ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Вечером Евдося выкупала ребёнка, облекла его в чистенькую льлю, которую сама сшила из мануфактурной басни, напоила козьим молоком, разведённым настоем парила и мелиссы, и вложила в твёрдую деревянную кровать, на которой спала и сама.

Евдоси страшно нравился этот мальчик, который рос, словно огурчик, не по дням, а по часам, вместо того чтобы плакать он только тихонько порыпывал или агукал, не капризничал даже тогда, когда резался первый зубчик; однажды он ухватил Евдосю за палец и потащил его себе в рот, она догадалась, что у ребенка ятрятся десны, и неожиданно даже для себя самой додумалась до такого, что ей стало немножко стыдно. Но отказаться от своего намерения Евдося уже не могла, так что, стесняясь и одновременно испытывая в том стыде греховное наслаждение, она расстегнула на груди кофтину, обнажила пруглую, ещё никогда не касаемую детскими устами грудь, намазала сосок мёдом и дала малышке, жадно начавшей сосать Евдосю, приятно кусая её пораз приобретенную диечку. Вот так она и спала с Ярком целую ночь, тамируя боль в ее деснах и капризничая в себе доселе незнаемый зуд материнства. Она слегка касалась детского тельца, разглядывала пучками пальцев личико, ушки, уже длинненького шелковистого хохолка, разглядывала и видела все, что хотела, потому что Евдося не была такой слепой, как то выдавалось со стороны.

Она вродилась зрячей, несколько месяцев наряжала и запоминала этот мир глазами, а потом случилась беда. Ее мамочка, покойная гадалка Перчица, уложила ребенка спать в затенении под расцветшей липой, чтобы Евдося набиралась силы и здоровья, а получилось наизнанку — хоть какая была мудрая отунка Перчица, да, вишь, где-то загоялась и не догледела: жгучее солнце после полудня так повернуло, что ударило ребенку в глаза и сожгло зрение. Теперь Евдося помнила белый мир глазами малять, может, вот такого карапуза, как этот Ярко, что мог бы стать ее глазами, ее чудом и счастьем, если бы карта выпала так, как того хотела Евдося. Тогда бы она зачала новый отсчет своей жизни, зачала бы ее с молодой душой, обновленным сердцем и звездными глазами вот этого дитяты, к которому прикипела всеньким естеством.

Если бы же… если бы же его оставили ей навсегда. Да сколько ни бросала Евдося на карты (каждую из них давно слышала на ощупь), сколько не вглядывалась пучками в их немолую масть, ее мальчику, еще не умевшему ходить, выпадала дальняя дорога. Он еще только научился держать на вязах головку, научился немножко сидеть и произносить «ма-ма», а уже должен был трогаться в такую дальнюю дорогу, которой не видно было конца.

И сейчас, усыпив ребенка, она снова раскинула пухлую колоду карт, таких затертых, что на них и зрячий ничего не угледел бы, разложила их и уже в очередной раз увидела дорогу, а потом даже услышала стук лошадиных копыт, который приближался сюда, к Ирдынским болетам, — Евдося слышала его не на слух, а опять-таки пучками пальцев, у которых тот стук покалывал иголочками.

Она разоложила карты на Чёрного Ворона, и жалка темень, коснувшись её пучек, подступила к самому сердцу.

Спаси и уведи, Господи…

Евдося подошла в угол к божнице, опустилась на колени и стала молиться.

2

Никто не знает, где и когда судьба пошлет ему самые счастливые дни, а я знал: вот они сейчас впереди, почти две недели, которые я проведу с любимой женщиной. Господи, это же так много! Изо дня в день мы будем рядом, будем вместе по ночам, я буду смотреть, как она спит, дышит, как улыбается, говорит, как пеленает ребенка…

Я вывезу ее с Веремиевым сыном из этого ада, оставлю их там, в безопасности, а сам вернусь обратно и буду пробовать в лесу до тех пор, пока со мной будет хоть один казак. А потом… если судьбы пожелается меня уберечь (всякие чудеса бывают на свете), я найду их, клянусь Богом, найду, и мы начнем новую жизнь там, куда я пойду не с чужим именем и позором, а с легендой.

После того как атаманы не вернулись из Звенигородки, волна арестов прокатилась по всему нашему краю — сотни подпольщиков и подозреваемых в искренности[44] был арестован в Чигирине, Елисаветграде, Шполе, Черкассах, Смеле, Звенигородке, во многих местечках и деревнях. Я и понятия не предполагал, что кого-то из них мог пригладать Загородний, Гупало или Зализняк, здесь было совершенно очевидно, что это следствие каиновых деяний Гамалия и Втершихся в доверие заполье Вьюга. И этот ковар им удался не столько из-за нашей легковерности или опрометчивости, сколько из-за… преступной пассивности зарубежного провода.

Гамалий, Метель… так могли обкрутить только свои. Перекинчики.

Даже тогда, когда я выслал связь к Звенигородке (мы еще имели информаторов в советских учреждениях) и узнал, что тех двух ублюдков также скрутили и повезли вместе со всеми на Киев, у меня не оставалось малейшего сомнения, что это вышколенные из наших бывших солдат ренегаты, настолько законспирированные, что даже те, кто вязал леших, не знали, который среди них «бандит», а который чекист. В Звенигородке, разумеется, не было генерала Гулого (да и откуда бы он там взялся?), никто не слышал о полковнике Ступницком, их имена провокаторы использовали как приманку.

Теперь я картал себя, что не застрелил «сотника Вьюгу» в тот последний день, когда он приехал к нам с Гордиенко и Середой, чтобы отправляться на Звенигородку. Да, не было у меня полнейшей определённости в измене, колебался, конечно же, и я (как же трудно бороться с облудой, если она греет твою последнюю надинку!), да только выстрел в пригладанца ещё мог остановить атаманов перед роковым шагом. И пусть бы тогда меня судили, пусть бы объявили вне закона, да через день-другой открылась бы правда и мы бы еще многое спасли, вернули по-своему. А так все пошло кувырком.

Не чудо, что всякий, кто имел возможность, теперь искал спасительной тропы из леса. Я относился к этому с пониманием, помогал ребятам документами и деньгами, однако роспуска отряда не оглашал.

Борьба захлебнулась, но, пусть там что, должна была иметь продолжение. Из последних сил, из последнего зубовного скрежета. Ибо никакая катастрофа не ставит крест на цели.

А что касается меня самого, то я действительно скрежетал зубами и мог бы промахнуться от отчаяния и упреков совести, если бы не имел кучу навальных гризот. Покидая Черный лес (ктозна, что они надумают после того, как столько всего здесь разнюхали), я думал, как отомстить за «атаманский совет». Если нет надежды на победу, то зостается еще стремление к мести. Стремление, которым горели все казаки, большинство из них оно и привело в лес. Так что нужно было поквитаться с врагом, напомнить о себе и заодно показать ребятам, что опускать руки еще рано.

Кроме того, пришло время позаботиться о Тине. Та же Звенигородская связь сообщила, что она также была в уездном списке «искренних». Под большевистским подозрением ходили чуть ли не все учителя и просвитяне, а для Тины, думаю, достаточно было спектакля на Лебединской сахароварне, чтобы попасть в черный реестр. Ее пока не трогали, да было понятно, что рано или поздно это произойдет. Тину не арестовали из какого-то особого умысла, — возможно, потому, что на свободе до сих пор гулял… Чёрный Ворон, и они знали о нашей близости.

Хотя и здесь, в своем самом искреннем желании помочь Тени выбраться за границу, я повел себя так, как будто делал это с нижним мнением. Потому что, уговаривая Тину «перескочить Збруч» (помнишь, ты сама этого хотела?), накинул ей еще и малого Ярка. Во-первых, у ребенка теперь будет мамочка, а во-вторых, мне казалось, что такой далекий и непростой путь легче пройти с младенцем, чем без него.

— А ты? — спросила Тина.

Мы разговаривали в доме отца Алексея, через которого я позвал ее на встречу, и он, добрая душа, сам предложил, лишь бы мы сошлись у него. Осенние ночи были уже холодные, поэтому я пристал по его приглашению, хотя знал, что это рискованно — за усадьбой подножника могли присматривать. Да я полагался на родную тетушку ночь, которая все скроет от постороннего глаза. Что тут говорить, ночью даже пуля безопаснее. Главное, что я доверял панотцу Алексею, который, несомненно, также был в чекистском списке «искренних».

Трудно поверить, что после стольких амнестий и предательств большевики не узнали об освящении оружия, которое он отправил в Лебединском лесу весной 1920-го. До сих пор чувствую на своих щеках прохладные капли из его замашнего крапила. Положив перед собой ружья, пулеметы, пистоли, гранаты, опустившись на правое колено, а на левом держа обнаженные сабли, мы поклялись употреблять оружие только супроты врага-супостата, и барышень Алексей, благословляя нас, дужо и вдохновенно, словно булавой, взмахивал крапилом, приговаривая: «Сгинут наши вороженьки, как роса на солнце!», — острые брызги чвехали нас по лицам, мы возводили глаза к небу, к солнцу и верили, что так оно будет.

Да даже без того освящения отец Алексей, сей неугомонный ревнитель недавно разрешенной украинской автокефалии, натворил столько «грехов», что их хватит на триста арестов. Даже его светская жизнь так бесила местных большевиков-комнезамовцев и ярых комсомолят, что они строчили доносы в Черкасский уездный церковный совет, требуя не только освободить «петлюровского священника», но и лишить его сана за разгульное обращение на глазах у общины. Надо сказать, что барышень Алексей жил с односельчанами душа в душу, мог в их группе задымить люлечкой, выпить рюмку, к нему первому шли на совет, приглашали в кумы, на свадьбу, а порой барышень и у себя дома устраивал такие вечерницы, что пение не утихали в третьи петухи. Все замирали, когда он садился за пианино и густым бархатным подбаском заводил песню о двух влюблённых голубочках, а щупленькая паниматка Алёнка (так он её называл) приобщалась к нему таким ангельским голосочком, что некоторые не сдерживали слёз.

Однако безбожники и деревенская босячня дотлались до того, что власти решили переизбрать священника. Вот тогда-то община и стала горой при отце Алексее. Собрание прихожан дало одкоша уездному церковному совету и, переизбрав священника Ставинского на очередной срок, ещё и постановили выявить и наказать анцихристов, писавших на него клевету. Так что отец Алексей еще сильнее укрепился в своем авторитете, его казацкая черепьяная люлечка и дальше дымила в мужском обществе, на крестинах и свадьбах он первым поднимал рюмку за здоровье младенца или молодых, летними повечериями из приоткрытого окна его горницы слышались упругие аккорды пианино, доколе до одного позднего вечера в то окно не влетела граната. Отец Алексей, который как раз наигрывал в две руки с паниматкой Шуберта, услышал, как звякнула оконное стекло и на пол упала цилиндрическая штукенция с длинной, как чурка, ручкой, он как-то так косо взглянул на нее, а потом, не колеблясь, упал, накрыл ту бомбу собой, спасая паниматку Леночку. Паниматка же Аленка, не разобрав, что оно и к чему, и себе едва не упала на отца Алексея, почти легла на него сверху, присматриваясь, какой лих час им бросил, но, видно, они оба ходили все-таки под Богом, потому что граната не взорвалась. Отец Алексей медленно встал, как-то так молбы аж разочарованно посмотрел на бракованную бомбу, брезгливо взял ее за «цурку» и выбросил обратно в окно, а сам снова сел за пианино доигрывать Шуберта.

Пианино стояло в горнице, которую отец Алексей отвел нам с Тиной для ночного свидания, теперь здесь окна были закрыты знадвора ставнями, а изнутри плотно запнуты зелеными гардинами, так что мы могли даже засветить керосиновую лампу. Хотя, пристроившись на широкой отоманке, покрытой таким же зеленым, как и гардины, рипсом, мы разглядывали друг друга больше на ощупь, разглядывали долго и жадно, сбрасывая с себя одежду, потому что от изразцовой печки сходило такое тепло, что у меня кружилась голова. Я давно не был в таком тепле и уюте, отец Алексей это знал и, искренняя душа, изрядно натопил печку, сделал все, лишь бы нам было у него удобно и уютно. На столе, застеленном белой скатеркой, стояла карафка полыновки, бутылка красного вина, в паре с паляницей лежал кусок доброй солонины, стоял еще горшок с печеней и — откуда отец Алексей знал мои капризы? — кулек непочатой ряженки, затянутой сверху аппетитной брунатной коркой.

