да и не одну бороду нашла на тебе, целых две.
— Как это — аж две? — спросил Черный Ворон и враз прикусил языка, смутился еще сильнее.
— Ты все-таки немного твердоголовый.
Она смотрела неподвижными глазами где-то сквозь Ворона, но он, сбрасывая нижние, все-таки заслонился одной рукой, и когда наконец залез в кухву, почувствовал изрядное утешение. Темная горячая вода окутала его по грудь.
— Сколько же это я провалялся у тебя, Евдосю? — спросил он.
— Немного не с месяц. Лошадь тебя принесла без сознания.
— Где он? Где мой Мудей?
— Стоит в уездке, жуёт сенцо вместе с козой Галькой. У него было напечатано ухо, но уже зажило. Ты за него не переживай, за себя подумай, — водила вехтем по его мышцам Евдося. — Может бы, бросал бродить по лесу и брался к какому-то делу. Не будет уже ума по воячеству вашему. Это я говорю тебе.
— Так мне говорила и моя сестра Мария.
— А ты что?
— Вытащил саблю и хотел зарубить. Но ведь… сестра все-таки.
— Так это ты и меня можешь зарубить? — сумелась Евдося.
— Могу, — сказал он.
— Лихим ты сделался. Зачерствел. Говорят, даже своих убиваешь, тех, которые поддались на амнестию[3].
— Поддавшиеся на амнестию не мои. Чека их все дно уничтожит, но сначала вытряхнет душу и все выпытает. Здесь один путь —, либо сюда, либо туда.
Евдося примолкла, а когда смыла ему волосы щёлочью[4], сказала:
— Но если ты и меня зарубишь, то у тебя не будет нички золотой, которую я тебе наворожила.
— Какой еще ночки?
— Увидишь. Придет к тебе сегодня ночью девушка славная. Поделитесь с ней своим здоровьем.
…И она пришла, девушка славная и чистая, пахнущая понтийской азалией, душистым кадилом и дикой орхидеей, которые росли на заболоченных берегах речушки Ирдынь (никогда не вымерзавшие багунья уберегли растения доледникового периода), и их Евдося бросала в купель. Так что она, эта девушка славная, пришла и легла около него, Чёрный Ворон не видел её во тьме, только чамрей од чистого повода волос и тела, отданного ему в жертву, и, прилистывая к себе девушку славную, врождённую из того вулкана, что миллион лет назад извергнулся на месте теперешнего Холодного Яра, он делился с ней своим здоровьем, становился корнем понтийской азалии, дикой орхидеи, кадила душистого и переливал в них свою мощь, а сам пил силу из ее груди, и так они становились единственным колобегом.
— Озовись же ко мне хоть словом, — просил Чёрный Ворон, отпуская её уста из своего целунка, да она не подала даже голоса, только стонала леготом орхидейным, а когда уже ушла от него, то Ворон подумал, что это была химера-мана, которую наслала на него Евдося, или, может, то и сама Евдося пришла к нему, одолжив у своей молодости одненькую золотую ночку, кто его знает, но что-то здесь было нечисто с этой девой чистой, потому что, когда она слезла, на том месте еще долго дрожал сноп белого света.
Утром Чёрный Ворон оседлал Мудея (до всего ещё укоротил правое стремя, ибо его раненая правая нога не разгибалась до конца, так что была немного короче левой), приострожил дончака-разумака Мудея и, когда двинулся своей дорогой, то догадался, что означали Евдосины слова о завтраке на белой скатерти. Этой скатертью и был ему вот этот белый снежок, впервые сегод притрусивший землю и еще и теперь лениво пролетавший над Ирдынскими болотами. Белая панная зима тихо ступала ему навстречу.
Застоявшийся Мудей порывался к бегу, спешил размяться — и тут же пошел по дринду, этакому грациозному клусу, от которого и всадник сразу выравнивался в спине и расправлял плечи.
А за плечами у Черного Ворона еще был карабин, карман чумарки оттягивала французская граната «кукуруз», и он удивлялся, как со всем этим добром Мудей донес его, без сознания, до Евдоси, как догадался, что раненого атамана надо доправить именно до знахарки. Ворон знал, что Мудею ума не занимать, лошадь спасала его уже не раз, но как то у него получалось — трудно сказать. Последнее, что Ворон припоминал с прошлого боя, — это то, что лежал на земле прочь раздавленный, не мог даже свестись на ноги, и тогда Мудей также лег возле него, тихонько заржал, припрашивая в седло. В той коловерте они погубили только Воронову полосовую шапку, за которой теперь он очень сожалел, не столько за самой шапкой, сколько за черным шликом, на котором были вышиты два слова девичьей рукой: «Вортайся росой».
Он и теперь сидел в седле простоволосый, реденький лапатый снежок падал ему на длинные волосы, падал на тихие деревья, на еще не замерзшую землю, и позади оставались следы от копыт, подбитых хорошими японскими ухольями.
Долгое время Ворон не правил конём, здесь, среди болот, Мудей знал дорогу лучше него, он знал твёрдый просёлочный двор не глазом, а слышал его своими копытами, слышал всей душой, ибо Ворон был уверен, что у его товарища есть душа. Поэтому он никогда не мог поверить, что холодноярский атаман Василий Чучупака погиб из-за лошади. Все как один стояли именно на этом — винили атаманову кобылую Звезду (она имела белую звезду на лбу), которая, мол, знатурилась, сорвалась по жеребцу, и когда Василий сбегал от красного эскадрона, его похотливая англо-арабка заслышала позади ржания лошади, развернулась и понесла всадника на вражескую конницу, понесла прямиком чертовы в зубы. Василий застрочил со своего «люйса», скосил нескольких конников и еще успел поменять на пулемете кружок, да когда выстрелял все патроны, то выхватил бравнинга и приставил себе к виску.
Прокоп Пономаренко по прозвищу Квочка, уцелевший тогда, говорил, что Васильев предсмертный крик докатился вплоть до Мотриного монастыря:
— Живи-ы-ы!!! — во весь голос закричал Чучупака, и не знать было, к кому обращался он в последнюю минуту — или к брату, или в свой гайдамацкий полк, или, может, в Украину.
Но Чёрный Ворон мог положить голову под копыто своему Мудею, что всё это было не так. Василия Чучупаку не могла погубить кобыла. Да, в тот апрельский день она, его Звезда, действительно вела себя норовисто. Василий ехал к хутору Кресельцы в лесничество на совет атаманов, его сопровождали ещё брат Пётр Чучупака, боровицкий атаман Павел Солонько, Гриб, Квочка, Юра Зализняк. Все были в юморе — радовались первому, уже по-настоящему тёплому солнцу и смеялись над самой маленькой абыщицей. Смеялись и над атамановой кобылью Звезды, которая, заслышав весеннюю теплень, потеряла стыд и терлась о Солоньково жеребце, пока седлом разорвала штаны самому Солоньковы. Тот вскипел: «Сдай, Василий, ее на мыло, потому что наберешься беды!» — «Я на Звезде еще войду в Киев, — засмеялся атаман. — А штаны мы тебе залатаем, скидывай хоть сейчас». — «Я бы уже лучше на козе ездил», — плюнул спересердие Павел Солонько.
А в доме лесника Гречаного уже пахло уприлым борщом, однако к столу не садились — должны были поступить еще ребята. Пока их поджидали, сели играть в подкидного, и Василий Чучупака к драным брюкам еще и навешал Солоньковы погон. Тот вон понурился, перестал с Василием и болтать. Когда это вдруг бахнул выстрел часового, все повискакивали на улицу и увидели, что лесничество окружила вражеская конница. Наши ребята тоже бросились к лошадям, но не все успели. К тому же схарапуженные кони, привязанные к плетню, намертво внешморгали узлы на поводух, и Василий Чучупака саблей разрубил того узла, лишь бы мерщей отвязать Звезду. Он первым выхватился на холм и через мгновение уже мог раствориться в лесу, но оглянулся и увидел, как скручивают-вяжут его родного брата и Павла Солонько…
А теперь стой-точно, ребята, снимим шапки и хорошо подумаем своими твердыми головами, как сказала бы Евдося. Теперь пусть кто-нибудь объяснит мне вот какую штуку: если бы похотливая англо-арабка Звезда сама развернулась на том холме и помчалась на ржание чужого жеребца, то не смог бы Василий Чучупака вовремя соскочить с нее или и угатить пулю кобыли в ухо? Смог бы, еще и как!
Но ведь он увидел, как вяжут его брата, да пусть бы даже не брата, вяжут только что сокрушавшегося за разорванными штаньми боровицкого атамана Павла Солонько сердился, что Василий навешал ему погон, а теперь прощался с жизнью. И если бы то только с жизнью! Впереди были истязания в чекистских мордовнях, где, прежде чем казнить, тебе выколют глаза и отрежут язык. Василий это знал, может, лучше других. Знал. И, идя на свой ришенец, не колебался ни секунды.
Так что пусть там знатурилась или не знатурилась англо-арабка, но он сам развернул ее наопачу и помчался назад, чтобы рассеять вражескую скамейку из своего верного «люйса» и вызволить Петра и Павла. Я даже убежден, что Звезда несла его ровно и легко, потому что хороший конь всегда чувствует своего всадника, добрую лошадь, поверьте мне, умеет почувствовать пыл и радость борьбы. А когда не удалось рассеять скамейку, когда на втором кружке захлебнулся раскалённый «люйс» и Василий оказался в тесном кольце конницы, то поднёс к виску бельгийского бравнинга, и покатилось длинное эхо от оврага к оврагу, от хутора Кресельцы вплоть до Мотриного монастыря: «Власть».
— Живи-ы-ы!
И тогда к нему, уже мёртвому, подошёл вислозадый командир эскадрона Митрюха Герасимов, подошёл с сожалением большим, что не удалось заживо захватить атамана, но сперва он удивился, так как вместо страшного бандита увидел парня лет двадцати пяти с белокурыми волосами и голубыми глазами, которые смотрели в апрельское небо и усеились первому, уже по-настоящему тёплому солнцу. Митрюха Герасимов не выдержал, ударил мертвого сапогом, тогда выхватил у кого-то винтовку и кольбой стал гамселить в улыбающееся, невыносимо красивое лицо. Его орда восприняла эту ярость как приказ, кацапьюги толпой налетели на мёртвого — мелкие, кривоногие, но очень мордатые, с плоскими, налитыми кровью мармизами, — они с дикарьским галготанием и матерной также начали гамселить атамана кольбами, и так гамселили, что приблуда из недалёкого Жаботина Федько Песков, показавшего им дорогу на хутор Кресельцы, напужил в штаны, и долго не мог допетрати, что это оно такое горячее (или кровь?) стекает по икрам. Перепугался в смерть вылупок, хотя и не знал, что через неделю загорается в петле на сухой ветви.
А кацапыдлы никак не могли угомониться, и кто знает, сколько бы они еще сгоняли злобу на мертвом, уж тут грянул еще один выстрел — то уже Митрюха Герасимов выхватил мавзера и пальнул в синее апрельское небо.
— Давольно, придурки! Кто нам паверит, что это сам Чучупака! Атвозьом-ка лучше бандита к эго радной матушке! Пусть палюбуется.
И они привязали изуродованное тело к лошади и поволокли аж в Мельники.
Следом ехала подвода, на которой везли связанных Петра Чучупаку и Павла Солонько. Петр сидел окаменелый, а Павел закусил нижнюю губу, и тоненькая цевочка крови стекала ему на подбородок.
Перед Чёрным путём, пролегавшим через лес, Ворон потянул за повод налево, но Мудей стал как вкопанный. Стал, застриг ушами, и Ворон ещё раз завесил, что правое ухо коня живёт — наискосок надрубленное, слегка укороченное, однако чувствительное и сторожевое.
Совсем недалёко заскрекотала сорока, видно, угледела простоволосого всадника, а может, заприметила и кого-то другого, потому что чего бы это Мудей ни остановился ни село ни упало, когда ему велено было «цоб». Ворон снял из-за спины карабин, взял его наперевес и повел глазами между деревьев, пока зацепился взглядом за густую ольшину. Однако ничего не предостерег, то приложил в рот ладонь челноком и тихо каркнул. Через мгновение в ольшине тоже послышалось «кар», но какое-то робкое, тонкоголосое, молбы это ота сорока-белобокая перекрывляла Ворона. Впрочем, он хорошо знал, что это не сорока, и щелкнул замком карабина.
— Вороне, ты жив? — послышался голос, а за тем голосом из вильшины выплыл всадник на лёгком, как тень, лошади, при сабле, в коротком полушубке и седой высокой шапке с голубым шликом. — Ты жив…
Леле, это была Дося Апилат, грушковская молодая казачка, воевавшая в холодноярском гайдамацком полку ещё с Василием Чучупакой, и Ворон видел её, может, раза три, но да, не в бою. В бою, говорили ребята, это была сатана, она рубила с обеих рук, ордынские головы сыпались, как арбузы, и в самой густой вражеской скамье за ней оставалась кровавая просека. Ворон мало инял тому веры, ибо какая могла быть дьявольская сила в хрупком теле девушки, пусть и гинком и упругом, но все-таки девичьем теле, лепленном не для того.
Что было на самом деле могущественным в Дохе, так это её длинная роскошная коса, которую непросто было спрятать даже в глубокой папахе, — Дося заправляла под шапку своё сокровище по-факирски каким-то особенным фасоном, с таким выкрутасом, что Ворон аж рота раскрыл, когда это увидел при первой их встрече во дворе Мотриного монастыря.
«Привязать?» — игриво прищурила ясные глазчата, в которых гарцевало два искупаемых в смоле чертышская. Он подумал тогда, что такой косой не одному можно мир завязать, но сказал:
«Не надо. Я уже привязан». Черти в ее глазах застыли от удивления, Дося так крутилась на каблуках новеньких хромовых сапог, что из острогов посыпались искры.
После того они виделись еще дважды, и каждый раз она насмешливо переспрашивала у него: «Так как, Вороне? Ты еще на припоне?» Если сейчас она снова это спросит, он не посмотрит на холод, стянет ее с лошади и тут-то, прямо на белой скатерти, покажет, чья сабля замашнее.
Только… сводкиля тут Дося взялась?
— А слух пошел, что тебя убито, — сказала она.
— Сначала я тоже так подумал.
— Ты порой не призрак? — она подъехала к Черному Ворону вплотную, и теперь в ее глазах улыбалось двое ласковых ангелочков. — Можно прикоснуться к тебе?
— Если не боишься.
Дося провела пальцами по его бороде, слегка коснулась уст.
— А откуда возвращаешь?
— Да с того света.
— И шапку там потерял, э?
— Подарил, — Ворон прищурил глаз на Досиных ангелочков. — А ты как тут оказалась? — удивлённо спросил он, хоть удивляться было нечему: Чёрным путём она всегда возвращалась в Грушковку, так что и теперь ей лежала такая дорога, только на этот раз Дося ехала в свою деревню надолго, считай, до весны, ведь на зиму лешие уходили под землю. Почти до середины марта они оседали в землянках, и До сих пор там было бы, может, и весело, но немножко неудобно и страшно — не потому, что она такая госпожа, но… пойми меня, Воро, я все-таки женщина, мне надо вовремя и помыться, и расчесаться, и еще кое-что сделать, а это не так просто, как вашему брату. Хоть оно каждому трудно жить кротом.
— А мне и под землей весело, — сказал он.
— В группе, может, и так, — согласилась Дося. — Но… ты же не любишь, когда от женщины пахнет козой?
— Если молодой и чистой, то чего же?
Ворон дернул ноздрями — почувствовал какой-то неуловимо знакомый запах, легонько войнувший от Дохе. Дразняще приятный, но неугаданный.
— А что, ребята не могут вырыть для тебя отдельную земляночку?
— Разве что на двоих с тобой, — засмеялась Дося так белозубо, как будто кто горсть жемчуга сыпнул перед ним, и смеялась вызовно и долго, пока на глаза ей не набежали слезы. Она враз притихла и крепко стулила губы.
— Досю, — сказал он, — прости.
— За что?
— Не знаю… — Ворон так смутился, аж Мудей переступил с ноги на ногу. — Ты такая красивая…
— Не лги. Давай лучше попрощаемся, Вороне, а? Попрощаемся к весне. — Она подняла правую руку вверх, он сделал так же, и их открытые ладони сперва прислонились друг к другу, а затем сомкнулись в дружеском пожатии. Это был мужской жест прощания, но ведь Дося имела вояцкую славу, а значит, и право на казацкий обычай.
Пожатие её руки было крепкое, эта рука действительно умела держать и саблю, и ружьё, только же на Ворона снова войнуло не прахом, а… чем, чем? — чем-то неуловимо знакомым, что могло сходить только от женщины.
— До весны? — посмотрела ему глубоко в глаза.
— До весны.
Дося коснула коня острогами, и он, легкий, как тень, уплыл в сторону Черного пути. Та отъехав шагов на десять, она враз натянула повод.
— Эй, Вороне! Держи!
Он и не согляделся, как в воздухе мелькнула седая папаха с голубым шликом, и Ворон выпрямился в стрессах почти в наводнение рост, лишь бы ее поймать.
— Это чтобы не замерз в Холодном Яру!
Длинная тяжелая коса, высвобожденная из-под папахи, развернулась, словно живая, обвилась вокруг шеи, дошла до пояса и легла аж на круп коня.
Всадница слезла за деревьями, а он, сбитый с толку, еще долго держал в руке ту шапку, пока наконец накинул на голову.
Накинул — и быстро снял, пришелся лицом к ее еще теплому споду.
Нет, не может быть. Дыхание ему перехватило запах понтийской азалии, кадила душистого и дикой орхидеи…
«В Гуннском лёссу опят появлениялась банда Веремия в колычестве 80 штыков и 30 сабель при 2 пулемётах «максим» и 5 «льюысах». Бандиты среды белого дня совершили внезапный налет на Златополь, ограбили волысполком, телефонную станцию, захватили у плен начальника милиции, который, по некотором сводкам, на них. Известно, что среди бандитов сущет обычай, когда один из них берет себя псевдоним погибшего главаря, одна из них атаман Веремой не погиб и продолжает свое кровавое дело. Предпринимаются все попытки разъяснения этого факта.
Уполномоченный
(из донесения уполномоченного Кременчугского губчека в Чигиринском уезде от 6 декабря 1921 года.)
Они подъехали на четырехколесной бричке к дому — это край деревни, у Кривого Взвоза, где жили Веремиева мать и его молодая жена Аннушка, и сперва спокойно так начали расспрашивать, где их хозяин, не давал ли знать о себе, когда он в последний раз наведывался домой? Мать и Аннушка в один голос божились, что не появлялся он кто знает и с тех пор, как завеялся где-то еще в Филипповку, так только его и видели.
Высокий приходород в кожанке с тонкой гусиной шеей, осыпанной прыщами, сказал, что когда мужчина завеялся неизвестно куда, то надо пойти в управу и заявить: мол, он одкиннулся од хаты, от женщины и матери, то и они, женщина и мать, отказываются от него; а не отречетесь — будете отвечать перед соввластью, если он отправился в банду или в петлюровскую шайку. Да как же мы будем отказываться од него, — иметь на то, — когда неизвестно, он ли хоть жив, или, мо', уже его лодыжки где-нибудь в сырой земле, грех же большой — отказываться од мертвого. А что, может, слышали что-нибудь о гибели его? — ещё сильнее вытащил гусиную шею тот в кожанке. Да где же ибо мы слышали, как ни слуху ни духу от него, — пожала плечами Аннушка и вскользь приложила руку к своему лону, где с недавних пор услышала, что оно уже шевелится.
Она действительно не знала, что с Веремием, — докатился слух, что погиб под Гунским лесом и там его похоронили, а потом люди говорили, что нет, то ложь, атаман не из тех, кого так легко убить, он только ранен и скрывается в надёжном месте, то он только подманил так красных, положив в гроб другого мужчину в глыбе и вышиванке, лишь бы его больше не искали и оставили в покое женщину и матери. Где-то, словно, прохватился словом его адъютант по прозвищу Черт, вроде бы получивший причудливую записку от Веремия, — Черт пришёл к риге, где они с атаманом уговаривались стреться, если разминутся в бою, да вместо атамана нашёл там только записку, нашкрябану его рукой:
«Меня будет похоронено в Гунском лесу в двадцати шагах к востоку ед старзного дуба».
Но кто же это знает заранее, когда ждет его смерть и где его закопают?
Потом еще люди стали шептать, что казаки похоронили Веремия на старом кладбище в их-таки деревне, похоронили среди ночи, так, чтобы даже женщина и мать не знали, потому что рано или поздно выкажут своими слезьми могилу атамана. Долго мучались-колебались Аннушка с матерью, не хотели брать греха на душу, да и страшно было, но неведение было еще тяжелее, и тогда они вдвоем ночью все-таки пошли на старое кладбище, где уже давно не хоронили никого, пошли и нашли там свежую могилу среди зажженных гробниц и покаченных трухлявых крестов. И стали копать, и докопались, грешники, до гроба, натерпелись страху к холодному поту, только тот свежий гроб также был без покойника, но… лежала в нем окровавленная Веремиева вышиванка.
— Ага, ни слуша ни духа, значит, — рыпнул своею шкуратянкою тот, что имел прыщавую гусиную шею. — И атказывается ао нэво вы не сабираетесь. Ну так сматритье жет! Йесли вдруг этот слух илие дух паявится, тагда пеняйте на себя! Тагда и вас пахаронят заживо.
Заброды ушли, но Аннушка знала, что это только начало. Они бы давно съели их с матерью заживо, да не сделали этого только потому, что сюда еще мог наведаться Веремий. Они не отстанутся от них, пока не найдут его живого или мертвого. Сердце подсказывало ей, что Веремий жив, иначе чего бы ото вместо покойника клали в гроб только его одежду? — такая омана была для неё непонятной и даже зловещей. Аннушка только понимала, что кто-то затеял дерзкую игру, и этот кто-то скорее всего был её мужем, а раз так, то он — жив, мёртвые не годны на шутки, даже если при жизни они были притворны к самым причудливым выходкам. А если Веремий жив, то все, что он делает, имеет свой смысл, и рано или поздно мужчина непременно к ней обозвется или подаст какой-нибудь знак.
Так себе рассуждала Аннушка, стоя у причёлка избы, доколе угледела на вершечке акации чёрного ворона. Тот сидел немножко надутый и сонный, но Аннушка увидела в нем недобрую примету, почувствовала какое-то злое прорицание, аж негусть подкатила к горлу. Ее даже стошнило, но это уже было не в первый раз с тех пор, как она заслышала тяжесть в лоне, и зря Аннушка посетовала на ворона — тот был настолько стар, что уже не мог и не хотел ничего предвещать. Он просто наблюдал сверху за человеческой суматохой, потому что это было единственное, что его еще интересовало в этом бесконечной жизни. Расточительность над расточителями, все намарное, — думал ворон, глядя вслед бричке, которая удалялась от Кривого Взвоза.
Котятся эти колеса в одну сторону, а потом снова повернут назад.
И предвещал ли он, или нет, а на следующую ночь кто-то постучал в окно — мелко так, как это делал Веремий, — они с матерью обе бросились со сна, но это был какой-то чужой мужчина. Он не сказал ничего, оставь передал Аннусе весточку, писанную печатными буквами:
«Если хочешь меня увидеть, то приходи в субботу после заката в Высокую Гребли».
Никогда я не был мародером, да всегда с каким-то глупым щекоткой в груди любил потряхнуть потайные чужеземские карманы, планшетки и портфели, которые носила не мелкота, а по большей части «рыба» посерьезнее, — в суконных френчах, коже и мехах. Случались там, конечно, и драгоценные вещи, да еще интереснее были всякие бумаги, касавшиеся нашего брата больше, чем кого другого. Я не говорю о большевистских агитках, которые годились нам разве что на «козьи ножки», а вот их предписания и наставления были для меня настоящими находками.
Чего стоило хотя бы отё «строгое предупреждение», которое я нашёл в планшете главного черкасского «бебеха»[5] Яши Гальперовича, так опрометчиво отважившегося добраться на автомобиле вплоть до Кременчуга — невзрачного городка, которому, видимо, никогда и не снилось, что он станет губернским городом, но пусть низенько поклонится Холодному Яру и его лешим, — это из-за них возникла насильственная потребность создать новый губернский центр ближе к «осиному гнезду бандитизма». И потянулись в Кременчуг все оти губревкомы, парткомы, БеБе, губчека, военкомы и всевозможные другие «камы», которых наплодила коммуна.
Однако я не о том, я хочу сказать о главном черкасском «бебехе» Яше Гальперовиче, который осмелился отправиться в такую опасную дорогу на авто только с четырьмя чекистами-хранителями, если принимать во внимание и шофера. А решился Гальперович покозириться на американском «пирси» с открытым верхом только потому, что вокруг главных дорог кишели тогда регулярные части красных, изо дня в день прибывавшие целыми эшелонами на станцию Бобринскую и расползавшиеся, как муравейва, в направлении Чигирина, Каменки, Черкасск, Звенигородки, Знаменки… Были то невелики ростом, карячконогие, тщеславные и нахрапистые москали, долговятые, толстошкурые латыши с ледяными глазами, волковатые и вечно голодные китайцы, которых наши крестьяне называли «слепыми», юродивые с лица чуваши и башкиры, и у всех на языке крутилось одно загадочно-страхитное слово «Халеднияр». Все они думали-гадали, что же оно такое, этот «Халеднияр», что же оно за сила такая необычная, на которую их перебросили с самых отдаленных фронтов, однако этого никто не мог толком растолковать. Москали говорили, что Халеднияр — это какая-то древняя крепость ещё князя Долгорукого, где все люди исполинские и долгорукие, чуваши и башкиры считали, что Халеднияр — это имя какого-то великого полководца, нечто такое, как Чингизхан, который так распоясался, что не хочет признавать коммуну, китайцы надеялись, что это такая закраина, огороженная высокой стеной, где хотя и холодно, зато полно риса и всякого едока, но тем едоком не хотят с ними делиться, а латыши ничего не думали, они просто были латышскими стрелками и молча жедали приказа.
Так вот главный черкасский «бебех» Яша Гальперович смело, с ветерком и форсом отправился в открытом американском «пирси» на Кременчуг, и так не очень далеко и заехал, как за Худолеевкой выгулькнуло ему навстречу несколько конников в рогатых шапках-будёновках с огромными тряпичными звёздами на лбу.
Яша Гальперович велел водителю остановиться, лишь бы расспросить у буденновцев, не слышно ли здесь на дорогах контры.
— Какой частые? — спросил он строгим командирским голосом, завесив, как конники обступают «пирса» со всех сторон. Либонь, такого еще и не видели.
— А что — нье относи? — рожа буденновца, который нагнулся над Яшей, аж лоснела от улыбки.
— Я жажду, какой частые!
— Лично назначьения, — ответил нахал. — Или я на вурдалаке похож?
Я едва не расхохотался, наблюдая за этой комедией, потому что это и правда был мой хорунжий по кличке Вовкулака. Сам же я сидел верхом в придорожном лесочке, чтобы не всполошать чекистов длинным чубом и бородой.
— Попрошу предъявите документы! — Вовкулака упрямь дуло карабина в нагрудный левый карман френча.
— Да как вы смеете? — визг Яша Гальперович, и его свекольное от злобы лице вдруг взялось мелом. Он увидел, что конники, которые со всех сторон любовались «пирсом», в одно мгновение построили ружья. К глотке шофёра даже была приставлена длинная кавалерийская сабля, и когда у того от волнения пошевелился борлак, то на нём появилось красное пятнышко.
Яша все понял, его напряженная позитура враз увяла.
Один чекист вызывал у меня уважение. Он потянулся правой рукой к нагрудному карману, как будто достать документы, да неожиданно в той руке, словно из рукава, появился маленький, как игрушка, револьвер «кобольд», бедняга приставил его к подгорлю и нажал на спуск. Выстрел был совсем тихонький, мой Мудей после ведра ячменя попахивает громче, а это так — как будто комар чихнул, и слава Богу, потому что в наши планы не входила стрельба. Но и после того слабенького пука голова чекиста как-то так чудно трепнулась, и он, уже мертвый, совершенно спокойно откинулся на спинку сиденья, вызывая у меня не только уважение, но и одобрение.
Ребята, чтобы не заляпать такую красивую машину кровью, вытащили из нее упавшего в обморок Гальперовича и еще двух полупавших чекистов и утащили в лесочек. Вурдалака, усевшись рядом с водителем, приказал правовать за ними.
По правде сказать, я только здесь, в перелеске, узнал, кто попал в наши сети. Когда просмотрел их документы, сердце мое спело.
Гальперович, немного оправившись, попросил меня отойти в сторону поговорить лицом к лицу.
— Вы — Чьерной Ворон?
— Белых воронов не бывает, — объяснил я ему.
Яша Гальперович нервно кивнул, даже попытался улыбнуться. Потом, натужно глотая воздух, прошамкотал:
— Маих папутчикал следует немедленно ликвидировать. Тагда я, как накольник уезднаво ББ, вкуса вам пригадится.
— Интересно, — сказал я. — Чем же?
— Для сваих придучу версию, как я чудом вырвался из бандитских кахтей. А патом, немного спустя, вкуса передавать вам через связных глазений трудную информацию.
— Например? — подал я надежду Яши.
— Например, гдзё и кагда на вас гатовится аблава. Или кто среди ваших людей представляется нашим агентом.
Меня поразила его глупость. Наверное, страх потумил Гальперовичу мозги, потому что он пл ерунду. Я сказал:
— Для начала ты сам сликвидируешь своих. Зарубишь их саблей.
— А можно с револьвера? — облизал он сухие губы.
— Нет, не надо пугать воробьев. Ты их зарубишь.
— Я, знаете, не кавалерист, не умей арудовать саблэй.
— А ты бей тупым боком, — посоветовал я. — Между уха. Как кроликов.
— Тагда паставтье всех траих рядишком спиной ка мнэ.
Мы подошли к чекистам, дрожащим в окружении моих ребят, и я велел им стать строчкой друг возле друга.
— Страчивать вас напросился таварищ Гальперович, — сказал я, подавая ему саблю. — Повернитесь к нему спиной и станьте на колени.
— Иуда, — процедил рыжий вырлоглазый «бебех», похоже, что выкрест, но первым вернулся и встал на колени. Он знал, что так легче умирать, поэтому еще и нагнул голову. То же сделали и другие — молча, с каким-то вызывным повиновением.
Этого вырлоглазого Гальперович, конечно же, и рубонул первым. Однако ударил не тупым боком, а острым, и я подумал, что саблю он держит не в первый раз. Рубил не по шее — по темью. Жертвы без единого звука падали ничком с расколотыми черепами, красная похлебка брызгала Яши на сапоги и галифе.
Главный черкасский «бебех» посмотрел на меня с псячей преданностью и чувством выполненного долга: В то же время, в конце концов, в конце 2008 года, в 2000 году, в 2000 году, в 2000 году, в 2000 году — в 2000 году.
— Ну как?
— Иуда, он и есть иуда, — вздохнул я. — Не хочу о тебя даже сажаю поганить. Повесить его.
Он упал на колени, умолял его выслушать, что-то лепетал о «секретном сотрудничестве», а затем загреб пятерней горстью земли, смешанной с кровью и мозгом его «таварищей», запихнул в рот и начал жевать.