Да пока нам было не до трапезы. Мы жадно лакомились друг другом, мы были ненасытными в ласках и поцелуях, — Господи, кто придумал это чудо, целунок, это чудное прикосновение и скрещение уст, переходящее в сластное слияние двух человеческих тел, в смешение их крови и безрассудных душ. Скажу по правде, что после нашей любви на Лящевом хуторе я и в мысли не имел другой женщины, да и то раевание было так давно, что сейчас я овладел Тиной молбы впервые, словно никогда раньше не видел ее наготы, — вот она только что сошла с доспелой вишни, девочка, которая также тиль-тиль созрела к женщине и сошла в мое объятие, открывая чар отдельного мира со своими холмами, лесами, долинами, ровчачками, озерами… Это было такое счастье, что я встал на колени, опустился на колени на пол, а Тину подвел на отоманке лицом к себе, взял за ягодицы и легонько притащил к себе так, что ее ложесна открылись мне во всей своей вольгости и щедрости, — мы подались друг другу навстречу, захлебываясь душераздирающей радостью.

Кто-то невидимый коснулся клавишей пианино, или, может, оно само отозвалось на вопль моей сладкой птички.

* * *

— А ты? — спросила Тина.

— Я переведу вас через границу и вернусь обратно. Потом найду тебя, — сказал я, избегая ее взгляда.

— Потом — это когда?

— Давай подужинаем? — я прихлопнул ее, коснулся губами волос, пахнущих сухой травой и парным молоком.

— Потом — это когда? — с прижимом повторила она.

Я все-таки немного твердоголовый, то Евдося правду обо мне говорила, потому что и теперь долго не знал, что ответить. Но сказал по искренности:

— Когда смогу.

— Если ты потерпаешь за ребенка, то я присмотрю за ним и здесь, — вещала Тина. — Это будет наш ребенок.

— А когда спросят где ты ее взяла? Скажешь, бусол принес?

— Скажу, что принес черный ворон в клюве, — грустно всохнулась она. — Не волнуйся, что-нибудь придумаю.

— Тино, я думаю за вас обоих.

— Может, твой страх напрасен и все… еще изменится?

— Что изменится?

— Не знаю.

Тина легонько выпрямилась из моих объятий и начала облекаться.

Я зачудованно следил за каждым ее движением, потому что, когда женщина облекается, это не менее интересно, чем когда она ту одежду снимает.

Особенно, когда не попадает пуговицами в петельки. И как она при этом еще может говорить о серьезных вещах? Это было крайне трогательно, когда Тина, пряча перса, размышляла вслух:

— Может не все еще так безнадежно, как нам кажется. Ведь они разрешили украинские школы, согласились на автокефалию нашей церкви! Выходят украинские книги, газеты…

Я дождался, пока она застегнет блузку, потом сказал:

— Нет ничего коварнее подачек из рук врага. Лишь наивный бевзь может полагаться на их благость.

— Но это же не только обещания. Многое уже делается, ты просто не знаешь.

— Чем больше ласки у дьявола, тем хитрее ловушку он готовит. Разве это не понятно?

Она прикусила нижнюю губу, аж мне стало больно.

— Может, и так. Но…

— Какое еще «але»? Большое или малое? — я попытался взять более веселый тон, однако между ее тонкими бровями собралось две грустные складочки.

— Я не хочу быть там без тебя.

— Ты и здесь присно без меня. Другого выхода просто нет, поверь.

— Я подожду тебя здесь, — сказала она.

— Нет, это опасно. Я не знаю, что случится завтра.

— С тобой?

— Нет, моя птичка. С тобой.

— Тогда забери меня в лес, — попросила она.

— Это невозможно.

— Почему?

— Какой же из меня будет атаман, если я приведу в отряд женщину? Ну, сама порассуждай… Тино, я давно все передумал — другого совета нет. Доверься мне. Мы в ближайшее время должны отправиться…

— В такой мир?

— Он не так далек, как нам кажется. За Збручем живут наши люди. Такие же украинцы, как и мы, только на свободе. Нам помогут.

— Если ты считаешь, что иначе нельзя, то пусть будет так, — сказала она каким-то отсутствующим голосом. — Да будет так, но дай мне время сходить в Шполлу. Надо как-то подготовить своих, потому что исчезаю же надолго.

— Объясни им, что лучше исчезнуть самой, чем деждаться, пока тебя заберут.

— Надолго… — повторила Тина, не слыша моих уговоров. — А если… если навсегда?

Я больше не знал, что сказать, потому что есть вещи, над которыми нельзя долго задумываться. Иначе зайдешь в тупик.

Тина это также почувствовала и сама же меня выручила.

— Налей мне, — сказала она. — Нет, не вина. Полыновки.

3

«После ряда успешных операций войсковых частей и агентуры в октябре месяца бандитское движение на Холодноярщине выглядит всем подавленным. Еще в сентябре нам стало известно местонахождение бандитских логов в Черном лёссу, и в первых числах октября туда был направлен отряд товарища Линдэ, усиленный курсантами Елисаветградской школы красивых командиров, для полного уничтения уставших там петлюровских банд. Несмотря на густоту лесного массива, болотистость и непроходимость местности (некоторые участки курсантам приходились преодолевать по пояс в воде и трясино), была обследована каждающая пядь лесного района, однако бандитов не обнаружен. Похоже, их поредевшие отряды разлагаются окончательно или, в худшем случае, распадаются на мелкие шайки, избегающий столкновеян с нашими частями.

Тэм не менее, 12 октября возлое села Москаленки, что в 25 верстах от г. Смела, банда Черного Ворона (определит колычество не представлялось возможным) напала на продотряд, следовавший на станцию Бобринскую с двенадцатью подводами, нагруженными провиантом. По счастливому стечению обстоятельств своевременно подоспел отряд чоновцев, а также местная милиция и самоохрана села Ротмистровки. В результате схватки и дальнейшей погоны за ускользающей бандой пал смертью храбровых командир взвода Расторгуев, погиб 5 бойцов ЧОН, три костыля, два продотрядчика, несколько человек ранения.

С противоположной стороны потеры уценят трудно, поскольку отступающие унесли с собой раненых и убитых. В конце концов, удалось осведит и уничтожит еще одного бандита, зашедшего ночью на хутор Буда. И сдесь результат превзошел все ожидание — сказалось, что это не кто иной, как атаман Черный Ворон, о чем засвиделили местные жители. Труп увезен в Черкассы, где и сфотографирован… Следовательно, указанные ранее сводника в восторге атамана Черного Ворона в Звенигородке сказались неверными.

Уполномоченный (подпись)».

(из оперативного донесения уполномоченного Кременчугского губернского отдела ГПУ в Чигиринском уезде от 21 октября 1922 года.)

Если бы же он знал, чем закончится та веремия под Москаленками… Перед тем Ворон загадал себе не встревать ни в какие катавасии, пока не препроводит Тину за Збруч (если уж взял с неё согласие на это странствие, то сам не имел права подвергаться опасности), да вот — не удержался.

Они стояли в Графском лесу — ближе к Лебедину — и имели спочин и покой, аж здесь примчался вечно запыхавшийся Бегу, который нёс стражу со стороны Москаленко, и сообщил, что по Смелянскому пути движется валка подвод.

— Двенадцать повозок, — уточнил Бегу. — И на каждом по два «смоки»[45]. Именно тьфу! Если сейчас побежим, то аккурат переймем. Слышите? Если сейчас побежим, то прибежим именно враз, — зарядил Бегу, хотя на такие «стритины» они всегда выезжали верхом на лошадях.

Ворон прикинул, скольких и кого из казаков послать на это «тьху», но в глазах Бегу светилась такая радостная нетерпеличка, что атаман тоже почувствовал знакомый зуд. Он аж устыдился своей осмотрительности и бросился седлать коня. Через минуту они вдесятером уже спешили в сторону Москаленко, и только густой лес не давал разогнать лошадей в галоп.

Ворон, Коляда, Вовкулака, Ходя, Бегу, его средоточивый брат Захарко, Дядюра, Вьюн, Козуб, Сутяга — десять счастливчиков после вынужденного перерыва, наконец, достали возможность не только размяться, но и запастись провиантом. Особенно порывался вперед Коляда — он был из здешней деревни Макеевки, и на тех повозках, что скрипели Смелянским путем, могло быть и их кровное, «колядинское», добро. Именно Коляда предложил взять резко вправо, выскочить в поле на опережение, а там засесть в Будянском сосняке, возле которого пролегал битый путь — «смоки» надъедут именно туда.

Мысль была дельная, и вскоре они уже выхватились из Графского леса, промчались по полю и спрятались в сосняке, таком густом, что лошади здесь еле поворачивались, ветви кололи всадникам щеки, глица лезла за воротник.

Простояли чуть ли не с получаса, высматривая дорогу, а валки все не было. Ворон поглядывал то на Бегу, который принес известие, то на растерянного Коляду, подсказавшего им уехать далеко на опережение к этому лесочку. Ожидание всегда нервничало. Хотелось курить. Козуб достал кисет, но, натолкнувшись на взгляд атамана, хапливо его спрятал.

— А что, занюхал табаки? — весело выщирился к нему Вовкулака.

Да вот вдали замаячили первые подводы. Они молбы и не ехали, а еле-еле шевелились, — если бы не знал, в какую сторону они сунутся, то сразу и не угадал бы. Как будто тоже кого-то поджидали.

Ворону даже мелькнула досадная мысль, что кто-то мог заметить, как верхушке перескакивали по полю к этому сосняку, и теперь продотрядовцы остановились, раздумывая, что делать дальше. Возможно, они даже послали вестового за помощью.

Нонет. Коляда рассчитал правильно. Подводы, хотя и медленно, сунули в их сторону.

— Кусят везют, — глитнул слюну Ходя.

Стоял облачный, однако теплый осенний день. Вот-вот мог предположить дождик. Остро пахла расколошканая сосна.

Коляда напряженно вглядывался в сторону валки, и кожа на его скулах передергивалась. Ворон впервые видел Коляду таким — его сухощавое острое лицо было отчужденным и далеким.

На нем, словно тень, оседала пекут лихого предчувствия. Ворон давно научился распознавать этот знак, что отчеворье падает на мужчину, которого потом постигает беда. Это была тень беды. А может, и смерти.

— Госы «люйса» напоготовки, — бросил он Дядюри — здоровому дяде, который имел, может, двадцать с крючечком, зато бороду выкохал большую, чем у Ворона. Дядюра во многом старался подражать атаману, порой даже перекрывал его несвойственно, и ребята добродушно смеялись, когда он вайловато разводил руками, приказывая: «Знать, такая выпала карта, что все легло в масть».

— Вот это нагребли! — сказал Бегу. — Ползут, как черепахи.

— А ты побежи их подгони, а тогда прибегай назад, — подкусил его Вовкулака. Он тоже нервничал. Вурдалаку наведала та же догадка, что и Ворона: их заметили. Заметили — и теперь готовятся к отпору, а еще хуже — послали гонца за подмогой.

Иначе, почему они колеблются почти на одном месте?

И тут произошло то, о чем они догадались, и поздно. Именно с той стороны, где им было пространство для отступления в Графский лес, вынырнуло из трех десятков вооруженных всадников. Даже издалека было видно, что смотрят они на сосняк (таки кто-то увидел, как лешие сюда переходили), да пока никуда не спешили, придерживали лошадей на месте, молбы также поджидали ту валку подвод.

Ворон послал Бижу и Вьюна на вторую сторону сосняка, чтобы разведали, где его лучше отходить в поле, но там их подстерегала еще одна неожиданность. От села через поле сюда подтягивалось воинственное юрмиско — то сунула жидовская самоохрана.

Когда ребята принесли эту новость, из двух десятков продотрядовцев, бросив на дороге подводы, двинулись в сторону сосняка с правой стороны! Это уже была полная осада.

— Жаль, что только один «люйс», — почесал затылок Вовкулака.

— И мало гранат, — добавил Вьюн. — Если бы ж знатьё…

— Это я виноват, — тихо отозвался Коляда. Он был бледный, аж мерхлый.

— При чем здесь ты? Перестань! — остро посмотрел на него Ворон.

— Это я вас сюда привел.

— Глупости! Так легла карта. Но ещё неизвестно…

— В чью масть, — докинул Дядюра, однако на этот раз никто не засмеялся.

— Правильно, — сказал Ворон. — Еще неизвестно, чей отец сильнее. Слушай меня внимательно! Прорываться сейчас не будем. Они именно на это и надеются. Подождем. Думаю, до этого лесочка они не полезут, уж очень он густой. Жиды не полезут — это точно, а кто осмелится — пожалеет. Если мертвые умеют жалеть. Дядюра, сколько у тебя запасных кружков?