— Но верите? Клянусь вам… Я готов сёмлю грызть!
— Она не твоя, — сказал Вовкулака.
Яша Гальперович так заелся постигнутой землей, размазав ее по всему писку, что мне стало мерзко. Несосветенная мара вылупила ко мне большие, словно куриные яйца, баньки, лепетала какую-то бессмыслицу, а потом ухватила меня за сапог и пришлась к нему своими окровавленными губами.
Я махнул ребятам, чтобы не медлили. А мои ребята поленились сделать это урочисто, свесив с крепкой ветви кругленькую петлю. Они нагнули молодую берёзу, привязали за шею Яшу Гальперовича его же паском почти к вершочку и отпустили. Гибкое деревце не выровнялось, лишень шарпнулось вверх и загорелось так, что Яша время от времени доставал ногами земли, но, метляя ими, только отталкивался вверх и болтался на бедной берегу, словно бы потороча.
Сожалею было оставлять в лесочке «пирса», однако ехать по битым путям нам не годилось, а для леса этот тарантас не подходил.
В лепшие времена он бы нам понадобился, чернолесский атаман Филипп Хмара такую машину когда-то запрягал лошадьми и катал девушек, но то же Облако, он даже выпускал собственные деньги в своей округе — ходили в его Цветной и по другим деревням только такие кредитки Временного правительства, на которых стояла печать-трезубая и подпись «Облако». Нам, серым, сейчас было не до того. Мы только забрали из машины ящик гранат «мильса», пулемет «шоша», взяли также ящик доброго вина с печеной поросятиной и паляницей. Разжились ещё на два новеньких парабеллума, три револьвера «штаер» и уже упомянут немецкий «кобольд», но эту игрушку трудно назвать трофеем, потому что она годилась разве что для дам и самоубийц. Меня больше порадовал планшет Гальперовича.
Ребята побросали мертвяков обратно в машину, даже Яшу Гальперовича отцепили из березы и положили туда, где взяли. Нацедив из бака бензина, облили трупы и выкатили «пирса» на дорогу — с огнём в лесочку не забавлялись, так как ещё покойный Василий Чучупака постановил давать по двадцать шомполей «на голое тело» каждому, кто погубит хотя бы одно дерево. Лишь здесь, на дороге, Вовкулака, закурив сигарочку, бросил спичку на мокрого Яшу.
— Обсохни, стерва!
Мы уже были даль, когда рванул бензобак и над «пирсом» закурил черный дым.
В планшете Гальперовича я нашел давно известную нам пожелтевшую «Ынструкцию агитаторам-коммунистам на Украине», которая, между прочим, мне очень нравилась. Как будто писал ее не Троцкий, а сам Симон Петлюра. Чего стоит была хотя бы вот такая правда-матушка:
«Вы должны умнёт, что коммуну, чрезвичайку, продовольственные отложения, комиссаров-евреев украинский крестьянин возненавидел к глубине души. В нем проснулся спавший сотни лет вольный дух запорожского казачества и гайдамаков. Это страшный дух, который кипит, бурлит, как Днепр на порогах, и заставляет украинцев творит чудеса храбросты. Это тот самый дух вольности, который дал им нечеловеческую силу в течении сотен лет вевают против своих угнетателей — поляков, русских, татар и турок…»
Но это была безобидная оговорка по сравнению с тем предписанием, что я нашел в планшете. Мне он ничего нового не открывал, однако нужен был казакам, которые, выморенные годами борьбы, измучены лесной жизнью, нет-нет да и подумывали об амнестии. Таких я научился распознавать издалека. Ожмурится человек, ходит, как припутень, не ест, не пьет, мир ему не мил. Я силой не держал никого, отпускал преломленных и отчаявшихся под три ветра. Запрещал только покидать отряд самовольно, без предупреждения, и брать с собой оружие — там, голуб, скажешь, что воевал косой. И если кого-нибудь выдашь, то знаешь сам: достанем и на том свете.
То предписание имело гриф «Совершено секретно»:
«Поддавшихся на амнистию бандитов нациалистической украши поначалу ни в ком случае не расстреливают и не брать под стражу, а в качестве набора привёл к работе в соворганах, в частичности в милии, использующих их в качестве агент, секретных сотенников, информаторов для оперативного представления оставшихся в лёссу банд и подполья. Амнистированных главарей немедленно отправят в Харьков якобы для дальнейшего признания и только там посколе допросов уничтожат».
Когда мы вернулись в Лебединский лес, я собрал казаков, прочитал вслух эту бумагу и передал ее шеренгой, чтобы каждый мог разглядеть своими глазами. Впрочем, все и так знали, что в большевистскую амнестию может поверить только дурак. Но измора и беспросветность борьбы делали свое.
Бумага повернулась ко мне, я сожмакал его, бросил под ноги и наступил сапогом. Потом сказал:
— Еще раз повторяю вам, что никому не буду защищать явиться на амнестию. Это частное дело каждого. И точно так же клянусь вам, что лично я буду оставаться в лесу до тех пор, пока со мной будет хоть один казак. А там, как Бог даст.
«Вортайся росой»… Завждная печаль поселилась в Чёрном Воронове после того, как встретил её — ту, что когда-то пристыдила его, бравого офицера с тремя Георгиевскими крестами на груди, устидала тяжело и негаданно, разбудив в нём усыплённый гонор.
У Ворона (тогда ещё не Ворона, а штабс-капитана Черноусова — сделали в армии из Черновуса) за плечами уже была Омская школа прапорщиков, последовала война «за царя и отёчество», затем за «душку Керенского», где он сам напросился до ударного батальона смерти и не раз ходил подручки с костлявой свашкой. Первого «георгия» получил за то, что под обстрелом немцев снял из колючей проволоки уже мертвых трех юнкеров. И вот награда самой судьбы — перед Февральской революцией он достал назначение во Вторую дивизию, которая дислоцировалась тогда в Умани, в пятидесяти верстах од его отцовского дома.
Прибыв в штаб дивизии, зашёл в канцелярию, где дежурный офицер оформлял документы, и тут Черноусова поджидал отой случай, перевернувший его сонную, прибитую войной душу. В комнате сидело еще две молоденькие барышни, которые, прыская смешком, перешептывались между собой, и одна из них так посмотрела на незнакомого штабс-капитана, что тот начал засекаться.
Серые насмешливые глаза, короткая русая стрижка, а дальше — не спрашивай. Туальденоровая блузка с черным галстуком, легонькая ситцевая юбка, а ниже — держитесь, господа офицеры! — розовые фильдеперсовые чулки плотно облегали ножата в башмачках на высоком каблуке. Московским модницам — створить варги[6] и не дышать.
Штабс-капитан Черноусов, отвечая на вопросы поручика, засекался, словно контужен:
— В Мос-скве я п-поначалу бил приписан к восьмому гренадёрскому полку, а п-п-потом…
— Минутку! — вдруг отозвалось это чудо в розовых фильдеперсах. — А почему вы разговариваете по-московски? Разве вы не украинец?
Здесь георгиевскому кавалеру совсем зацепило. Она что — издевается? Или это у них такие шутки? Он растерянно повел бровью в сторону штабиста, на лице которого заиграла заговорщическая улыбка.
— А и правда, — отложив ручку, поручник тоже заговорил по-украински. — Наступает наше время. Армия украинизируется. Надо ловит момент. Вы где хочте служит — в Умани или, может, в Черкассах?
— В Черкассах, — не долго думая, ответил он: оттуда ещё ближе было домой.
— Ну вот и хорошо. Там как раз в двести девяностом полку есть место ротного.
— Спасибо. Из такой оказии позвольте пригласить вас, господин поручник, и вас, милые панны, на бокал шампанского.
Он обернулся к барышням, но видел только одну — в ее серых глазах теперь было больше любопытства, чем насмешки. Может, потому, что он зопалу попросился на службу в Черкассы, покормив таким славным городом, как Умань, где даже в военном штабе водились вон какие благородные красавицы.
— Давайте знакомиться, — сказал он, волнуясь и радуясь, что из какой-то обескураживающей далины к нему возвращаются родные слова.
— Афанасий Карпович Калюжный! — поручник почти выскочил из-за канцелярского стола, выструнчился и, подавая руку, пристукнул каблуками. — А я с самого утра думаю, к чему это нос чешется? Да, позвольте представит! Это наши… э-э-э… штабные сотрудницы…
— Манюня, — барышня с ярко напомаженными карминовыми губами и искусственной «мушкой» на щеке, сделав грационный книксен, поднесла ему почти к губам гладкое запястье.
Он взял ее руку, но, прежде чем поцеловать, переспросил:
— Манюня — то есть Мария?
— Нет, — засмеялась она. — Просто Манюня.
О, это была ещё та пересмешница, в другой раз он бы с ней пошутил не так, но сейчас… рядом стояла панна с такими вельможными глазами, что Манюня около неё враз растворилась в воздухе вместе со своей «мушкой».
— Тина, — она подала ему тонкую прохладную руку, он задержал ее в своей, и снова, на этот раз уже вон по-дурацки, спросил:
— А Тина — это… Валентина?
— Тина — это я, — сказала она.
Вечером они вчетвером сидели в ресторации «София», недалеко от знаменитого уманского парка, где когда-то князь Потоцкий рассыпал вместо снега горы сахара, чтобы среди лета покатать на санях свою капризную пассию Софию; штабс-капитан Черновус (уже Черновус) заказал для панн шампанское «Абрау», для господ офицеров — карафу житнейки, попросил принести кофейню, доброй жарени и ещё всякой всячины.
— Да-а-а, запутали вас барышни со своями именами, — сказал поручник Калюжный, который после второй рюмки начал срываться на русский говор. — Ну, что ж, вазьмом, к примеру, хоть и мёня. По матрикулу я Афанасий, а мать, роднит и блезкеет всегда называвшие мэня Фаней. Фаня, и в седьмой раз.
— А мы вас будем звать Панасом, — строго посмотрела на него Манюня. — Может, тогда вы будете помнить об украинизации армии.
— Да, простите, — сник поручик. — Называйте меня Панасом, если вам так больше наравится. А тут, за столом, можно и Фаней.
— Нет, — возразила Манюня. — Фаня — это по-бабьему. А вы, Панас, все-таки старшина. Давайте выпьем за ваши крестины, за ваше новое имя. — Черная «мушка» задрожала на ее щеке.
Они выпили ещё и ещё, поручик Калюжный так размягк, что больше походил на Фаню, чем на Панаса. Отвергнувшись на спинку стула, он расчувствовался:
— Ах, харашо-то как, друзья мои!
Действительно, было хорошее, немножко меланхолично и тревожно, как то всегда бывает при первом знакомстве с красивой женщиной.
А тут еще эта мелодия! Скрипач в чёрном фраке с белым нагрудником и длинными, похожими на птичий хвост фалдами, походил на печальную сороку, и эта несусветная сорока, окольцованная пейсами, не играла, а рисовала смычком какой-то внеоблачный мир — с медовыми реками и сахарными снегами.
— А вы откуда родом? — Серые глаза открыто смотрели на Черновуса из-под русыго хохолка.
— Я родился в Лебединском лесу под грецким орехом.
Это правда была. Его отец был лесником, жили они в лесничестве, а роды принимала старая повивальная бабка Перчица — матушка слепой Евдоси.
— Мы земляки, — сказала Тина. — Я из Шполы. И, должно быть, срывала орехи с того дерева, под которым вы родились.
— А я вот из самого Киева, — влез, как среда в неделю, Фаня-Панас. — Из Шулявки. И болтаю не по-руски, а по-шулявски, вы мэня поняли? И все мы земляки, все с Киевской губернии. Так шо, земляк, давай! Выпьем за твою службу в Черкассах.
— Фаня у нас полиглот, — похвалила его Манюня. — Он умеет разговаривать по-малороссийски, по-хохляцки, по-шулявски и даже по-украински, когда трезв. Правда же, Фаничка?
— Так точно, душа моя, — с радостью согласился поручник. — И не токо разговариваю, но и пою. Жалко, шо нет гитары.
— Ну почему же нет? Эй, музыки! — Манюня пошла в оркестровый помост, где стояла фисгармония, немножко там шепталась и вернулась с гитарой. — Только смотри мне, Панас, потому что за струны отвечаю я.
Поручик Калюжный провёл пальцами по струнам, немного их подладил и спел хрипловато-сладким голосом:
Ах, зачём ты мэня целовала,
Жар безумный в груди затая,
Ненадзорным мэня называла
И клялась: я твоя, я твоя!
А тепёр ты на сцене шантана пойош,
За брильянты, за деньги, наряды
Старикам ты себя продаёшь
Рады грешной порочной услады…
— Браво! — воскликнула Манюня, и «мушка» на её щеке снова лукаво трепнула крылышками. — А ты, Фаня, и по нотам поёшь?
— Не, токо по женским компаниям! — отказал поручик.
Черновус посмотрел в серые глаза — у них не было и искорки смеха. Они, эти глаза, смотрели где-то далеко-далеко.
— А вам не подходит наша женская компания? — спросила у него Манюня.
— Почему же?..
— Ну, вы же не захотели служить в Умани.
— Я, между прочем, ещьо могу в седьмой раз смяните, — поручник Калюжный ревниво посмотрел на Манюню. — Мы можем оставите штабс-капитана и в Умане.
— Не стоит, — сказал Черновус. — Жребий выпал.
Вечер не закончился так, как рисовала ему скрипка. Он надеялся, что проведёт Тину домой, возможно она ещё покажет ему Софиевский парк с его тёмными гротами, предназначенными для сокровенных встреч и первых целунков. Да когда они вышли из ресторации и остановились под бледным газовым фонарем, она подала ему тонкую прохладную руку.
— Счасть вам, господин капитан. Даст Бог — увидимся.
На следующий день он уже был в Черкассах, куда также докатился гром революции. Тот гром разбудил Украину, которая, казалось, не проснется уже никогда. Некогда офицеру ударного батальона смерти Черноусову даже во сне не могло привидеться, что он станет куренным 25-го Черкасского куреня и, останавливая эшелоны на станции Бобринской, будет ставить к стене тех солдат и офицеров, с которыми плечом к плечу шел за «царя и отество».
Но и большевистская пропаганда делала свое. Выморенные войной и затурканные обещанием «земельки», много солдат утекало домой, некоторые бросились «грабить награбленное», повсюду шлись ватаги дезертиров — своих и чужих, превратившихся в бандитов и головорезов. В конце концов и в его шалаше осталось всего-навсего двадцать семь казаков, одризанных от распыленной Армии УНР, и однажды на станции Цветково на них подвинуло облако пьяных москалей-дезертиров, вывалившее из вагонов в поисках легкой добычи. С оскорбительной матерной и улюлюканьем они принялись срывать с казаков желто-голубые военные знаки отличия. Какой-то дикарь с расхристанной на всю грудь гимнастеркой — чуть ли не их ватаг — под общий хохотун подошел к куренному Черновусу и потянулся пятерней к его левому рукаву, на котором золотел трезубец.
— А это што за цацки?
Черновус на колебания времени не имел: выхватил саблю, махнул со всего плеча, и чужая рука, отсечённая по локоть, упала на землю.
Толпа враз притишка, очумевшие москали, потупив головы, смотрели на отрубленную руку, которая еще жила и шевелила растопыренными пальцами.
— А тепь всем по вагонам! — скомандовал Черновус. — Станция окружена, за невозмущается растрёл на месте!
Юрба, словно дым, повалила обратно в вагоны, подмев и своего верховода, который от боли и ужаса спятил — оглядываясь на перрон, он порывался забрать мертвую руку.
В той передряге с вшивой кацапней догнала беда и Черновуса — он подхватил тиф. Долго била его тряска, бредил днями и ночами, и даже тогда, когда увидел над собой ее серые глаза, думал, что ему привиджается. Да, нет. Нет худа без добра, так что и в этот раз так выпала карта, что доставили его опять-таки вплоть до Умани, до земской больницы, где уже лежало немало наших. А между сестер-жалобщиц, ухаживавших за ними, каким-то чудом оказалась Тина. Не чудом — сама напросилась, когда услышала, что больным недостает ухода, ведь мало кто должен был охоту ходить возле тифозных.
Чудо было только в том, что здесь она увидела знакомого штабс-капитана. Лежал тощий, осунувшийся, остриженное ударение.
— Это… вы? — шевельнул пошёрхшими губами, которые испекла огневица.
— Мы, — улыбнулась она.
— Где я?
— В Лебединском лесу под грецким орехом. Вот это второй раз родились на свет. Я — ваша повивальная бабка и сейчас буду вас пеленать.
Тина тогда не только выходила его, но и еще раз вырвала из объятий той костлявой свахи, что любила ходить с ним подручки. Однажды в Умани ворвались москали и, разумеется, наскочили на больницу.
Сперва в коридоре послышались топот и крик, потом в соседней палате бахнули выстрелы. Один, второй, третий… За какой-то миг прибежала Тина со свитком марли и ни село ни упало начала обматывать ему руки — от ладоней вплоть до локтей: «Скажешь, окидывало язвами».
Едва кончила, как в палату зашло двое скулатых с наганами.
Еще совсем молодой казак Петрусь, который лежал на соседней кровати и шептал себе нищечком молитву, не выдержал, натянул на голову простыню. К нему первому и подошли.
— Нам твая галава не нужна, ты нам ладошки сваи пакажи! — Они содрали с Петруся простыню и вступились в его руки. — Ага, в седьмой раз барышня, ну так палучай!
Гахнул наган — Петрусева голова подпрыгнула на подушке, и он навеки заглох с дырочкой в лобби, даже не поняв, что они угледели на его руках. А че? Когда ладонь порепана и мозоляста, то, получается, ты пролетарий, а если чиста и щеголевата, то — буржуй.
— А это што за варешки такиё? — убийца уставился на Черновусовы забинтованные руки.
— Язва, — сказала Тина по-русски. — Страшние язви обсыпавшие иего руки.
— Сибирская, што ли?
— Ещьо пострашней. Прежде, чем сюда входите, вам следовало бы одеть марлевиет маски.
— Тваю мать! Емеля, рвём когти атседова!
Москалюги мигом отчитались из палаты, можно было перевести дыхание, но рядом лежал мертвый Петрусь, за стеной стонали раненые, и Черновуса вдруг охватил стыд за эти перевязанные руки. Было гнусное ощущение, что он кого-то перехитрил, выменял свою жизнь на Петрусеву смерть. Он даже не поблагодарил Тени за смекалку, за спасение, целый день пролежал молча, а вечером сказал ей, что уже совсем поправился.
— Помоги мне добраться до Мокрой Калигорки, — попросил он.
— Куда-ы-ы? — удивилась Тина. — Тебе ещё нужно поддужать.
— Да я здоров, как бык! — он сердито вскочил с кровати и выпрямился в наводнение рост, немного не доставая головой потолка. Но пошатнулся, взялся за металлическое быльце, едва не согнувшееся в его руке.
— Ну. И что дальше — снизу вверх смотрела на него Тина.
— Далее? Я начинаю новую войну. И тут меня никто не спинит. Даже ты, моя птичка. Слышишь? Я начинаю новую войну.
Он и в этот раз не попрощался с ней по-человечески. Пешком, обходя деревни и шумные места, добирался до дома. По деревням слышалась беспорядочная стрельба, жуткие крики, причитания женщин и валирования собак. Ночью небо полыхало заревами пожаров — издалека было видно, где порядкуют московские карательные отряды.
В Лисьей балке, недалёко от Мокрой Калигорки, его перестрелы казаки Семёна Грызла и привели к атаману — проверить, кто такой. Коренастый, хотя и приземистый, Грызло удивил прежде всего своим одеянием: синий жупан, расшитый желтыми позументами, шаровары, казацкая шапка-бырка, из-под которой над лбом сдержила прядь русыго чуба. Острые кончики усов были лихо закручены вверх, что придавало лицу атамана весёлое удальство.
— Откиля будешь? — смерил он Черновуса глазами. — Тики не крути хвостом, потому что моя сабля зразу слышит ложь.
Черновусу было нечего кривить душой, и Грызло ему поверил. Да и как не поверить земляку, если атаман даже припомнил его отца — разбирался-потому что чуть ли не со всеми лесниками в округе.
— Приставай к моему кошу, — предложил Грызло.
— Я не против, — ответил Черновус. — Но позвольте, господин кошевой, сперва проведать родных, а тогда уже посоветуемся, как быть дальше.
Грызло покачал головой.
— Что это за казак, который сокрушается за домом? Нет когда совещаться. Вчера в Мокрой Калигорке большевики расстреляли сорок наших людей, да еще повесили шестерых жидов, которые шили нам одеяние и сапоги. Надо немедленно поквитаться.
— Надо, — сказал Черновус, разглядывая атаманов жупан еще с большим интересом. Не верилось, что такую жупанину могли скроить калигорские жиды.
— Мы должны показать кацапам и нашим крестьянам, кто здесь хозяин, — вел дальше Грызло. — В городке стоит немалая часть, а если ударить знагла, то можно ее втолкнуть. Я уже сегодня могу выставить три сотни конных.
— Ночью! Надо ударить ночью, господин атаман, — вмешался в разговор казак с широко окоженным ртом, из которого выглядели немалые клыки.
— Этот любит воевать тики ночью, — снисходительно осмехнулся Грызло. — Из-за того и назвали его Вовкулакой. Не переживай, будет тебе и ночью.
Грызло выслал к Мокрой Калигорке стежи на выводки. Именно было воскресенье, базарный день, и Черновус, переодевшись в нищего, тоже сходил в городок, который немного знал. Ещё с малолетку ездил сюда с отцом на маслицу, к мельнице, на базар, где отец всегда покупал ему макушки, золотистые медяники-кузнечики и длинные мятные «кумхвети» в полетках по два за копейку, от которых язык прилипал к небу. Но самое интересное было, когда после базаровки они заходили в Беня в оранду-корчму. Здесь стоял такой дух, что тут же туманило в голове и щипало в глазах. Навстречу им выходил Бень в длиннополом лапсердаке, горбатый, с рыжей бородкой, однако милый и учтивый жид, имевший лесника Черновуса при большом приятеле. «Гой, Иаково, — говорил он, ставя перед отцом пузатую зеленую бутылку, — какой славный у тебя мальчик. Такой мог вырасти разве что в лесу». И тут Бень, словно штукар, доставал из-за спины, из-под своего горба вязочку бубликов, таких твердых, что не укусишь, их приходилось сосать, как и те «кумхветы», подавал малому, а во второй руке трактира уже неведь-откуда появлялась низочка чехони для отца. Они вдвоём выпивали по рюмке, к столу трусцой дреботела озабоченная Бениха, по-чудернацкому закутанная в чёрный платок так, что торчали розовые уши, и ставила на стол куриные потроха, жареные на гусином смальце, — блюдо для дорогих гостей.
Бениха тоже не забывала про «мальчика», наливала ему вкуснящего вишневого ситра, которое шпигало в нос и покалывало во рту.
Затем Бень приносил коробочку с нарисованной игривой девушкой, сосавшей длинного лука, открывал ту коробочку и, закрыв глаза, громко втягивал носом воздух. Это был дорогой табак, отец любил подымить. «От фабрики Когана!» — хвастался корчмар, хотя сам не курил. Когда отец начинал собираться домой, Бень просил посидеть еще, потому что вот-вот должен надъехать Рефуль с Звенигородки, он приедет с двенадцатью музыками, и тут будет такой «маюфес»[7] что всех накроет курява. «Да я и так вижу, какие здесь маюфесы крешут», — говорил отец, показывая на устланную подсолнечной шелухой долевку с глубокими выямками от закаблуков.
Мог ли тогда бедный Бень предсказать, какой «маюфес» устроят ему красные головорезы?
Сопротивляясь на сучковатый костур, Черновус хромал безлюдной улицей к базару (хоть давно понял, что базара сегодня не будет, — люди сидели по домам), поглядывал исподлобья взад-вперед, пока и увидел разгромленную пахоту. Чёрные дыры выбитых окон, даже рамы потрошены, двери сорваны с занавесов, под облупленными стенами — битое стекло, черепки, развеяны перья…
Вскоре он угледел и Беня — на виселице среди повешенных перед базаром опознал его по рыжей бородке и горбатой спине, которую не испростал даже груз смерти.
Черновус пошкандыбал в сторону мельницы, и тут на дамбе его перестров конный разъезд.
— Куда, старче, путь дёржиш? — спросил ушастый москаль, такой пьянящий, что одной рукой держался за повод, а второй вцепился в гриву лошади.
— Иду на богатеет сёла.
— А не скажешь, гдзё-то вёсьелиет дёвки жывут?
— Я человек нэ здравний.
— А выпите хошь?
— Не, мнёт бы покушат.
— Тагда дэржи, — ушастый достал из кармана брюк конфету. — Паабедаешь!
Он зашелся таким сумасшедшим хохотом, едва не выпавшим из седла.
Это была мятная «кумхвета» из Беневой трактира.
Зато щедрым оказался Грызло. В тот вечер он подарил Черновусу ружьё Манлихера, кольта, две «кукурузы», а напоследок подвёл лошадь-дончака, на которой играл каждую мышцу.
— Не знаю, как он и зовется, — сказал, будто оправдываясь, Грызло. — Одолжил у одного рогатого, и забыл спросить имя. Эт, пусть будет хоть и Мудей, лишь бы хорошо носил.
— А кто такой Мудей? — взволнованно спросил Черновус, беря лошадь за уздечку.
Грызло пожал плечами.
— Кто его знает. Мудей, ну и все. На вот, возьми еще нагайку.
Лошадь была гонкей, длинноногий — атаман знал, для чьего роста её подбирал. Черновус не мог утолить дрожь в руках, когда щупал себя по карманам. Наконец я нашел конфету, развернул, поднес на ладони коню.
От прикосновения шелковых губ щекотка пробежала аж в груди. Сердце его спело. Он прислонился лицом к шее коня и не видел, как засветились глаза у Грызла.
Операцию начали в четыре ночи, когда пьяная москальня захропла самым крепким сном. Сперва тихо, без писка, вкоськали заставы, убрали стойки возле школы и сахароварни, а потом ударили со всех сил. Москали выскакивали из дверей и окон в самом белье, спросонья убегали напрошки кто куда видел, мелькали кальсонами через плетни, перелазы, огороды, садики. Но какой же доброй мишенью были те кальсоны ночью! И как слаженно стучали «максимы» и «люйси», как весело репалась «кукуруза», как тонко и заливисто ехали шары! Испуганно ржали лошади, многие их уже без всадников топали по темным улочкам, сбивая с ног своих и чужих. Вопли, стоны, проклятия, грязная московская лайка слились в сплошной крик, дразняще пахнущий вражеской кровью.
Когда понемногу развилось, они увидели, какого чосса нанесли москалям. Городок был усеян трупами, что, распластанные и скоцюрбленные, валялись в пыли, в сорняках, подтинке, в огородах, левадах. Один неборака свисал с плота в таких погибнутых кальсонах, что мерзко было смотреть, другой где-то по пути погубил свою голову (видно, наткнулся на саблю) и захолол в луже смолянистой крови, ещё один лежал на куче навоза с выпущенными кишками.
Черновусу понравилось, как его новый товарищ Мудей спокойно переступает вражеские трупы — тревожно форкнул только тогда, когда угледел перед собой убитую лошадь. Ошиб его, отвернув голову, и дальше пошел твердым, упругим шагом.
Поработали они, как хорошие молотники, но Грызловы было мало.
— Ребята, это еще не все! — кричал он, взмахивая кровь с разбитой брови. — Их багацко разбежалось по кустам! Выловим всех к одному. Слышите? Всех!
Да казаков не надо было подгонять. Разгорячившие от боя, возбуждённые запахом чужанской крови, они рассыпались по полю, балкам, перелескам, заглядывая в каждую лазейку. Как не здесь, то там всплывал Грызло, и над полем разлегался его радостный крик:
— Всех до одного! Слышите, ребята?
Правый ус атамана, покраснев от крови, стекавшей с брови, опустился вниз, но удаль так же выигрывала на его распашном виде. Черновус аж рот раскрыл, когда Грызло вытащил из кустов съежившегося москаля и так рубонул его накрест, что голова отлетела вместе с плечом и рукой.
«Хорошо, отец!» — крикнул ему Черновус, заворачивая коня в выярок, поросший низкими кустами ежевики. Он уже спустился вниз, как вдруг Мудей остановился и сторожко пошевелил ушами. Черновус шарпнул за повод, чмокнул, да лошадь только мотнула головой и посмотрела в сторону узенького ровчака. Именно туда он пошел охотно.
В ровчаке затаилось двое. Черновус сразу узнал ушастого москаля, который вчера ткнул ему для насмешки «кумхвету», а возле него трясилась полуголая девка. Ряба с лица, зато телистая, полногубая и такая горячая, аж парировало с нее.
Ты ба, стерва ушастая, — под ним земля западается, а оно еще и курву за собой тянет. Что же она себе думала, эта тёлка намахана? Черновус так и спросил, сводя кольта:
— Что же ты себе думала, когда убегала с оцим уханьем?
— Он меня силой поволик.
— Неправда, ана сказала, что любит меня, и сама пабежала, — зацокотов зубами ушастый. — Не стреляй, мы с ней пажемся и уедем в Пензу.
— Поедешь, — сказал Черновус. — Только дальше. Спасиба тебье, радостный, за канфетку.
Кольт подпрыгнул в руке, но пуля пошла безупречно — как раз в то место на лбу, где леший припечатывает москалям звезды.
— А ты, потаскушка, иди сюда и задирай юбку, — велел Черновус. — Всыплю тебе по сраке, чтобы помнила.
Девуля вылезла из ровчака, подошла к нему и, нагнувшись, послушно задрала юбку, под которой светилось голое-голесенькое тело.
Он замахнулся нагайкой, да Мудей неожиданно сорвался и помчался вверх — видимо, подумал, что всадник поднял тройчатку на него. Черновус остановил лошадь и оглянулся на девку, которую все-таки должен был пощекотать нагайкой. И тут он рассмеялся глухим, раскатистым смехом. Хвойда молнила пятками уже по ту сторону выярка — пригнувшись чуть ли не к земле, она, как вепрь, рассекала ежевиковые заросли, аж отраслью летело над ней.
Слава о победе повстанцев в Мокрой Калигорке мельком облетела близлежащие деревни. К Грызлу стали сходиться крестьяне со всей Звенигородщины. Несли оружие, съестные припасы, приводили лошадей.
Атаман хотел наставить Черновуса начальником штаба, да впоследствии все вернулось иначе. Партизанить лучше малым отрядом: удобнее маневрировать, скрываться, избегать преследований, да и питаться легче. Чем больше прибывало людей, тем все это давалось тяжелее и тяжелее. Грызло решил разделить свой кош на два отряда — с одним Черновус отойдёт к Лебедину. А как будет надо, сойдутся воедино и еще вместе пойдут на Киев.
Когда Черновус формировал свой отдел, к нему попросился ночной одчайдух Вурдалака. Грызло не обиделся.
— Да — то и так, — согласился он. — Жалко мне расставаться с таким козарлюгой, но для начала это тебе будет хорошее подспорье.
Атаман чуточку спохмурнел, да потом загадочная улыбка заиграла в его закрученных усах.
— А знаешь, чего Вовкулака пошел в лес?
— Ну, как чего… — не понял Черновус.
— Начитался Шевченко. Я часто спрашиваюсь у новичков: чего ты ко мне пришел? И слышу: у того москали дом сожгли, того ограбили, у того девушку изнасиловали… У нас завсегды так было — пока заброда не зальет сала за шкуру, мы ничьчирк. А этот мне говорит: прочитал «Кобзаря». Ты такое слышал когда-нибудь? Чтобы муж прочитал Шевченко и стал «бандитом»? Вот где сила! Это я до того, чтобы ты знал, что нужно порой почитать казакам вслух. Лучше всякой муштры.
И еще один совет дал Грызло: если Черновус ступил на повстанческую тропу, то должен взять новое имя, иначе москали отомстят на его семье. Он, Грызло, этого не сделал, потому что на Звенигородщине его знают все как кошевого Вольного казачества. Каждый сера вам скажет, кто такой Грызло и с кем он дерется.
Был октябрь 1920-го. Стояло бабье лето. В воздухе ясотела паутина.
Черновус взглянул в синее-синючее небо. И увидел на вершечке граба большой хищной птицы, такой черной, аж синий оттепель пробегал по ней.
— Черный Ворон, — сказал он. — Как услышишь, отец, что-то о Черном Вороне — то буду я.
Вечером после заката Аннушка низко запнулась платком, чтобы меньше кто ее узнавал, как встретит кого-то, напяла старую свиту, обула растоптанные сапоги — бабушка и и только, — срыхтовала к корзине немного съестных припасов — кусок сала, хлеба, несколько вареных картофелин, даже горнышко борща. В последний миг еще вспомнила за свечу, взяла спички и отправилась в Высокую Плотину.
То, что кто-то позвал ее именно туда, грело в Аннухе надежду увидеть Веремия, потому что это было их место.
Урочище Высокая Плотина лежало верст в трех от села, там, на холме, стояла ветряная мельница Веремиева дяди Трофима, тоже подавшегося в лес. Что-то манящее было в той ветряной мельнице — он притягивал Аннусю еще девочкой, она часто бегала туда послушать ветер в крыльях, посмотреть, как вращается огромный камень и сыплется из рукава пахучая мука. Аннушка видела, как большое колесо крутит триб с деревянными зубами, от чего все здесь двигло и ходило по ходору, но никак не могла себе объяснить, почему оно крутится и выигрывает в раменах таинственным голосом ветра. А однажды она там такое ободрила, что — матушка родная! — кто-то живой прилепился к крылу и кружал по кругу, оказывался на саммим сливочку вниз головой, а потом слился с раменами и стал невидимым в шумовине ветра. Дядя Трофим испугался, потащил за веревку тормоз и остановил мельницу.
Аннушка узнала того шибайголову, который соперничал с ветром, — то был Ярко, самый дужелюбный в деревне парубчиско, живший у Кривого Взвоза. О нем что угодно можно было услышать, говорили, что он разгибал руками подковы, кулаком забивал в землю колки, мог подолгу стоять на голове, выгибаться колесом и катиться куда ему надо, а то как-то подлез под быки, взял того за передние ноги и поднял над землей. Бугай так перепугался, что потом, люди говорили, шарахался даже коров. Но то праздное, вот где невиданное чудо — парень стал ветром, растворился в нем, стал вихрем, веремией, потому что, видно же, недаром он и звался Ярком, по-взрослому — Веремием.
Пошатываясь, он сошел на землю с крыла ветряной мельницы, долго смотрел стуманившим взглядом на Аннусю, потом ни село ни упало спросил:
— Хочешь теплой муки?
— Хочу.
И она ела теплую просяную муку прямо из его руки, как жеребенок.
— А хочешь — пойдем вниз на берег и напьемся с родника?
— Хочу.
И она пила воду из его пригорщи.
— А хочешь покружить вот так со мной?
— Хочу…
Тем же вечером она слилась с ветром, ей было совсем не больно, только сладкий страх пронизывал тело, как на качелях сверх бездной, когда душа сжимается в маковое зерно.
Ярко пообещал, что если они уберутся и встанут на ноги, то откупит у дяди Трофима эту мельницу. Но вскоре Ярка постригли в солдаты. Вернулся он через долгих шесть лет, так как после немецкого фронта ещё воевал в конно-пушечном дивизионе Армии УНР под командой полковника Алмазова. Когда в ноябре двадцатого петлюровцы отходили за Збруч, Ярко решил пробираться домой: лучше пропасть, чем идти с позором на чужбину. Он вернулся целый-целый, с одним небольшим шрамом, да и то в таком месте, что его могла увидеть только Аннушка. «Боже! — всплеснула она в ладони, когда угледела в первый раз. — А если бы…» — «Я бы тогда застрелился, — сказал Ярко. — Прямо из пушки».
Они поженились, взялись строить новый дом, уже и верх выбросили, да пришли деникинцы и все пустили за дымом. Тогда Ярко отправился в лес. «Я недалеко, не плачь, — сказал он Ганнуси. — Буду наведываться».
Вскоре все услышали об атамане Веремие. Атаман-ветер. Сегодня он в Гунском лесу, а взавтра уже на станции Фундуклеевка проверяет документы у большевистских комиссаров или где-то под Златополем толче продотряд, выехавший дерты «развёрстку»[8].
Домой наведывался изредка. Однажды пришел ночью с чужим, похожим на сову мужчиной, у которого была шире, чем длиннее, голова и закандзюбленого носа. «Не бойся, Аннуся, это Черт, — сказал Веремий. — Хороший парень, так он только сверху такой набурмосенный». Черт попытался улыбнуться, однако стал еще страшнее. Поужинав, он пошёл на улицу сторожить атаманову ночь. Это было четыре месяца назад, они любились долго и жадно, после того она забеременела и приняла это как Божье одолжение. Жаль было, что прошло столько времени, а об этом до сих пор не знал Веремий.
У Высокой Плотины Аннушка взбиралась к ветряной мельнице, мрачно маячам на холме, и за каждым шагом испытывала все более острую тревогу. Что там? — не ждут ли её порой оти, в шкуратянках, что приезжали бричкой, а теперь решили посмеяться над ней, надругаться, заодно и узнать, знает ли она о смерти мужа. Если бы знала, то не пришла бы…
Ветряная мельница стояла холодная, закостенелая, давно уже здесь не мололась, замок с двери был сорван, крылья сбрасывались на перекошенный крест.
Аннушка взошла на приступку, которая так заскрипела, что у неё похололо внутри. Если бы здесь был Веремий, он бы увидел ее еще издалека даже сквозь щель и, разумеется, отозвался бы, не ждал, пока у нее выскочит сердце. Не думает же он, что это какая-то бабушка сюда приблудилась. «Его там нет, — рассуждала себе Аннушка, — но кто же тебе, голубка, сказал, что это он тебя должен тут жедать, а не ты его. Заходи, загляни в ветряную мельницу, не бойся. Если тебя кто-то чужой пантрирует, то уже не уйдешь».
Она поднялась рыпучими приступцами к двери, с трудом их открыла — протяжный скрежет дернул по душе, и холодный сквозняк войнул из темной пустоши, пропахшей мышами и птичьим пометом.
Похоже, никого здесь не было. Ни своих, нет, слава Богу, чужих.
А если Веремий оставил в мельнице какой знак, то как она это увидит?
Аннушка робко поставила корзины, на ощупь нашла в ней свечу, достала спички, да только засветила огонь, как в поддашье что-то залопотало, забилось, она вся сжалась, не дышала, пока наконец догадалась, что то проснулись от света или летучие мыши, или совы. Пересиливая страх, взглянула вверх и увидела двойко горлиц, смирненько сидевших на жерновах с приплющенными глазами.
Аннушка погасила свечу, взяла корзины и вышла на улицу, где было не так страшно, как в мельнице. Ей ничего не оставалось, как ждать.
Может, Веремий еще поступит, а может, его по пути что-то насторожило или всполошало. Аннушка до боли в глазах вглядывалась в темноту, вслушивалась в ночь, пока поняла, что его не будет.
Поколебавшись, завязала в белую шматину горбушку хлеба и несколько уже холодных бараболь, затем снова заглянула к мельнице, положила тот узелок за порог. Причинила рычажные двери, вновь зависшие ржавыми занавесями, и ушла. Ушла, так и не заметив здесь еще одну птицу, которая примостилась на крыле ветряной мельницы. Это был черный ворон. Он смотрел вслед Ганнухе и, хотя был слеп на один глаз, видел все, что его интересовало. Сейчас ворон как-то так чудесно шею шеей и крыльями, словно «пожал плечами».
Ничто так не подавляет мужчину, как безнадега.
В первый раз она заглянула нам в глаза осенью двадцатого года после замирения поляков с русскими. Украинская армия, которую мы так выглядели и с которой собирались вымести москаля из родного края, перешла Збруч, где поляки, бывшие наши союзники, бросили ее в лагеря с полным завешением оружия. Но мы еще этого не знали. Не ведали всей правды. Нас кормили легендами, а потом кое-кто из нас и сам начал их придумывать. Так легче было. Я же верил только в одну легенду — ту, которую мы оставим после себя потомкам. Чем дольше продержимся против оккупанта, тем больше надежда на предстоящую лестницу нашей борьбы. А если сейчас сложим оружие — то это уже на веки вечные.
Если бы мы знали правду о нашей армии, правительстве, о растерянности наших главных проводников, то могли бы и сами все вернуть иначе. Могли собраться воедино и пойти на Киев. Да недоставало нам гетмана, который бы подавил анархию и самоправство.
Бодай такого, как Василий Чучупака, — терпеть не мог болтунов, имевших языки длиннее сабли. Никогда не забуду, как на шумном совещании в монастыре он хлопнул о стол рукоятью бельгийского бравнинга — и залегла такая тишина, что слышно было, как в старом сволоке шевелится шашиль. Любил порядок, послушание и хороший табак. В комнате игуменьи, где Василий разместил свой штаб, плавал дым дорогих сигарет, на столе перед ним лежала красная коробка «Camel» с одногорбым синим верблюдом, и всем было понятно, что атаман Холодного Яра недавно потрусил эшелон с деникинцами.
Можно, можно было бы идти на Киев, если бы не слепая вера в возвращение нашей армии. В сентябре двадцатого, когда в Мошнах собрались три шалаша холодноярцев (уже под предводительством Деркача), когда поступила Степная дивизия Костя Голубого, подоспели отряды Февраля, Голого, Мамая — нас только в этой местке насчитывалось тридцать тысяч, а сколько же было по всей Украине!
Ну хорошо, сошлись, а чем закончилось?
Взяли Черкассы, переполненные красными с их бронепотягами, митрельезами Гочкиса и дальнобойными пушками (из Днепра даже гатили бронеплавы), сокрушили москалей впень, хотя и не одному нашему коню хвоста оторвало, потом набрали соли, мыла, спичек, табака и разошлись по своим углам вместо того, чтобы идти дальше. Э, что теперь говорить! Поздно об этом говорить и думать.
Правильно тогда сказал Трофим Голый, когда мы стали перекурить при дороге: «Мой вояка — серая крестьянская кобыла: хочет — везёт, хочет — нет. Набрали дяди доброго крама, так уж рвутся домой женщин порадуют. Они, видишь ли, привыкли больший круг своих стрех воевать. А то б…» — Голый замечтанно взглянул в небо и увидел на телеграфном столбе два необорванных провода. Мгновением достал мавзера: бах-бах — и провода повисли, а Трофим так, как будто это ему было завыигрышки (таки любил атаман позадаваться), дул в дуло мавзера и окликнул к своим казакам: «Заводи нашу!»
И поехали головке на городищенские насиженные гнезда, затянув любимую песню:
Ой, наехали ребята, э-гей,
Ой, из Украины.
Да попускали коней, э-гей,
Ой, да по долине…
Пели так, словно по Украине было прежде всего их Городище и близлежащие села возле него, а они вот заехали в дикие поля, налетели в черкасские края погулять да и попускали здесь своих коней пастись.
Но это было время, когда казалось, что все еще впереди. То время истекло, наступил час призрачных чаяний, одчая и невероятной усталости.
Иногда из-за границы нет-нет да и появлялись посланцы, клявшиеся, что там, по Збручу, собирается на силе и формируется новая наша армия, что вскоре прозвучит общий лозунг — сигнал к всеукраинскому восстанию. Это они так поддерживали наш дух.
Однако надежда на победу таяла, а нашей армии не было и не было. Думаю, что, если бы не черный тупик, мало кто из повстанцев заломился бы, пошел на амнестию, предал лес. Нервы больше не выдерживали. И у меня они тоже были не железные. Я уже терпеть не мог зарубежных эмиссаров, приходивших нас подбадривать, готов был расстреливать их как провокаторов. Весной двадцать первого еще один такой умака прибился к нам, выпорол из подкладки полотнянку[9] (которая свидетельствовала, что он является представителем повстанческого штаба Юрка Тютюнника в Польше.
— В летнее время все начнется, — говорил он. — Украинцы в польских лагерях уже получили оружие, с нетерпением ждут главного приказа. В августе над Украиной будут кружить самолеты, делать мертвые петли, и то будет лозунг — сигнал к началу всеобщего восстания. — Он поднял вверх пальчика и прижишил голос, как будто выказывал бог знает любую тайну: — Будьте внимательны, запомните: самолеты будут делать мертвые петли.
— Слушайте, вы! — перебил я его. — Ваши байки и ободряшки нам не нужны. Мы уже три года воюем без вашей помощи и, слава Богу, держимся. А если вы такой одукованный[10], так езжайте поучать кого-то другого. Иначе я вас арестую!
— Да как вы так можете, господин атаман? Вы же сеете среди повстанцев уныние!
— Зато я никогда им не лгу.
— Я уже был и у атамана Загороднего, и у Голика-Залезняка, и у Гупала… Все они выслушали меня с пониманием… — и далее плён чушь эмиссар.
— Вы их своими ложями заведете под глупого хату. А меня — нет. Уходите отсюда, потому что я вам покажу, что такое мертвая петля. Вон на том дубе.
Я его выпихнул из нашего лагеря, как паршивую овцу. Потом немного сожалел: может, погорячился? Какая же то тяжкая вещь — не верить обещаниям, если они совпадают с твоими чаяниями.
«Бандой Черного Ворона совершён дёрзкий наслет на Лебединский сахзавод, гдёт во врем агитационного культурного мероприятия в клубе завод бандиты устроили нациалистический шабаш. При этм они произвели кровавую расправу над ответственными советскими работниками, вседствые которой ест мнимого убитых и раненых.
Бандиты также забрали с завода около 100 литров спирта, двести пятьдесят миллионов советских рублей из кассы. Трудность их поимки состоит в том, что активное ядро банды Холодного Яра имеет место на мелки группы с целью ускользновенения из удара ахвативших эго со всех сторон частей 74 бригады, 467 и 68 полков. Пользуясь густой леса и чрезвычайной пересечённостью местности, бандиты вновь активно группируются вне холодноярских лёсных массивов шайками по 40–80 человек, а потом при первой необходимости собереваются в больное крупные отряды.
Губинформатор
(из информационной сводки Кременчугской губчека от 28 августа 1921 года.)
…Подох ему перехватил запах понтийской азалии, кадила душистого и дикой орхидеи. Какая-то странная чертовщина вышла с ним сеи ночи, да не знать, где у нее хвост. Евдося… Дося — две ведьмы вдруг соединились в одну, потому что это же одно и то же имя, — лиш теперь подумал себе Чёрный Ворон, когда за Досей уже и полоса легла. Две чертицы. Одна старшая, вторая младшая, и вот эта старшая одолжила у младшей ноченьку золотую, или, может, младшая выпросила у старшего чар на одну ночь, потому что к чему бы это Дося оказалась аж у Ирдынских болот?
Ворона принес сюда Мудей после того, как его растолкло у Староселья, да если бы только его одного. Сам видел, как упал подкошенный пулемётной очередью Маковой, затем Ёж, за ним Добривечер… После гранатного взрыва полетел-покотился с лошади Вовкулака, та быстро вскочил на ноги, подбежал к убитому коню, упал на колени. Видно, был контужен, потому что что-то кричал, заикаясь и, уже не ведая, что делает, пытался снять с убитого коня седло. «Покинь! — окликнул ему Ворон. — Покинь и — за мной!» — и Вовкулака его не слышал — или оглох от взрыва, или прочь потерялся, потому что и дальше рассупонировал седло. Ворон развернул Мудея, бросился к Вовкулаке, и тут его сперва ударило в ногу, потом пропекло насквозь, шарпнуло изнутри, в глазах загорелись свечи. Он завалился на шею коня, цепляясь за его гриву, и уже ничего не видел, да ещё какое-то время сквозь тьму слышал, как стугонят копыта, только не мог сообразить, то ли они крешут под ним, то ли по нему…
Глаза открыл в лесу. Лежал навзничь на земле, тупая загустая боль подсказывала, что он ещё жив, однако свестись на ноги не мог. И тогда Мудей согнулся в коленях, опустился и лег возле него.
А все начиналось так весело! Небольшим отрядом, тридцать пять казаков они почти парадом зашли в Капитановку. Все как один были переодеты в буденновское манатье, а Вовкулака ехал впереди еще и с красным флагом. Надо было видеть эту самодовольную рожу с оскаленными зубами. И как ему подходил красный флаг! Вурдалака не выпускал его из рук даже тогда, когда саблей шинковал москалей, охранявших в Капитановке ссыпной пункт[11]. Они тоже встретили их весело, хотя немного и в растерянности:
— Какой празник, ребята? Пачему никто не предупредил?
— Пьервое мая! — сказал Вовкулака.
— Да какой к чьорту май, осень на дваре!
— Ну, тогда празник октября, — городил свое Вовкулака.
— Уот чудак, йешо далеко да актября.
— То у вас далеко, — сказал Вовкулака. — А у нас он уже четвертый год тянется, и края не видно.
Он так себя разжег теми красными праздниками, что уже не выдержал, — не дожидаясь атаманова сигнала, выдернул саблю, махнул раз, второй, ребята ему подмогли, и шестеро охранников ссыпного пункта легли трупом, даже не писнув.
Один, правда, как-то все-таки проскользнул между оглашенными «буденновцами» и бросил ноги на плечи.
И тут Вовкулака изумлял Чёрного Ворона ещё одним хистом: не долго думая, он замахнулся древком флага и запустил его, словно копье, вдогонку беглецу. Древко полетело, как змей, таща за собой красного хвоста, и попало бедняге прямо в затылок. Он ткнулся носом в куряву, придурился, что мертвый, но Вовкулака оживил его кончиком сабли, заставил подняться, а потом еще и приказал отряхнуть вываленного в пыли флага. Лишь после этого он воспротивился несчастного туда, где нет ни праздников, ни будней, никаких тебе знамен, а только вечный покой и благодать.
— Ты порой не служил в донском войске? — спросил Ворон у Вовкулаки.
— А то чего бы?
— Донцы ловко воюют пиками.
— Против кого? — спросил Вовкулака.
— Против нас, конечно.
— Нет, не служил. А что там воевать той пикой? И дикарь сможет, — показал Вовкулака клыка, и Ворон догадался, что он смеется.
В Капитановке они еще зажгли волостной исполком, перед тем забрав у его головы «общественный налог» — сто десять миллионов советских рублей, сто восемнадцать рублей серебром и пять золотом. По пути заодно подожгли ещё комнезам, спровадив его голову до небесной канцелярии, и поскольку дыма уже было многовато, подались чем дальше от греха аж на Староселье.
Дальше тоже все происходило весело, а местами и вовсе забавно. Уже верст через десять наши «буденновцы» натолкнулись на конный отдел милиции, который рыскал на дорогах совместно с летучим отрядом ББ. Красное знамя здесь лучше было свернуть и спрятаться, так что они стали отходить в сторону — к хутору Заячья Балка. Но враг понял, что здесь что-то нечистое, поднял стрельбу и начал их преследовать, пока отряд Чёрного Ворона не попал из огня в пламя. С другой стороны на них сунули сразу два эскадрона кавалерийского полка. Поскольку позади пэр летучий отряд, то им не оставалось ничего другого, как быстренько проскользнуть к скрывавшемуся в извинение хутору.
И тут началось самое интересное! Храбрецы кавполка, увидев, что к хутору сбегают буденновцы, а вслед за ними гонится некая банда, с криками «ура» рванули в атаку на преследователей. Их остановил пулемётный огонь летучего отряда. Кавалеристы спешились и с колена открыли стрельбу по своим. Так «радимие» воевали между собой минут пять, пока наконец дотумили, что здесь что-то не то. Поняв, они с тройной яростью бросились догонять казаков, которые тем временем тоже поймали гаву. Вместо того чтобы убегать чемдужь в лес, ребята потрещали глаза на эту комедию, ждали, пока красные перетолкут друг друга, а тогда уже и самим наброситься на то, что зостанется. Вурдалака даже приготовился развернуть знамёна, чтобы была веселее — атака с красным флагом под возгласы «Слава!» могла напугать и самого люципера.
Да москали уже перегруппировались и, разделившись пополам, пошли в обход балки по подковой. Пока отряд Ворона выхватился наверх, красная кавалерия неслась уже в каких-то двухстах шагах. Принимать бой, навязывающий его враг, да еще в открытом поле — не партизанское то дело. Казаки нападали знаскоку нежданно-негаданно, их козырной картой была неожиданность.
Рассыпавшись полем, чтобы избежать прицельного обстрела, они помчались в лес, который виднелся вдали черной полосой. Но лошади устали, загребали ногами, надсадно храпели. Чёрная полоса становилась отчётливее, лес ближе, однако враг уже сопел в спину.
Отстреливались из револьверов в спешке, наугад, хотя Ворону удалось снять с лошадей двух самых прытких кавалеристов.
Застрочил ручной пулемет, сбросил вверх руками и покатился на землю Маковой. По обе стороны от Ворона дыбом встала трава. Пули уже не свистели, а фуркалы — то полетели пресловутые «дум-дум», которые, попадая в жертву, не оставляли ей ни единого шанса.
Упал конь Ёжа, тот залёг, положил на коня карабин — пах-пах, и заглох. За ним вылетел из седла Добривечер, нога застряла в стремени, испуганный жеребец волочил его по земле.
Вурдалака уже под лесом сам развернул своего румака им навстречу.
«Тика-а-ай, я заступлю!» — крикнул к Ворону, высоко, почти в наводнение рост, поднялся в стременах и пожбурил гранату — одну, вторую. С бешеным ржавлением вздыбились передние скакуны, сбрасывая с себя всадников, а мчавшиеся за ними лошади закрутились, замесили ногами на месте. Тогда который-то из кавалеристов ответил Вовкулаке тем самым — граната, зашкварчав в воздухе, разорвалась под его румаком. Лошадь упала, перевернулась набок и, дрыгая ногами, начала биться головой о землю.
А контуженный Вовкулака вместо того, чтобы бежать в лес, заходился снимать седло…
Теперь трудно сказать, был ли он зарублен на месте или захвачен живым, чтобы замордовать на допросах. Перед глазами у Ворона и сейчас стояло это почти уродливое и такое свое лицо, похожее на устрашающую маску — ощиренное, с красными голыми веками и лысыми бровями, которые Вовкулака обжаривал у ночных костров. Если ночью не было работы, он превыше всего любил посидеть круг очага, подмухать в него, пока не сожжет ресницы и брови, не наглотается дыма до глубокого кашля. Может, от того огня лице его было окоченевшее и красное, как медный котел, одначе Вовкулака не променял бы свою физиономию ни на чью другую. На некоторых она производила куда большее впечатление, чем бомба в его руке. Особенно когда Вовкулака выходил на сцену…
Тогда они делали трус на Лебединской сахароварне — вышел такой водевиль, что сам леший позавидовал бы. Еще через неделю вестовой принес молву: в следующую субботу в клубе сахарного завода соберется чуть ли не вся уездная верхушка, приедет начальство из Шполы, Звенигородки, Кальниболота, чтобы отгулять праздник урожая. Это они выполнили месячный план заготовки хлеба, содрав августовскую «развёрстку». Будет концерт, местный любительский кружок даже готовит спектакль «Шельменко-денщик», после чего, конечно, грянет банкет.
Ворон почувствовал, как у него замлоило под «ложечкой» — так было всегда, когда предчувствие предвещало интересную работу. Он любил громкие пиры и также готовился к ним на совесть. На этот раз первым делом постановил не делать в ближайшие дни никаких выпадов, затаиться в Лебединском лесу вплоть до субботы. Только ночные отовсюду ходили на выводки, среди них, разумеется, и Вовкулака, который, помимо важных известий, где-то раздобыл еще и книжечку Квитки-Основьяненко. Теперь он подолгу сидел с той книжечкой у ночного костра, жадно что-то там отчитывал, как будто это был детальный план их нападения на Лебединскую сахароварню.
После того чтения Вовкулацы что-то сделалось с языком, словно ему языка на другую сторону повернуло, так как уже субботним утром он произносил к Ворону:
— Я, ваше высокоблагородие, Шельменко-денщик, будучи сказайте, не люблю неправды опущ хрена, правдой живу на свете и, будучи, всем ее в глаза так и сыплю, словно песком.
— Да сип уже, — рассмеялся Ворон.
— Так итак вот. Истинно глаголю вам, ваше высокоблагородие, тее-то будучи, что не надо было нам тую машину запредельную жечь, вот бы сейчас, будучи, и подкатили бы на ней к клубу, яко проверочная чреобыкновка. Да позакак писанеет глаголит, что жженого не воскресишь, то поедем, ваше высокоблагородие, на фаэтоне. Кто-то, будучи, верхом поедет, а мы, несколько душ, с кучером покатим на фаэтоне, чтобы некоторым в носу закрутило.
У них действительно была припасена для такого дела рессорная бричка с откидным верхом, на которой ездил покойный смелянский начмил[12] Косовороткин. Начмела они, перестров в Балаклее, вежливо спровадили есть землю, а фаэтончика, вишь, сохранили. Напинало на нем было очень кстати, потому что еще утром стало супиться на дождь, и они даже стали переживать за красное начальство, лишь бы непогода не сорвала им праздник. Что касается самой операции, то оно с дождем, наверное, еще лепше, сотня охраны завода, смешанная из москалей и китайцев, может нализаться еще до полудня (спирта на сахарный — утонуть можно), тогда с ними легче будет болтать. Ворон решил, что для такой болтовни хватит двух десятков казаков, чтобы меньше привлекать внимание на подъезде к Лебедину, да и тех надо разбить на небольшие группы и запустить с разных сторон.
К полудню, когда должны были начаться урочистости, набухшее тучами небо уже погурило предгрозям, однако сквозь врата сахароварни то и дело проездили брички, бидарки, подводы, верхушки и останавливались во дворе ближе к клубу, где их встречал медным рёвом оркестр. Хорошо наобеданные гости (потому что где еще тот праздничный ужин!) — краснопикие, масные, распашевшие, в парадных френчах, рыпучих сапогах и портупеях, — леньковато-весело козыряли друг другу, ручкались, что-то там себе погуковали для годится и почтением сходили на крыльцо. Здесь, у дверей, стояло двое красноармейцев в белых кителях, они проверяли документы, а перед некоторыми начальниками только вытягивались в струну и отдавали «честь».
Зал был просторным, они развальковато вседались кому где принадлежало, потому что всякий и везде знал свое место — кому ближе к сцене, а кто-то, может, и средоточивейшего ряда еще не доскочил. Вот так, без толчеи и суеты, гости заполнили залу до отказа, поснимали фуражки и заходились обмахивать ими потные лица — здесь и так варило перед грозой, а еще напыхали такими испарениями, что мухи падали на лету.
Начальник Звенигородской уездной ЧК Сеня Кацман — симпатичный молодой человек, только сухоребрый и косенький на один глаз, — сидя в первом ряду, тоже обливался потом, но не снимал ни фуражки, ни кожанку, потому что, говорили, любительским драматическим кружком заправляет такая галстук (она и сама будет играть в пьесе), что должен держаться форса.
По правую руку от Сени Кацмана сидел дежковатый начальник упродкома[13] Сыромятников, из пащеки которого тхнуло, как из жомовой ямы, а левобочь крутил по сторонам утиной головой начальник ревкома Долбоносов. У него и правда был нос-долото, приплюснутый и длинный, как у качура.
Возле Долбоносова сидел, высоко закинув ногу на ногу и помахивая носаком хромового сапога, военком Красуцкий, добродушный хитрый хохол, щегольский и наодеколоненный, как и все потайные пьяницы. Сеня Кацман, по правде сказать, глубоко в душе презирал и Сыромятникова, и Долбоносова, и Красуцкого, слепо делавших свою работу, не понимая политического момента.
Это они, болваны, придумали опьяненный бесхлебный праздник урожая, забрав в хохла все до зернины. Ничего, поступит время — и Сеня им припомнит, кто дразнил гусей, компрометируя власть. А сейчас он сидит между ними только по долгу в надежде, что хоть спектакль оправдает его приезд на это идиотское сборище. Не так же спектакль, как тот галстук, что будет играть сегодня на сцене.
Еще сильнее Сеня презирал голодранцев, сидевших позади, — всех отих комнезамовцев, партийцев, активистов, которые были никем, а хотели стать всем только из-за того, что, лентяи, светили голыми сраками. Ничего, поступит время — и Сеня поставит к стенке этих крикунов с вечно голодными глазами. Сначала их, потом Красуцкого, тогда Долбоносова, за ним Сыромятникова. Нет, наоборот, сперва Сыромятникова, потому что от него так тхнет, что Сеню вот-вот вывернет.
За активистами и всякой босотой сидели в последних рядах, держа между колен винтовки, три десятка красноармейцев, — этих нагнали сюда охранять почтенное собрание. Им до одного места и это праздник, и спектакль, но должны сидеть на чатах, чтобы и комар не влетел в зал. Сеня этих стрелять не будет, такие, как они, сами будут стрелять, выполняя его приказы.
А всех остальных к стенке: «Аго-о-онь!!»
Сеня вздрогнул, потому что на улице и правда тарахнуло. Начиналась гроза.
— А этот клубушко с грамаатводом? — забеспокоился Сыромятников.
— Но боись, — скосил на него глаз Сеня. — Здесь тебе ночево ние гозит. Это сама пгигода пгиветствует нас небесным салютом! Пага начинать.
Тем временем в клуб подкатил фаэтон — как раз тогда, когда ударила молния и стряхнула на землю тяжелые капли дождя. Из-под напинала выскочило четверо запоздалых, но очень строгих «начальников», один из них был бородатый, поэтому охранник в белом кителе, стоявший на крыльце, попросил предъявить документы.
— Пшол вон! — грянул на него бородач. — Ты что, не отошь — губчека! Щас я лечно проверю, кого вы вздесь собрале!
— Но… пазвольте.
— Долой с глаз оба! — сказал бородач таким тоном, что «белые кительки», ухватив ноги на плечи, дременули в свою кассарню, где уже также порядковала вездесущая «чреобычнока».
Охранную сотню завода аккуратно разоружали до выяснения особых обстоятельств.
Трое «губчекистов» тихонько зашли в зал, а четвёртый из коридора шмыгнул за кулисы. Может бы, на них обратили больше внимания, если бы именно здесь не сорвались аплодисменты — публика потребовала начинать.
И все началось. Раздвинулся занавес, на сцене появился… солдат ещё аж тои древней-древней царской армии, в белой бескозырке, белых брюках и синем мундире с красными отлогами.
— Шельменко-деншчик, — прокатился шепот в зале. — Ты сматри, какой страшный, шельма.