— Один, — виновно сказал Дядюра.

— Сто пуль… Стрелять только наверняка. А сейчас всем спешиться и занять оборону вдоль рва. Лошадей привяжите так, чтобы не внешморговали узлы. Сутяга, Бегу и Вьюн! Одойдите назад и стерегите нашу «спину». Вопросы есть?

— Если разбежимся, то где собираемся? — спросил Бегу.

— Там, откуда прибежали, — умехнулся Ворон.

Отряд, преградивший им отход в Графский лес, наступать не спешил. Пешие продотрядовцы тоже остановились саженей за сто, опасаясь прицельного обстрела. Казаки, растянувшись на семь «номеров», залегли во рву через десять шагов друг от друга. С обеих сторон выжидали: лешие жедали нападения, а враг — для их прорыва из окружения. Пока мерились не силами, а терпением.

Стал накрапать ленивый осенний дождик. Сперва такой реденький, что его капли были видны только на дулах ружей и на кожуховые «люйса», которого Дядюра примостил на треноге впереди себя. До «люйсов» у казаков было особое уважение. Иногда они заедали, это правда, но из пулемета длиной в три локтя легко стрелять сидя на лошади. Вот только кружков с патронами недоставало и добывать их становилось все труднее.

В октябре день короткий, ещё быстрее угасает он под лесом.

А когда небо заоблачено, да еще и пускается дождик, тогда, считай, в этот день нет. Казакам, это только на руку. А чего жедут москали? Неужели ище выглядят подмоги?

— Ну, давай, давай… — подгонял их Козуб, держа прокуренного пальца на спусковой скобе. От табачного дыма пальцы у него были такие коричневые, как будто Козуб то и делал, что шелушил молодые грецкие орехи. Ему и сейчас хотелось, лишь бы все это скорее кончилось и — закурить. До тех пор, пока они будут телиться?

От напряжения даже Ходя перестал жевать стебель и косовал зизим глазом в сторону брошенных продотрядовцами повозок, нагруженных мешками с мукой, крупами и ещё неизвестно каким добром. Пойди не хотелось верить, что на этот раз им ничего не перепадет. Он рассуждал себе, что, когда они будут прорываться в лес, то неплохо было бы прогуцать круг повозок. Может, на ходу что-то все-таки удастся прихватить.

Бледный и прочь спавший с лица Коляда молился. Он просил Матерь Божью, лишь бы отвела от них беду, заступила товарищей и, если надо, пусть это сделает ценой его, Колядиного, жизни, он совершенно на нее не обидится, потому что давно готов перейти в мир иной, пусть это будет на небе или еще в каком неизвестном месте, но он, Коляда, готов перейти туда хоть сейчас, пусть только святая Богородица вступится за ребят… Коляда сперва молился шепотом, да потом в искренности и пылу молитвы дошел до самозабвения и стал все громче молить их заступницу Деву Марию. Вурдалака, чей «номер» был справа од Коляды, начал прислушиваться.

— Ты к кому там колядуешь? — спросил он, но Коляда ничего не слышал, не видел, сейчас он был очень далеко, хотя и приходился не к иконе, а ютился щекой в кольбу ружья.

Зато все видел и слышал Вовкулака, его глаза как всегда перед боем светились тихой радостью. В такие минуты веселье наведывала и Захарка Момота, но сейчас его круглое утконосое лицо оцепенело в холодном покое, лишь взгляд исподволь скитался по вражеской скамье. Захарко шевелил губами, считая всадников.

Ворон внял, что это был чоновский летучий отряд, и именно оттуда, от него, следовало ожидать первого и самого доскульного удара. Однако «чопы» до сих пор переминались на месте, хотя как не один, то второй подъезжал к всаднику, бассировавшему на белом коне. Видно, то и был их командир, который почему-то медлил.

Или кого-то поджидал, или все еще надеялся, что «бандиты» не выдержат и все-таки первыми пойдут на прорыв под пули. Да вскоре прибежал засапанный Бегу и возвестил, что из левого крыла леса подтянулось ещё пять милиционеров.

— Всего пять? — переспросил Ворон. — Бдение и далее.

А сам подумал: «Белый конь не годится для боя. Белая лошадь — для парада». И в этот миг великий парадный военачальник, сидевший на белом коне, возвел вверх десницу.

Беспорядочно запашкали ружья, москали глупо загелготали, как будто шли загонять зайца, да враз выстрелы затрескотели со всех сторон сосняку, продотрядовцы тоже пошли вперед, а самая большая пальба поднялась там, где воевала самооборона — это упорное племя ратоборствовало пока ни с кем. Стреляли они наугад, не жалея патронов, лементировали, вздымая рейвах, лишь бы сложилось впечатление, что именно здесь собралась величайшая сила, ибо еще, чего хорошего, банда бросится на прорыв в эту сторону.

Однако «банда» не бросалась никуда. Лешие заникли во рву и не давали о себе знать. Стрельба не утихала, сверху летели ветки, сыпалась глица, остро пахла расколошканная пулями сосна.

И тогда белоконному командиру что-то сделалось с головой.

Либо он убедил себя, что в этом лесочке никакого лешего нет, либо ему страх как закортело иметь на груди орден Красного знамени, но он вдруг вздыбил своего белого, как молоко, скакуна и, завопив «За умной, в атаку — впорёд!» — галопом бросился к сосняку. «У-р-р-ра!» — «чопы» метнулись за ним, да куда им было до своего командира! Он ровно держался в седле, плавно взбирался и опускался в такт с прыжками лошади, и Ворон, восхитившись кавалеристом, подпустил его даже немножко поближе, чем годилось, а тогда влепил ему пулю как раз в то место, на котором носят орден Красного знамени.

Ещё пять выстрелов и короткая очередь из «люйса» сбили двух всадников на землю, один полетел сторчма вместе с лошадью, а остальные повернули назад. Ворон подал сигнал не стрелять. Лешие взбодрились, они не надеялись, что первый приступ одибьют завыигрышки. Правда, москали, отступив, сбились воедино и советовали новый совет, как их выкурить из леска. И все-таки до чего-то досоветовались, потому что вскоре вновь рассыпались по полю, а двое их вестовых подались в разных направлениях — один к продотрядовцам, а второй к милиционерам и самоохране, которая и по сей день нагад смалила по сосняку.

Приближался вечер, слякотная сутень густела, хорошо было видно лишь белого коня, неприкаянно бродившего по полю.

— Еще немного — и будем прорываться, — сказал Ворон. — Мушки в прицеле почти не видно.

Но враг оправился и двинул на них зусибич слепицей. Видно, поступил приказ прекратить игру в цюцю-бабы и уничтожить банду в сосняке.

Они ждали нового нападения чоновцев, как вдруг выстрелы, глухо разлегавшиеся по ту сторону леска, стали более лункими. Ворон понял, что они уже бахкают в сосняке, и ему показалось, что он различает выстрелы своих парней, которые бодрствуют тыл. Он услышал это корнями своих волос и еще не успел отдать приказ, как прилетел Бегу и сказал, что милиция, продотрядовцы и даже иудино воинство подвинули в сосняк. Сутяга и Вьюн там отстреливаются, но эту потолочь не спинить.

— Мы их штук пять положили, а они лезут и лезут, — Бегу вытер смокревший от пота и дождя лоб. — Ну, я побежал?

— Клыч ребят сюда! — приказал Ворон. — Козубе, иди с ним и немедленно возвращайтесь. Будем прорываться.

У них еще было немного времени. Сборное воячество сунуло в их сторону, но очень медленно. Одно, что молодой сосняк был густой, а второе — никто не спешил нарваться на пулю. Тем временем казаки собрались в группу, Ворон дал команду «На лошадей!»

Сумерки взялись той серой мелой, когда стрельба через прицел уже невозможна. Видимо, это обнадежило и чоновцев, потому что они снова бросились на штурм соснового лесочка, да натолкнулись на такую неожиданность, от которой прочь отетерили. Вместо того, чтобы отстреливаться, лешие неожиданно выскочили им навстречу верхом на лошадях, и там, где пуля была слепой, зрячей оказалась сабля.

Ошеломлённые москали сипонули врассыпную и так быстро рассеялись, что Ворон успел расколоть всего оставь одного черепа.

Зато путь в Графский лес открылся. Лишь позади, где они только что стояли, теперь вынырнула вся ота разномастная рать и подняла вдогонку такую стрельбу, что пламя, которое вырывалось из цевок ружей, освещало темную стену соснового леса.

— Ребята, домой!! — закричал во весь голос Ворон, и радость заклекотела в его горле. — Домой, чертовы дети!

Вот это его такое домашнее, аж родное, «домой» смыслил даже Мудей, который моментально проникся настроением всадника и, раздувая ноздри, рассекал по туловищу темную слякоть. Он поворачивал набок голову, чтобы лучше видеть, что там впереди, и в то же время — что позади (так природа поставила глаза коню), а Ворон, припав грудью вплоть до гривы, боковым зрением примечал, как его парни, каждый на свой фасон, гонят чемдуж в лес. Один взял почему-то резко вправо, туда, где до сих пор стояла брошенная валка подвод, и Ворон даже во тьме распознал низенького, а однако очень прыткого кузнечика, триста раз выносившего Ходю из беды.

Справа от Ворона летел Вовкулака (он всегда держался возле атамана), его казнь кобыла Тася, хоть была норовистой «девкой», слышала Мудея на обоняние за версту. По левую руку, но уже позади, подгонял своего буланого Коляда, а тот все отставал, словно погубил подковы. Ворон нет-нет да и оглядывался на Коляду: не нравился ему этот казак сегодня — ещё с тех пор, как начал себя винить, что не туда их повёл, а потом повесил кирпу, поддался лихой воле. Она, эта посторонняя воля, только и подстерегает мужчину, чтобы в минуту слабости расположить его на свою сторону.

Атаман еще повел глазом, кто там и где из его казаков, но никого уже не увидел. По-осеннему внезапно налегла ночь, накрыла Захарка Момота, Сутягу, Дядюру, спрятала Вьюна, Бижу, Козуба.

А туда дальше, позади, ярко вспыхивали ружейные выпали дружного воинства, продолжавшего погоню.

Коляда отставал. Опасность, считай, миновала, мог бы наконец прийти в себя, но злая воля, поймав мужа на слабине, придралась, как репейник. Зная, что это такое, Ворон всё время держал Коляду в поле зрения и сейчас прижишил Мудея, чтобы пропустить его вперёд, но Коляда вдруг промахнулся, поклонился набок, а потом рухнул на землю.

Через мгновение Ворон был около него, соскочил с коня.

— Что тебе?

— В живот… — простогнал Коляда.

Ворон понял, что пуля попала в него не сейчас, — если рана была спереди, то получается, Коляду поцелили еще тогда, как они пошли на прорыв, но он из последних сил держался в седле.

Ворон хотел взять его на руки, та, заметив над собой Вовкулаку, выскочил на коня.

— Подай…

Вурдалака осторожно взял Коляду и высадил его впереди Ворона.

Выстрелы преследователей не утихали, но это уже было ловление ветра. Ворон, придерживая Коляду, въехал в Графский лес, а за ним и в Вовкулак. Неведь-откуда вродился здесь третий всадник и попёр, как немой, прямо на них. Вурдалака едва не бабахнул в него, вдруг услышал знакомый голос: Происшествия: Lenta.ru.

— Зевак слепы! Свои.

Это был Дядюра. Из-за высокой папахи и длинной бороды его голова казалась больше, чем у лошади.

— Я кому велел чухрать домой? — спросил Ворон.

— Пулеметчик должен быть в хвосте, — проворчала «кобылья голова». — Сильно его задело?

— Положите… — застонал Коляда. — Положите меня на землю. Печет…

Вурдалака с Дядюрой спешились, помаленьку взяли Коляду и положили на землю, покрытую опавшими листьями. Ворон также спрыгнул с лошади, опустился на одно колено у раненого.

— Потерпи, брат, здесь ни черта не видно. А ну присветите спичкой. — Он начал было расстегивать на Коляде чумарку, но тот попросил:

— Не надо. Покиньте меня здесь, а сами… Вороне, ты знаешь, где на хуторе живет мой брат. Пусть кто-нибудь перескажет Илькове, он меня заберет.

Ворон почувствовал, что его пальцы слиплись от крови.

— Мы тебя отвезем к брату, — сказал он.

— Нет. Накройте меня ветвями и уезжайте. К утру меня Илько заберет.

— Я сам отвезу тебя на хутор.