Но страшной у солдата была только мармыза. Когда же он заговорил, то по рядам прокатился смешок.
— Я, Шельменко-денщик, будучи сказают, не люблю неправды опущ хрена, правдой живу на свете и, будучи, всем ее в глаза так и сыплю, как песком. А потому, будучи, и глаголю вам так, как книга пишет. Попрошу всех предъявит документы!
Шельменко, оскалев зубы, сделал в зал такие круглые глаза, что все засмеялись. Даже солдатня, сидевшая в задних рядах, замергла, словно по команде, хотя и не второпала, к чему он клонит, этот ряженый комедиянт.
— Я, будучи, не тот денщик, что вы себе думаете, — вел далее сумасброд Шельменко. — Я, тее-то, денщик начальника губернской чека и, будучи с ним в отсоем зале, еще раз приказываю всем предъявит документы.
Он прибаулок и, пока растерянная публика переглядывалась между собой, выхватил из кармана «кукурузу», замахнулся ею и зарычал:
— Всьо оружеет на пол! Клуб окружон и в случает сопротивления будёт забросан гранатами!
После такой команды все сидевшие в зале шугнули глазами на дверь, но с места никто и не рыпнулся: у выхода стояло трое неизвестных, каждый держал в одной руке гранату, во второй — револьвер.
— Выпалнят предание! — гаркнул бородатый, щелкнув безопасником бравнинга.
На какое-то мгновение в клубе спрессовалась тишина, потом ее всколыхнул крик начальника ревкома Долбоносова:
— Прекратите идиотское шутки!
Он вскочил на ноги, правая рука потянулась к кобуре, но тут грянул выстрел — сумасшедший Шельменко послал пулю с кольта прямиком в его переносицу. Мечта Сени Кацмана отчасти сбылась. Долбоносов шарпнулся, обмяк и с трудом опустился на свое место. Его утиная голова упала на грудь, нос-долото нацелился в пол, показывая, куда сказано было сложить оружие.
— Может, кому-то ище не понятно? — повел кольтом по первому ряду юродивый Шельменко.
Сеня Кацман, Сыромятников, Красуцкий, а за ними и другая козырная братия, хапливо отстегивали кобуры вместе с пасками, бросали додольное оружие, демонстративно отодвигая ногами дальше от себя.
Красноармейцы в задних рядах также загрюкали ружьями об пол, мешая друг другу и бряцая дулами, потому что длинные трехлинейки аккуратно не вмещались у ног.
Чтобы они шевелились быстрее, один из контроллеров, которые бодрствовали зал, — это был Петрусь Маковой, — подошел к задним рядам и так замахнулся гранатой, что москалики в один мент понагибали головы, заслонив руками уши, словно боялись не «кукурузных» осколков, а только оглушительного взрыва.
— Атставите! — крикнул оглашенный Шельменко. — Всем растулить уши, потому что сейчас наш самодеятельный хор исполнит славень «Еще не умерла Украина».
После лихового взмаха его руки, в которой поблескивал кольт, на сцену высыпало нескольконадцать хористов (они же все-таки, видно из всего, собирались играть и комедию, ибо облечены были, как лицедеи, — кто в сурдуте с галстуком-бантом, кто в старорежимном офицерском строе, кто в драной крестьянской куцыне, одна же прахрешая барышня красовалась в рюшах, оборках и кружевах), так вот, эти хористы-лицедеи мельком выстроились в три рядочки, убрав более каждый серьезный вид под торжественный момент.
Однако причинный Шельменко и дальше загадывал свои прихоти: Происшествия: Lenta.ru.
— Всем, кто есть в зале, приказываю, будучи, встать и, тее-то, вместе с хором по правде петь наш славень! А кто не сможет, не будет знать слов или еще по какой глупой причине, тот будет, извиняйте, расстрелян сейчас же.
После такого предупреждения публика встала на ноги, кроме, разумеется, начальника ревкома Долбоносова, которому уже подвивали черти. Увидев, как встало начальство, выструнчились, конечно, и москалики в задних рядах. Они и с оттуленными ушами плохо смыслили, чего от них хочет этот сумасброд с волчьим оскалом. Да когда речь идет о расстреле, то и глухой уторопает, что ему говорят.
Тем временем сдуренный Шельменко, вернувшись боком к хору, махнул кольтом, как тот капеллан дирижерской палочкой, и хор пришкварил:
Еще не умерла Украина,
И слава, и воля,
Еще нам, братья-украинцы,
Улыбнется судьба.
Стены раздвинулись от того могучего пения, высоко вверх поднялся потолок, и гром за окном присоединился к хору.
В зале тоже пели все до одного, а кто и не пел, то бойко нарушил губами, выокруглял рот, боясь створить пельку даже там, где годилось. Нет, это надо было видеть и слышать, как они дружно пели, как кутуляли челюстями, зажевывая непонятные слова, натужно глотали воздух, аж борлаки им ходили по ходору, ревели, лепетали, мугикали, мычали, но все то, как это ни странно, сливалось в единую цельную мелодию, в победную осанну, от которой мороз гулял вне спины. Может, так толком все получалось потому, что хор слаженным многоголосием накрывал и выравнивал испуганное лепетание зала, хотя и здесь, вне сцены, некоторые пели по-настоящему, вкладывая в гимн «душу и тело».
Сеня Кацман помнил из этой песни только первую строчку: «Ещё не умерла…» — зато он знал, что это чертовски крамола, которую надо выпекать раскалённым железом. Да что поделать, должен был придуриваться, что он также поет, — хорошо, стоявший в первом ряду совсем близко к хору, никто и не второпает, как оно есть на самом деле, — и Сеня широко разинял рот, подкивывал себе головой, сбрасывая вверх тонкие бровята, всполошанно водил глазами, одно из которых было косенькое, да само оно заприметило, что начальник упродкома Сыромятников тоже мелет губами, а военком Красуцкий с чувством выводит каждое слово.
Удивительно трогательный вид имели голомозые москалики — чудные такие, мелкие, ушастые, наивные, соплясатые, ну долой тебе дети, они гудели, как жуки, но так вдохновенно, что можно было зарыдать от этого зрелища. У всех роты стояли буквой «о», и из оцих о-образных дырочек, как из дупел или нор, всплывало какое-то наудовыжее жалостное гудение жуков.
Черный Ворон аж восхищался ими, даже возникло глупое желание продлить им на минутку-другую жизнь, пусть бы еще и затанцевали, ведь они, эти суслики, скоро сгинут, как роса на солнце. Тем не менее, он знал и то, что дальше медлить рискованно, стольких людей нельзя долго держать в повиновении даже под гипнозом гимна и «кукурузы». Поэтому, когда в клуб зашли еще Сутяга и Козуб, он решительно махнул бравнингом: пора!
Вурдалака и дальше оставался на сцене, продолжал дирижировать хором и залом, а Маковой с Колядой стали выводить почетных гостей из клуба. Брали по трое-четверо под стражу и конвоировали в кладовую с цементным полом. На улице репежил дождь, гремело, стены в амбаре были грубые, поэтому выстрелы оттуда почти не слышались. Да — как будто кто кнутом хлопал.
— Неужели вы нас г-гастгеляете? — с дрожащим удивлением спросил Сеня, когда его выводили в первой тройке вместе с Красуцким и Сыромятниковым. — Это будет вашей большой ошибкой. Вы могли бы нас обменять…
— Ну ты, меняйло! — дулом револьвера Коляда толкнул его между лопатки. — Ты шо, Дзиржиньский или шо! За тебя не дадут и собачьего хвоста.
Неожиданно Сеня сорвался и побежал. Согнулся, запетлял по-заячьи, но Коляда не торопился. Смедли подвёл «штайера» в вытянутой руке, прискалил глаз и, отпустив беглеца ещё шагов на пять, нажал на спуск. Как раз в этот миг ударил гром, заглушив выстрел, Сеня ткнулся лицом в лужу.
— Громом убило, шо ли, — пожал плечами Коляда. — Мне еще бабушка говорили, что нельзя бегать в грозу, потому что убьет. Хутчий прячьтесь, ребята, в кладовку.
— Если бы знал, где упадешь… — сам к себе буркнул Красуцкий. Он уже смирился со смертью. — Собирались смотреть спектакль, а вышел…
— Концерт, егэ? — сочувственно сказал Коляда. — Пойдем, потому что смокнете.
А спектакль сыграла сама судьба, которая послала Черному Ворону третью встречу с женщиной, разбудившей в нем усыпленный гонор. Каждый раз она была иначе, неуловно иначе, только знакомая еще с первой встречи ироничная улыбка и сейчас дрожала в ее серых глазах. Тина видела, как, прежде чем подойти к ней за кулисами, он достал из кармана платок, вытер руки, лоб. Еще раз огляделся вокруг, или никто не заметит их вместе.
— Мне не снится? — спросил.
Совпадения красивой была эта руководительница любительского драмкружка и хористка — гипюровая блузка с рукавами-буфами делала её осанку эфирной, высокий воротничок открывал неприкосновенно белую шею, а из-под напуска-нимба короткой причёски смотрели такие вельможные глаза, что он невольно обратился к ней на «вы».
— Откуда вы, Тино?
— Оттудаль, — сказала она. — И все ближе к вам, господин атаман. Я теперь учительствую в Лебедине.
— В Лебедине? Учите?
— Вы, наверное, и не знали, кто я по образованию.
— А что я вообще о вас знаю? Хотя… однажды вы преподали мне урок на всю жизнь. Тино… Тино… Почему Бог сводит нас только на мгновение?
— Но ведь сводит.
— Если бы я знал, что вы будете здесь… Простите. У вас теперь могут быть неприятности.
— Пустое. Вы же нас заставли это делать, разве нет? — и снова этот ироничный ухмылок.
— Скажете, что пели под страхом смерти. Может быть, так бы оно и было, если бы…
— Что?
— Если бы отказались. Прощайте, Тина. Мне пора.
— Прощай, атаман, — холодно, хотя и на «ти», сказала она. — Даст Бог — увидимся. — Точь-в-точь так она когда-то попрощалась с ним у ресторана «София» в Умани.
Он вернулся и быстро ушел. Да пораз услышал ее оклик:
— Атаман, не задавайся!
Оглянулся, удивленно скинул бровями.
— Вижу, ты так ничего и не второпал.
— Что?
— Это я все придумала, — сказала она. — И спектакль, и все это сборище.
— Вон как!
Но Ворон сначала ее не понял. А когда дошло — остолпов.
Вот почему все легло так в масть.
Злость сгонял на недобитках красного залога, охранявшего сахароварню. Именно тогда ребята, справившись с «радими», подвели к колоде китайцев. Их также подержали под дождём — стояли мокрые как хлыщи и чокотали зубами. У одного из них голова спереди была голомоза, а на затылок спадала туго заплетенная косичка. Он гордо держал эту круглую, как арбуз, долбешку и не трясся.
На следующий день, в воскресенье, Аннушка едва дождалась вечера и снова подалась в Высокую Плотину. Может, вчера что-то всполошило Веремия, может, он придет туда сегодня. Ей легче пройтись по полю, чем сидеть дома в неведении.
Покрадицы, оглядываясь по сторонам, она поднялась на холм к ветряной мельнице, чувствуя, как млоит в груди, как тошнота подкатывается к горлу. Остановилась, отдышалась, ловя себя на том, что боится заглянуть за дверь мельницы, пересвидетельствоваться, на месте ли ее узелок с едой.
Нет, его не было. Открыв дверь, Аннушка пощупала рукой за порогом, затем засветила свечу, но от узелка не осталось и следа. Если бы какое звериное расшарпало или птица склевало, то видно было бы, а так — нет, еду кто-то забрал. Сперва в Ганнухе осторожно сбросилась волнка слепой радости, что, может же, это Веремий все-таки наведался ночью, да здравый смысл подсказал: нет.
Тёмное брюхо мельницы дохнуло на неё холодным сопухом мышвы и птичьего помета: кто? Веремий не мог с ней так играть.
Кто-нибудь чужой придумал эти глупые пижмурки, только зачем? Если бы хотел избавляться над ней, то сделал бы это еще вчера.
Но ведь кто-то и случайно мог заглянуть на мельницу и наткнуться на ее гостинец. Только кто же тогда написал ей записку? Кто позвал её в то место, которое так много значило для них с Веремием?
Сама не своя возвращалась она домой.
В доме не светилось, хотя мать еще не спала. Сидела на лежанке и по-совиному смотрела в темноту.
— Ходила? — спросила.
— Ходила.
Аннушка разделась, тихо, как тень, подошла к матери, села на теплую черень. Так и сидели вдвоем молча, глядя в темную стену. Не дежавшись, что скажет Аннушка, мать отозвалась сама:
— Заходила вечером Танасиха. Говорит, что видели на базаре в Чигирине мужчину, похожего на Ярка. Тики переодетый в старца. Оборванный, зарос, зачубатов. На улице холодно, а он, беднесенький, босой и в соломенной глыбе.
— Кто видел? — спросила Аннушку.
— Ну, люди… Кто же. Видели, как он просил милостыню.
— И вы им верите, ма'?
— Вроде, говорит Танасиха, кто-то его узнал. Хотел что-то спросить, а он хамуль-хамуль — неизвестно где и делся.
— Ярко никогда не будет просить милостыни, — сказала Аннушка.
— Ну, оно так, но люди чего-то же говорят.
— Они мало нам наговорили?
— И бриля, вишь, сюда приплели, — вздохнула мать. — То я подумала, может…
— Ох, сил уже нет это слушать.
Изо дня в день их обступали новые слухи: то говорили, что раненого Веремия переправили лечиться вплоть до Польши, то последовал молва, якобы он сидит в черкасском допре, кто-то божился, что видел его в Онуфриевском монастыре переодетыго монахом, другие уверяли, что атаман продолжает воевать, только уже дальше от своих краёв, убрав себе новое имя — то ли Волгура, то ли Босой, то ли Туз…
До этого еще и доточили бывальщину, якобы казаки Босого или того же Веремия остановили поезд где-то между Бобринской и Цветковым, всех военных переколошматили по своему обычаю, а кто был в штатском — проверили, как полагается, документы. Разгорячившие от доброй работы казаки подвели к атаману испуганного в смерть человечка, не имевшего никакого вида на жительство.
Подвели да и спрашивают, что с этим жидом делать — повесить зразу или пощекотать, чтобы признался, кто он такой? «Ану дайте ему сала, будет ли есть?» — велел атаман. Дали бедняге целую четвертину, он впился в нее зубами, отрывал большие куски и глетал, не пережевывая. «Е, видно, что жид, но жид хороший, — засмеялся атаман. — Отпустите его».
Аннушка даже не улыбнулась на тот рассказ, она вообще уже забыла, когда смеялась, но эта болтовня подогревала надежду, что Веремий жив. Вот и сон ей приснился недавно: четверо дужих мужчин внесли на их заснеженный двор гроб с его телом.
Он в глыбе, в окровавленной вышиванке, шароварах и босой.
Аннушка хотела припасть к нему, оплакать, да Веремий вдруг поднялся и сел. Она хочет его положить, слегка давит ему ладонью на грудь, аж слышит — под ладонью бьется сердце.
Наутро действительно выпал снег, прихватил морозец, двор заснежил, как в Аннусином сне. Она ухватила десяток яиц, побежала к гадалке Хтодихи, чтобы та растолковала, к чему этот сон, и баба Ктодыха долго не думала: «Хоть оно, доченька, во снах все выходит наизнанку, но здесь, ией-бо-пресь, правда. Жив твой Веремий. Кровь, не буду врать, есть, где-то задело его, но смерть не взяла».
Обрадованная Аннушка, полетела домой сказать матери о сне и бабу Хтодыху, прибегает, аж тут ее обухом по голове:
— Паехали с нами, милашка! Апазнаешь труп сваево бандита!
У их ворот стояла подвода, двое военных забрали Аннусю и повезли аж у Матусов, где должны были показать ей убитого.
Они были уверены, что это Веремий, однако инструкция требовала, лишь бы кто-то из родных или знакомых засвидетельствовал смерть.
По дороге те двое грелись самогоном, хохотали, что-то чвенкали к Ганнухе, да она не отозвалась к ним ни словом, сидела окаменела, не чувствуя холода, и ей казалось, что лоно ее тоже окаменело. Не заметила, сколько они ехали к Матусову, время остановилось для Ганнуси, теперь ей было все равно ко всему на свете, даже к тому, что недавно еще так грело ее изнутри.
Остановились неподалеку от волостной управы у какой-то конюшни, и тут Аннушка увидела такое, от чего зашевелились волосы на ее голове.
Он стоял в наводнение рост, прислонившись спиной к стене конюшни, стоял раздетый, босой, простоволосый, лишь окровавленная вышиванка и белые сподни прикрывали его от холода.
Лицо уже взялось намерзом, глаза были закрыты, на упавших ресницах белело две полосочки головокружения.
— Ярку!..
Прошло какое-то время, пока Аннушка поняла, что он безжизнен.
Его тело, пролежав целую ночь на морозе, так окоченело, что эти анцихристы для развлечения поставили его на ноги и соперли на стену. Видно, издевались еще и из мертвого, швыряли в него мерзлыми козяками, которых теперь полно валялось под стеной конюшни.
— Ярку… Это не ты…
Она действительно не могла разобрать, он это или нет, подошла вплотную, в ужасе всматривалась в его лицо, обезображенное смертью и надругательством, убеждала себя, что это не Веремий. Похожий, однако не он… Нет, нет, говорила себе Аннушка, это какой-то другой мужчина, а между тем что-то ей нашептывало, что она может ошибаться, ведь не раз видела, как смерть меняет человека. Мученическая смерть меняет до неузнаваемости.
Она обглядывалась его лице, ища родных черт, разглядывала шею, руки, обглядывалась его — пальцы, да видела только следы издевательств из убитого.
— Что скажешь, милашка?
Аннушка не знала, что им говорить. У нее не было никакой определенности.
Возле конюшни уже собралась целая группа москальные.
— Может, иешо заглянешь пад кальсоны? — крикнул который-то из них. — Там быстрёй апазнаешь!
От дикого хохота Ганнуси заложило в ушах.
— Верно, — сказала она. — Загляну. Только занесите его в конюшню.
— Ещьо чево! Там ты ево изнасилуешь.
Кацапы вновь заржали.
— Атставите! — крикнул который-то из старших, что был не в шинели, а в белом кожухе. — Идьот апазнание! Занести бандита в памещенье, а свидетельство в пратакол!
Они занесли его в клешню, положили на соломе, и Аннушка попросила, чтобы её оставили здесь саму.
Не прошло и минуты, как она вышла.
— Да, это он, — подтвердила Аннушка.
— Уот и ладненько, маладчинка. Дамой тебя тоже атвезут, — сказал тот, что был в белом тулупе. — Падпиши вот сдесь.
Аннушка задеревянной рукой поставила на бумаге закарлюку и почувствовала, как в ее жилах медленно просыпается кровь.
Что-то остро сбросилось в лоне. Оно было живым. И сон был на жизнь.
Того шрама, который на Веремиеве могла видеть только Аннушка, на теле убитого не было.
Сам сатана придумал нэп[14], чтобы взять нас за глотку. Мы начали терять наибольшую опору — крестьянина, которому наконец-то дали дохнуть, разрешили похозяйничать, пожить с развязанными руками. Пусть и в неволе, но зато с массовой костью. Еще совсем недавно село встречало нас, как своих боронителей, мешками несло хлеб, сало, кур, давало лучших своих сыновей, а теперь — отвернулось.
«Прощайте, ребята, — пряча глаза, говорили дяди, — времена изменились, пора бы и вам браться к какому-нибудь делу, потому что в лесу вы уже ничего не выходите. Возвращайтесь домой, хозяйничайте и живите, как люди».
Такая болтовня выводила меня из терпения. Однажды измученные, голодные, вымокшие на дожди, мы возвращались в Лебединский лес после неудачного нападения на гамазей торфяной выработки у Ивановой Гати и забрались в ригу передохнуть и обсушиться.
Сами не созерцались, как и поснули на соломе. Иногда напоседала такая усталость, что сон валил с ног.
А утром в ригу зашел отой «хитрый дядька», пропахший навозом и дегтем. Глаза бегают туда-сюда, видно, говорить боится, но и молчать не может:
— Кто вас сюда просил? — начал жалобно-тонким голосочком. — Хотите загнать меня в могилу? Ну подумайте своей головой: вы вот это отсиделись да и пошли себе дальше, а кто-то донесет, что ночевали у меня.
— Разве же мы не за твою шкуру воюем? — не совсем уместно спросил Коляда.
— Да на лешего же мне ваша война, как ты выспался да и пошел, а меня взавтра повесят, — отрезал дядя. — Прошлое. Вы уже не заступники наши, а кара Господня! Из-за таких еще не один на тот свет пойдет…
Он на волнке запнулся, рассуждая, не далеко ли зашел, тогда пяткнул примирительно:
— Пождите, я сейчас.
Вышел из риги и быстренько возвратился с полумиском вареников. Они были холодные, видимо, остались со вчерашнего ужина, однако белые и пухлые, приготовленные из хорошей пытлированной муки. Я видел, как у нашего китайца Ходи предательски пошевелился борлак, — мы уже сутки не имели росска во рту.
— Частуйтесь, ребята, но не дразните собак, — сказал дядя. — Слышите? Что хотьте делайте, а собак мне здесь не дразните.
Именно под этот момент с рипом отклонилась дверь, и к ригу продвинулась волосатая морда — симпатичный серо светил на нас умными глазами. Вместо лаять — только облизался.
— А кто тебе, дядя, сказал, что мы дразним собак? — спросил Коляда. — Мы с ними большие друзяки, чем с отакими, как ты.
Он взял из рук хозяина полумиска и поставил его перед носом сера. Тот нюхнул, взял в зубы вареника, да есть не стал.
Спросно смотрел на хозяина.
У нас уже не было сил и смеяться. Клуню покинули голодные и злые.
От ярости разгромили в селе потребительскую кооперацию.
Круг все сужался. Вскоре мы уже не могли себе позволить в деревнях даже такие легонькие фортели, как вот с этой потребительской кооперацией. Тот же сатана придумал против нас еще и «институт ответчиков» — большевики расстреливали крестьян за связи с лешими или за малейшее подозрение в неблагонадежности.
В чёрные списки ответчиков-заложников (их ещё называли десятихатниками) попадали самые порядочные люди. Оттуда мы пытались обходить деревни, не заходить в них без крайней необходимости.
Я видел, как парни падают духом. Страшно сказать, что делает с людьми безнадега. Говоркие становятся молчаливыми, весёлые — приунывшими, храбрые — трусами, а определённые — предателями.
Кто бы мог подумать, что преломятся такие атаманы Холодного Яра, как Деркач, Семен Чучупака (двоюродный брат Василия), Панченко, а вместе с ними еще почти сотня гайдамаков.
Стыдно и горько было смотреть, как их обрабатывал миршавый чекист Птицын (или Птичкин, или Канарейкин, как там его у чёрта)[15] — молодой, зелёный щенок, рано убившийся в перья ещё в латышском отряде ВЧК «Свеаборг», который в сентябре 1918-го охранял — кого бы вы думали? — охранял в Горках самого Ленина. Потынявшись чекистскими помойками, Птицын наконец оказался в Кременчугской губернии, а следовательно в сопровождении эскадрона въехал в село Мельники, где на базе 25-й стрелковой дивизии был создан постоянный военный гарнизон.
Мельники — село братьев Чучупаков — лежало верст в пяти от Матренинского монастыря, и Птицыну стало немного не по себе, когда оттуда, из-за лесных валов, донесся гул монастырских колоколов. Он уже знал, что те колокола возвещают появление в этих краях вражеской силы, ее мощь, пути передвижения.
Однако о поединок речи не шло. Выходить из леса гайдамакам было не из руки (не их то дело — вести фронтальные бои с регулярными частями), а красным сунуться в лес было крайне опасно.
Поселившись незваным гостем в просторном доме священника, где жила хорошенькая поповна, Птицын первым делом приказал развесить по селу и опушкам объявление:
«Гражданное по Холодноярской округе!
Чрезвычайный съезд Советов Украины объединил: амнистию всем, кто прекратил борьбу против власти рабочих и крестьян и сдает своё орудие. В сёлах Чигиринского уезда в районе Холодного Яра шайки атаманов Чучупаки, Черного Ворона, Деркача, Полтавца и вторых щего-то ждут, во что-то надеются. Но впереди — только верная гибель!
На ликвидацию бандитизма в Холодный Яр направлены огроменные войска, которые твёрдой рукоят порядок. Заблудшим и обманутым даётся возможность возвратятся к мирному труду!
С 26 Июня по 2 июля включительно появляется амнистия всем атаманам и членам их банд, кто добровольно сдаст оружие и заявит о прекращении дальнейшей борьбы против Советской власти. Каждому амнистированному будет выдан об этом документ с гербовой печатью. Задерживаются и арестовываются амнистированные не будут. Прием бандитов производятся в помещение гарнизона в селе Мельники в текущее время свет в свет на весь светлый день суток.
Уполномоченный Кременчугской Губчрезвичтройки
Начальник военного гарнизона
В ответ быстро появились листовки с призывами не верить московским палачам, бить на каждом шагу жидо-кацапскую коммуну.
А через несколько дней какой-то мальчишка принес в штаб записку, адресованную Птицыну:
«Если все, что ты говоришь, правда, то приходи к нам в лес — поговорим. Жизнь тебе гарантируем. Приходи, если не трус».
Птицын не был трусом, но перед тем, как отправиться в лес, взял в заложники и посадил под арест всех родственников Чучупаки, которые должны были быть расстреляны в случае его смерти.
В лес пошел без оружия, взяв лишь мандат на право объявлять амнестию. Не согляделся, как оказался в окружении трех казаков, завязавших ему глаза и, водя кругами, привели к землянке.
Здесь Чёрный Ворон и увидел этого бледного человечка, значительно более молодого, чем он его представлял. То ли от того, что в землянке было темновато и накурено, то ли, может, то у него было врожденное, но Птицын часто и мелко моргал маленькими, действительно птичьими глазами.
Ворон понуро смотрел на Деркача, Чучупаку, Панченко: как можно было привести эту гниду в лагерь?
В землянку напичкалось из полусотни человек, почти все они сидели на скамейках за длинными столами, на которых было вдоволь выпить и закусить, — еще одна дура атаманов, позволивших себе такое панибратство с чекистом. Ворону не понравилось и то, что, когда Птицын зашел, все притихли и не сводили с него глаз, как будто это действительно было большое цабе, которому нужно заглядывать в рот.
— Так вот это они такие — орлы губчека? — вышел наперед Деркач, пытаясь говорить глумливо, но у него это не получалось. — Интересно… И как же вас величать?
— Пьетр Птицын, — клипнул уполномоченный. — Вы нее смотрите, что у меня такая фамилия. Я, между прочим, хахол.
— А чего же не говоришь по-нашему? — спросил Деркач.
— Я вабщье-то родом из Адесы. Но ещьо в деда моего била фамилия Птица. Не разгаваревариваю, зато в седьмой раз панимаю. Вы может гаварите на мовэ, мнэ будэт очэнь прийатно. Удивительно мелодический язык.
Деркач простодушно посмотрел на Черного Ворона. Мол, а видишь?
— А «витки» выпьешь? — спросил он у Птицына.
— Что такое «витка»?
— Разбавленный спирт.
— Я вабще-то не пью. Желудок падводит.
— А мы разбавим тебе родниковой водичкой до десяти градусов, — успокоил его Деркач. — Иначе какая может быть болтовня?
— Разве что для разгавора, — согласился Птицын.
— Хорошо, садись уже, — нахмурился Семен Чучупака. — Разболтались.
Ворон удивился еще сильнее, когда Семен посадил этого покруча почти на епитимье между собой и Деркачом, а со стороны примостился еще и Панченко. Встал бы из могилы Василий Чучупака — всех троих вывел бы за вал[16].
Первую рюмку Птицын цедил сквозь зубы, видно, действительно был болен или остерегался опьянеть в обществе «головорезов».
Одинако выпил до дна, мелко заклепал прослёзевшими очицами и потянулся к салу, будто хотел ещё раз всем напомнить, что его дед имел фамилию Птах. Укусывая, Птицын бросал короткие ссуды по углам: его, очевидно, удивило, что в подземной «хати» стены выбелены известью. Угоре на епитимье висели образы Богоматери и её Сына, а ниже — развёрнуты полотнища двух знамён.
Желто-голубое и черное — холодноярское боевое знамя, на котором серебряным залогом было выгаптывано: «Воля Украины или смерть».
Его взгляд задержался на этой надписи, Птицын перестал жевать, будто, чего-то не понимая, вчитывался в каждое слово по слогам.
Деркач снова налил.
— Давай еще по одной.
— Пастойтье, мы так и пагаварите не успеем, — сказал Птицын.
— Успеем, — Чучупака протянул к нему свою рюмку, приглашая поцокаться. — Мы еще не готовы к серьезной болтовне. Главное, что ты пришел, не побоялся.
— А чево мнёт баятся, я ведь шол на перегаворы, а нэ сватацца.
— Ну, то и не сиди, как засватанный, — сказал Деркач. — Будьмо.
Птицын покрутил носом, однако вторую рюмку хыльнул смелее. После третьей его бледное лицо взялось розовыми пятнами, он расслабился и повел глазами по столам, приглядываясь к лесному обществу.
Ворону понравилось, что ребята уже давно перестали пялиться на Птицына и загомонили о своем, зачадив крепким бакуном. Они молбы отгородились дымовой завесой и от чекиста, и от атаманов, которые с ним рюмчались.
Птицын, заметно опьянев, не мог разобрать, то ли так накурено, то ли на глаза ему накатился туман.
— Всё это харашо, в смысло водку пьянствовать, — сказал он. — Но мнэ нада к вечеру нэпрёменно вёрнутся в штаб гарнизона. Иначье Штеренберг… будёт волноваются.
Он намекал, что в Мельниках под арестом сидят заложники, которых расстреляют, не дождавшись его вечером. Но Семен Чучупака посоветовал:
— А ты напишешь ему записку, что переговоры затягиваются до завтра. Это же дело непростое, здесь многое надо обдумать.
— Действительно, напишешь записку, ему передадут, — сказал Деркач, наливая еще по рюмке.
Птицын выпил, взял квашеного огурца, но не ел его, только разглядывал со всех сторон, словно впервые увидел такого интересного овоща.
— Ех, ребята, жизнь-то какая начинается! — проказал он замечтано. — Вам бы сеят, пахать, а вы тут… Перед ваме все галубиет дальше аткрити.
Птицын положил огурца на стол, подпер рукой свою птичью головку, уже не державшуюся на вязах, и засмотрелся где-то в «голубую даль, видимую только ему. Эта сизая далина уже плыла, шаталась и ускользала из-под его стуманившего взгляда.
И тут кто-то из ребят хрипло затащил вполголоса:
Заковала и седая кукушка
Утром-рано на заре…
К нему стиха присоединился второй, третий, а дальше все подхватили эту песню и повели её вместе, так как знали и пели «Зозулю» не в первый раз. Да сейчас она молбы набрала другой смысл.
Ой, заплакали ребята-молодцы,
Эй-гей, да на чужбине в неволе, в тюрьме…
И голоса их тоже были теперь другими, сама черная тоска пела теми голосами — и не о дальних запорожцах, каравшихся в тяжелой неволе, а вот об этих нетягах, сидевших за нетесанными столами, прикрыв ладонями глаза, не глядя друг на друга, а только слыша свою неотступную журбу. Это они, казаки-нетяги, плакали-избивались, вызывая свою судьбу-задрипанку, которая давно от них отсахалась, это они умоляли буйного ветра вызволить их из тяжкой неволи, а между тем катюги ковали им еще более крепкие кандалы.
И ничто и никого теперь не обходило, кроме этой песни, — пели казаки, пели старшины и атаманы, до самозабвения предаваясь этой многоголосий журбе. Они даже не заметили, как, заслышав ту песню, изменился с лица их «гость» — в ту минуту он остался один с собой, но как-то враз притиск, наставил уши, потом обхватил руками свислую на грудь голову и оцепенел.
Внезапно чекист мелко затрясся, передергивая плечами. Ворон сперва подумал, что он, урод, смеется, да ни — Птицын плакал. Конечно, это были пьяные слезы, но он, не прячась, взмахивал их, пока кончилась песня.
Когда запала тишина, Птицын отозвался первым:
— Ету песню пели у нас дома, — сказал он, шморагивая носом. — И так на душе чьо-то грустно стало. Э-э-х…
Ворону мелькнула сбитошная мысль, что сейчас он вскочит на ноги и скажет: «Ребята, я остаюсь с вами! Навсегда! Какая там в хренная амнистия, нет вертье етим большевицким басням, мы с вами будем стаят да канца!»
Да это рисовало озорное воображение. А Птицын сказал:
— Дед мой, ну, который по фамилии Птица, часто пёл ету пьесню.
Он так всем забил баки тем дедом, что размякший Семён Чучупака вспомнил и своего:
— А мой дед, то ли пак, прадед, как пришел из царского войска, то тоже любил увернуть кацапское словечко. Вот это, было, встанет в сажу круг свиней и давай с ними по-московскому цвенкать: «Чу-чу, пакосная!»
— Как-как? — переспросил Птицын.
— Чу-чу! — повторил Чучупака. — Это же так у нас к свиньям погугают, когда они вред делают. То дед, то ли пак, прадед отак-о к ним и обращался: «Чу-чу, пакосная!» Из-за того и на него начали говорить Чу-чу-пака. С этого времени мы все Чучупаки.
— Любопытно, — сказал Птицын. — Очень даже любопытна. И что, только со свиньями разгаваривал па-руски?
— А с кем же ище? — удивился Семен Чучупака. — В Мельниках больше никто и не умел по-московски.
— И что, ни ево панимали?
— Кто? — не понял Семён.
— Свиньи.
— Как вот это я тебя.
— Удивительно, — пожал тощими плечами Птицын.
Не дожидаясь пригласин, он уже сам перебросил в рот рюмку, тяжело заглотил, но не удержал — пойло вырвалось ему из глотки. Птицын фыркнул, заслонил ладонью рот, и между пальцев ему потекла рыжая похлёбка.
Его взяли под руки (он уже еле передвигал ногами), вывели на улицу, а когда впоследствии вновь допроводили в землянку, на Птицына страшно было смотреть. Он был землисто-зеленый.
Прежде чем положить чекиста спать, Деркач усадил его за стол, дал карандашный недогрызок и лоскут бумаги. Птицын, немного подумав, написал удивительно твердой рукой:
«Совершенно секретно. Начальнику гарнизона ооо. Штеренберга. Ввиду исключительной тяжеловесности и конфиденциальности переговоры были продлены до завтрашнего дня. Прошу не волноватся. Птицын».
— Ну, вот и хорошо, — сказал Деркач. — Через час записка будет в штабе. Так, может, по этому поводу еще «витки»?
Но Птицын его уже не слышал. Как марафонец, из последних сил донёсший радостную весть до места назначения, он мёртвый упал головой на стол и захреп. Его бросили на подстилку в углу землянки, где он проспал до самого утра.
И кто бы мог подумать, что утром эта сдохляка проснется совсем другим человеком. Умывшись холодной водой до пояса, он одавился от завтрака и похмельной рюмки, собрался в кулак и попросил созвать всех, кто готов выслушать его. А когда в землянку вновь напихалось полно людей, Птицын зарядил такую проповедь, что все развесили уши.
Ворон тоже его слушал и все больше убеждался: атаман, позволяющий врагу вести пропаганду в своем лагере, заслуживает расстрела. Да пока и он должен был наблюдать, как этот чекист-агитатор упражняется в красноречии, вырисовывая синие дальше перед сморенными безнадеждой людьми. Советские власти, говорил он, не заинтересованы в преследовании амнестированных, ибо ей нужны именно такие, как вы, мужественные люди. Перед вами сегодня открываются все двери. Я знаю, говорил он и показывал пальцем в толпу, как будто действительно имел кого-то в виду конкретно, — ты хочешь вернуться к женщине, детям, хочешь работать круг земли — и ты будешь на ней работать, потому что только ты знаешь цену мирной жизни… Я знаю, ты, — показывал он пальцем в другую сторону, — хочешь служить в Красной армии — и ты будешь служить в ней командиром, потому что у тебя богатый военный опыт; я знаю, — тыкал он ещё на кого-то, — ты не против работать в милиции — и ты будешь хорошим милиционером, потому что сам хорошо знаешь, что такое преступление и как с ним бороться… Разве такой выбор не лучше неизбежной гибели?
Он говорил три часа, не смыкая рот. И его не перебивали. А потом еще и начали задавать вопросы: не будут ли их преследовать; продналог им будет накладываться такой же, как и всем, — или больший; не будут ли им лишать амнестированных права голоса; разрешаться ли им выездить в крупные города и на шахты?
Естественно, им все разрешалось. Их ждала новая жизнь в новой Украине!
Тот, кто избирал эту счастливую жизнь, должен был явиться с повинной и сдачей оружия в течение недели.
— Опомнитесь! — наконец не выдержал Чёрный Ворон. — Кого вы слушаете?
Он вскочил со скамейки, выпрямился в полон рост, едва не ударившись теменем о дубовую балку, и уставился в Деркача.
— Ты забыл, что ты в Холодном Яру!
Деркач, пряча глаза, молчал.
— А ты и за брата забыл? — Ворон перевел оловянный взгляд на Чучупаку.
— Мертвых не трогаем, — тихо молвил Семен.
— Вон как. Тогда зоставайтесь здоровы!
Он вышел из землянки и уже порывался в свой Лебединский лес, но еще хотел увидеть, чем оно все кончится.
Стоял у кустарника, теребил в руках нагайку, не находя себе места. Не заметил, когда к нему подошел Панченко.
— Я знаю, что они мне жизнь не дадут, — сказал он. — Но за три года лесных лишений я так вымучился, что согласен хотя бы три дня пожить по-человечески, переночевать в теплом постеле, а тогда умереть.
Ворон молча теребил нагайку.
— Прости, — снова отозвался Панченко. — Если ты когда-нибудь захочешь меня убить, то я на тебя сердца иметь не буду. Но позволь с тобой попрощаться, потому что слышит моя душа, что больше мы не увидимся.
Ворон посмотрел в его проваленные глаза. Они встретились взглядами — и враз обнялись. Крепко, по-мужски.
— Прощай…
Сидя на приторчии дряхлой липы, Черный Ворон видел все как на ладони. Сначала по дороге из леса выхватились всадники, а вслед за ними подвинули пешие. Всех было около сотни. Лешие сходили оврагом не со стороны Мельников (стыдно было гайдамакам заходить смиренными до «столицы» Холодного Яра), а ближе сюда к Головковке.
Они брели вервечкой молбы вслепую, опустив головы и не глядя друг на друга. Спускались по склону вниз, вниз, вниз…
На площади был поставлен стол, накрытый красной скатеркой, на нём — каламар, ручка, бумаги. У стола стримел красное знамя с серпом и молотом, тут же переминались с ноги на ногу Птицын, начальник гарнизона Штеренберг, командир батальона Третьей московской бригады Козлодоев, местное начальство. Недалеко от стола по обе стороны стояли пустые телеги.
Майдан окружили красноармейцы.
Толкнулось тут немало зевак, детворы, где-то взялся юродивый Варфоломей, живший в богадельне при Чигиринском Свято-Троицком монастыре, но всегда появлявшийся там, где из какой-то особой оказии скапливалось немало люда. Тощий — сама кожа да кости — Варфоломей летом и зимой ходил в длинной черной хламиде с накинутым на голову клобуком. Редко кто видел его лицо, никто не знал его возраста и угадать не мог, потому что даже старики помнили Варфоломея таким, как вот сейчас, — беспризорным юродивым блуждальцем, прорицателем, заранее угадывавшим бедствие. Из-за того крестьяне его опасались, так как говорили, что за ним ходит беда, что вроде бы он её насылает, хотя на самом деле Варфоломей ничего не насылал, он только угадывал наперед то, что должно было состояться.
Издавна же известно, что Бог, отбирая у мужчины разум, иногда дарует ему за это исключительную способность предсказывать.
— И не услышите больше колоколов! — тряс кулаками к небу Варфоломей. — Упадут они к ногам, да не вашим! И все завалится. Потому что звизда на лбу к лицу скоту.
Облако курявы катилось все ближе к Головковке.
— Едут! Едут! — шумила детлашня.
Первыми на площади явились всадники во главе с Деркачем, Семеном Чучупакой и Панченко. Когда они слезли с лошадей, к каждому подошло по двое красноармейцев — один забирал и отводил в сторону коня, второй показывал на пустую повозку, куда надо сбрасывать оружие. На первую телегу полетели сабли, карабины и револьверы Чучупаки, Деркача, Панченко…
И тут случилась причуда. Тонкослезый Птицын так расчувствовался от этого «урочистого» момента, что вернул всем трём атаманам оружие и поставил их рядом около себя. Для них это было неожиданностью. Семен Чучупака, Деркач и Панченко так растерялись, что от волнения наступали друг другу на ноги.
Тем временем на площадь потянулась вервечка пеших. Они сбрасывали на телеги оружие, затем под погуки красных командиров выстраивались лицом к столу, к кумачевому знамени и смутившихся атаманов, стоявших на почетном месте, низко опустив головы.
Когда «завешение» оружия завершилось, слово взял Птицын. Он пел той же, что и во время агитации в землянке, только на этот раз долго не говорил — агитировать было уже некого. Лешие поочерёдно подходили к столу, где на заранее изготовленных бланках с печатями вписывали их имена и фамилии. Никто ничего не уточнял, вписывали те имена, которые они сами называли, и тут же выдавали документы на руки. После этого каждый, уже как полноправный советский гражданин, мог себе идти под три ветра.
Каждый… кроме атаманов. Птицын пояснил, что они, как главенствующие командиры, должны еще составить отчеты о деятельности своих отрядов.
— Я так и знал… — отречённо вещал Панченко.
Его, Семёна Чучупаку и Деркача в тот же день повезли под конвоем вплоть до Кременчуга. Больше о них не слышали. Не суждено бедному Панченкове переночевать в тёплой сухой постели ни одной ночи.
Птицын на том не угомонился. Он устроил акцию, которая поразила Черного Ворона сильнее, чем то, что произошло на майдане.
Сразу после амнистирования холодноярцев красные подвинули в Мотриный монастырь — их лава тянулась по лесной дороге от хутора Кресельцы вплоть до плоскогорья, на котором гнездилась обитель. В хвосте еще не знали, где он, тот монастырь, а передние уже колошматили «осиный притон.
Правда, впереди них прибежал юродивый Варфоломей, загупал кулаками в ворота, завопил так, что эхо покатилось оврагами:
— Прячься кто может — люципер идет! На лбу звезда, на голове рог — передушит всех!
Запутываясь в полках длинной хламиды, Варфоломей выбежал на середину монастырского подворья.
— Горе, горе вам, невести Христу! Гаспиды идут рогатые — будут вас насиловать! Убегайте!
Одинако никто и не думал бежать. Монахини полагались на молитву и Божью милость. Вышедшая из своей кельи матушка Епистимия, высокая ставная игуменья, сказала, что когда уже суждено кому-нибудь стать мучеником-страстотерпцем, то на то есть воля Господня и надо принять это как благоденствие.
— Атоже, — подтакнула ей кривенькая карличка Онися, которая присно ходила хвостиком за игуменьей, как адъютант. — Я ем как дам оцим бучком, то вспомнят они Онисю не раз, — поссорилась она в воздух палочкой, на которую опиралась, хромая.
— Маладец, Анися, — похвалила ее игуменья Епистимия. — Ты кофе удруг паставишь на место, не так ли?
Матушка Епистимия была родом из Томска, но и тут уже знали, что в монахини её занесло лет двадцать назад несчастную любовь, а у Мотрин монастырь ей составил протекцию, как она сама любила говорить, не черкасский епископ Николай, а сам Господь Бог. С гайдамаками Холодного Яра игуменья мирилась только потому, что они защищали обитель от воинственных приблуд, желающих монастырскому сословию.
— Атоже, — сказала Онися, — у меня палка длинная, а шутки короткие.
— Харошая ты девочка, ни таковых баятся, — все еще игриво пыталась говорить матушка Епистимия, но Онися слышала, что голос ее дрожит.
Даже Откровение Иоанна Богослова не рисовало монахиням того ужаса, которое уже было на пороге.
Сперва весь двор монастыря залил наводнение вонючей солдатни с диким матерным словом, хохотом и холганием. Приказ они должны были один — снять монастырские колокола. Раз и навсегда уничтожить главную систему оповещения гайдамацкого края, этой проклятой Холодноярской «республики», с которой пришлось воевать дольше и тяжелее, чем с поляками, немцами, Деникиным, Врангелем, Махно.
И под причитание монахинь они сбросили монастырские колокола (их потом также отвезут в Кременчуг, а далее — в Харьков, как свидетельство победы над этой новейшей Сечью, поднявшей сабли из-за прадавних валов), так вот они с большим трудом сбросили колокола, и оттого, что очень намучились, и от женских плачей так разозлились, что зажгли колокольню Ивано-Златоустовской церкви.
Страшный огонь стугонов над колокольней — кроваво-красный, языкатый, зловещий.
— Звери! — кричал, вздымая к небесам длинные худеющие руки, Варфоломей. Он так задрал голову, что клобук спал на плече, открыв его высушенное, как у мумии, лицо. — Упадет еще и вторая звезда на ваши лбы однорогие!
Он метался между безбожников, хватал их за руки, за полы, пока кто-то не зацедил ему кольбой в лицо, Варфоломей упал навзно, и москальня пошла по его мощам потоптом, наступая ратицами на голову, грудь, живот, как будто хотела сравнять его с землей, и на время показалось, что его действительно растоптали, расплющили так, что только кожа зосталась, прикрытая черной пожманной хламидой, да за волну с земли вновь поднялись его мощи, и Варфоломей вознес до небес костлявые руки.
— Смерт, перекинься на звезди и рога!.. Говорил мне еще Мельхиседек[17], что любишь ты разве тех, кто боится тебя.
Но они его уже не слышали. Взбешённые, взбудораженные огнём и женским лемментом, заброды бросились друг впереди друга по амбарам, погребам, кельям гребты всё, что попадалось под руку, на ходу жлуктили сладкое причастное вино, пуская по подбородкам красные подтеки, набивали рты и карманы проскурками. Они ворвались во вторую — Свято-Троицкой — монастырской церкви, где стали хватать и прятать за пазуху всё, что блистало, — золочёные кресты, трёхсвечники, серебряные дискосы, дароносицы, чаши…
На это богохульство молча, крепко стулив уста, смотрели из рисованных парсун, висевших среди икон на уровне со святыми, сам блаженный игумен Мельхиседек, Иван Гонта и Максим Зализняк в монашеском подряснике — в деснице Железняк держал святого ножа с надписью «: «Сот вам»», а левой перебирал вервицу. Над его правым плечом было три строчки нотной надписи песни: «Ой, не будет лепше, ой, не будет лучше, как у нас на Украине».
Но Зализняк, как и нож его, были только рисованные, он не мог остановить драпижников, которые крушили иконы, хватали, били, ломали, опрокидывали все вверх дном. Они наткнулись на книгосборник, да поскольку плотная бумага не годилась на самокрутки, то одривали от книг позолоту и серебряные фибулы, а остальных бросали зо зла в огонь под колокольню. Полетел туда фолиант в кожаной палитуре «Маргарет святого Иоанна Златоустого с душеполезными поучальными словами», печатный в Остроге лета 1595-го, полетела «Евангелия», печатная в 1600 году, вот уже запыхавшийся кацапьюга персидского монастыря, а также запытанный кацапьюга пер к острищу пятисотлетние хроники Матренинского монастыря…
И тут окаменела от ужаса игумения Епистимия, которая до этого смиренно наблюдала за всем, что творится, опрометчиво выхватилась ему наперекосяк, силясь отобрать манускрипты.
Кацапьюга, чтобы потереться о неё, уронил рукописание на землю, стал борюкаться с матушкой и, хохоча, так себя разжег, что повалил её на землю и шугнул лапищем под рясу.
Кривенькая Онися бросилась боронить матушку Епистимию, принялась лупить палочкой насильника по толстому озадью, приказывая: «А на, а на!» — да это его лишь подощряло, кацапьюга ещё больше зверей, путаясь лапами в одеяниях игуменьи, и его уже ничто не могло остановить.
Какой-то крепенький курдупель подбежал к Ониси, сперва как бы для того, чтобы забрать у нее палочку, однако ухватил ее на охапку и понес в конюшню.
— Спасайте, сестроньки! — завизжала Онися, дригая коротенькими ножками, да кому было спасать, как все сестры уже разбежались кто куда. Москали догоняли их наперегонки, ведь монахинь всех не хватало, а ждать в очереди не было терпца.
И тогда на них опять подвинулся со своими острыми, как сучки, кулаками Варфоломей.
— Стойте, нелюди, остановитесь! Придет час, и звезда пойдет на звезду! А рога будут ломать рога!
На него взослепую наскочили двое красных, которые с налитыми кровью глазами метались в поисках свободной жертвы.
— Ты, дахлятина, да сех пор живой?
Спересердие они ухватили Варфоломея за руки, за ноги, швырнули, словно перья, под колокольню в зеленый огонь, разгоравшийся с новой силой. Древние книги неведь-почему горели зеленым пламенем.
Варфоломей упал среди кострища, которое встрепенулось языками вверх, фыркнуло во все стороны снопами искр, да тотчас же и притухло там, где опустился старец, — или хламида притушила огонь, или, может, с какого другого чуда. А вокруг Варфоломея пылало так, что близко и не подойдешь, ад в лицо, поэтому те двое, что вбросили его в огонь, отбежали назад, встали и, извесив челюсти, смотрели, что будет дальше. Возле них собралась группа неудачников, которые, догоняя монахинь, поймали облизня, так что теперь вынуждены были ждать.
— Ты сматри-кот, в агнэ нэ гарит, сука, — чесая матню и жуя проскурку, удивлялся рябой москаль с белыми ресницами. — Вань, ты такое велел кагда-нибудь?
— В агне ни гарит, а в водье, интересно, тонет?
— Ничьо, щас вспихнет. Киросинчика бы.
Но тут сверху на обгоревшей колокольне что-то затрещало, и огромная головешка гупнула как раз на Варфоломея. Искры брызнули аж на зевак, они отпрянули, но опять-таки уставились на кострище, ища в нем черную хламиду.
— Позддец, — сказал рябой, что до сих пор жевал проскурку.
— I так скоко прадержался! Колдун какой-то.
— Чародёй, нё иначье. Ты бы вытерпел стоко, Вань?
— Ну, нет. Мне и сэйчас нёвтерпьож. Пагнали чьо-то паищем.
— А йенто правда, что ни все ишо девочки? — глотнул слюну рябой, доставая из кармана ещё одну проскурку.
— Правда, правда. Токо ты аппаздал малость. Всево на минутку.
— Что, и та каланча, каторая пастаршье, тоже била девочкой?
— Вопрос нье ка мнэ. Бежим, а то нам разот што лилипутка астанется.
Они разбежались кто в конюшню, кто в садик, кто в келью.
Когда рябой, на ходу застегивая ширеньку и доедая очередную проскурку, возвращался с Ванькой от монастырского сада, он едва не удавился. Навстречу им сунула мара в черной хламиде с напятым на голову клобуком. Рябой подумал, что это сама смерть пришла по их душе, потому что в руках у хламиды была коса.
— Сматри, Вань…
Но Ванька и сам уже увидел привидение, заточился, немного не упал.
— Чьерный монах, бля, — он снял с плеча длинную трехлинейку.
— И покатятся звезди в гиену огненную! — возопила хламида.
— Дак это же тот колдун проклятый! — догадался рябой. — Живой, что ли?
— Уму непостижем.
Варфоломей, замахнувшись косой — у-у-у-у! — и выкрикивая что-то непонятное, шёл прямо на них. Вертлявый Ванька вскочил в сторону и так калатнул дулом винтовки по косью, что Варфоломей полетел в одну сторону, а коса — во вторую.
— Что, в агне нё гариш и в ваде нэ тонешь? — наступил ему сапогом на грудь пегий. — Ты на кофе с касой палез, калдавское атродье? Какую месть тёбёт за это придумать? Гавари, придурок. Пули на тебя жалко.
— А чево сдесь думат? — хныкнул Ванька. — В агнее ние гарит, так давай папробуем воду! Пруд-то вон блезка.
Они взяли Варфоломея за ноги и потащили по лесной тропе вниз к Гайдамацкому пруду, блиставшему в балке сразу за валом. Так волокли его крутосклоном, что голова то и дело подпрыгивала на обнажённых корнях деревьев. Варфоломей не подал и звук. На берегу пруда они вновь взяли его за руки и за ноги, раскачали и пошпурили чемдали в воду. Легесенкий Варфоломей как-то так бесшумно опустился на прудовое плесо, что совсем не поднимал брызг. Как будто это был не мужчина, а треска.
Упал неслышно, да так и лежал на воде горечерева даже не думал тонуть. Его клобук и хламыда надулись, держали Варфоломеевы мощи на плаву, или, может, он и без того не тонул, такой был ветхой и высушенный.
— Нет, я вежу, этаму не будет канца, — сказал Ванька, решительно, снял с плеча трехлинейку и передернул замок.
— А может, не нада? — заколебался рябой. — Если ево и пуля ние вазьмёт, я рехнусь.
— Да брось ты.
Ванька прицелился, нажал на спуск: чок. Боек слегка щелкнул, но выстрела не последовало.
— Идём атсюда, пака целлы, — рябой отвёл дуло резко в сторону.
— Абыкновенная асечка, чево ты?
— Вряд ли, — сказал рябой. — Колдун вон и ест колдун. А тут ещьо примета такая. Калакала сняли.
— Дак ить за немых наиграду паабещали каждому. За калакала-то.
— Дурак ты, Вань. Иди, не абарачивайся. Пусть там плавает себёт тихонька да нас нё трогайет.
Рябой, взяв Ваньку за локоть, силой потащил его от пруда. Да когда они отошли шагов на двадцать, Ванька вдруг закричал не голосом своим:
— А-а-а, в бога мать!.. Мочэньки нэту!
Он сорвал с плеча винтовку, повернулся к пруду, прицелился и выстрелил.
Надутая над водой хламида, трепнувшись, стала оседать.
Она медленно сплющилась, но не утонула — ещё долго качалась на прудовом плёсе.
Птицын ликовал: с бандитским притоном в Холодном Яру покончено. Он доложит наркому Балицкому, что Матренинский монастырь взят, его колокола упали к нашим ногам. Единственное, что испортило Птицыну настроение, — это известие о том, как бойцы образцового батальона Третьей московской бригады повели себя с монахинями. Что сделаешь — война, нервы, тут мужика понять можно. Хотя… скаты, конечно.
И еще один червячок нет-нет да и просыпался навеселе его мыслей: постой, говорил себе Птицын, если было указание непременно снять монастырские колокола, то, получается, нет уверенности, что они не зазвонят снова? Гм…
Но Птицын все равно был в юморе. После праздничного ужина у Штеренберга он вернулся в дом священника, где должен был переночевать последнюю ночку. Вот где служба! — сам себе удивлялся. — Две недели прожил в поповском доме и почти не видел ни батюшки, ни мамочки, ни красавицы-поповны. Кто оценит его самопожертвование во имя революции? Кто поверит, что ему, чекисту Птицыну, перевалило за двадцать, а он еще до сих пор занимается рукоблудием? Мужская решимость приходила разве что в его стыдских фантазиях (кого он только не обладал в своем богатейшем воображении,) особенно там, в Горках, где будучи в охране вождя видел не только бабушку Крупскую). Вот и здесь, в этом поповском доме, он каждую ночь представлял себе, как приходит к нему в длинной белой рубашке поповна, хотя ни разу ее не видел.
Служба такая: возвращался в дом, когда деревенские люди уже спят, а к тому же имел свой отдельный вход, потому что немалый поповский дом был на два крыльца.
Птицын, засветив керосиновую лампу, сел к столу писать отчет об удачно проведенной операции, да вскоре почувствовал, что ему что-то муляет, не дает сосредоточиться, а что именно — не мог понять.
Мысленно перебирал подробности прошедшего дня, ища там причину тревоги, так знавшей, словно из-за угла, подступила к нему. Сожалел, что не поехал сегодня в монастырь, положившись на командира батальона Козлодоева, думал о своей охране, которая каждую ночь патрулировала этот угол…
Уже в очередной раз, как иголка из мешка, вылезла мысль: если есть определенность, что бандиты не вернутся, то зачем снимать колокола? Птицын убеждал себя, что всё это правильно: символы, святыни, знаки врага надо беспощадно уничтожать, так что он сделал очень полезное дело, а некий бесёнок снова и снова шептал на ухо: кому бы мешали эти колокола, если бы знатью, что Холодный Яр не поднимется снова?
Впрочем, не эта навязчивая мысль возбудила в нем тревогу. Птицын еще долго сушил себе голову, пока наконец профессиональным обонянием почувствовал, что его беспокоит сама комната: что-то здесь не то.
Внешне молбы ничего не изменилось, а вот, хотя ты убей, не то.
Он посмотрел на плотно зашторенные окна, на громоздкий шкаф, на широкую деревянную кровать, над которой висел зеленый войлочный ковер с двумя уродливыми зебрами. На стене у двери лунко тикали часы с гирями и длинным маятником, к которому Птицын никак не мог привыкнуть, — прежде, чем отбить время, старый механизм начинал угрожающе шипеть, потом рычал и, наконец, отсчитывал часы: бум-бум-бум… сейчас его стрелки показывали за четверть вторую ночь. Птицын встал, подошел к часам, остановил маятник. Затем вновь сел к столу на гнутый венский стул.
Достав из кобуры парабеллум, положил его перед собой.
И вдруг в его мозгах что-то зашкварчало, как в тех часах, и засветилось — носаками сапог он почувствовал то, что не давало ему покоя. Коврик! Такой же, как и на стене, войлочный коврик, только в четыре раза меньший, лежал под столом. Почему под столом, если он должен лежать у кровати, среди комнаты или у порога? И почему Птицын раньше не обратил на него внимания?
Он встал, отставил в сторону стола, отодвинул коврик. Ого!
Под ним была ляда. Птицын знал, что в некоторых деревенских жилищах бывают погреба, в которые вход сделан прямо из избы. Но почему этот вход здесь замаскирован?
Он взял со стола парабеллум, а левой рукой потащил за небольшое металлическое кольцо. Ляда оказалась тяжелой, однако поддалась.
Черная яма дохнула на него застоявшейся прохладой. В темноте трудно было что-то разглядеть, поэтому Птицына разобрала еще большее любопытство. Он взял керосиновую лампу и, подкрутив выше фитиля, поднёс её к тёмной пройме.
Из тьмы исподволь начали проступать очертания обычного погреба — с бочками, кадобами, бутылями, кувшинами и прочим начниням, но то, что он увидел в углу, толкнуло его в самое верхнее сердце. Птицын мелко заклепал глазами, запирал ими, словно на дне того погреба пылал ослепительный очаг. На самом же деле он увидел там стол, на котором стояла интересная штуковина, похожая на опрокинутую вверх клавишами гармошку. Однако он сразу догадался, что то за вещь — редкая и неожиданная даже для поповского погреба.
Птицын поколебался, рассуждая, что с этим делать дальше, — лестницы, по которой спускаются в погреб, здесь не было. Поставив лампу ближе к пройме, он заткнул парабелума за пояс, взялся руками за края проёма и свесился вниз. К земле зосталось меньше аршина, он вскочил наземь легко и почти неслышно. Медленно вытащил из-за пояса парабелума, выглянулся по сторонам, тогда еще раз повел глазами по углам. Как будто все спокойно.
Единственное, что здесь привлекало особое внимание, — это дверь. Очевидно, там, за дверью, были пологие ступенцы, по которым хозяева спускались в подземелье без лестницы. Птицын подошел к этому входу, прислушался, потом еще прислонился к двери ухом, однако ничего такого, что могло бы его насторожить, не услышал. Он взялся за ручку, слегка подергал дверь — нет, они были на таком засове, что даже не скрипнули.
Тогда, прежде чем подойти к столу, Птицын еще раз осмотрел все, что было в этом схроне. Позаглядывал даже в кадки с квашениной, в кадобы, кувшины, пощупал картошку в лозовом кошеле, словно там вместо клубня могла оказаться разрывная «кукуруза» или «мильсы»[18].
И вот он — уютный, самый сокровенный уголок бандитского схрона. Небольшой стол, ослинчик, а на столе — американская пишущая машинка «Ундервуд». Птицын быстро-быстро замыкулял глазами, в его птичьей головке уже родились строки оперативного донесения: «В результате упорных и для шлительных развыскных действий в самом горячем очаге Холодного Яра найдена бандитская типография».
Такое донесение ни в коем случае не было бы преувеличением, так как рядом с машинкой лежала целая стопка напечатанных листовок. Взяв одну и подойдя ближе к пройме, откуда падал скупой свет, он сразу распознал тот самым шрифт, которым были размножены призывы не верить московским палачам и их большевистской амнестии. На этой же, совсем еще свежей, известную Птицын прочитал:
Братья крестьян!
Русская потолочь совершила надругательство над нашей святыней — Мотриным монастырем. Кацапы-безбожники и жиды-анцихристы сняли церковные колокола, которые всех нас едили не только голосом Божьим, но и погуком к борьбе с московским нашествием. Они тяжело избавлялись над сёстрами обители, разорили Божьи храмы, сожгли колокольню. Но им это так не пройдет. Палачей ждет кара Господня и месть нашего оружия.
Братья крестьян! Не спите, убивайте, где только можно московскую нечисть. Кто еще дужой взять в руки оружие — идите в лес. Не верьте обещаниям москалей и христопродавцов. Не суньте голову в иго кацапщины! Самое большое наше восстание впереди —, еще повеет новый огонь из Холодного Яра! Слава Украине!
Птицын пробежал глазами видозву, сел на ослинчик лицем к двери.
Чёрный Ворон. Ага… «Исключительно коварный и непредсказываемый пораг, отличающийся лицом жестокость даже к своим…» — припомнил он строчку по оперативной сводке.