— Не надо, болит… Передай Илькове… — Коляда уронил голову набок.

Ворон не знал, что делать. Ждал, что, может, кто-то из ребят подскажет, но молчали и они, потому что какой здесь мог быть совет? Везти Коляду на лошади — вытрясешь из него последние силы. Перевести брату — а чем тот Илько поможет? Разве похоронит… Нужен был врач.

Ворон пошел на отчаянный шаг: Дядюра поедет в Лебедин и привезет на хутор врача, а они с Вовкулакой сделают из ветвицы носилки и донесут туда Коляду на руках. До хутора здесь две версты. Ночь им поможет.

Они саблями вырубили две грубые дрючины, наготовили паличья на перекладины, достали веревки, которые всегда имели в седельных саквах, и взладили носилки. Положив на них без сознания Коляду, двинулись по лесу на хутор Буда, а Мудей с Тасей сами пошли вслед за ними. Там, на опушке леса, стрельба утихла, разномастное воячество, либонь, разбрелось, а может быть, кое-кто еще шатался по полю, ища убитых и раненых леших.

— Покиньте меня… — снова застонал Коляда.

— Ты мне здесь не командуй, — сказал Ворон, ободренный тем, что Коляда подал голос. — Пока я здесь за главного.

— Покиньте… Я умираю.

— Я запрещаю тебе умирать. Это легче всего. А на чёрт ты нам показался мёртвый, а? Ты у нас задал вопрос?

— Э, ты у нас спросил? — добросил и себе Вовкулака.

— А ты молчи, потому что это тебя тоже касается. Он мне знак с того света подаст. Умный какой нашелся…

— Вот увидишь, — огрызнулся Вовкулака.

* * *

Старший брат Коляды встретил их по-божески. Он, этот Илько, тоже немного понюхал пороху еще в отряде атамана Яблоньки, а потом, когда атаман погиб, тихонько осел на хуторе Буда, скрыв свой грешок от новой власти. За нэпу расхаживался на всю губу — на его подворье была и рига, и уездка, и загонка для скота, и даже копанка с карасями. Но Илько не раз говорил брату, что плюнул бы на все это добро и пошел бы в лес, если бы же была хоть крупица надежды на ту свободную Встрану, а то же нет — уже и слепому видно, чье тут вертится, а чье мелется. Если бы же хоть не дети, чесал затылок Илько, если бы не два его пуцверинка, то он еще показал бы свое «ого-го». Достал бы из схрона не только куцопала.

Когда постучали в его окно, Илько открыл сразу, хотя эти ночные гости теперь никого не радовали. А услышав, что произошло, заохал, засуетился и, широко приоткрыв дверь, сказал, чтобы занесли брата в дом. Пока засветил гасничку, где-то ед печи вынырнула его испуганная женщина Меланя.

— Ой Божечку…

Они положили Коляду на кровать, Ворон расстегнул на ней чумарку, задёр окровавленную (хотя выкрутить) рубашку. С левой стороны в животе ожесточилась темная дырочка от пули.

— Я знал, что этим все кончится, — сказал Илько.

— Что — все? — резко спросил Ворон.

— Все, — повторил Илько, и его худощавое, острое, как у брата, лицо жалостно поморщилось.

— Вместо того чтобы нюнять принеси перваку и длинный кусок полотна.

Илько беспомощно заклепал в Мелани, та выскочила в хижину[46], быстро нашла слоик первака, затем достала из сундука вышитого крестиком полотенца.

Ворон промыл водкой рану. Коляда глухо застонал. Он был очень бледный, губы взялись белой осугой. Илько слегка поднял брата в пояснице, помогая Ворону протащить под ним полотенца, чтобы перевязать рану.

— Воды, — попросил Коляда.

— Нельзя, — сказал Ворон. — Потерпы, сейчас приедет дохтор.

Он только теперь подумал, что тот может и не приехать. Старый Аврум Виткуп выручал их не раз, — не потому, что сочувствовал ребятам из леса, а из-за того, что почитал клятву Гиппократа и ему было все равно, кого «латать» — большевика или гайдамака. За николаевскую золотую монету Аврум Виткуп, несмотря на свой библейский возраст, даже среди ночи поднимался из постельного белья, облекал лапсердака, брал такой же старый, как и сам, пропахший йодоформом чемоданчик и отправлялся хоть на край света. Хорошо, что был сухой и лёгкий, как перышки, — обмакивался на лошадь позади всадника, приставал к нему, как репейник, и ехал туда, куда везли. Но так было раньше. Теперь же, когда люди перевелись, Аврум Виткуп тоже мог закомизиться. Разве что Дядюра свяжет его и привезет как снопа.

Ворон и Вовкулака посбрасывали с себя намокшие лахи, Меланя занесла их в печь сушиться.

— Я слышал, как стреляли круг Будянского сосняка, — сказал Илько. — Ещё тогда подумал…

— О чем? — спросил Ворон.

— О нем, — кивнул на брата Илько.

— Лучше скажи Мелани, пусть загреет воды. И поищи большую лампу. Чтобы все было готово, когда приедет дохтор.

Медленно, очень медленно истекало время. На стене тикали часы, маятник качался взад-вперед, а стрелки прилипли к циферблату.

Лицо Коляды обволакивает такое спокойствие, словно оно было вылеплено из воска. Хрящеватый нос обострился. Губы крепко сомкнулись, но видно было, что Коляда дышит.

Прошло еще два часа, пока Дядюра привез Аврума Виткупа.

— Ой, хлепцы-хлепцы, сами себя мучаете и добрым людям не даете покоя, — затречал еще с порога Виткуп. — Доколе же это оно вот так будет?

Он подошел к Коляде, посмотрел, покавал головой, потом взял руку раненого там, где нащупывают пульс.

— Ану снимите эту повязку, — попросил Виткуп, будто сам не имел силы развязать полотенца.

Ворон расшморг узел, старик посмотрел на рану и сложил губы по трубочке.

— Перитонит, — сказал он. — Острый перитонит.

— Что-что? — переспросил Илько.

— Воспаление брюшной полости. Здесь не то, что я, но и сам Иегова не поможет.

— Не знаю кто как, — шморгнул носом Илько, — а вы, Аврум Иосифович, можете все. Я знаю… Мы все ваши руки знаем, вы его спасете, а я так отблагодарю, что чуть не будет. Выньте тот шар!

— Пулю достать я могу, — вздохнул Виткуп. — Но это ничего это даст. Даже если бы мы были в больнице.

— Как то ничего? — потерянно спросил Илько. — Зачем же тогда вы приехали?

— Приехал, потому что привезли, — сказал Виткуп.

— Вы же дохтор… Сделайте хоть что-нибудь!

— Ему уже ничего не надо, — невозмутимо молвил Виткуп, мелко кивая головой.

— Как это ничего не надо? — закричал Илько. — Как это ничего? Он просил воды, а мы ему не дали, потому что ждали вас. Брат просил воды, а я, свинья, ему не подал. Сейчас, Василька, — назвал он Коляду по имени. — Сейчас я дам тебе напиться.

— Не надо, — сказал Аврум Виткуп. — Он мертв.

Илько втянул голову в плечи и застыл. Потом робко подошел к брату, долго вглядывался в его спокойное лицо. Погладил ему чуба и горько заплакал. Вслух. Вслед за ним заголосила Меланя.

— Отвезите меня домой, — попросил Виткуп. Он даже не снимал своего старезного, как и сам, лапсердака.

— Отвези его и возвращайся, — сказал Ворон Дядюри.

Дядюра с Уиткупом вышли.

Илько сказал, что похоронит брата у себя в огороде. Если нельзя похоронить его на кладбище по-христиански, то пусть будет хотя бы по-человечески. У него на чердаке есть готовый гроб.

— Гроб? — удивился Ворон.

— А что? Теперь у каждого доброго хозяина есть про запас гроб, — сказал Илько.

Он вышел на улицу вместе с Вороном и Вовкулакой, дал им лопату и показал место в конце огорода, где копать яму. А сам пошел снаряжать брата в последний путь. Приказал Мелани приготовить чистую одежду, достать из сундука вышиванку, омыть покойника.

— Я же никогда этого не делала, — растерялась Меланя.

— Надо, — сказал Илько. — Это женская работа.

Подогретая вода теперь понадобилась. Они вдвоём нарядили Василько, Меланя помогла Илькове спустить с чердака гроб.

Когда Ворон с Вовкулакой вернулись, Коляда уже лежал в сосновой домовиной со скрещенными на груди руками. Ворон завесил, что гроб был сделан как раз под рост погибшего.

— Попрощаемся здесь, — сказал он и стал в его изголовье. Помолчал, потом обратился к мертвому: — Ты был отважным казаком и настоящим обороняющимся родного края. Никогда не прятался от пули за чужую спину. Ты знал, на что идешь ради матери Украины. Единственное, чем смогла тебе отблагодарить мачеха-судьба, это смертью в бою. Спасибо ей и за это. — Ворон наклонился и поцеловал Коляду сперва в скрещенные руки, тогда в лоб. — Прости и прощай. Там встретимся.

Вурдалака, поцеловав Коляду, все-таки не удержался, потянулся губами к его уху и зашептал так, чтобы никто, кроме Коляды, его не услышал:

— А если вдруг удастся, то как-то передай нам весточку оттуда. Слышишь? Хоть какую-нибудь… вот такеньку… лишь бы мы знали…

— А я же тебе воды не подал перед смертью, — искривился Илько, припав лицом к братной груди.

— Теперь, Василечка, никуда тебя не отпустим, — заплакала Меланя. — Навсегда зостанешься круг нас, будем тебе водичку носить, могилку твою ухаживать…

Ворон достал из кобуры красную китайку и накрыл Коляде глаза.

Забив гвоздями вико, они поставили гроб на лестницу, чтобы удобнее нести. Именно здесь пригодился Дядюра.

— Что там? — спросил Ворон. — Жида завез?

— Завоз. Но Виткуп уже не тот. Просил, чтобы мы его больше не будили по ночам. Говорит, лета уже не те.

— Вот лиса старая. Знает, что днем никто к нему не придет. Еще кого-нибудь по дороге видел?

— Словно везде тихо.

Они подняли лестницу с гробом — Ворон с Дядюрой, почти одинакового роста, встали в голове, Илько с Вовкулакой позади — и двинулись в конец огорода. Впереди ступала Меланя с керосиновым фонарем в руке.

Яма была глубиной три аршина, гроб опустили на верёвках, бросили по горсти земли, и Вовкулака с Дядюрой, поочерёдно беря лопату, засыпали могилу.

— Вот и все, — прошептал Илько. — Ни креста, ни горбушка.

— Вместо креста посадишь калину, — сказал Черный Ворон.

* * *

Они выпили, как и годится на поминках, по две рюмки, перекусили салом, сырыми яйцами и квашениной, а потом Илько все-таки уговорил их, разморенных, предремать временану, пока подсушится одежда. На доловке в хижине он раструсил два шара соломы, они заключались там вповалку и тут же провалились в сон. Да как только начало развиваться, их разбудили крики и топот на улице:

— Эй, вихади, вы акружены!

Ворон подскочил к окну, выглянул в щель между занавесками и увидел струйки ружей, вытыкавшихся из-за плетни. Вот такой! Они вскочили в большую беду, чем в сосняке, потому что здесь с ними еще была женщина с двумя мелкими детьми. Или их выследил тот же отряд чоновцев, продал ли Аврум Виткуп, или, может, заприметил кто-то из хуторских соседей и поспешил выслужиться перед коммуной — не было когда о том думать, потому что не успел Ворон отшатнуться од окна, как в раме разлетелась оконная стежка и с противоположной стены посыпался тиньк. Туда вогналось сразу три пули, чудом не сокрушив его безрассудную, твердую, как сказала бы слепая Евдося, голову.

Открылась дверь, и на пороге стал белый призрак. Илько был в полотняных подштаниках, такой же нижней рубашке, и лицо его тоже было белым, как то полотно.

— Ребята, роднесенькие… Не губите… Детей пожалейте.

— Сколько их? — спросил Ворон.

— Двойко.

— Да не детей, москалей!

— Разве я знаю? Слышу только, что со всех сторон обступили. И от огорода, и с улицы. Как ни выйдете, они всех здесь сожгут заживо.

— Выйдем, — сказал Ворон. — Не стони. Дай прикинуть, что и к чему. А ты лезь на печь.

— Какая же печь, когда они дом зажгут? А там дети…

Илько знал, что говорит. Сутень за окном уже зажглась в отсветах пламени — горела уездка, стоявшая ближе к пути.