Птицын также вспомнил, как приехал из Харькова в Кременчуг и там, на станции, увидел плакат: большая черная птица несет в клюве маленького красноармейца, скоцюбившегося в его когтях. И надпись: «Враг к тебе беспощаден. Оттомсти эму!» Более глупой агитки Птицын не видел. На призыв высмеять бандитов-атаманов, наслаждавшихся брать себе такие наёмники, как Орёл, Кибец, Ворон, Ястреб, некий художник-пришелепок ославил красноармейцев, что, словно немощные цыплята, попадают в когти повстанцев. Ну провинциальному маляру можно не удивляться, а куда же смотрели те, что заказывали агитку?
Лишь после замечания Птицына эти плакаты сняли. Сняли…
А если колокола сняли, то получается, нет уверенности, что они не зазвонят снова? От этой мысли у него самого закалатало в висках. Надо было что-то делать, что-то решать с этой подпольной типографией. Сбрасывалось на то, что спешить не надо, стоит подождать до утра, а может быть, даже и дольше, может быть, вообще надо последить за этим домом и тогда удастся выйти на целую подпольную организацию. Какая наглость — запустить типографию у него под кроватью. Ну, будет им типография, будет им новый огонь…
Птицын стал прикидывать, какую дежечку лучше подсунуть поближе к ляде, лишь бы вылезти из этого схрона, и тут он понял, что отсюда никак не выберешься, не оставив следов. Ухватиться за край отверстия, чтобы потом подтянуться на руках, — не допрыгнешь, а подсунешь бочку — кто ее потом поставит на место? А значит, действовать придется утром.
Но что же это? Птицын нашорошил уши.
За дверью послышались тихие шаги, потом заскрежетал засов.
Птицын снял с неопасника парабеллум и поднёс его в вытянутой руке на уровень глаз.
«Несмотря на сдачу ввида амнистии множественных бандитов и главарей, обстановка продолжает оставатся накаленной. Десятки организаций и шаек будут отказываться на сложении. Только в Чигиринском и Черкасском уездах по предварительным данным насчитывается несколько тысяч бандитов ярко выраженной нациалистической украши. Возникшая необходимость значительного расследования сеты осведомителей и секретных сотенников из числа амнистированных, которых хорошо знают обстановку и могуч входит в контакт с бандитами. Председателю губчека тов. Моздревичу предлагается незамедлительно усилит осведомительный аппарат Чигиринщины за счет вторых вездов и вербовки новых агентов.
Нравственное состояние и боеспособность красных частей оставляет желать лучшего. Следуэт прекратит и строжайше пресекать насилие над мирными гражданами, которое провоцирует недоброжелательное отношение местного населения к соввласти.
На зимний период времени замерзания воды в пулеметах и отсутствия глицерина предлагается выдача пулемётчикам спирта, предварительно отравившего таковой по ивестным причинам…
Начгубучастка Комбриг 21
Военкомбриг
Наштагубучастка
(из приказа по Кременчугскому губернскому участку от 26 ноября 1921 года.)
Мудей шёл тихим шагом и, видно, шельма, дремал, потому что не любил ленивого хода, а Ворон придерживал повод, сам ещё не зная, куда ему сперва свернуть. Кортело пораньше добыться к своему гнездовищу в Лебединском лесу, увидеть, кто из его ребят уцелел после той катавасии под Старосельем, да и себя показать, потому что слух пошел, что не разминулся со смертью. Вон и Дося глазам не поверила, вздрев его живого, на радостях подарила свою шапку, пахнущую дикой орхидеей, кадилом душистым, Досей и… прошлой ночью. О, так еще та бестия!
В Лебединский лес — то да, туда ему и лежала дорога, но заодно подкралась охота прогуляться по Холодному Яру. Да заодно, может, взглянуть хоть одним глазом на «Мотрю»[19], не собрались ли там зимовать бурлаки[20]?
Ворон не стал расспрашивать Досю, где на эту зиму рыли землянки (а рыли новые непременно после того, как заломились даже атаманы и немало казаков ушло на амнестию), — не годилось узнавать место зимнего жилища тем, кто здесь не оставался до весны. А кто был очень интересен — мог схватить пулю только за это, хотя и не имел злого умысла. Так что и Дося, либонь, не знала, где именно холодноярцы ушли под землю, а могла, бестия, и знать — что ей, как она способна в одну ночь побывать и в Холодном Яру, и на Ирдынских болотах, и… в доме слепой Евдоси с её ворожбитскими чарами. Причем даже следа по себе не оставила, Ворон нигде не нагледел отпечатков копыт ее легкого, как тень, коня, молбы и он вместе с Досей прошел над снегом и над болотом. Зосталась лишень эта дикая горько-сладкая благовонница, до сих пор гуляющая у него на губах и под шапкой…
Он достал кисет, скрутил длинную толстую сигарету ещё с того самосада, что ему подсыпал Вовкулака незадолго до их боя под Старосельем. Добрый табачок случился, продирал до печенек, а не разошелся до сих пор потому, что почти месяц Ворон не курил, пока Евдося возвращала его с того света. Он чертежил спичкой, глубоко затянулся, чувствуя, как слегка кружится голова.
Немного отвык од крепкого дыма, да пусть — перебьем этот грешный дух ворожбитской ночи, сказал себе Ворон. Спомянем лучше казака Вовкулаку, разбиравшегося в добром табаке, ночных кострах и тайнах смерти…
Ворон еще тогда, в отряде Грызла, быстро угадал, что в этом парне с хищным ртом затаилась какая-то подспидка, которая не давала ему спать. И только недавно, когда они собирались на очередное «погуляние по богатым селам» с красным флагом, Вовкулака при ночном костре сам выповел Ворону свою таину. Как будто предчувствовал гибель и хотел высвечиваться.
…Его младший брат был красавцем во всю Звенигородку.
Так бывает иногда: два брата или две родные сестры как бы и похожи между собой, видно, что той же породы, но одно удастся как нарисованное, а второе — словно подбросили. О Вовкулаке говорили, что он родился ночью во время затмения луны, из-за того получился таким, что только выть на луну. Но младшего брата Куземко он любил ужасно. Может, даже сильнее себя: был ему и за няню, и за мамку, и за сторожа-хранителя. Они к Грызлу вместе пришли. Куземко не был каким-то мазунчиком — смыслил и саблю держать, и на лошади сидел, как влит, и не боялся заглянуть в глаза смерти. Девушками мог бы перебирать как душа пожелает, та, вишь, не на то повернуло — присохла его душа к такой фурии, что плюнь и разотри. Влюбился Куземко в Борухову Целю — дочь стрижия Боруха, державшего цирюльню у заезда Винокура.
Целя была интересная жидовочка — тонкая, как та игла, а грудь словно одолжила у кого или подмостила две дыни, аж распиравшие рипсовую блузку. Еще большим у Целе был рот — вплоть до ушей; губы полные, глаза чернющие, смотри, так и пришпилит тебя к своей юбке теми глазами. А юбочка у нее тоже была за последним фасоном — длинная, из синего ситца, с широкими шлейками. И то как только выбился Куземко в парни, заметил Вовкулака, что он в цирюльню учащает, стрижет в Боруха уже стриженую голову, косуя глазом, не войнет ли где юбкой Циля. Видно, сучка, приворожила его, это же легче всего — подобрать жмутик волос, а дальше делай с парнем что хочешь.
Однажды Куземко не застал в цирюльне Боруха, а тут как раз подвернулась Циля и так, будто в шутку, сама напросилась его подстричь. Тот дурак уселся в кресло, Циля обернула его запиналом, приятно прикасаясь пальчиками к шее, застрекотала ножницами, а дальше и две упруго-мягенькие дыни, словно невзначай, легли ему на плечи. Куземко пропал. Когда Циля предложила ему еще и побриться (впервые в жизни!), он только кивнул. Никогда не думал, что прикосновение холодной бритвы к горлу может так волновать.
Куземко так и не вылезал бы из той цирюльни, да наступили другие времена — в Звенигородку пришли красные, затем немцы и гетманцы, за ними деникинцы, далее петлюровцы, тогда прокатилась кавалерия Первой конной армии Будённого, которую перебрасывали в Крым на Врангелевский фронт с разрешением «самопоставки» по дороге через Украину. И каждое тебе мало дело до бедного жида: дай, дай, дай! До сплошного погрома, правда, не дошло, но перья летали и над заездом Винокура, и над бакалейной лавкой Лихтера, и над мануфактурой Шаевича, и — чем уже она им мешала? — над цирюльней Боруха.
Такое время людей меняет быстро. Когда в городке, как то везде повелось, организовался отряд жидовской самообороны (они назвали его «Краснимое соколи»), Куземко был уже с Вовкулакой у атамана Грызла, а Циля поменяла синюю юбку с широкими шлейками на рыже-зелёную; плисовую блузку — на кожаную жакетку с мавзером при боку, на голову повязала концами назад ярко-красную косынку. И хоть отряд самообороны возглавлял Перчик Нухим, у него не было того авторитета, который имела Циля Борух. Она коленями открывала двери начальников ЧК, военкома, ревкома, продкома, тем более, что там заседали преимущественно ее соплеменники, которые ко всему еще и не прочь были залезть под Целину жакетку, проверить, то ли действительно там такое богатство дышит, спрятаны ли пушечные ядра. Но даже они боялись Цели.
Когда она проездила по брусчатке центральной улицы на белом в черных латках жеребцовые, люди украдкой крестились и отворачивались, потому что уже все знали о ее мордовне. В подвале бакалейной лавки Лихтера, где теперь помещался штаб самообороны, Циля лично проводила допросы своих врагов, в основном заложников, чьи родственники ушли в лес. Вызвала отца, мать или сестру и вопросы задавала прямо: если ваш сын (или брат) не явится тогда-то и тогда к нам на разговор, вас будет расстрелян.
Не появлялся — расстреливали заложников в песчаном карьере около Тикича.
Появлялся — расстреливали также, только уже вместе с сыном или братом.
И вот очередь дошла до Куземко.
Интересно, что их матери Циля приказала позвать только младшего сына, хотя знала, что в лесу гуляют оба брата. Тот, ничего не сказав Вовкулаке, уехал в Звенигородку. То есть сказал, что проведает мать, а о Целе — ни слова. Ну, ни — то и нет. Но вернулся Куземко на место постоя, как пьяный. Что выпил — не слышно, только какой-то не такой, как обычно. Что-то темное бродило в нем, мутило ум и сердце. Не знал тогда Вовкулака, что завела Циля и брата его в подвал под бакалейной лавкой Лихтера, только вместо того, чтобы допрашивать растащила свои похотливые варги, расстегнула на груди кожаную жакетку, сбросила розовые панталоны и уронила его в свою вареницу.
После того прошло сколько-то там дней — снова Куземко домой просится: помыться ему надо, переодеться, своих переведать. Грызло, как не было горячего дела, отпускал казаков в такой нужде, любил щегольных, говорил, что каждый должен иметь несколько пар запасного белья, чтобы не заводилась нужа. Но Куземко очень уж часто просился домой, аж недобрые мысли стали наведывать Вовкулаку. Пытает брата, как там дома, тот только плечами пожимает, мол, все хорошо, все по старинке.
А тогда началось: сперва карательный батальон наскочил на них в Поповском лесу, с трудом оторвались, потом «червонцы»[21] нащупали их в Демурино, пришлось сбегать на Мотринские овраги.
Переходя с места на место отряд Грызла попал в окружение около Топильного. Там они попались под такой гураганный обстрел, что кора слетала с деревьев, щепки летели межи глаза, пули хлопали о стволы и лопотали в гилле, как будто сыпались с неба. Сокли по ним с «максимов», ручных пулемётов, ружейные гранаты крушили деревья и пахали землю. Это уже было мертвое кольцо, из которого вырвалась, может половина казаков, рассеявшись на маленькие группы.
Достал тогда легкое ранение и Куземко. Вурдалака увидел его уже из наспех перевязанной выше локтя рукой.
Когда они вновь собрались под Гусаковым[22], Грызло, призвав отдельно старшин, сказал, что в отряде есть предатель. Это он присно наводит на них красных карателей. Пока мы его не обнаружим, сказал Грызло, нигде не нагреем себе места. Надо немедленно выставить караул из проверенных казаков, и никого не выпускать из лагеря. Обратить внимание на тех, кто будет проситься из леса или попытается отлучиться сам.
В Вовкулаки засосало под «ложечкой» — кто вызвал у него подозрение, так это Куземко. Когда Вовкулака вернулся с совещания старшин, брат сидел одинцом, приклонившись к дереву, и именно заканчивал заново перевязывать рану — один конец разорванного полотна держал зубами, а второй неуклюже затягивал левой рукой.
— Чего ты не пожедал, чтобы я помег? — спросил Вовкулака.
— Пустое, — отказал Куземко. — Там просто дряпнуло, к свальбе заживет.
— А ты что, жениться собрался? — как-то странно взглянул на него Вовкулака.
— Чего бы это? Так я да, к слову.
— Кость не задело? А то мог бы съездить в городок к доктору.
— А зачем мне дохтор? — насторожился Куземко.
— Как зачем? Филиц дал бы тебе укола, приложил бы мазь. А так… Еще и заражение может быть.
— Да будет, — сказал Куземко. — Тебе какое дело?
— Мне никакое, я за тебя думаю. Ты же знаешь, где живёт Филиц? Это там… между аптекой и бакалейной лавкой Лихтера.
— Чего ты ко мне пристал? — рассердился Куземко.
— Хорошо, не буду. Делай, как знаешь.
В ту ночь огней не жгли. Поужинали салом с ржаным хлебом и заключались спать на вымощенных из листатого ветвицах постелях. Вурдалака лежал рядом с Куземком, но не спал и уповика. Как тут уснешь, когда сказал ему почти прямо: я обо всем догадываюсь, убегай, брат, пока не поздно. А дальше посмотрим, что оно будет — сначала мне надо знать правду.
Куземка, видно, его понял, но еще выкручивался. Вурдалака слышал, как он неровно дышит, шевелится, как прыщикнул комарика у уха. Однако вставать не вставал вплоть до утра — того, чего так боялся Вовкулака, не произошло, и он уже грел себе хилую надежду, что зря так думал о брате.
…Мудей совершенно прижишил шаг, потом приличил, шевельнул надпечатленным ухом. Ворон и себе нашерошился: где-то позади на лесной почвеннике торохтела подвода. Он одъехал чуть дальше от дороги, подождал, пока та проедет вперед, чтобы тем временем разглядеть, кого здесь носит.
В передке телеги, запряжённого парой мышистых кузнечиков, сидел старичок в шапке-ушанке, по сторонам, свесив ноги с полдрабков и придерживая на коленях ружья, тряслись на ухабах два милиционера в шинелях и картузах с красными околышами.
Видно, сопровождали какой-то груз, потому что на телеге было два деревянных ящика и зо три наполненных под завязку мешка.
Ворон сперва хотел их пропустить, пусть бы себе ехали своей дорогой, а потом все-таки передумал — давно не имел веселых приключений, так чего бы не развлечься. Хоть, может, услышит что-нибудь новенькое.
— Здоровые были! — окликнул он радушно, выезжая позад них из леса. — Откудаля и куда едем, ребята?
Милиционеры сперва было шарпнулись к ружейным замкам, но то из глупой привычки, — увидев, что Ворон не нацеливает на них карабин, они напряжённо ждали, что будет дальше.
— Доброго здравия! — поздоровался старичок, потащив на себя вожжи. — На Мельники едем из Каменки, куда ж ище?
— А что везем? — поинтересовался Ворон, осматривая телеги.
— Да что, товар везем в совкоп, — вновь объяснил старичок, словно он был здесь за старшего и знал больше всех. — Новую кооперацию у нас открыли, а товара катма. Так вот это и везем! Вот соль и сахар, — показал он пужалном на мешки. — А в ящиках мыло, спички, папиросы…
— Тики якшо будешь шось брать, то сразу расписку давай, — осмелел один из милиционеров и загустел в нос. — Ибо спросят с нас, не с него, — кивнул он на старичка-погонича. — Распатякался здесь: спички, папиросы…
— Я болтаю с вами по-человечески, ребята, — сказал Ворон. — На расписку у меня чернила высохли, да пока я ничего у вас не беру. Хотел оставь спросить, что там сейчас в монастыре делается?
— А что, — снова опередил всех старик, подбивая пужалном шапку выше на лоб. — Ничо', можно сказать, не делается. Сестер зосталась горстка после того, как их поколошкали гаспиды. Правда, вот это-го, говорят, взяли на постриг еще восемь, или скики там, послушниц. Как будто сам епископ черкасский Николай дал такое приводиние по просьбе игуменьи.
— А залога там стоит какая-нибудь? — спросил Ворон.
— Залога? Нет никого. Анахтемы как поколошкали сестёр, то и пошли себе дальше, а наших… — старичок запнулся, мигнул на милиционеров и исправился: — А бандитов… — тут он уже вон прикусил языка, потому что знал же, кто перед ним стоит, а такое, как у пепел торохнул.
— Ну-ну, — подохотил его Ворон, пряча в бороду улыб. — А бандитов тоже не слышно?
— Сейчас там никого нет, кроме монахинь и послушниц, тех, что епископ Николай разрешил взять на постриг, — вновь завёл своей старик, чтобы од греха чимдали. — Ещё игуменья есть та поп Иван, старик такой, что и за порог не выходит.
— Я не о них спрашиваю, — перебил его Ворон, остро взглянув на милиционеров.
— Правду говорит старый, — подтакнул гугнявый. — Нет ни тех, ни тех.
Второй милиционер съёжился, сидел и не дышал, — его маленькое личико было надуто, словно у того хомячка, что за каждой щекой скрыл по горсти пшеницы.
— Но на весну они вернутся, и не унывайте, — снова увернул старичок и лихо подбил пужалном свою шапку-ушанку еще выше на лоб.
— Кто вернется? — не понял гнусный.
— Да кто ж, — старичок оказался между двух огней, хотя разорвись. — Тот, кому надо, тот и вернется. Пусть тики запахнет весной.
— Поехали, лошади мерзнут, — сказал гнусный, видя, что старик готов разбалакивать здесь до вечера.
— А ты такой добросердечный? — насмешливо спросил Ворон, немного разочарованный тем, что получилась такая мирная болтовня.
— У меня работа, — огрызнулся гугнявый. — А теперь день короткий, не когда теревенить.
Это он болтал лишнее. Ворон уже хотел попрощаться, но ему не понравился тон, на который перешел старший милиционер.
— Так вы меня так и не угостите? — поправил он карабин.
— Ну вот, начинается…
— От курива я бы не отказался.
Гугнёвый полез в ящик и достал две пачки махорки.
— На, ты такой, наверное, еще не курил. Кременчугская «восьмерка»!
— Не курил, — согласился Ворон. — И ребята мои не курили. Что же ты нам дал — на две затяжки? Дай хотя бы с десяток.
Тот полез в ящик и отсчитал еще восемь пачек.
— Жмыкрут ты несчастен. Я сказал 10. И спичек побольше.
— У меня накладная, — мялся гугнёвый. — Что я скажу?..
— То, что говорил всегда: ограбили бандиты. И благодари Бога, что с вами старый человек, а то бы я забрал все вместе с подводой. Мне к ребятам нужно вернуться с гостинцами. И милая давай, чтобы было чем веревки намыливать, когда будем вешать московских прихвоснов.
Ворон набрал в седельную сакву махорки, спичек, мыла, потом достал из кармана пачку советских рублей.
— У вас этот мусор еще ходит?
— А чего ж, — кивнул гнусный, сторожко глядя на Ворона. — И гривны ходят, и такие, только такие уж пошли на миллионы.
— Здесь хватит вам с головой, — Ворон протянул ему пачку банкнот, гугнявый, поколебавшись, робко ее взял.
— Ну, если да, то чего же…
— А ты ничего не слышал и не видел, — Ворон весело посмотрел на хомячка, наклонился и пораз надвинул ему милицейскую фуражку на нос. — Понял?
Хомячок как-то так чудно кавкнул, растаяв, наконец, рот, и Ворону показалось, что из тои дырочки выпало несколько зернин.
— Двигайтесь, отец, — сказал он до старичка.
Когда подвода отъехала саженей на тридцать, Ворон, сложив ладони «рупором», крикнул вдогонку старику:
— На весну они вернутся! Слышите, отец? Обязательно вернутся!
Старичок его услышал, ибо концом пужална ещё выше подбил свою шапку-ушанку и так потряс кнутом, как будто подавал какой-то особый знак.
Ворон распечатал пачку махорки, закурил. Это не бакун, но подымить можно. Он развернул лошадь. Если в «Мотри» сами монахини, то зачем туда ехать? Уже без колебаний пустил Мудея в направлении Жаботина, чтобы далее взять на Смилу. Дорога была неблизкой, но, если обойдется без приключений, на вечер он будет под Лебедином. Вновь скрутил толстенькую сигарету с того табака, которого подсыпал ему Вовкулака. Пыхнул два раза дымом, вкусно затянулся, прислушиваясь, как в голове колобродит легкий туманец.
…Так вот о Куземке. Не собирался он никуда сбегать из лагеря, хотя Вовкулака прямо ему намекнул, что знает, куда и чего тот так часто ездил. Намекнул, а потом еще и мучился мыслью, что сам подъюживал брата на побег.
Когда это на следующий день уже под вечер видит Вовкулака, что с Куземко дело плохое. Рука, которую он носил на перевязи-черезплечнике, посинела, какая-то лихорадка бьет его, бедного, так, что зубов не сведет воедино. Э, братец, говорит Вовкулака, да у тебя же огневица, мерщей езжай к Филицу, потому что ты не то что руки избавишься, но и сам перевернешься. Куземко же затянулся: нет да и нет, оно, говорит, пройдет, вот увидь, что к утру попустит. Вурдалака тогда побежал к Грызлу, так и так, говорит, огневица у брата, надо мерщей к врачу, иначе беда. Грызло велел, чтобы тот ехал немедленно, а Куземко снова за свое: уперся, как кол в плетень, не поеду, и все. Ну, так я тебя силой завезу, говорит ему Вовкулака, свяжу, как снопа, и завезу или к Филицу, или к черту лысому, а умирать вот не дам.
Не веришь мне, сказал тогда с сожалением Куземко, хочешь под конвоем меня к дохтору везти. Да как уж хоть, только езжай скорее, ответил Вовкулака, и брат пошатнулся: проведи меня, говорит, за лес, а дальше я сам. И едва ногой в стремя попал, Вовкулака подсадил его на лошадь — поехали.
За лесом они попрощались. Вурдалака добыл из-за подкладки золотую николаевскую десятку, убгал Куземковы в ладонь: передай Филицу от меня привет. Да сделает укол, промоет рану, перевяжет, а дома уже перележишь на чердаке.
Прошло, может, дня два, как уже Вовкулака просится к Грызлу: поеду, говорит, в Звенигородку, посмотрю, как там брат, потому что чего душа моя не на месте. Проскочу, говорит, туда и обратно, узнаю, жив ли он, не отсек ли там ему Филиц руку по само плечо. Езжай, говорит Грызло.
Оккульбачил Вовкулака своего румака и отправился на Звенигородку — там верст, может, с десять было. Затёмная обошёл Ольховец, Озирну, спустился сверху до Гнилого Тикича, чтобы луками под ивами незаметно въехать на свой угол на окраине, Песками носившемся. Ясной выдалась та августовская ночь — месяца не было, а звезд высыпало столько, что видно за версту.
Там в берегу на отлюдде стояла небольшая стодола, теперь уже молбы и ничья, но сено, кошенное на лугах, было в ней всегда. Вурдалака сам здесь не раз подначивывал, только на этот раз стодола, видно, была занята, так как еще зоддалеко он заметил припнутых возле нее двух оседлавшихся лошадей. Чтобы не испытывать удачу, Вовкулака хотел тихонько объехать эту мисцину, но что-то его остановило.
В Что? Вурдалаке стало нехорошо. Бедственное предчувствие, которое марудило его с тех пор, как попрощался с Куземко, теперь сжалось в груди тесным клубком. Сперва он разглядел белого в черных латках жеребца-таркача, а затем узнал и братового вороного.
Свою лошадь Вовкулака привязал за стодолой к обчухранной вербичке, сдержившей у ожерелья, а дальше не знал, что делать.
То есть, не знал, с чего начать, боялся того, что будет дальше, и только какая-то невидимая сила подталкивала его в спину — давай, давай, ты об этом догадывался давно. Вурдалака подошел к двери стодолы, пегий таркач и вороной сторожко повели в его сторону головами, который-то из них тихо форкнул.
Хотя речь шла только до полуночи, ему казалось, что уже развивается, так ясно светили те зори. И чем больше светлело в берегу, тем темнее делалось в его голове. Дверь не поддалась, она была на защепке изнутри, и Вовкулака даже обрадовался, что у него есть временана для размышлений, что та решающая минута наступит позже. Он вернулся за стодолу, сел под ожередием, из которого его лошадь уже подергивала сенце, взяла и себе в зубы стебель и, пожевывая ее, задумалась. Можно, конечно, подождаться до утра, пока кто-то наконец выйдет из стодолы, но такие ждатели не для него. Во-первых, завидная Вовкулака мог здесь отстранить в какую угодно беду, а во-вторых, он, ночной вояка, не любил делать днем того, что можно сделать ночью. Гупать в дверь, вызывая брата, — тоже глупое, потому что неизвестно, ему откроют, а если откроют, то кто?
Оставалось одно: разобрать снопки на кровле, тихо прокрасться внутрь, а там оно покажет. На то и ночь, чтобы ковырять сонных кур на насесте. Можно было еще зажечь стодолу и выглядеть, кто оттуда выскочит, но тогда выйдет много кутерьма, на пожар совпадут «краснеет соколята» и не дадут Вовкулаке поболтать с братиком. А он должен сказать ему что-то очень важное. Если бы не эта загвоздка, то легче всего было бы подпереть знадвору дверь, черкнуть спичкой, вскочить на лошадь — и горы оно все огнем.
Вот так рассуждал себе Вовкулака, жуя бадилину, и уже собирался карабкаться на стодолу, чтобы расшивать снопки, присматривался, с какой стороны это лучше сделать, снова подошел к двери, вдруг услышал, что кто-то скребется у них с той стороны. Он едва успел отскочить и спрятаться за причелком. Притаился, прислушался. Кто-то вышел на улицу.
Вурдалака достал кольта и одним глазом выглянул из-за угла.
Его нижняя челюсть одвисла, и все тридцать два зуба выщирились, сине засветившись против ночного неба. То, что он увидел, ошарашило Вовкулаку.
Целя, тоненькая, как игла, с распущенными волосами вышла из стодолы в кожаной жакетке, накинутой на голое тело, из-под той расхристой жакетки вполне выглядывала ее большая колыхающая грудь, тоже голубовато светившаяся против звездного неба. А ниже на Целе были только розовые панталоны, такие короткие и благенькие, что Вовкулака никогда таких не видел, он даже не подозревал, что такое можно носить. Когда Циля, задрав руки, сладко потянулась и жакетка тоже подскочила вверх, ему показалось, что те панталончики соскочили с нее. Да нет, в следующее мгновение она сама стянула их немного не к коленям, открывая свою выпуклую, покрытую лоснящимися волосами срамоту, затем присела и упругую струю зашелестел в траву, зашипел так громко, что белый в черных латках таркач и вороной вместе поподнимали головы, нашерошив уши. Наверное, подумали, что в траве шелестит гадюка.
Вурдалака прочь растерялся, он не знал, как повести себя в таком положении, когда и подглядывать стыдно, и отвернуться нет глупых. А Циля, как на то, долго, очень долго журчала в траву, словно выливала из норы суслика. Да вот она уже натягивала панталоны, а он, бедный, до сих пор не знал, что делать. Вот она двинулась к двери, сейчас приоткроет её… и тогда Вовкулака одним прыжком оказался позад неё, левой рукой зажал Цели рот, такого большого, едва поместившегося в его ладони, а правой, в которой был кольт, обхватил за живот и вот так, держа её впереди себя, зашёл в стодолу. Циля не успела и разобрать, какая нечистая сила ее ухватила.
— Добрый вечер, брат! — сказал Вовкулака.
И тут он едва не задохнулся от того, что увидел в тусклом освещении керосинового фонаря, который висел на бантине. Под этим фонарем на застеленном сене — рядно, подушка — сидел голый Куземко, прикрывшись внизу до пояса тонким одеялом.
Да не это поразило Вовкулаку. Он знал, что застанет здесь брата, знал еще тогда, когда узнал у стодолы Куземкова лошадь. Его ошеломило другое, что-то настолько страшное и непостижимое, что он долго не мог прийти в себя, лишь бы второпать, что же это такое. Куземка, его красивый, словно снятый с картины, брат Куземко смотрел на Вовкулаке немного удивленно и молбы без страха, скорее повиновение было в его печальных глазах, как будто он знал, что брат рано или поздно за ним придет, но не думал, что придет так быстро.
Обеч него на сене лежал бравнинг, из кобуры выглядел Целин мавзер, но Куземко даже не шарпнулся в ту сторону. Он сумирно смотрел на брата, который держал в крепких объятиях Цилю.
И тут Вовкулаци дошло. То непостижимое удивление, что его охватил, как только он увидел Куземка, теперь увеличился в нем стократ, мгновенно разросся до того, что не умещался в Вовкулаке, разрывал грудь и не давал дышать.
Куземкова обнаженная правая рука была без перевязи и без единой царапины, она была гладкая и смуглая, точь-в-точь такая, как и левая, — здоровая мускулистая рука.
Циля с нутряным вздушенным криком, который она не могла вытолкнуть наружу, задергивалась в объятиях Вовкулаки, пытаясь выпрятаться, да он ещё сильнее зажал ей рот, лишь бы эта фурия не помешала ему сказать то, что он так хотел сказать брату Кузьме, которого всю жизнь называл только Куземком.
И он сказал:
— Что, брат, помогли тебе твои жиды?
Куземко молчал.
Потом, с трудом глотнув воздух, попросил:
— Только ее не убивай.
Вурдалака свел кольта и выстрелил.
Куземко трепнулся и навзнак лег на чистую постель, забрызганную кровью. Пуля попала ему прямо в лоб.
Вурдалака бросил рядом с братом Цилю и еще раз выстрелил.
Затем, зажгив спичку, поднес ее к сухому сену.
На улице отвязал белого в чёрных латках таркача и вороного.
Когда выхватился на Озирянскую гору и оглянулся, в берегу уже гуготело такое пламя, что красные отсветы доставали его лицо. Из клыкастого вищира Вовкулаки трудно было понять, смеется ли он, плачет ли, или, может, просто удивляется.
— Ну, хорошо, — сказал тогда Черный Ворон, вылистывая палочкой печеную картофелину из жара. — Он мог перевязать и здоровую руку, чтобы придуриться, как будто он ранен. А как же она посинела? Откуда же ота лихорадка взялась?
— Предательство — оно и есть измена, — вещал Вовкулака. — Хитрая и затейливая. Это когда ты по правде живешь, тебе такое и в голову не придет. А когда начинаешь крутить, тогда что угодно придумаешь.
— Какой-то бузиной намазался?
— Не знаю. Бузиной или синькой, или, может, та лярва дала ему такой жидовской рахубы, о которой мы и не слышали. Еще и порошка какого-то подсунула, чтобы зубами поцокотов.
— Ну, как очень захочешь, то позвонишь зубами и без порошков, — сказал Ворон.