Лящали испуганные свиньи, кудахкали куры, протяжно ревла корова, и среди того ревыша послышалось жуткое, нутряное ржание лошадей, которых они закрыли на ночь в уездке.

— Сдавайтесь, бандиты! Жизнь мы вам гарантируем! — орало из-за плетни.

На раздумывание не оставалось ни минуты. Ворон перевернулся в нескольких словах с ребятами, после чего они побросали карабины на доловку, револьверы растыкали по карманам так, чтобы были напохваты, каждый имел при себе еще гранату. Дядюра проверил «люйса», попустил-удлинил на нём ремня и поцепил на плечо таким фасоном, что пулемёт спрятался за его широкой спиной.

Подняв руки вверх, они почтением, молбы нехотя, выходили на улицу с напускным повиновением, хотя со стороны казалось, что и в той вайловатой походке больше презрения, чем смирения.

Первым шёл Чёрный Ворон, за ним Вовкулака, затем ещё один бородач — Дядюра.

— Ближе! Падхади ближе! — взывало из-за плетня, перекрикивая рев скота и ржания лошадей. — Но стрелят!

Кровля поветки хохотала огнем, мокрая после дождя солома стреляла снопами искр, густой желтый дым валил во двор.

Лешие не спеша двинулись к пути, расступаясь так, чтобы их всех троих было видно, они шли с поднятыми руками сдаваться, глотая досаду и этот желтый ядучий дым, который еще неизвестно кому был на руку, — какой-нибудь телепень поспешил зажечь ветку для постраха, — и вот тут произошла еще одна неожиданность, за которую Ворон, если бы мог, прямо сейчас пожал бы руку Илькове. Он, этот Илько, все-таки не врал, что имеет в схроне оружье, но кто бы мог подумать, что оно еще и само умеет стрелять.

Неожиданно на чердаке поветки так грянуло, что вехтые пламени полетели во все стороны, как будто пушечная стрельна влупила в кровлю; москали поприпадали ниц к земле, и никто ещё не успел прийти в себя, как вслед за тем взрывом тарахнуло ещё раз, затем начало гримотать сплошной очередью. С кровли полетели осколки, запахкали пули, и вот тогда уже всякий догадался, что на чердаке спрятан немалый запас гранат и патронов, которые от огня начали взрываться. Да пока москали подняли головы, Дядюра уже сыпонил по ним с «люйса».

— На коней! — закричал он, хотя видел, как Ворон с Вовкулакой метнулись к уездке, а он, Дядюра, так и стоял в наводнение рост перед вражеской лавой и строчил, строчил, строчил из пулемёта, держа его на уровне пояса. — На лошадей! — окликнул ещё раз Дядюра, хотя хорошо видел, как Ворон, а за ним Вовкулака выскочили на лошадей, и слышал, как атаман крикнул ему «За мной!» — но в Дядюру вселился какой-то весёлый бес, который сдвинул указательного пальца на спусковой скобе и не дал его разомкнуть даже тогда, когда пуля попала Дядюре в грудь. От толчка он заточился, попятился в дом, а когда уперся плечами в стену, то исподволь сполз по ней вниз, но не упал, нет, Дядюра не упал, а сел под стеной, словно сидя ему удобнее было стрелять, потому что он еще до сих пор сжимал перед собой «люйса».

«Тух… тух… тух… тух…» — чемраз тише озывалось его сердце, да Дядюри казалось, что то он слышит стук копыт Мудея и Таси, — Ворона и Вовкулаку уже не сдогнать. А ему, Дядюри, на этот раз с ними не по пути. На этот раз ему в другую сторону…

* * *

Они еще долго по нему стреляли, думая, что бородач присел у дома заменить кружок на пулемете, и так изрешетили мертвого, что, когда подошли, не увидели на Дядюре лица.

— Да, ребятки, разделали жет вы ево.

— Дак ить вон мог всех перекасите. Сидит и не падает, змей.

Который из чоновцев хотел было забрать пулемёта, взял его обруч за тулупа, да враз отшатнулся — ему показалось, что гайдамака жив. Дядюра не отпускал «люйса» с рук. Пальцы так свело, что нужно было разгибать по одному.

— Нутром чувствую, что эта главарь. Веди сюда хозяина.

Привели Илька. Он так и был в нижнем. Стоял белый, как призрак. Даже глаза его были пусты.

— Кто этот бандит?

Илько смотрел невидящими глазами и молчал.

— Немой, что ли? Чево притваряешься, морда петлюровская? Всё равно нё уйдёш от приказания. Гавари!

Илько пошевелил белыми губами.

— Ну?! Кто вон?

— Чёрный Ворон…

ГЛАВА ВТОРАЯ


1

Когда на ночь постучали в дверь, Евдося открыла, не спрашивая, кто там, и впустила в дом Чёрного Ворона.

— Уже? — спросила она.

Ворон сел на скамейку, ближе к божнице, где из лампадки падал тусклый свет, и посмотрел на кровать, в которой прошлой осенью, ровно год назад, он одлеживался целый месяц, а теперь здесь спал Ярко — не в печатке, а по-взрослому покрыт шерстяным рядном.

— Как он?

— Нивроку, растет.

— Я знал, что у тебя ему будет лучше всего, — сказал Ворон. — Но должен отвезти его еще дальше.

— Зачем? — она ждала, что Ворон скажет это, но не думала, что так скоро.

— Надо, Евдось. Такое время.

— Такой. Пора тебе и о себе подумать.

— А что тут думать?

— Голы бороду и прячься чемдали между чужих. Давно говорила тебе, что не будет путья из воячества вашего.

— И ты уже знаешь… Беда, Евдось. Беда, еще и большая.

— Беда веса не имеет. А спасаться надо. Должен позаботиться о себе.

— Взавтра, — сказал он. — Взавтра я сголю бороду.

— Действительно? — Евдося сперва молбы и обрадовалась, да потом еще большее сожаление подступил к сердцу. — Это я уже больше тебя не увижу?

— Ну, чего же… — как-то неверное произнёс Ворон.

— Переночуешь в меня?

— Нет. Посижу, пока соберешь ребенка.

— Хоть подужинай.

Евдося засветила на столе каганец, насыпала ему миску теплого кулеша, села на скамейке и, пока он ел, всей собой смотрела на Ворона.

— А про Веремия больше ничего не слышал? — спросила она.

— Ничего. Сами только выдумки. Свитяга порождает легенды, а отчаяние — ересь.

— Так всегда велось в мире.

— Был когда-то в моем отряде один тихий паренек, не из здешних, бурлака. Ивасем звался. Пока воюем, он еще ничего, а как наступает затишье, ему словно поделано. Впадает в такую нуду, хотя выбрось мужа, лишь бы на других не перешла та болезнь. Молчит, молчит, да как начнет говорить, так только об одном — об ордене руки Ивана Крестителя. Он говорил, что относится к тайному ордену рыцарей руки святого Иоанна.

— А это что такое? — не второпала Евдося.

— Ну, такое сокровенное братство, имеющее общую, скрытую от людей цель. Его братчики считают, что Иоанну Предтече женили в тюрьме не только голову, но и правую руку. Да самое интересное то, что через много лет эта рука каким-то образом попала в москали, и они хранят ее мощи где-то на территории Пскова или Новгорода. Именно поэтому кацапы построили такое крепкое государство.

— Сон рябой кобылы, — сказала Евдося.

— Да уже же. Однако рыцари ордена взяли себе цель отыскать руку Ивана Крестителя.

— Для чего?

— А ты не догадываешься? Чтобы похитить и перенести ее на Украину. Мол, только тогда дело нашей государственности будет иметь хорошие последствия. Бедный Ивась. Он и меня агитировал пристать к этому ордену и отправиться на поиски руки.

— А ты?

Ворон положил ложку, зашарудел в кармане, доставая кисет с табаком.

— Куры здесь, — сказала Евдося. — Хочу, чтобы подольше твоим духом в доме пахло.

— А я, — он сложил бумажку желобком и сыпнул в него пучку табака, — я не перечил Ивасеви. Пусть каждый радуется тем, что добавляет ему веры. Не хотел доказывать, что это ерунда, то отказался пристать к их братству по другой причине. Такой, что и говорить стыдно.

— Говори, застенчивый ты мой, — легонько ущипнула его Евдося, вскользнувшись к Ворону самими губами.

— Видишь, Евдосю, братчики ордена поставили перед собой слишком строгие правила: бодрствовать в жидовских избах, не любиться с женщинами, не курить и не пить. Первое — то еще худо-бедно, пусть бы было, а от всего прочего как отказаться живому мужчине?

— Ну, конечно, да еще такому, как ты, — снова кольнула его Евдося.

— А что я? Не такой, как все?

— Нет, ты у нас самый лучший, — сказала она. — Тебе не грех и в жидовской избе переспать, если припечет. Сам же говоришь, что первое куда ни шло…

— Ты на слове меня не лови, — Ворон выдохнула такая струя дыма, что огонёк над каганцем запрыгал и едва не погас.

— Я не ловлю, я знаю, что это скоро будет.

— Где?

— Не знаю, тогда вспомнишь меня. Но ты не доказал об Ивасе. Что он? Покинул все и ушел в Московию?

— Никуда он не пошел. Когда мы брали Черкассы, пушечной стрельной ему оторвало голову и правую руку…

— Матушка родная, — перекрестилась Евдося.

— Вот такой знак. И скажи после этого, что над нами нет высшей силы.

— Этот знак не от Бога.

— Но почему именно голову и правую руку? Почему не левую?

— Об этом судить не нам, — сказала Евдося.

— Может, и так. А про Веремия… то я хотел у тебя спроситься. Ты же, наверное, пробовала что-нибудь разгадать?

— Пробовала, но не получается. Не везде я могу заглянуть. Раз выпадает на жизнь, а раз… Что-то путает карты. Бросала и на зерно — одно и то же. Все здесь покрыто большой тайной.

— Сожаление. Потому что я такое задумал, что мне нужно знать, жив он или нет.

— Что? Может скажешь?

— Не теперь.

— Тогда делай как знаешь. Только дай мне еще раз увидеть тебя на прощание.

Она подошла к Ворону, провела пальцами по его волосам, главе, бровям, вокруг глаз, коснулась пучками уст, бороды.

— Хороший… А как побришься и острижешься, тебя и любка не узнает. Самое время сделать то, что тебе советую. Как мне ни жаль навсегда прощаться с тобой.

Он поцеловал ее руку.

— Спасибо тебе за все, Евдось.

Черный ворон, сидевший в рассосе избитого громом береста, слышал, как скрипнула дверь и на улицу вышел знакомый ему мужчина с чудернацкой шанькой, свисавшей из-за шеи на грудь, но ворон быстро догадался, что то никакой не шанька, а пеленание из большого платка, где лежало, словно в колыбели, ребенок. Следом за ним вышла слепая женщина, и, когда мужчина сел на лошадь, подняла руки ладонями к небу.

Ворону очень кортело приследовать, куда же дальше повезут этого детеныша, но у него уже не было сил на дальнее странствие. К тому же на дворе стояла безлунная ночь, а ворон не был ночной птицей, чтобы в отаку кромешный выбираться бог весть куда. Он и так едва-еле добачал, что оно творится у дома, и, когда всадник растворился во тьме, а женщина опустилась на колени, ворон не мог разобрать, то ли она молится, избивая поклоны, то ли целует след от копыт.

2

Добропорядочный советский военком, заслужив законный отпуск, ехал с молодой женой и семимесячным угаром в гости к своей любой теще аж в пограничный городок Дунаевцы.

После тяжелых трудов и ранения в схватке с бандой этот комиссар имел право немного передохнуть, а заодно «показать бабушке дорогого внучечка, которого она еще не видела».

В тех далеких Дунаевцах у нас, конечно, не было никаких родственников, зато справка Матусовской волости устойничала обратное.

Помимо этой бумаги, у меня было еще несколько документов, один из которых удостоверял:

«Удостоверению дано сие тов. Семёнову Степану Ивановичу в том, что вон действенно представляется Завволвоенотделом Матусовской волости и что эму по роду службы разрешается новое и хранение холодного и огнестрельного орудия. Всему военным и гражданским учреждениям просьба окажут содистение при исполении служебных общинностей».

В соответствии с этим удостоверением «Степан Иванович Семёнов» имел разрешение на табельный наган № 44956 и мандат «уполономоченного по проведению напольной политики в волосте», который давал право на дармовое пользование крестьянскими подводами. Кроме того, на мне была шинеля с комиссарскими петлицами и форменная фуражка с красной пентаграммой на околыше, которая немного иляла стриженную голову. Да-да, негде было деваться, должен был все-таки постричься и сбрить бороду, после чего сам себя не узнал в зеркале. От непривычки лицем гулял холодок, кожа на щеках и подбородке была значительно белее, чем дубленый лоб и обветренные скулы, а в запавших глазах чернела такая бездна, что не хотелось смотреть в зеркало. Тина, когда меня увидела, долго не могла прийти в себя.

— Боже, совсем другой мужчина… — она провела прохладными пальцами по моему лицу.

— Ты же полюбишь этого другого мужчину — я задержал Тенину руку у себя на щеке и прислонился губами к ее ладони.

— Конечно. Я же когда-то влюбилась в галантного штабс-капитана, а не в лохматого гайдамака.

— А красный комиссар тебе не подходит?

— Нет, — сказала она. — Мне нравятся черные парни. Поэтому я сажей наведу вкус на твоих щеках. Иначе кто-то догадается, что ты за птица.

— Пустое, — успокоил я Тину. — Комиссар тоже мог носить бороду, а потом сбрить. Или взять справку еще и из цирюльни?

Я поцеловал ее в глаза.

А на рассвете, еще затемная, когда путные хозяева отправляются на ярмарку, мы выехали подводой в направлении Умани. Я видел хороший знак в том, что наш маршрут на Запад пролегал через город, в котором мы впервые встретились. Уехали мы из Тальянок — это верст в сорока от Лебедина, — чтобы не наткнуться на кого-нибудь из весьма любознательных, кто мог бы нас опознать. Имея в Тальянках надежного мужчину, я заранее прикупил там пару запряжных лошадей с телегой, а затем, немного погостив у него (пока Тина взовилась к ребенку), мы выбрались в путь. За картой я прикинул, что нам понадобится около недели, чтобы добраться до границы, — это если мы не встретим ни в какую беду.

Виз наш был вымощен соломой, сверху застелен рядами, а ко всему так угрожен клунками и узлами, что со стороны действительно казалось, будто эти люди едут на ярмарку. Имели мы про запас харчи, овес для лошадей, кое-что из одежды, запасся я, конечно, и деньгами — советскими, николаевскими и польскими марками. Немного драгоценностей держал в кожаном кисете, куда спрятал и Тениного перстня с бриллиантом.

Однако самым ценным нашим сокровищем был, конечно, Ярко — этот золотой ребенок, закушканный в теплое одеяло (только нос выглядел), лежал в своем кубельке тихо, как кукла, и не знать было, когда он спит, а когда жедет себе нищечком, что будет дальше.

А дальше что? Рано-ранесенько мы поминули большую деревню Доброводы и еще до обеда без всяких приключений проехали Умань. Перед мостом через реку Уманку крутилось несколько красноармейцев, однако нас никто не спинил, не перебил приятных воспоминаний, связанных с этим городком. Пять лет назад я встретил здесь самую плодородную в мире панну, которая сейчас ехала со мной в опасное странствие, но держалась таким козырем, что я ею гордился. На ней было приталено серое пальто со стоячим воротничком из седого полоска, такая же полосовая шляпка, тёплые модельные башмачки и… чёрные гарусовые чулки. Не хватало только бриллианта на пальчике, потому что на этом пути нас могли перепинить не только большевистские стаи, но, что самое смешное, и наши же казаки.

А что — вынырнут где-нибудь возле леса и скажут: тпр-р-ру, таварищ комиссар, слезайте, приехали. И правильно сделают, потому что я на их месте поступил бы так же. Попробуй тогда докажи, что ты никакой не перекинчик, не урод, что ты атаман Черный Ворон, залетевший в их края не из доброго чуда.

Так что держим нос по ветру, моя ясная дама, потому что еще неизвестно, кто нам выйдет навстречу ген за тем поворотом, холмом или лесочком. Еще до недавнего времени здесь, на Уманщине, сотрясал коммуну, как грушу, атаман Дерещук, кстати, ваш коллега, моя ясная барыня, бывший народный учитель, который вместо деток пошел воспитывать взрослых красных дядей. Однако что-то давненько о нем не слышно, не знаю, где он теперь и какова его судьба, только не верится мне, чтобы здешние леса зостались без живой души. Тем более, что листвянка на деревьях еще не осыпалась — пожелтела, взялась червонью, но еще прячет партизанский дом од вражеского глаза и непогоды.

К вечеру мы проехали верст пятьдесят и, когда стало смеркаться, остановились в тихой деревне Тишковка. Попросились в один дом на ночевку, и тут я убедился, что в дороге от Ярка все-таки больше запомоги, чем хлопот. «Ой-ой, да оно же малюсенькое, да его ж надо покупать», — забегала круг нас добросердечного молодчика, а ее муж уже открывал ворота, показывал, где поставить на ночь подводу.

Вообще за время этого путешествия я открыл в наших сельских людях одну интересную черту, которая, на первый взгляд, вызывает восхищение, а со второй стороны, представляется мне сомнительной. Это — какая-то аж чрезмерная благость, бесхитростная и безоглядная, отё предотвращение перед гостем, даже если этот гость случайный и ещё неизвестно, с чем к тебе пришёл. Мне, твердоголовому, было обидно от того, что эти милые степенные люди так угодливо принимают семейство красного военкома, готовят ужин, греют для купели воду, уводят для ночлега горницу. Они оба вместе замахали на меня руками, когда я хотел дать им немного денег, а на рассвете, рядя нас, хозяйка еще и дала на дорогу «мони» для мальчика.

— Видела такую благость? — сказал я, когда мы выехали за деревню. — Готовы сами уйти из избы, лишь бы угодить соввласти.

— При чем здесь власть? — оспорила Тина. — Люди живут христианским обычаем. Чего ты от них хочешь?

— Эта доброта и доверчивость потеряли наш край. Тоже мне, христианский обычай…

— Ты что, язычник?

— Бог один. Но я не знаю книги, кровавее Библии.

— То есть? — почти с упреком вернулся ко мне полосовую шляпку.

— Там каждая страница залита кровью, которой впивается и никак не напьется Иегова. Их бог даже египетские реки превращает в кровь. Давид убивает родного сына Урию, Соломон прямо в скинии убивает своего честного сына-воина Иоава… Где ещё так воспета Молоха?

— То Ветхий Завет, — объяснила мне учительница-аристократка Тина.

— Завет кровожадных инстинктов?

— Хай да. Но при чем тут христианство?

— До того! — я сердито дернул за вожжи и причмокнул на лошадей.

— Не злись. Разве лучше было бы, если бы они не пустили нас в дом?

— Лучшее.

— А мне так сладко спалось около тебя…

— Прости. Я же не о том, моя птичка.

Прошлой ночью Тина заснула, положив голову на мое плечо.

Я слушал, как она дышит, голубил ее волосы и хотел, чтобы эта ночь никогда не кончалась.

Действительно, чего злиться?

3

Подъезжая к вечеру к Гайсину, я решил подкатить прямо к здешнему военкомату, лишь бы мне подсобили с ночевкой. Порой безопаснее идти напролом и требовать официального содействия, чем в одиночку искать ночлег, привлекая излишнее внимание. Так что, расспросив в людей, где военный комиссариат, я подъехал к кирпичному зданию, выкрашенному в красно-рыжий цвет.

— Все на месте? — спросил у часового на крыльце.

— А кто вам нужен?

— Комиссар, поразительно не понятно?

— Третий кабинет дело!

Я прошел по коридору, открыл третью дверь и, не обращая внимания на дежурного в прихожей, без объяснений пожаловал своему «коллеги».

И вот тут, по правде сказать, я растерялся.

Он сидел за столом и смотрел на меня.

Я стоял у двери и смотрел на него.

Мы молча узнавали друг друга, молча удивлялись этой неожиданной встрече, ожидая, кто обозвется первым.

— Ты?.. — он встал из-за стола.

— Да, товарещ Калюжный. Очень рад нашей встречье.

— Я тоже… Но… ведь ты…

Бывший штабной поручик Афанасий Карпович Калюжный, он же Фаня-Панас, растерялся не меньше меня, потому что, кроме нашей встречи в Умани, не мог не вспомнить, как заскочил меня, «бандита», в родительской избе и, спасибо ему, все-таки выручил. Теперь он стоял озадаченный, пытаясь угадать, или перед ним и правда красный комиссар, или переодетый гайдамака, пришедший вытрясти из него душу.

— А что я? Жизнь меняеться. Я, между прочим, твой должник.

Мы понемногу разговорились, а когда Калюжный узнал, в каком деле я к нему зашел, то и вовсе ожил.

— Никуда я тебя не отпущу! Пеночуешь в мэня.

Он не спросил у меня документов, потому что, наверное, о кое-чем догадывался. В конце концов, Калюжный был не первый среди советских служащих, кто нам сочувствовал. Ему снова зацепило, когда я сказал, что моя жена, которая зосталась на телеге с ребенком, — это его давняя знакомая учительница, работавшая в уманском дивизионном штабе.

— Неужели Тина?! — от волнения Калюжный заговорил по-украински.

— А кто ж ище?

— Действительно… Была ещё Манюня. Но она… со мной.

— Ты женился на Манюне?

— Гайсин от Умани недалеко, — печально улыбнулся Калюжный. — Поехал и забрал. Так что сегодня гуляем!

Надо ли говорить, как с радостью встретила нас Манюня? Не знала, за что хвататься. Молодчинка! Она все-таки вымуштровала своего шулявского Фаню на Панаса — дома они говорили на родном языке. У Калюжного это получалось гораздо лучше, чем тогда, в Умани, во время нашей первой встречи. Хотя здесь могла быть заслуга не только Манюней — вскоре я узнал о гайсинском военкоме такое, что значительно преподнесло его в моих глазах.

Догадываясь, что я не тот, за кого себя выдаю, Калюжный после рюмки развязал языка.

Когда Манюня с Тиной, усыпив Ярка, шушукались в соседней комнате, он предложил выпить ещё и ещё, как будто набирался храбрости. Самогон был крепок, но долго его не брал. В конце концов Калюжный с трудом взглянул на меня исподлобья.

— Вот ты считаешь меня перебежчиком, что пошел служить к большевикам. Презираешь, порицаешь…

Я сделал удивленное лицо, но он только хмыкнул, мол, не перечь, я знаю, о чем говорю. И спросил:

— А ты знаешь, сколько наших ушло к красным после того, как Петлюра расстрелял полковника Болбочана? Ќ нет? Так вот-бо. Ты не думай, я тогда из Умани попался в Первую запорожскую дивизию Петра Болбочана. Это был настоящий вояка — всегда шел в первой скамье. Это тебе не Петлюра, который за всю свою жизнь не убил ни одного врага, даже не стрельнул в его сторону…

— У Главного атамана другие задачи, — сказал я.

— Верно, — Калюжный долил себе в рюмку и, уже не приглашая меня, выпил до дна. — У них там в правительстве и штабах у всех были другие задания. Потому что там собрались польские подпанки, австрийские фендрики резервы, карьеристы и авантурщики… Без специальности и царя в голове. Только и смотрели, чтобы их порой кто-то не подсидел. А тут появляется Болбочан, который без их помощи расчищает от москальные пол-Украины, Крым и… заживает славы и любви среди вояк. В восемнадцатом году никто не пользовался таким авторитетом, как Болбочан. Да вот в январе девятнадцатого Волоха по велению Петлюры арестовывает полковника. Несколько месяцев его держат под стражей и доводят до безумия…

Калюжный снова налил себе и посмотрел на меня мутными глазами.

— Потом его все-таки освободили и в начале лета Болбочан уже брался в военное дело. Все знавшие полковника пытались подступиться поближе к нему, каждый хотел попасть под его крыло: ну, мол, теперь начнётся. Но это вызвало у Петлюры чёрную зависть, ревность… Запомни! — повысил голос Калюжный, и я увидел, как в его мутных глазах затвердевают зрачки. — Как раз тогда поступил приказ уничтожить Болбочана. За непослушание перед вышестоящим командованием. Чей приказ? Ты не знаешь?

Я пожал плечами: нет, не знаю.

— Распорядился тот, кто завидовал и убирал конкурентов на будущее.

— Без суда? — спросил я.