— Как оно там было, не знаю. Но могу забожиться, что это она все придумала, и его подговорила. А как — теперь мне все равно. У меня, атаман, вселилось такое равнодушие, словно вот тут, — Вовкулака ткнул себя в грудь, — я грубезную камнючку ношу. Порой и хотел бы заплакать, но не получается. Может ты мне объяснишь?.. Ты же мужчина грамотный, видно, что изрядную науку прошел… Я не вру?
— Да какая там наука, — пожал плечами Ворон. — После земской школы батечко послал меня аж в Москву на математические курсы. Но к чему она теперь, та наука?
— А к тому, что я хотел вот что спроситься у тебя: откуда у человека берутся слезы? Почему у одного они текут, как горох, а у другого их молбы и нет.
— Этого я тебе не скажу, — покачал головой Ворон. — Но знаю точно, что боль не решишь меркой слез. Точно так же, как и радость ничем не измеришь. Да разве нам, казакам, сушить над этим головы? Лучше скажи мне, как ты все объяснил тогда Грызлу?
— Что именно? — как-то напряженно спросил Вовкулака.
— То, что брат больше не вернулся.
Вурдалака палочкой пошевелил жар в костре, помолчал, потом сказал:
— Я впервые ему солгал. Ты не представляешь, атаман, как мне тяжело было это сделать, но ложь ведет за собой ложь. Грызлу я сказал, что брат попал в засаду «красных соколят». Еще успел спровадить на тот свет комиссаршу, а тогда и его припечатали.
— И Грызло поверил?
— Не знаю. Но ведь, кроме меня, никто не знал правду. Я правдой жил на свете, — заклепал Вовкулака лысыми веками. — А тут впервые солгал.
Он тоже вывернул из приска горячую картофелину и тут же начал ее чистить. Кожа на руках Вовкулаки так зашкарубла, что ему не ад.
— Ты, атаман, не злись, но скажу тебе по правде: я из-за того и ушел тогда от Грызла к тебе. И трудно было мне ему в глаза смотреть, и хотелось чемдали от дома завеяться. Нет мне туда воротья…
— Это ты зря, — молвил Ворон. — Ты…
— Не надо, — сказал Вовкулака. — Не надо меня утешать. Я просто хотел поделиться с тобой тем, что устал носить внутри себя. Я должен был рассказать всю правду. Ты мне, атаман, ещё вот что скажи… — Вовкулака снова подворовал жар, од которого красные блики пробежали его лиц. — Если человеческая душа не умирает, то почему ещё никто не подал ни одного знака с того света? Не знаешь?
— Нет, — сказал Ворон.
— Я думаю, что когда душа не умирает, то должна же она как-то обозваться хотя бы к своим родным, а? Подать надежду или что. Неужели же она становится такой глухой к тому, что было в этой жизни? Не может такого быть. Из-за того я вот что здесь думаю: кто-то не дает тем душам обозваться к нам, кто-то им защищает.
— Правильно, — сказал Ворон. — Нельзя людям знать всего. Должна же быть великая тайна жизни и смерти. Иначе все потеряет смысл.
— Нет, неправильно, — возразил Вовкулака. — Я, например, хочу знать… Поэтому запомни, атаман. Если ты конечно не против. Когда я погибну, когда умру…
— А с чего это ты умирать собрался?
— Ну, например. Если так случится. Так вот когда меня уже не будет, я тебе обещаю, если ты, конечно, не против… Я тебе обещаю…
— Да говори уже, не обещайся, — улыбнулся Ворон.
Вурдалака наклонился к нему и прошептал так тихо, будто сам себя боялся подслушать:
— Я подам тебе знак с того света.
— Какой именно?
— Еще не могу сказать по правде, не знаю, как оно будет. Но ты непременно догадаешься, кто отозвался о тебе. Вот увидишь.
Аннушка в последнее время почти не выходила в село: не могла больше слушать измышлений о Веремии, да и боялась глупого глаза.
Уже видно было и слепому, что Аннушка носит ребенка. Когда-нибудь бы она таким лоном гордилась, умышленно бы шла между люди, чтобы все видели ее женское знамение, а теперь нет. Теперь она знала, что лучше с этим прятаться.
Да вот в один день влетела к ним в дом не по летам метка Танасиха, заломила на груди руки и, качая со стороны набок закушканной в три платка головой, еще с порога залементировала:
— Привезли! Веремия привезли в деревню!
Аннушка с матерью обомлели, уставились на Танасиху, не понимая, что она говорит.
— Мертвого привезли, — сказала Танасиха и заголосила, как над гробом: — Рученьки холодные, неженьки босые, не топтать им больше синего ряста…
— Куда привезли? — перебила её Аннушка.
— Как куда? — заклепала Танасиха сухими глазами. — По деревне возят на санях, показывают всем, что Веремия убит. Так и кричат: «Идите полюбуйтесь на своего бандита, который он теперь страшен и храбр!..» Онде-го уже в наш угол доезжают.
Аннушка с матерью, ухватив на ходу одежду, повылетали из избы, а Танасиха шкандыбала за ними вслед, приговаривая:
— Ой, идешь ты в дальний путь, сокол наш, отправляешься туда, где ветер не веет, солнце не греет, где птички не поют, звёздочки не сияют…
Он лежал на запряженных добрыми лошадьми санях — босой, простоволосый, в окровавленной вышиванке и споднях, только для пущей убедительности, что это все-таки Веремий, около него положили еще и соломенного брыля, хотя на улице стоял мороз. Сани были измазаны козяками, словно по ним недавно возили навоз, не было там постелено и вехтя соломы, убитый лежал навзничь на дощаном поддоне, закинутая назад голова свисала с задка саней. Если бы мертвый открыл глаза, то увидел бы всех любопытных, шедших за саньмы, вверх ногами.
Со стороны возле него сдержила табличка:
«АТАМАН ВЕРЕМОЙ. ЭТО ЖДЕТ КАЖДОГО БАНДИТА!»
На санях при погонщике сидел надутый, как сыч, комнезамовец, а по обе стороны шло, будто в почетном карауле, по двое красноармейцев. Комнезамовец время от времени выкрикивал точь-в-точь так, как говорила Танасиха: «Идите полюбуйтесь на своего бандита, какой он теперь!»
На улицу действительно высыпало немало интересных, кое-кто уже давно шел за саньмы, чтобы чего-то, быва, не упустить, люди выходили из дворов, кто ближе, кто зоддако разглядывали убитого, пытаясь распознать, то ли Веремий, то ли кто-то только похож на него, молча кивали, покачивали головами, потому что что тут разберешь, как мертвый, к тому же сильно побитый, бог знает-сколько пролежал на морозе.
Аннушка с матерью подбежали к саням, долго смотрели на него, — нет-нет, это не их Ярко, — Аннушка узнала того самого мужа, что ей показывали в Матусове, да надо же было оплакать мёртвого хоть о человеческом глазе, и тут их выручила старая Танасиха. Она вовремя прибежала вслед за ними, растолкала тех, кто стоял ей на дороге, подошла к саням и, низко склонившись над партизаном, заломила на груди руки, закуриликала тонким жалобным голосом:
— Ой сын наш, сыночек, да лучше бы мы тебя с войночки выглядели, чем в такой дальний путь рядили. Уже без тебя будут сады расцветать, без тебя будет кукушка ковать, соловейка щебетать, нам жалости-горечка наносить…
Танасиха так жалобно заквилила над убитым, что заплакали не только Аннушку с матерью, все женщины начали вытирать слезы, мужчины поснимали шапки, дети попринишали.
— Откуда же нам, сокол наш, теперь тебя выглядеть: с горы, или из долины, или с высокой могилы? Или из глубокого оврага, или из дальнего края?..
Комнезамовец и красноармейцы начали пересматриваться между собой: это что же получается, привезли убитого атамана людям на пострах и глум, а получились самые настоящие похороны, получилось такое, будто Веремия привезли в родное село, лишь бы с ним все попрощались и с большим почетом и трауром провели в последнюю дорогу.
Тогда один из шедших обеч саней с ружьями очнулся, подскочил к Танасихе, ухватил за плечи и пехорнул её так, что старуха покатилась в снег.
— Прекратите агитацию, контра!
«Червинцы» уселись на сани, комнезамовец с такой яростью врепижил кнутом по лошадям, что на их лоснящихся крупах сдулись басаманы. Они почти с места пошли навскач, помчались на соседнюю Зелёную Дубраву, — был приказ возить и показывать мёртвого Веремия по всем близлежащим деревням.
Танасиха поволеньки встала, отряхнулась от снега, потом, глядя, как быстро удаляются сани, заголосила отчаявшимся криком:
— Ой, на кого же ты, сокол, нас покидаешь, в какие края отправляешься? В крае тёмные, края холодные, где колокола не звонят, где люди не ходят…
Она квилила и приговаривала с таким одчаем, аж черный ворон заслушался, — он давно уже примостился недалечко на комыне избы, созерцая по этому действу. Сухое тепло, дышащее из комина, приятно щекотало ему подкрылья, здесь можно было сидеть хоть и до ночи. Ворон любил наблюдать за похоронами, воспринимал их спокойно, а тут чего-то прослезился, словно в старости лет стал таким сочувствующим. На самом же деле черный ворон не очень тем беспокоился, это потянуло из комина дымом, который зашел ему в глаза.
Ворон сквозь слезу смотрел на сани, везшие в соседнюю деревню безжизненного, однако знакомого ему партизана, и думал: эти доездятся, что лешие украдут у них своего товарища и похоронят его как полагается.
А если ворон что-то загадывал заранее, то почти никогда не ошибался.
«Полевому штабу ВУЧК во главу с тов. Михаиловым после кропотливой агентурной работы и расширению осведомительной сеты удалось стеклонит к амнистии членов холодноярского Повстанческого камытета Петренко, Тёмного, Чучупаку А.[23] и с ними 76 бандитов. Прошлое всех атаманов очень характерно. Все они бившиые петлюровские офицеры, учителя, ученик грамотные, ест даже члены царской охраны, которые, тем не менее, не меняе, тоже всячески поддерживали идейность за «родную неньку». Надо сказать, что явившись атаманы внесенное выглядят довольно плоско, все они оборваны, истощены физически. Уголовщина у их среде преследовалась самим суровым образом, вплоть до расстрела.
В Холодном Яре ест мелкии одиночные шайки, преследирующие исключительно уголовные цели, но все их члены, как ни посто нно, по национальности великороссы (саратовцы, уральцы, сибиряки) из бывших красноармейцев, ставших потом дезертирами. Это обиженный судьбой деклассированный элемент, для которого исчезнет сам по себе после этого оздоровления обстановки в Холодном Яре. Тэм не меняэ, факты в некоторой степене разоблачают авантюрную природу и самого повстанкома. По данным разведки, в лёссах зарыта золотая и брильянтов на сумму в сотни миллионов рублей. Предпринимаются попытки поиска этих кладов. Характерно, что все бандиты отказываются покинут родные места, поэтому есту большее подозрение, что амнистия для них — это только вынужденная временных мест, после которой она продолжат борьбу».
(из доклада тайно-информационного отдела при Совете Народных Комиссаров УССР. № 154.)
Ранняя теплая весна 21-го прибавила нам сил, подогрела надежды. Уже в начале марта солнышко так прижгло, что снег лоскутами падал с деревьев, а на земле быстро оседал его ноздреватый настил. После зимнего затишья повстанческое движение просыпалось вместе с лесом. Оживали бурлаки и местные заприсяженные[24] казаки, возвращались те, кто пересидел зиму по домам, приходили новые люди. Мы вновь давали коммуне между рога — шарпали красные отряды, громили советские учреждения, сахарные, продовольственные склады, добывая оружие, провиант, одежду, фураж. Удачно провели несколько операций совместно с атаманами Облаком, Загородним, Гонтой-Февралем…
Но что дальше? Большевики быстро зализывали раны, их карательные отряды пополнялись, наши силы подупадали. Заграница на помощь не спешила, ее обещанный лозунг прочно зацепился за польскую колючую проволоку.
Снова подкрадывалось уныние. Пошли на амнестию — трудно поверить! — атаманы Петренко, Дзигар, Алекса Чучупака — самый младший Васильев брат… Этих уже встречали в Жаботине с полковым духовым оркестром, играли «Интернационал», «заблудших овец» приветствовали кременчугские чекисты Керкенер и Михайлов. Не было там только нашего «друга» Птицына…
Услышав, как заскрежетал засов, Птицын вознес парабеллум в вытянутой руке на уровень глаз, и в следующее мгновение почти устыдился такой поспешности. На входе в погреб стояла красавица, которая уже приходила к Птицыну по ночам, правда, лишь в его смелых фантазиях. Он никогда ее не видел, но представлял именно такой: юная, свежая, целомудренная, с покорными, однако горячими глазами. Только пришла она не в белой рубашке, а в коротеньком полушубке, хоть на улице стояло лето. Видно, к погребу вырядилась надолго.
— Добрый вечер, — невозмутимо поздоровалась девушка, глядя в цевку тонкодулого парабелума.
Птицын медленно опустил пистолет.
— Доб…рой.
— Как вы сюда попали? — спросила она, будто не видела открытой вверху ляды.
— Случайно.
— И что вы здесь делаете? — Девушка, очевидно, была ошеломлена и задавала свои дурацкие вопросы загорячу.
— Обикновенное любопытство, — силеваемо улыбнулся Птицын.
Он подошел к ней, выглянул за дверь, или там больше никого нет, и крепко их причинил.
— Ты адна? Вхаде. Честно гаваря, не ажидал.
— И что дальше? — спросила она.
— Что дальшье? Садись на свайо место, пагаварим.
Она подошла к столу, села на ослинчик лицом к нему.
— Твая работа? — спросил он, показывая глазами на машинку.
— Моя.
— Зачем тёбёт это нужно?
— Ибо я вас ненавижу, — сказала она.
— Ты слешком юная, чтобы панимать, что такое ненавость. Тебя кто-то заставил это делат. Кто?
— Я сама.
— Не верю. Тебёт дальше эту машинку, дальше текст и велели печатят лестовки, так ведь? Ты делала это под принуждением?
— Не разберу, что вы говорите.
— Ты плохо панимаешь па-руски?
— Понимаю не все.
Поискав другого слова, Птицын переспросил:
— Кто-то преказал тебёт печать лестовки?
— Никто, я делала это сама.
Вдруг Птицын увидел, что она вся дрожит. Ей было страшно, очень страшно, и она изо всех сил пыталась сдержать, скрыть этот отвратительный холодный дрож.
— Что вы со мной сделаете? — шевельнула бескровными губами.
— Не знаю. Я абязан тебя арестовать.
— Так чего же вы ждете?
— Я тёбёт не вёрю, — сказал Птицын. — Ты должная мнёт ва в седьмой раз презнатся. Вазможно, тагда мы паступим па-второму.
Птицын почувствовал, что с его естеством творится что-то необычное.
Что-то давно забытое и совершенно неуместное как для такого момента, но оно происходило вне его воли — то, что он претерпевал только подростком, когда близко касался девушки. Это было острое возбуждение, озывавшееся крепкой мужской силой. Оно давно уже не наведывало Птицына в присутствии женщины, да сейчас вдруг проснулось, и чем больше он старался об этом не думать, тем острее оно давало о себе знать.
Эта девушка со всполотившимся лицом и бескровными губами была в его руках, он мог делать с ней, что ему вздумается, но Птицын не знал, как ему себя повести дальше. Он инстинктивно подошел к ней и опустился на корточки, глядя в ее напуганные глаза.
— Как тебя завут?
— Уля.
— Какое красовое имя. Паслушай, Уля. Мы в седьмой раз уладим. Нёльзя жё такой красовой девушкё терят жизнь па глупому нэдаразумению. Атвечат должны те, кто вынудил тебя к необдуманному уступку. Ты мэня панимаешь?
Она кивнула. Кажется, после внезапного испуга, вызвавшего в ней невольную агрессию, девушка оправилась.
Он заткнул парабелума за пояс на пояснице и взял её руки в свои. Они были очень холодными.
— Кто велел тебе печать эти лестовки? — спросил Птицын, удивляясь, что она не сопротивляется.
— Черный Ворон.
— Сам лечно?
— Да, — сказала она, глядя мимо Птицына.
— Вон что, прихадил в этот дом севодня?
— Да, приходил. Я боюсь его.
— Вон тебёт угрожал?
— Нет. Но он убивает даже своих бывших товарищей, ушедших из леса.
— Ничево не бойся, я защещу тебя. Блюдение девочка…
Он погладил ее волосы. В это мгновение Птицын действительно ее жалей и был готов сделать для нее многое.
— Я защещу тебя, Уля. Никаму ни пазволю абидеть…
Она не опиналась его нежностям. Птицын аж обездвижил, когда девушка склонила голову ему на плечо.
— Я хочу жить, — всхлипывая, сказала она.
— Да, да, канешно, ты строишь жгите. — Птицын снова гладил ее волосы, вдыхая их живой, дразняще-травянистый запах.
— Действительно? Ты меня не обманываешь? — она подняла голову, посмотрела на него покорными, однако горячими глазами.
— Ну, что ты, Уленька, что ты?..
Враз ее взгляд скользнул мимо него, напрягся.
— Там, кажется, кто-то есть, — показала она глазами на дверь.
Птицын достал из-за спины парабелума, подошел к двери, прислушивался. Потом резко их открыл.
— Нету вздесь никаво, успокойся, — сказал он, приоткрывая дверь.
Немного раздосадованный тем, что выпустил ее почти из объятий, Птицын двинулся назад и увидел, что девушка улыбается. Странная улыбка дрожала на ее устах, она ширела, ширела, и вдруг девушка засмеялась так громко и белозубо, что он смутился и съежился, не понимая причины ее смеха. Ему даже мелькнула незваная мысль, что она смеется над его мужской нерешительностью.
— А ты тоже не очень храбрый, — сказала она, все еще всхлипывая нервным смехом — Сразу побежал к двери.
И пока он, растерянный, думал, о каком страхе она говорит, девушка мельком протянула ему руку, повернутую вверх запястьем, будто в детской игре передавала ему сокровенный наперсток.
— Возьми.
Она сделала это так быстро и непринужденно, что он неслышался, как подставил ладонь. Думал, там какая-то безделушка, интересуинка — и нет, скорее всего, он ничего не успел подумать, потому что в его руке оказалась тяжелая и прохладная, величиной с немалую картофелину, немецкая «кукуруза».
— Это тебе передал Черный Ворон, — сказала она.
В ее второй руке он еще успел увидеть выдернутую чеку.
Наши ряды малели, пополнения не было, да мы о нем уже и не думали. Остерегались подосланных провокаторов, боялись предательств, которые обступали нас все плотнее. Что уж говорить о сексотах, завербованных из бывших наших вояк, если появлялись целые большевистские отряды, выдававшие себя за повстанцев. Разъезжая по деревням, они призывали смельчаков вместе сражаться против коммуны, а затем шедших с ними убивали в ближайшем лесу. Особенно заклятым был отряд Дерезы, сформированный из наших все-таки оборотней, ушедших служить в ЧК.
Покручи, зная наш язык и лозунги, наделали немало беды, пока мы их не выследили в лесу Мурзинском.
Дереза — краснопикий здорововило с кривой трубкой в зубах — именно загитировал в Мурзинцах семь парней, которые только и ждали, чтобы кто-то посадил их на лошадей. В отряд пристало сразу трое родных братьев Момотов и еще четверо их двоюродных и троюродных братусов, тоже Момотов, потому что в Мурзинцах чуть ли не с полусела прозывалось по Момотам. Все семеро были почти на одно лицо — кругловиде, смуглые, с утиными носами и лоснящимися глазами.
Дереза посадил их на лошадей, которых держал специально для новобранцев, и, попихтя трубкой, повёл отряд на свою лесную «сеч». Да еще не успели серомы прийти в себя от такого счастья, как их уже поджидала смерть. Только въехали в Мурзинский лес, аж тут на отряд Дерезы налетели «буденновцы», окружили со всех сторон, и, надо сказать правду, сильнее всего испугались братчики Момоты — семеро круглых лиц враз вытянулись и сделались долгобразыми, эти семеро смуглых лиц моментально побелели, а их утиные носы обострились, как у мертвецов; вот так — ещё не получили оружия, а уж вынуждены полячь ни за цаповую душу.
Зато спокойным был Дереза. Он только поднял вверх десницу и заверлал по-московскому, аж трубка выпала изо рта:
— Стойтё, братцы, мы же сваи! Нет стрелят!
Но никто и не собирался стрелять. Всадники взяли отряд Дерезы в плотное кольцо и только тогда, как приблизились почти вплотную, он заволновался: изношенное обмундирование «буденновцев» и их небритые щеки всколыхнули в нём ещё неосознанную тревогу.
Теперь для нас весила каждое мгновение. Еще немного — и он очнется.
— Приказываю немедленно сложите оружеет, иначье мы будем стрелят! — приказал я.
— Вы за это атветитье галавой! — Дереза ещё угрожал, приндился, но его командирское гоноровитость погасла. Он вытащил из кобуры револьвер и бросил его на землю.
После этого весь отряд Дерезы, как по команде, сложил оружие — трофей был нивроку. А еще лошади! Полсотни лошадей-змеев, если считать и тех, на которых теперь сидело семеро ошарашенных братчиков Момотов, — им, беднягам, даже нечего было складывать к нашим ногам, они вообще не могли допетрати, что здесь происходит, так что только лупали испуганными глазами.
— А тепьер спешитесь! — гаркнул я и, когда вся та чекистская покидь позлазила с коней, сказал уже по-нашему: — А сейчас, таварищи самозванцы, мы поведем вас для полного выяснения обстоятельств!
Дерезу охватил навальный страх — его красное лицо оцепенело и взялось белыми лишаями. Губы дернулись, чекист хотел что-то сказать, но не возвращался язык — он сделался таким большим, что не помещался во рту. В конце концов Дереза все-таки овладел собой и оглянулся к своим головорезам.
— Мы п-папали в руки б-бандитов, — сказал он, с трудом выталкивая слова. — Винават, таварищи, нас перехитрили.
Момоты сторопили ещё сильнее: отакой! — казаки оказались москалями, а москали в рогатых будённовках — казаками. Мир перевернулся вверх ногами. Однако их долгобразы лица исподволь стали округляться, заостренные, как у мертвецов, носы понемногу снова вздергивали, а когда я сказал, что им ничего не будет, они просто сшились в дураки и могут хоть сейчас возвращать домой, братчики Момоты прочь ожили, их глаза снова заблестели.
— А можно — мы с вами? — нерешительно отозвался один из Момотов, видно, самый старший брат, который первым пришел в себя — он уже был кругловид, утконосый, а на только что бледном лице заиграл смуглый румянец.
— С нами? — переспросил я. — Нет, ребята, к нам вот так легко не пристают. Сначала надо показать, на что вы способны.
— Дайте нам оружие! — воскликнул ещё один Момот, вероятно, их средильший брат. — Мы сейчас покажем на оцих покручах! — Его руки, которые ещё недавно свисали вдоль туловища, как верёвки, теперь согнулись в локтях и сбрасывались на шатуны молотилки.
— С оружием и глупый с ними справится, — остудил его Вовкулака. — А ты попробуй так, голиручей. Для такого ли дела кишка тонкая?
— У кого — у нас кишка тонкая? — выхватился заранее еще один Момот, совсем мальчишка, видно, их самый младший брат. — Вы плохо нас знаете!
— Вы плохо нас знаете! — подхватили в один голос все братчики Момоты и, выпятив грудь, подались вперед настволенные и набиченные, с согнутыми в локтях руками-шатунами. — Голируч — то и голируч! — сказали они. — Ану ведите нас к Тикичу!
Гнилой Тикич протекал попод лесом, Гнилым его назвали еще тогда, как затхнулась в реке вода от татарской крови, так что я тут же смыкитил, куда клонят братчики Момоты. Они выросли на Тикичи и хорошо знали, где в этой реке яма или коловерть, где здесь зимуют раки и где лягушка сиськи дает.
Мы повели отряд Дерезы к Тикичу, и я уже в очередной раз недоумевал, как дерзкие, нахрапистые горлорезы безропотно идут на казнь, когда любое сопротивление уже не дает ни единого шанса, в то время как повиновение еще оставляет призрачную надежду.
В лесу было тихо, а тут, на берегу, дул холодный осенний ветер. Я приказал карателям разуться и раздеться. Щулясь на шмальком ветру, они разделись до сподней. И тут я и сам растерялся, когда вдруг увидел, что мои братчики Момоты тоже все как один раздеваются.
— Выходи один на один, сукин потроха! — грянул самый старший брат Момот к Дерезе, который в белых кальсонах, без люльки ничем не отличался от остальных оборотней и пытался спрятаться за их спинами. — Выходи, посмотрим, чья возьмёт!
Однако Дереза не пристал на Момотову предложение помериться силами, он знал, что его карта бита, что если бы вдруг произошло чудо и он осилил этого деревенского быка, то надежды на спасение было бы еще меньше.
И тогда самый старший брат Момот ухватил его за карк и поволик в реку, где уже при самом берегу было им по грудь. Дереза и тут не опросился, лишь когда железный шатун погрузил в воду его голову, он задергивался всем телом, запручался руками и ногами, его шея в Момотовой пятерне стала твердой, как кость, и миновала добрая минута, пока она наконец обмякла. Пустив клубни, Дереза распрягся и медленно ушел под воду, попутешествовал туда, где копошились раки, а лягушки сгорали от нетерпения, кому бы его дать сиськи.
После того все Момоты зашевелились, живо заработали шатунами, — хватая «сучьих потрохов» за вязы, поочерёдно тащили их в воду и топили. Один как-то вырвался, бросился плыть на тот берег, но малый Момот нырнул, ухватил его неизвестно за что, и тут уже нам пришлось поволноваться, когда они оба надолго щезли под водой.
Остальные братчики шарпнулись было на помощь, да самый старший брат Момот выбросил им поперек руку: ни руш! Мы напряженно всматривались в то место, где из-под воды на поверхность всплывали клубни, я уже подумал себе, что зря позволил это развлечение: а что, как парнишка погибнет вот так, ни село ни упало, у нас на глазах, и тут боковым зрением завесил, как что-то совершенно голое-голесенькое прыгнуло в реку, мелькнув немалым жеребчиком.
Это у нашего китайца Пойди лопнуло терпение. Через какое-то время на поверхность выхватилась голова самого маленького Момота, который жадно, с иком, хватал ртом воздуха, а чуть позже медленно вынырнула и голова с косичкой. Третьей долбешки не было.
Когда они вышли на берег, я увидел, что у малого Момота все тело сцарапано ногтями, даже на шее краснела паполоса, а Ходи что бы — лишь мокрая косичка прилипла к затылку.
— Купася халясо, — сказал он, натягивая брюки.
Братчики Момоты, мокрые, синие от холода, смотрели на «слепого» Ходю с интересом и добродушным подозрением.
— Ну так как? — спросил самый старший брат. — Принимаете нас к себе?
— Сбрасывайте и выкручивайте подштаники, — сказал я. — Если уж идете с нами, то стыдиться нечего.
Так мой отряд пополнился целой чотой Момотов.
Но тогда мы еще могли справиться и не с такими стаями. Шарпалы даже части регулярного войска, как вот, к примеру, совместно с атаманом Гонтой-Февралем в одном бою под Звенигородкой вытолкли до сотни «червонцев». Выманив немалую кавалерию на Хлыпновский лес, мы воспользовались проверенным трюком, который называли «завязать лошадке хвоста». Это когда наш отряд конницы сперва раздражает врага, вызывает на себя, а затем «панически сбегает» в лес, по которому пролегает дорога. Когда красные, ободренные преследованием, и себе вскакивают в лес, вот тут-то и завязывается конячий хвост. Ибо только теперь оказывается, что главная наша сила не в коннице, а в пеших казаках, которые залегли вдоль лесной дороги с пулеметами и хорошим запасом бомб. Здесь наша пехота завязывает вражеской кавалерии хвоста в такой узел, что и назад уже не повернешь — там сплошной огонь, и мчаться вперед нет духа, потому что тот отряд, который только что сбегал, теперь решительно возвращает назад.
Так вот после того поражения большевики вновь заговорили об амнестии, и сам комиссар 145-й дивизии Дыбенко пригласил нас в свой штаб в Звенигородку на переговоры. Все было согласовано по строгим правилам военной дипломатии: они прислали к нам заложников из своих старшин, которые должны были сидеть под стражей до тех пор, пока мы будем договариваться с их начальством.
Поехало в Звенигородку нас четверо. Я вообще был категорически против этих переговоров, да в конце концов решил, что лучше поехать самому, чем полагаться на кого-то другого, потому что уже хорошо знал большевистских агитаторов. Те напустят туману кому угодно.
Атаман Гонта-Февраль ехать в штаб красных не захотел, послал вместо себя сотника Бойко с казаком Чикирдой, а я, порываясь поскорее довести это дело до конца, взял с собой китайца Ходю. Сначала хотел подпрячь к столь важной миссии великого дипломата Вовкулаку, но он решительно отказался ехать в свой городок даже в роли почтенного парламентария, и тут я его понимал. Вурдалака неуютно себя чувствовал, когда мы близко подходили к Звенигородке.
Так что я решил взять себе за ординарца Ходю. После того, как мы его прихватили на Лебединской сахароварне во время спектакля «Шельменко-денщик», Ходя без особой муштры удивительно быстро прижился в нашем отряде. Как здесь он и был. Ребята подобрали ему низенького, однако быстрого и выносливого коня-степняка монгольской породы, на котором Ходя сидел, как влит, — его ноги колесом как раз и имели ту кривизну, совпадавшую с изгибами конского туловища. Сидя на своём степняке, Ходя походил на некоего Тугай-бея, присланного крымским ханом казакам на подмогу. Он сам где-то истреблял короткую саблю-палаша и выхал ею так ловко и моторно, что та сабелька мерцала в его руке, словно мельница. Когда мы впервые увидели, как Ходя упражняется сам с собой, опрокидывая саблю из руки в руку, то подумали, что он циркач и совершенно не годится для путной работы. Да потом в первом же бою убедились, что это не так, — Ходя оказался виртуозом рукопашной схватки. Все удивились, как он легко дался тогда нам в руки.
Почему так безропотно положил голову на бревно, убрав косичку из затылка? Жаль, что обо всем этом нельзя было его расспросить, потому что Ходя, хоть и заучил наших слов немало, но не умел их тулить воедино. Зато нас понимал с полуслова, как хорошо изучен пес.
И еще один порок имел Ходя. Он был страшным обжором. Ему не хватало каши, картошки, сала, кулеша, хлеба, всего того, что ели мы, и Ходя постоянно что-то выискивал в лесу такое, что бросал в рот. Он крушил листья с деревьев, особенно с липы и шелковицы, жевал корни, кору, желуди, ел слизней, птичьи яйца, часто пасья в траве, выискивая там дикий квасец и калачики.