— Ну, суд был, — криво улыбнулся Калюжный. — Из галицких желниров. Но что это меняет? Послушай сюда. Произошло это на станции Балин, под Каменцем. Болбочана держали в вагончике… Среди ночи его разбудили и повели на пустырь, где уже была выкопана яма. Четой, имевшей приказ расстрелять Болбочана, командовал сам начальник контрразведки Чеботарев. Слышал о таком? Главный петлюровский чекист. И в той чте был я… На дворе июнь, а меня пробирал такой холод, что я чокотал зубами. Мы, вояки, прятали друг от друга глаза, и команду Чеботарева все построили ружья. Я слышал, как усыхает мой палец на спусковой скобе. Болбочан стоял босой, в брюках, в белой рубашке и улыбался к нам какой-то несегосветной улыбкой. Чеботарев подал команду «Огонь!», но ни один из нас не выстрелил. «Спасибо, ребята», — тихо молвил полковник. Он все еще не верил, что его расстреляют. Да Чеботарев повторил команду. Мы снова построили ружья, которые на этот раз гахнули, но Болбочан не упал. Все пули прошли мимо, потому что мы хотели перехитрить друг друга, никто не хотел убивать Болбочана. А он стоял и усмехался… Тогда разъярённый Чеботарев позвал другую чоту, а нам сказал: смотрите, трусы, как надо выполнять приказы. Ударили ружья, однако полковник даже не дрогнул. Только улыбался. Чеботарев не выдержал, подбежал и выстрелил из бравнинга. Болбочан упал, из его груди вырвался стон, такое, знаешь, протяжное «о-о-ох». Чеботарев подскочил к полумертвому полковнику и стал гатить его ногами, стрелял и снова бил носаками сапог. А тогда столкнул тело в яму…

Калюжный, обхватив руками голову, исцепил зубы. Помолчал, потом сказал:

— А на следующий день я уже был у большевиков. Не хотелось жедать, пока спросят, чего отказался выполнять приказ. Пристал в первый попавшийся красный полк. Тогда, в девятнадцатом, это было просто, никто не спрашивал где ты гулял раньше.

Он поднял рюмку и, не поднимая глаз, снова выпил.

— И знаешь, что самое страшное? — сбросил ураз головой. — То, что я ни за чем не жалею. Уже тогда было видно, что с такими поводырями нам победы не видеть. После ареста Болбочана и атаман Григорьев перешёл к большевикам. Я еще тогда понял, что этому государству хана. В этом государстве…

— Никогда не говори: в этом государстве, — перебил я его. — Так всегда говорили те, для кого она чужая. Говори: наша.

— Наша? — выпучил на меня глаза Калюжный. — А где же она, да наше государство? Ее нет.

— Есть она, — сказал я.

— Где? Покажи!

— В лесу. Там советских властей нет. Там действуют законы УНР.

— Ну, разве что… А я не хочу сидеть в лесу, — сказал Калюжный. — Не хочу мерзнуть и ждать, пока меня оттуда выкурят. Лучше я буду сидеть в тепле и лупить шкуру из того быдла, что не присоединилось к нам, когда было надо. И тебе то советую. Слышишь? Лупить шкуру из тех разжиревших на непе селюков, которые готовы сегодня тебя продать.

— Это все равно, что наказывать детей, которые не знают, что они коят.

— Знают! Они только придуриваются, что не знают ничего. А когда выставят цену за твою голову, эти простачки быстро смыкитят, что им делать. Друг друга побегут…

— Ты ищешь себе оправдание? — спросил я.

— Перед кем? — насторожился Калюжный.

— Перед собой.

— Не надо мне никакого оправдания. Я и сегодня согласен сидеть в лесу, но так, чтобы все вместе. Вместе с отими хитрыми селюками и с теми верховодами, что управляют из Тарнова. Они по заграничным отелям девок лапают, а ты корми вшей, каждый день смотри в глаза смерти и жди, пока они выплодят очередной универсал! Нет, с меня достаточно их универсалов! Лучше я буду спать возле теплой цицы, а там оно еще покажет, кто больше сделал для неньки. Там видно будет!

Калюжный потянулся к рюмке, да пораз передумал и с трудом поднялся из-за стола.

— Пора спат, я тебя забалал. А ты все молчишь, — он трезво посмотрел на меня. — И правильно делаешь.

4

Гоп-а! Вот они, дорогие мои, вышли, наконец, навстречу, потому что я уже стал потерепать, что здешние леса и правда необитаемы. Это произошло на четвертый день нашего путешествия, когда мы доезжали до Копайгорода.

Перед тем еще переехали дотла выжженная деревня, в которой здесь и там стримели обгоревшие комыны, чернели обугленные лежаки — жуткие призраки бывших осель. Это был почерк ордынцев, типичный знак их мести за неповиновение. Местные большевистские вылупки как ни порывались к террору, но деревень не выжигали. Довкола стоял дух мертвой пустоши, не слышно было даже собак, да вот возле одного бурдея мы увидели старичка с малолетним мальчиком.

— Здоровые были, дедушка! — я потащил за вожжи, спиняя лошадей. — Что это за пожар такой страшный прокатился по вашей деревне?

Старик посмотрел на меня с упреком и недоверием.

— Разве вы не слышали, начальник? Детки, сироты наши, что отцы их выстрелены, голодные пекли картошку в костре да и зажгли деревню. — Он обнял мальчишку за плечи и прихлопнул к себе. — Детки, начальнику…

Именно горе шутило устами старика, который перед красным начальником не посмел назвать зачинщиков беды.

Тина достала из сумки хлебину, кусок сала и протянула малому. Он спрятался за деда.

— Бери, не стесняйся.

— Пусть лучше я возьму, дочь, — сказал старичок. — Не надо ему приучаться к подаянию.

С тяжелым сердцем мы двинулись дальше, а старик еще долго стоял на пути, глядя нам вслед. Одной рукой он приделывал к себе мальчишку, а второй прижимал к груди хлебину.

За деревней взбирался смешанный лес, который хватал за глаза горячими красками осени. Только кое-где еще просматривала дубовая прозелень, а то все ряхтело воском и золотом, красно горели яворы вперемешку с лиловыми облачками дикого хмеля, край дороги синели чагари доспелого терна. Да мы еще не успели полюбоваться тем разноцветьем, как — гоп-а! — наперерез выгулькнуло три всадника, трое братьев-партизанов, а ты, чудный мужск, сокрушался, что они перевелись в оцих краях. Теперь вот имеешь, объясни им, что ты не гаспид рогатый. Но ведь молодцы, наскакивают тройками, будто у них тут за атамана Ларион Загородний, который часто делил свой отряд на тройки, потому что именно так удобнее всего маневрировать и нападать врасплох на советских активистов и прочую большевистскую мерзость, прежде всего ту, которая осмеливается пожимать своего паскудного носа в лес, как вот этот твердоголовый военком Иван Степанович Семенов. Тпр-р-р-у, приехали.

Ах, молодцы! Один из них встал перед нашими лошадьми — дальше ни руш, а двое моментально оказались по обе стороны повозки, настолько, чертёнки, определённые себя, что даже не взяли меня на прицел — видели хорошо, что я не дернулся к кобуре. Подъехавший вправо был самый настоящий викинг — рыжая, как огонь, борода, как будто тоже подожженная осенней, такая же рыжая шапка с черным шликом и укороченная выше колен шинеля (чтобы не путаться в полах). На правом рукаве я увидел старшинский знак нашей армии — квадрат из синего сукна накос пересекала желтая ленточка, посередине блистал вышитый сухослеткой герб-трезубец и — три заглавные буквы «У. Ќ. Р.». Но сильнее всего поражали глаза этого викинга-волыняки — таких густо-синих глаз я еще не видел. Да вместо того, чтобы улыбнуться дружески, они смотрели на меня злорадно (браво, атаман, браво!) и даже глумливо (дай я тебя обниму, господин-брат!).

— Куда, с чем и по что? — спросил волыняка. — Разве ты не читал моего объявления, что атаман Сорвиголова вернулся из отпуска и приступил к своим обязанностям?

— Нет, не читал. Потому что еду издалека.

— А то видел? — показал он нагайкой в сторону сожженной деревни.

— Видал.

— И что бы ты на моем месте сделал после этого с красным комиссаром?

— Убил бы. Но я не красный комиссар. Я такой же, как и ты, господин атаман. Разве тебе никогда не приходилось переодеваться в их кусок?

Злорадство в его синих глазах притухло, вместо этого он посмотрел на меня с подозрением.

— Что не москаль — вижу, а кому служишь — не знаю. Чем докажешь, что ты наш, а не их?

— Только одним: если ты меня убьешь, я отнесусь к этому с пониманием. Как на то пошло, ты будешь не первым, кому пришлось стрелять в своих.

— А вы приглянитесь хорошо! — вмешалась в наш разговор Тина. — Разве же не видно, что он только что сбрил бороду?

Она у него была длиннее, чем ваша. Я, правда, немного затеняла ему щеки.

Зирвиголова задержал свой взгляд на Тени, на какую-то волну синева в его глазах потеплела, однако улыбка получилась кривой.

— Я, панянко, давно это заметил, — сказал он. — Но комиссары тоже носят бороды. Мне нужны более серьезные доказательства.

— Вон он, наше самое серьезное доказательство, — показал я на пеленание, в котором лежал Ярко. — Это сын погибшего атамана Веремия, и мне нужно переправить его за Збруч. Если ты меня убьешь, то должен взять эту задачу на себя.

— Какого-какого атамана? — спросил всадник, стоявший по вторую сторону телеги.

— Веремия, — повторил я, обернувшись к нему.

Понурый гайдамака с подклювленным оспой лицом смотрел на меня значительно приветливее, чем синеглазый Сорвиголова.

— Не того ли Веремия, что служил гармашем у полковника Алмазова?

— Может, и того, — пожал я плечами. — Разве сейчас это имеет значение?

— Имеет! — сказал гайдамака. — Чего же не имеет, если мы с Веремием вместе воевали у полковника Алмазова. Он, тот Веремияка, сам мог волочить горную пушку, как игрушку. Такой был дужак.

— Тогда это он. Потому что и наш Веремий мог и быкая поднять, и рельс со шпал голиручей подвесить, и кому хоть голову оторвать, — посмотрел я на Сорвиголову.

— Говоришь, он погиб? — переспросил оспомистый.

— Погиб или не погиб, а пропал без вести, и уже год, как его не слышно. Женщину расстреляли, зостался сынок-колосок, которого атаман не успел и увидеть, — показал я глазами на пеленание.

Висповатый подъехал вплотную к телеге, наклонился над кубельцем, где лежал закушканный Ярко, и отклонил рожок одеяла, прикрывавшего лицо ребенка. На подзёбанном лице гайдамаки вырисовалась такая изумлённая, такая тёплая улыбка, как будто наша вымощенная соломой повозка была вифлеемскими яслями, где только что родилось детка. Искреннее зачудывание затрепотело на пошёрхших губах оспоренного, они, те его разволнованные губы, непослушно, медленно вытянулись в трубочку, и он зачмокал к ребёнку, как к лошадке.

И чудо — вместо того, чтобы испугаться этой подзёганной оспой физиономии, Ярко тоже заулыбался, показывая оспоренному два передних молочных зубчика, но тот угледел что-то такое, от чего его удивление вырвалось наружу радостным возгласом: И чудо 2:1.

— Выкапанный Веремий! ей-бо! Даже складочка на переносице его, и ямочка на подбородке.

Атаман Зирвиголова и себе подъехал ближе к телеге, выпял на Ярка свои налитые синькой очиская, как будто он тоже знал Веремия и хотел убедиться, не лгут ли ему.

— Ты уверен?

— Побей меня коцюба, если ошибаюсь, — висповатый перекрестился и прикрыл лицо ребенка рожком одеяла. — Разве не видишь? Такое малое, а хотя бы тебе писнуло. Козарлюга!

— Хорошо, — сказал Сорвиголова. — Счастливой дороги! Но в дальнейшем считайте — не каждый из нас воевал у полковника Алмазова.

Тот, что стоял перед нашими лошадьми, отъехал в сторону, и я трепнул вожжами: но-о-о!

— А сам я скоро вернусь! — окликнул к казакам. — Работы по завязке!

— Может, что-нибудь услышишь о нашей армии, то свистни! — крикнул вдогонку Сорвиголова. — А как ни — не вешай нос.

На сердце стало легче — и в этих краях не все еще изгибло. Пусть по лесам, но живут еще островки нашего запольного государства, где гуляют ребята с трезубцами на рукавах. Нас зосталось мало, очень мало, да даже вот этот младенец уже на первой своей дороге не смог разминуться с товарищем своего отца. Так что должны держаться, должны стоять до последнего. Кто сможет…

Кто способен. До тех пор, пока хватит сил.

Я оглянулся, однако на лесной дороге уже никого не было.

Мне казалось, что я не успел сказать этим ребятам что-то очень важное. В Что? Сам не знаю, но я должен был им сказать это.