Перед тем как отправляться в красный штаб, Ходя помыл в Гнилом Тикиче голову, заплёл косичку и облек на себя… халат. Это был добротный стеганый халат мужского покроя, Ходя «купил» его на станции Цветково. В эшелоне, который мы тогда захватили, оказалось столько обмундирования, обуви, амуниции и всяческого добра, что некоторые казаки начали прямо там, на перроне, переодеваться в новое, сбрасывая с себя ношено-переношенное лохмотье. Правда, я тут же запретил это делать, — стояла глупая ночь, поэтому в случае наступления красных недолго было случайно встрелить и своего. Я только позволил ребятам наскоро переобуться, чтобы меньше лахов таскать в руках, да и себе подобрал новые кавалерийские сапоги и несколько пар льняного белья. А вот где именно, в каком контейнере Ходя раздобыл стеганого халата и мягкие пантофли, — не скажу. Видел лишень, как незадолго перед тем он тенью прошмыгнул к стоителю, утолтившему в скверике на подступах к станционному помещению, как блеснула во тьме его сабелина… А халат я увидел на нём позже, когда Ходя, сияя, как новая копейка, примерял его на себя уже в лагере.
И вот теперь, выбираясь на столь важную и ответственную встречу с красным командованием, он решил облечь этот аристократический балахон из бордового атласа. Халат был на него большой, доходил до пят, но Ходя, поддернув его к лодыжкам, так подпоясывался пояском, что получилось как раз. Подкатил рукава и стал похож на китайского вельможу. Когда он стулил на груди руки ладонь к ладони и вежливо поклонился, я подумал, что это даже завеликая честь для большевистских командиров — вести к ним вот такого греческого воина.
Но решили — уехали. О, это была еще та делегация! Четверо парламентариев: я со своей заросшей физиономией и гривой до плеч, в полевой бледно-зелёной форме и кавалерийских сапогах, халявы которых простирались выше колен; Ходя с косичкой и в стеганом бордовом хитоне; остролицый сотник Бойко в парадном выряде австрийского офицера с крестами (тоже австрийскими) на груди и деревянным кием-булавой в правой руке и казак Чикирда в шароварах, с ладанкой на шее и длиннющим сельдью, которого он по-чудернацки закрутил за ухо. Больше всего мне нравился Ходя на своем монгольском кузнечике; забавный вид имели его комнатные пантофли, которые Ходя прикупил вместе с халатом; пантофли в стременах —, это вообще что-то необычное.
Сопровождал нас красный курсант, молчаливый, слегка растерянный нашим парадным видом хохол в рыжей фуражке с надломленным козырьком. Целую дорогу он поглядывал на нас с боязнью и подозрением.
В Звенигородку въехали ополудные со стороны Гудзовки, возле которой сдержила, как пуп, небольшая крутая гора — настолько правильна в своих очертаниях, что закрадывалась мысль о её рукотворном происхождении. Это была Звенигора, действительно насыпанная человеческими руками еще при княжеской Украине, и сбрасывалась она на высокую могилу. На её вершине когда-то также был колокол, возвещавший о приближении неприятеля…
На звенигородчан мы произвели немалое впечатление. Никто не выбегал на улицу, не суетился, однако из-за каждого плетня торчали уши и несколько пар глаз приглядывалось к этой необычной процессии, гордо направлявшейся в красный штаб. Собаки не лаяли, а, поджав хвосты, как-то так чудно подвивали.
Часовой на пожарной каланче, уставившись на Ходю, немного не упал вниз головой.
Вскоре нас уже принимали в дивизионном штабе, разместившемся в просторном здании двухклассной гимназии. Навстречу едва не с объятиями вышел сам комиссар Дыбенко, а с ним — комбриг Кузякин.
— Здоровые были! — по-нашему поздоровался Дыбенко, который тоже носил черную, но небольшую бороду.
— Миласте просемь! — увернул длиннобразый Кузякин, сияя выбритым черепом.
Мы с достоинством слезли с лошадей, только Ходя вскочил на землю с одной босой ногой, потому что его правая пантофля застряла в стремени. Но Ходя не растерялся — мельком прошмыгнул под брюхом степняка к правому стремену, надел пантофлю, вынырнул снова из-под лошади и, стулив на груди ладони, вежливо поклонился.
Дыбенко с Кузякиным так растерялись, что и себе уважительно кивнули головами. Они отрекомендовались. Дыбенко добавил:
— Я тоже казак. Правда, из Брянщины, но у нас там хохлов полдеревни.
Я представил им членов нашей делегации.
— Полковник Армии УНР Бойко! — произнес я урочисто, повышая сотника Бойко в звании.
Тот ткнул себя в грудь кием-булавой, аж зазвенели наградные австрийские кресты.
— Хорунжий гайдамацкого полка Чикирда!
Чикирда вместо того, чтобы сделать короткий кивок головой так задрал нос, что сельдь выпорснула из-за уха и развернулась вплоть до пояса.
— Представитель Китая в УНР Чань Хунь Мунь.
Ходя, стулив на груди ладони, поклонился на три стороны.
— Атаман Цёрны Ворон, — пропищал он.
Красные командиры переглянулись. Еще бы, я и сам растерялся. После Ходино «маневра» не знал, как назваться. Том сказал просто:
— Руководитель украинской военной делегации.
— Мы о вас немного знаем, — добродушно намекнул Дыбенко. — Просим дорогих гостей пообедать с нами!
Наших лошадей повели в коновязь, а мы с комиссаром Дыбенко, комбригом Кузякиным и ещё двумя красными начальниками (видно, чекистами) зашли в просторный класс гимназии, обустроенный под столовую. Вот где было чему удивиться!
Длинный, через всю комнату, стол вгибался от яства и пойла. То ли они думали, что нас сюда приедет целый чота, то ли еще кого-то ждали, но накормить и напоить здесь можно было полсотни человек или с десяток таких обжор, как Ходя. Я видел, как его зиге глаза расчахнулись в разные стороны, а остренький борлак на глотке заездил вверх-вниз.
Чего здесь только не было! Жареные куры, гуси, караси в сметане, пироги, холодец, колбасы, кровяка, кисель, которая хоть квашенина… не было только риса и ласточих гнезд[25], но Ходя того добра не видел и дома.
К столу сели четверками — по одну сторону мы, по вторую — они.
Дыбенко из большой гранчатой карафы налил всем самогона, на глаз видно — крепнущего, ибо сверху по кругу рюмки собиралось ожерелье, и сам же первым взял слово. Говорил он по-нашему неплохо, как для выходца с Брянщины, но очень долго и скучно. Мол, у украинцев впервые есть возможность жить по-человеческому, а в недалекой будучине здесь потекут молочные реки…
При этих словах даже «слепой» Ходя пустил глаза под лоб и смотрел на Дыбенко узенькими белыми щелями. Живот ему возводило спазмами от запаха всех отых блюд, и Ходя даже подозревал, что большевики придумали для них страшную казнь: вот это лишь покажут, сколько тут едела, а тогда скажут: либо переходите на нашу сторону, либо до свидания.
— А куда будут впадать те молочные реки? — перебил я Дыбенко. — В Волгу?
Он замялся, думая, что бы его такое ответить, да на подмогу поспешил один из чекистов:
— Вон имеет в веду галадающее Паволжье.
— Только укупе с Россией свободная Украина возможна, — сказал Дыбенко. — Тому помочь голодным…
Здесь у Ходи так взбудоражило в животе, что Дыбенко сбился с мысли. Ходя виновато опустил глаза, а Чикирда сказал, что пора перекусить, потому что натощак трудно о чем-то договариваться: сытый голодному не товарищ. Чикирда поправил за ухом сельди и поднял рюмку: будьмо.
Все поцокались, выпили, только Ходя отставил чарчину в сторону и заходился наминать всё, что ближе к нему стояло. Глитал он все подряд и вместе — студень с киселем, караси с квашеной капустой, куриную ногу обмакивал у сметану и трубил ее вместе с костью. Зубы у него были реденькие и мелкие, но куриную голень Ходя перемалывал с таким хрустом, что мы какое-то время не могли разговаривать. Наконец, я взял слово от нашей стороны.
— Видите, — начал я, — дело в том, что Россия развязала против нас войну после того, как была провозглашена Украинская Народная Республика. Еще раз говорю: было провозглашено наше независимое государство, которое на международном уровне признали Германия, Австро-Венгрия, Турция, Болгария…
— И Китай, — вдруг воткнул своего носа Ходя.
Я с удивлением посмотрел на него. Ходя никогда не вмешивался в серьезные разговоры, а тут влепил в самый верхний глаз. Он даже перестал жевать и так твердо и требовательно посмотрел на меня, что я добавил вопреки фактам:
— И Китай… А теперь вы мне — в моем крае! — диктуете свои требования.
Дыбенко наклонился к уху Кузякина и забубонов в качестве переводчика, но тот отмахнулся:
— Не нада, я в седьмой раз панимаю.
— А если вынимаете, — повысил я голос, — то ответьте на мой прямой вопрос: был ли где-нибудь в мире хоть один оккупант, приходивший на чужую землю делать добро?
— Чьо вон гаварит? — спросил Кузякин у Дыбенко.
— Вон гаварит, что в будущником в седьмой раз акупился, — перевел Дыбенко.
— Нет, — ответил я сам себе. — Любой оккупант прется на чужую землю только грабить и выглядывать.
— Чьо вон гаварит? — вновь переспросил Кузякин.
— Вон гаварит, что мы слешком возискательни, — прошептал Дыбенко.
— Поэтому я хочу поднять рюмку за установление исторической справедливости, — сказал я. — Пусть сгинут все заброды-живоеды!
— Хао![26] — воскликнул Ходя и, не дожидаясь никаких цокань, выклонил рюмку до дна.
— Чьо вон гаварит? — приложил ладонь к уху Кузякин.
— Кто — китаец? — не понял Дыбенко.
— Да нет, атаман.
— Гаварит, что давайтье, мл, выпьем за общее историческое корни.
Комбриг Кузякин, дружелюбно улыбнувшись, потянулся ко мне рюмкой.
Самогон действительно был как огонь и быстро вступал в кровь.
— А паскольку у нас общеет корни, — сказал Кузякин, хрустя квашеным огурцом, — то нам никуда друг ат друга не дётся. Да что надо мерится, таварищи. Вот мы передадим вам адин очений серьезный дакумент с прошьбой, чтобы вы ознакомили с нем всех свояй людее. Это новоиспеченное продленеет амнистии, падписаное Троцким, Якиром и Балицким.
Один из чекистов, достав с планшета лист бумаги, подал мне. Я пробежал одним глазом печатный текст: старая песня о радостях и привилегиях амнестии, которую советские власти очередной раз «дарили всем тем, кто сложит оружие и вернется к мирной жизни».
После меня эту фильчину грамоту перечитал сотник Бойко, потом казак Чикирда, и я уже вон удивился, когда к ней потянулся рукой и Ходя. Он долго вглядывался в непонятные для него, примитивно рисованные иероглифы, затем громко икнул и передал мне бумагу, оставив на ней масные отпечатки пальцев.
— Хуня, — сказал Ходя по-китайски.
Я тоже хотел было вытереть той бумажкой руки, но сотник Бойко, задзеленчав крестами, выхватил ее у меня, сложил в четыре раза и положил в нагрудный карман австрийского мундира. Любопытно, что с того момента все внимание красных командиров как-то враз перекинулось на сотника Бойко, будто теперь он, а не я, возглавлял делегацию.
— Да или инак, но мы должны это показать всем, — почтенно сказал сотник Бойко. — Каждый сам должен решать…
Резкий треск заглушил его дальнейшие слова — то Ходя взялся за гусиную дубинку, издавая такие звуки, будто в дробилку вбросили мамонтового бивня.
— Да прекрати ты в конце концов начиняться! — выверился к нему раскрасневший сотник Бойко и ударил кием-булавой о стол. — Слова нельзя сказать!
Ходя от неожиданности сапнул не туда воздух, похлебнулся и так, бедняга, чихнул, что мельненькие занозы костей полетели на стол. Он, задыхаясь, тяжело закашлялся.
— Дай же поесть человеку, — упрекнул я Бойкова. — Потеревенити всегда успеем.
— Хорошо-хорошо, — согласился он и слегка постучал кием-булавой Ходю между лопатками. — Носом дыши. Дать тебе чем-нибудь запить?
Ходя виновато кивнул. Чикирда подал ему кувшина с ряжанкой. Ходя взял его за ушко, как будто это был не трехлитровый жбанок, а обычная кружка, заглянула в него, как сорока в кость, нюхнула приплюснутым носом и принялась хлебтать.
Чикирда зачудованно смотрел на Ходю волосатыми, как шмели, глазами.
Дыбенко достал серебряный портсигар, открыл его, протянул через стол.
— Закурим, шо?
Сотник Бойко с Чикирдой взяли по сигарете, Ходя, не отрываясь од кувшина, потащил зразу две. Я скрутил «козью ножку» из своего табака, закурил и бросил глазом на двух чекистов, которые до сих пор сидели молча. Поймав на мой взгляд, тот, что дал нам фильчину грамоту, наконец отозвался:
— Не знаю, чево вы тянетесь и во что надеетесь. Ведь вайна-то акончилась. Народ приступил к мерному труду.
— Кто вам сказал, что война закончилась? — спросил я. — Даже глазу переговоры между нами свидетельствуют о том, что война продолжается.
— Это уже не война, а так… — махнул рукой Дыбенко. — Какая может буть война без армии?
— Будет еще и армия, — сказал я. — То есть она уже есть, но начнет свой рейд в определенное время. Вы в этом убедитесь, если, конечно, доживете до того часа.
— Чьо вон гаварит? — переспросил Кузякин.
— Вон гаварит, что в седьмой раз есть что впереди, — сказал Дыбенко.
— Ну да, вон правильно гаварит, — согласился Кузякин. — Впереди для неких аткриваются все вазможности.
Внезапно его длиннобразное лицо вытянулось ещё на пиваршина.
Я посмотрел туда, куда Кузякин выпучил свои балухи. Ничего удивительного там не было — просто Ходя вместо того, чтобы закурить, разорвал сигарету, высыпал табак на ладонь и, запихав в рот, начал жевать. Наверное, комбриг Кузякин не знал, что табак еще можно употреблять и таким способом, ну, может, немного не такой табак, но в военное время перебирать не приходится.
— Получается, вы ещё ничего не знаете, — сказал Дыбенко. — Ай-я-яй…
— Разрешите, я в седьмой раз абъясню, — вмешался в разговор тот, что подал нам фильчину грамоту. — Вы там савсьем адичали в свайом лесу, атарвались ат мера и ночево не знаете даже о сваей армие. Недавно жалкое астатки петлюровского войска действительно савёршили свой, как вы гаварите, рейд из-за польскаво кордона. Нада атдать етим смельчакам должное, дашли ни пачти да Киева, но пазавчера катовцы разбежали их в пух и прах[27].
— Этого не может быть! — воскликнул казак Чикирда. — Мы пришли сюда не для того, чтобы слушать лжи!
— Это факт, — сказал чекист. — Пачти никаво нё асталось в жёвых. Ах да! Ваш так называетмой генерал-харунжий Тютюнник, взывавшей эту сожалею вылазку, смежал с поля боя, как заяц, но факт астайотся фактом. Армии больше нет и избивает не может. Упрочем, чево я вздесь разашься, как салавей? Уот, пажалостная, пачитайтье сами.
Он достал из планшета газету и, развернув ее, подал через стол сотнику Бойко. Это был «Боевой красный листок», где на первой странице «прыгал» черный заголовок, от которого у меня потемнело в глазах:
«Остатки петлюровской армии полностью уничтожены героями-котовцами!»
Мы с Бойко так лихорадочно шарпнулись вместе в ту газету, что стукнулись лбами. Там действительно писалось о том, что петлюровское войско, находившееся в польских лагерях для военнопленных, подъюженное западной буржуазией, «вероломно» перешло границу, лишь бы свергнуть советскую власть, но у деревни Малые Миньки его окружила конница Котовского и уничтожила до ноги.
Мы с сотником Бойко, перечитав это сообщение, лупали глазами то друг на друга, то снова в газету. Не хотелось верить. Это было катастрофой. Полнейший крах.
С другой стороны к Бойко прижался казак Чикирда, который также уставился в газету и нервно зашевелил губами. Ходя, сидевший справа от меня, и себе дернулся заглянуть, что там написано, да поскольку читать не умел, то снова проказал невозмутимо:
— Хуня!
— Твоя правда, — сказал я.
Сотник Бойко машинально составил ту газетку в восьмой раз и также хотел запихнуть в нагрудный карман, но я его остановил. Взял ее, демонстративно оторвал лоскут бумаги именно с той передовицы и, спрятав газету в карман, начал скручивать новую «козью ножку». При этом я несмысловато смотрел на Дыбенко.
— Мне говорица, — сказал Дыбенко, — нам пора выпит.
— Да, — понял его комбриг Кузякин. — Непременная!
Мы выпили, красные командиры вновь стали патякать о том, что отныне только самоубийцы могут оставаться в лесах, что тех, кто не явится на амнестию, ждет неминуемая гибель, а мне в голове бухало одно: «К ноге… Армия уничтожена до ноги…»
Я глотал эти слова вместе с дымом, меня охватило такое отчаяние, что хотелось выть. Как такое могло случиться? Почему же не было лозунга — сигнала к всеобщему восстанию? Почему нас не сообщили о выступлении армии из-за рубежа? Кто-то как бы умышленно подготовил эту катастрофу.
И тут я услышал сбывшийся вой. Тоненький монотонный звук снырнул где-то обечь меня, такой протяженный, такой тоскливый, что мне стало жутко. Он протинал меня, как иголка, тот безотрадный звук, и прошло еще какое-то время, пока я понял, что это подвивает Ходя. Пьяненький, он завёл свою, никогда не слышанную мною песенку или, определённее сказать, мелодию, потому что Ходя не произносил ни слова, только выводил одному ему знакомый мотив.
Это я впервые, с тех пор как его знал, услышал, как Ходя поет, и, либонь, из-за того мне стало так тоскливо, аж жутковато. Он пел с закрытыми глазами, считая, что его никто не слышит и не видит, пел тихонько для самого себя, голос его дрыжал и прерывался пунктиром на множество мелких иголочек.
Не знаю, что на кого нашло, но, пока Ходя пел, никто не обмолвился и словом, даже комиссар Дыбенко, комбриг Кузякин и два чекиста сидели сумирно и слушали. Лишь когда Ходя утих, Дыбенко враз как будто проснулся:
— А шо, ребята, может, своего ушкварим? — И, не дожидаясь согласия, затянул красивым густым баритоном:
Ой, на! ой, на горе да и жнецы жнут…
Дыбенко аж подпрыгивал на стуле, передергивал бровями, подмигивал нам, поощряя к пению, но никто к нему не присоединился, и, допев до «оврагом-долиной казаки идут», он утратил пыл.
Я с самого начала не имел интереса к этим посиделкам, а после известия о роковом выступлении нашей армии не хотел здесь оставаться ни минуты. Конечно, большевики, как и их газетка, могли немало переврать, но то, что наше войско постигла трагедия, я теперь чувствовал нутром.
— Двинулись, — обернулся я к сотнику Бойко.
— Пока ветер без сучков, — добавил казак Чикырда, и мы встали.
Комиссар Дыбенко и комбриг Кузякин начали уговаривать, чтобы мы зостались до завтра — ведь еще ни к чему не договорились, — обещали натопить баню, привести веселых девок, но я сказал: нет.
Дыбенко, видно, обиделся — и за то, что с ним не захотели петь, и что так быстро оборвали переговоры, потому что уже на улице, подойдя ко мне, спросил с глупой улыбочкой:
— Китайца у нас спиздили?[28]
— С которых это пор на Кацапщине завелись китайцы? — спросил я.
— Ну да, я понимаю, — сказал Дыбенко.
Уже ночью мы добрались до лагеря Гонты-Лютого, а на рассвете я со своим отрядом отправился за Смилу, где нас ждала горячая работа.
«По данным агентуры от 8.01, в районе Лебедина, верстах в 23-х от Новомиргорода, находиться банда Черного Ворона в 90 сабель при одном «максиму» и двух пулемётах «льюис». Бандиты поклялись ждать своего атамана до тех пор, пока не утвердится, что вон мертв, и говорят, что не сложат и не сдадутся, пока не перережут всех москалей и коммунистов. К предложению сдаются с гарантией помилования от них получен писательный ответ на имя начальника 5 района, копия которого прилагается для сведения:
«Таварищ Нечипоренко! Мы очень благодарны за амнестию, но явиться к вам не коли, ибо надо бить чреобыкновенных жидов и… (слово неразборчиво) кацапов, внеседавших в Сов. Кр. Раб. власти и угнетают нарид так, что царю Николци и не снилось. Так кто же по-вашему бандит? Тот, кто пришел к нам из Московщины и средь бела дня грабит каждый дом, или тот, кого вы выгнали из дома и заставили пойти в лес, чтобы защищать свой край?
А тебе, московский сраколизе, скажем прямо: если не хочешь, чтобы тебя постигла та же участь, что и начальника лебединской милиции Борвика и его таварищей, которые вместе и в ногу пошли есть землю, то приходи к нам в лес. Может, мы тебя амнестируем и будем вместе бить коммуну и стоять за правду. Ибо мы не любим ложь опущ хрена, правдой живем на свете и сыпим тебе ее в глаза, как песком».
Подпись под этим письмом неразборчива, но фамилия, по-видимому, какая-то волчья — то ли Волкодав, то ли Вовгура.
Недавно большая шайка бандитов останавливалась в селе Журавка, потом скролась в лёссу, не оставил, к огромному удивлению, никакого слэда. Бандиты как будто прошли над снегом…
Начуездугрозыска
Секретарь
(Извлечение из информационной сводки Черкасского уездного уголовного розыска за 15–23 января 1922 года.)
Обходя деревни — де лесом, где полем, — Чёрный Ворон к вечеру добрался до Богуново хутора, за которым начинался Лебединский пралес. Темнело зараны: пока он одлеживался в Евдосе, святая Варвара ворвала ночь[29], но дня не продлила. Серебряные немецкие часы, которых Ворон достал из кармашка-пистона, показывали только пятку, а на дворе уже было ночью. Впрочем, до их зимовщика он смог бы добраться с закрытыми глазами, так же, как и его лошадь, слышавшая эту дорогу каждым копытом.
Они с Мудеем блудили ночью только раз. Ворон до сих пор не мог себе объяснить, что это было, что их водило в ту темную осеннюю ночь. Ко всему еще упал такой густящий туман, что дальше носа ничего не видно, — именно в такую пору Ворон отпускал казаков, кому было ближе домой, проведать родных, а в тот раз и сам выбрался к своим. И хоть какая была кромешная слякоть, Мудей быстро донёс по его полю до Водяного, потом должен был быть Товмач, но… села не было. Зусибич стеной стояла такая хлыпка мла, забивавшая дыхание, Ворон ничего не видел дальше коневой гривы, и вдруг он понял, что Мудей также сбился с дороги, ходит кругами, слепо месит разгаслое поле. Ворон ничего не мог ему подсказать, раздражённо шарпал за повод «цоб» и «цабе», так как не видел ни одного ориентира, ни одного деревца или кустика. Блуждая наОБОРОТ, он надеялся наткнуться на знакомую мисцину, на близкую деревню Скотарево или на Капустино, чтобы оттуда взять прямой маршрут на Товмач, но нет же — что-то упорно водило их по полю, залитому туманом-маной. Что маной — то правда, потому что когда Ворон очередной раз остановил Мудея, чтобы прислушаться к глухой ночи, прикинуть, в какую сторону повернуть, он вдруг услышал позад себя чмоканье. То был такой звук, как причмокивают на коня, чтобы его подогнать, и Ворон сперва подумал, что ему привлекалось, что, может, то разгасшая почва чавкнула под копытом Мудея или какая-то ночная птичка отозвалась, да нет. Со временем, когда он снова остановился, в тумане так же чмокнуло, только на этот раз впереди. Ему захотелось крикнуть в эту могильную мглу, бросавшую ему вызов, словно живой призрак, и тогда Ворон понял, что его водит, что он уже паникует. Не было, конечно, никакого страха, да была злоба на эту беспомощность — он уже готов был повернуть назад, однако не знал, в какую сторону пустить лошадь.
Ворон еще несколько раз слышал в тумане то выразистое чмоканье, о котором никогда бы никому не рассказал, если бы не одно обстоятельство.
Она, это обстоятельство, выяснилась впоследствии, но в ту ночь Ворон ничего не знал и положил себе единственное разумное решение, которое могло быть в таком глупом положении, — это довериться воле лошади, которая не ведает, что такое суеверие, помыслие или наваждение. Как только Ворон целиком положился на милость Мудея, сразу успокоился, и ему даже показалось, что лошадь перестала грассировать кругами, а двинулась в хорошо знакомом направлении. Однако шёл он долго, а впереди не было ни Скотарева, ни Товмача, ни Капустино, впереди был только туман, туман, туман…
Когда начало развиваться, Ворон стал несколько распознавать, увидел, что едет по кукурузному полю, — под копытами шуршали штурпаки срезанных стеблей. А как наткнулся на Серый лес, в голове посветлело — он крутился за версту от родительского дома. Только ехать туда было уже слишком поздно — на улице быстро рассветало, а завидная возле Товмача мог сновигать красный разъезд.
Пока не рассеялся туман, Ворон поспешил обратно в Лебединский лес.
Теперь Мудей пошел в ровный веселый галоп, как будто позади не было изнурительной блужданины. Наутро Ворон добрался до лагеря, но никому и не заикнулся о своих ночных странствиях. Потому что что здесь скажешь? Что заблудился между двух кустов у себя под избой? Или что лихой попутал и целую ночь чмокал к тебе из тумана?
Да каково же было его удивление, когда через несколько дней узнал, что именно в ту туманную ночь у их дома на него подстерегала засада. Красные также знали, в какую пору лешие удобнее всего проведать родных, и попали точно в ту ночь, только случилось чудо. Ворон не знал, на кого, на что это чудо положить — или на прозорливость лошади, что неведь-каким обонянием почувствовал опасность и «заблудился», или на какую-то лесную силу, которая отвела от него смертельную угрозу.
А может, эта сила была в их доме? Сила, которая уже спасала Ворона, когда однажды он наведался домой. Тогда из Товмача на лесничество неожиданно наскочили красные, двое из них влетело в дом, Ворон ещё не успел ни спрятаться, ни показаться им на глаза, как они уже бросили отца на скамейку, достали шомполы — «Гавари, гдё твой сын!» — да только замахнулись, как из соседней комнаты вышел Ворон, а в дом забежал ещё один экзекутор, их командир. Он встал в пороге, словно споткнулся, посмотрел на Ворона, пристально так посмотрел и вдруг завизжал к своим истерическим голосом: «Вон! Вон атсюдова!» Те, растерявшись, уточились к двери, а когда вышли из избы, Ворон опознал в их командире бывшего штабного поручика Калюжного, отого Фаню-Панаса, с которым они познакомились в Умани, а потом еще и сидели в ресторане с двумя волшебными паннами.
И вот теперь что-то проснулось в «шулявской» души перебежчика, он стушевался перед штабс-капитаном Черновусом, не знал, что сказать, дернулся подать руку, да потом замялся, бросил под козырек и выскочил из избы.
«Червинцы» сдимели со двора.
Беда не без добра, подумал тогда Черный Ворон.
Так легло в масть, думал он теперь, все дальше углубляясь в темное чрево леса и потерпая, или никакая беда не согнала его казаков с насиженного места. И сколько их зосталось сеи зимы в землянках?
На ночь брал мороз, он похрускивал под копытами Мудея, иногда озывался сухим треском в стволах деревьев, и треск тот перекатывался по лесу, как весенний крик деркача. Балку за балкой, выярок за выярком переезжал Ворон, иногда останавливаясь и наслушая глухую безгоменность, которая изредка содрогалась от стволового чешуя.
Приближаясь к очередному спуску, поросшему густыми чагарями, Ворон почувствовал, как ушиблось его сердце. Там, на опушке леса, под глодовыми кустами были замаскированы две их «хаты», каждая из которых могла вместить по меньшей мере полсотни человек, а рядом казаки вырыли ещё и подземную конюшню на такое же количество лошадей.
Все эти три землянки соединялись между собой лазами, чтобы, не выходя лишний раз на улицу, можно было ходить друг к другу «в гости» и меньше торгать дверью, экономя тепло.
Сюда, в лесные дебри, враг никогда не показывал нос, большевики даже большими силами не заходили в незнакомую им глушь, швендяли больше по полевым дорогам, заглядывали по деревням и хуторам, и даже свои гарнизоны редко ставили вблизи леса, как это они сделали в холодноярских деревнях. Но так было раньше, теперь же, когда москали имели широкую сеть сексотов, в которую входили и некоторые амнестированные лешие, трудно было сказать, что им ударит в голову, не считаются ли они поискать приключений в зимнем лесу, где лучше видны следы, а партизанские ряды разрежены.
Ворон остановил лошадь, прислушивался, удивляясь, почему до сих пор не наткнулся на чатового, и вдруг увидел шагов за тридцать впереди два ярких зеленых пятнышка — какое-то звериное сторожко смотрело на него. Только волк-сероманец мог так светить глазами, собак и котов здесь не водилось, а лис или куница давно бы дременули с дороги верхушка.
Мудей, сбросив головой, форкнул, а Ворон расстегнул кобуру. Какое-то время он выжидал, пока сероманец похопится и щёлкнущее, но тот нагло светил глазами, испытывая Вороново терпение.
— Лозунг![30] — неожиданно воскликнул серый.
Чёрный Ворон не поверил своим ушам. Не потому, что к нему заговорил человеческим голосом волк, а из-за того, что голос этот был ему очень знаком и Ворон уже не надеялся когда-либо его услышать.
— Это такой твой знак с того света? — спросил он. — Ты перекинулся на волка?
— Атаман! Живи-ы-ый… — Вместо волка из темноты выкатился человек, подбежал к Ворону, который уже соскочил с коня, и они накрест, по-мужски обнялись.
— Я тебя каждую ночь жду-выгляжу, — сказал Вовкулака, поблескивая клыки.
— А я, по правде сказать, уже и не думал увидеть тебя. Как же ты выкрутился из тои веремии?
— Не угадаешь.
Оказалось, что после того, как разорвалась еще одна граната, Вовкулака упал возле убитого коня и его кровью так измазал свою мармизу, что на него было страшно смотреть. Который из «червонцев», взглянув, отвернулся и выстрелил наугад в его сторону, да попал в мертвого румака. Вурдалака вот так еще «вздремнул», пока все стихло, потом встал, разглядел что и к чему, нашел тела Маковия, Ежа, Добривечера и похоронил их во рву под лесом.
— Гм… — Ворон только покачал головой. Он хотел ещё что-то переспросить в Вовкулаки, однако не успел: в темноте снова — теперь совсем около — вспыхнуло два зелёных огонька и послышалось тихое скавуление. Наконец он разглядел небольшой песенок, который подбежал к Волкулаке и, жалобно попискивая, терлся о его ногу. — Ты что, завел собаку?
— Это не собака, это волк, — сказал Вовкулака. — Хотя я назвал его Серком. Пойдем мерщей к землянке, там тебя ждут не деждутся. И знаешь, как поступим? Вы с Мудеем сперва зайдёте в конюшню, а потом ты лазом неожиданно припожалуешь к обществу. Я же — никому ни слова.
— Хорошо, хорошо, — согласился Ворон, пытаясь собрать воедино мнения, которые враз распылились. И радостно было от того, что Вовкулака жив, и все еще не верилось, что он так просто перехитрил «червонцев».
Они подошли к пройме, которая вела в землянку-конюшню, — вход этот был высотой в пол конячьего роста, поэтому, когда Ворон отбросил тяжелое войлочное запинало, Мудей опустился на колени, а затем полз под землю.