5

Чем ближе мы добирались до границы, тем всё больше красноармейцев купилось по «освобождённых» деревням, и становились они всё нахальнее, чемраз пристальнее приглядывались к красному комиссару, так свольному себе разъезжавшему в паре с красивой панной непролетарской внешности. В одной деревне, уже почти перед самими Дунаевцами, мы вдруг оказались среди целой стаи разъяренных большевиков, которые метались от избы в дом, видно, кого-то искали и не могли найти. Эта банда обступила нашу подводу, и запетый иуда в коже выверился ко мне с хамским превосходством:

— Что везьош, спекулянт? Вакруг пылно контры, а ты сдесь прагулки устраиваешь! Барышен катаешь…

Ох, с каким удовольствием я продырявил бы ему макитру из своего законного нагана, да поскольку сейчас не мог позволить себе такую роскошь, то спроквола вернулся к горлодеру всем телосложением и, твердо глядя в его баньки, исподволь, очень медленно достал из внутреннего кармана вид.

Он немножко растерялся, ведь не требовал у меня никаких документов, да все-таки вынужден был взять бумагу и тем самым поддаться моей воле. Горластый притих и, наморщив под кожаным козырьком лоб, уставился в вид матусовского военкома Семенова. Он ворошил губами, натужно сводил воедино брови, и мне показалось, что бедняга не умеет читать, он только приглядывается к печати. В этом иродовом войске часто выбивались вверх неграмотные упорцы, бравшие своё не кебетой, а глоткой. Но этот все-таки смыслил немного и читать, потому что вдруг спросил:

— А гдзё жёт рёбёнок?

— Напрятался, — сказал я, показывая глазами на Ярков пеленание.

Он все-таки не выдержал, отклонил рожок одеяла, и тут наше тихое, наше золотое детка чуть ли не в первый раз за всю дорогу заплакало.

— Виноват! — прихвостка быстренько прикрыл Ярковое личико одеялом, однако тот раскричался ещё сильнее.

— Ну вы и впрямь как ни руской! — сердито сказала Тина и, мелькнув в воздухе ножками, обтянутыми черными гарусовыми чулками, опрокинула их из крестцовки в телегу. Взяв Ярка на руки, она убаюкала его с такой нежностью, что у меня сжалось сердце.

— Т-ш-ш-ш…

— Езжайтье, в седьмой раз в аккуратности, — сказал иродов лакыза, отдавая документ.

Я все-таки правильно предсказал, что хоть какие-то хлопоты с малышкой в далекой и опасной дороге, но и помощи, смотри, от него еще больше. И теперь, когда Ярко вновь нас выручил, мне даже стало совестно, что я молбы умышленно взял этого ребенка ради собственной выгоды, воспользовался из беспомощности сироты-младенца, чтобы доточить себе пусть крошку, но сбывшейся жизни, пусть не своего — одолженного, но тем не менее сущего в живой любви и правде. А что, если Веремий жив, — порой подкрадывалась незваная думочка, — а что, если он вдруг явится и бросится искать своего сына?.. Дай Бог, говорил я себе, дай Бог, лишь бы он был жив, лишь бы он искал своего детеныша, потому что там, куда я его отвезу, и куда больше надежды на спасение и на встречу отца с сыном. А со второй стороны подступало острое сомнение, так ли я поступаю с Тиной, которой, что ни говори, накинул чужое дитя, связал Тину ее же собственной совестью, не оставляя для нее самой никакого выбора, зря что делал то с самой искренней верой в добро и спасение.

Вот такая получалась история с этим золотым ребенком, которого не сумело схватить иродовое войско и которого я должен был везти в чужой край.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала Тина, когда мы выехали за деревню.

Она положила Ярка на телегу и снова опустила ноги на крестцовку.

— О чем, моя птичка?

— О том, что мы с тобой, словно Иосиф с Марией и дитятком, убегаем от Ирода в Египет.

— Ты моя радость, — сказал я и, приклонив ее к себе, поцеловал в просветленные глаза. — Я люблю тебя.

— Как? Скажи, как ты меня любишь?

— Если ты читаешь мои мысли, то знаешь.

— Нет, я хочу услышать. Пожалусйста. Как ты меня любишь?

— Смертельно.

— Как это?

— Да, что могу задохнуться от счастья.

— Не бренькай.

— Чего бы я тебе врал?

Немного помолчав, она сказала:

— Не мучай себя. Ты все делаешь правильно.

Я посмотрел на нее с тамованным удивлением. Тина все-таки читала мои мысли.

— Ты даже не представляешь, как все мудро. И какая я благодарна тебе.

— Действительно? Ты ни за чем не жалеешь?

— Нет капельки, — сказала она. — Если все получится так, как ты задумал, это будет невероятное чудо. А у нас все получится, правда ведь?

— Верно, — сказал я. — Мы уже сделали много.

— Об одном еще хочу тебя попросить.

— Что именно?

— Когда ты нас найдешь… Ну, потом, когда вернешься после всего и найдешь нас в чужом крае, то не оставляй меня больше ни на один день, хорошо?

— Конечно. Почему бы я тебя оставлял?

— Ну, всякие дела бывают. Но ты меня не бросай так надолго, потому что я больше не выдержу. Я вмру без тебя.

— Дурочка. Не загадывай плохого.

— Тогда давай умреем о хорошем. Расскажи, как мы будем с тобой жить.

— И хорошего я тоже давно себе не загадываю, — сказал я. — Судьба лукава к нам. Хотя бы не потерять того, что есть.

— А что у тебя есть?

— Ты, моя птичка.

— Не только. Знаешь, во мне постоянно живет одно ощущение, о котором я стесняюсь тебе сказать.

— Напрасно. Какой между нами может быть стыд?

— Мне кажется, что этого ребенка родила я.

— Это же хорошо, — сказал я. — Ты будешь настоящей мамочкой.

— Нет, даже не кажется, а… я же говорю, такое ощущение во мне живет. Что я родила этого ребенка от тебя. Что Бог послал нам ее не случайно. Здесь есть какое-то знамение.

— Конечно, — сказал я. — Ничего в этом мире не бывает случайного.

* * *

Нет, не бывает, я знаю: каждая карта ложится в масть или не в масть только по промыслу Божию, иначе как могла знать слепая Евдося, под какой крышей мне придется ночевать вопреки правилам, что их постановили себе рыцари ордена руки святого Иоанна?

Но обо всем по порядку. В городок Дунаевцы мы приехали к вечеру и быстро нашли вблизи церкви дом тамошнего священника, к которому имели поручательное письмо от отца Алексея Ставинского. Православный батюшка Тимофей — с реденькой бородкой и водяными очками — внимательно перечитал то послание, в котором было казано о благочестии не меньше, чем в посланиях апостола Павла к Тимофею в Эфес, а тем не менее, дочитав эпистолу, дунаевский отец Тимофей обвел нас бесцветными очками совершенно неприязненно и сказал, что теперь не то время, когда можно безопасно принимать незнакомцев. Он уже натерпелся по самую глотку из-за своей доброты и гостеприимства, потому что именно за это его, опрометчивого, уже и грабили, и жгли, и шомполами скородили, так что извините, уважаемые, но ищите ночлег где-либо еще. Договорились, отче, сказала на то ему Тина, какова ваша воля — так мы и сделаем, но позвольте в вашей господе переповить ребенка, потому что оно, бедное, мокрое, а на улице, вы же видите, холодно.

Тогда отец Тимофей немного смягчился, пустил нас в дом, еще и велел паниматке, чтобы та приготовила что-то на ужин. Паниматка — тихая да робкая женчиха в черном, запнутом до самых глаз платочке — удивительно быстро и воды загрела искупать ребенка, и на стол срыхтовала «что Бог послал», и засветила над столом керосиновую лампу под зеленым абажуром, а когда Тина, искупав Ярка, перепекла его, отец Тимофей размягк еще сильнее и, набожно глядя на ребенка, сказал, что никуда уже нас не отпустит. Так часто бывает среди людей: одно светит к тебе глазами, сюсюкает, лижется, да как придётся к делу, ничего хорошего и на ноготь не сделает, а второе ворчит, ссорится, стонет, тогда, смотри, последнюю рубашку сбросит с себя и отдаст. Таким был и этот отец Тимофей. Пока мы подужинали в его доме, пока выпили по рюмочке-второй смородиновке, то обо всём и договорились согласно моему предыдущему плану — дальше ехать подводой военкому Ивану Сёмёнову было опасно, далее — до границы здесь палкой бросить — мусил пешком идти обычный здешний служащий, а именно землемер Пётр Минович Горовой (подольский «документ» я заготовил ещё на Чигиринщине) со своей женой и больным дитем, который они несли к врачу, жившему на пограничье. Итак, документами, как и гражданской одеждой, я запасся, теперь не помешало бы еще обменять пару наших запряжных лошадей с подводой на одного верхового жеребчика, которого я оседлаю на обратном пути. Паннотец Тимофей и эти хлопоты взяли на себя — имею одного «цыгана», признался он, что тайком торгует лошадьми, думаю, он это дело утрясет, а вам, дорогенькие мои, утром надо отправляться прямиком на Балакире, а там полями три версты — да и уже будут Шидловцы, пограничная деревня. Главное, ничего не бойтесь, идите себе и не оглядывайтесь, как будто вы тут сто раз ходили, и красноармейцев не обходите, они местного люда не трогают. А как придете в Шидловце, то на царине увидите дом под красной жестью, она одна там такая, то вы прямо и заходите в тот дом, не оглядываясь да не боясь ничего, даже если там на воротях солдаты будут стоять.

— И прямо в чека? — спросил я, улыбаясь, но таким тоном, чтобы он понял, с кем имеет дело. Мол, если это игра с огнем, отче, то лучше отямьтесь, пока не поздно. Я с самого начала предполагал такую гадку, что священник из пограничного городка мог давно попасть в поле зрения чекистов, а слабонервный — и к их агентам. В последнее время я отчаялся в стольких людях (и каких людях!), что прежняя дружба этого духовника с отцом Алексеем не снимала моих подозрений. Кроме того, я помнил предостережение Лариона Загороднего о сокровенном и вроде бы выверенном «мостике» через Днестр в Румынию, который, однако, вел прямо в большевистскую ловушку.

— Ну, почему же в чека? — отец Тимофей взял в горсть свою реденькую бородку, посмотрел на меня кислородко. Мол, я, муж, догадываюсь, на что ты намекаешь, но имей терпение. — Если бы я служил дьяволу, то зачем посылал бы вас аж в Шидловке, а? — спросил он. — Разве чека с моего наговора не может вас застукать здесь, в Дунаевцах?

Конечно, может, подумал я, но, во-первых, отче, вам или паниматке для этого надо отлучиться из дома, чего я не позволю, а во-вторых, зачем чекистам поднимать шум в доме сексота? Чтобы раньше времени его рассекретить?

Тем не менее, я сказал доверительно:

— Речь не о вас, отче. Я про дом под красной жестью… Неужели там все так надежно?

— До сих пор было так. Если бы что-то изменилось, мне дали бы знать. А если вы о риске, то он есть везде. Без риска даже полена не перерубишь, а вы хотите Збруч перескочить и ног не замочить. А разве я вот с вами не рискую? Вот вы приехали ко мне в красной шкуре, поручательное письмо привезли от отца Ставинского, а разве я могу иметь полнейшую определенность хотя бы в том, что он, мой верный приятель, еще жив? Нет, не могу. Да если уж вон никому не верить, тогда не знаю, зачем и жить на этом свете, — развел руками отец Тимофей. — Так пойдем дальше. В том доме под красной жестью спросите Ничипора Петриченко. Он слабый мужчина, на улицу не выходит, а женщина его Маруся, славная такая молодчиха, вам поможет. Маруся — то и есть та переводчица, которая знает, как по воде ходить, ног не смочив. Скажете ей, что от меня, что идёте на ту сторону…

— Скажем, что к врачу идем с ребенком.

— С ребенком? — отец Тимофей так отчетливо взглянул на меня, что в его глазах завиднели кружочки и прорезались маленькие и острые, как горчичные семени, зрачки. — Нет-нет, не так, об этом потом… Вы слушайте меня, будьте внимательны, так что все будет хорошо. Убежите от этого Содома и Гоморры, только, я же говорю, идите и ничего не бойтесь, не оглядывайтесь, как было велено в Ветхом Завете, ибо знаете же, что женщина Лота оглянулась и стала соляным столбом. Поэтому будьте внимательны и благосклонны к моим советам.

Он, этот отец Тимофей, и так был чудаковат, а тут чемдали становился еще чуднее, такой добрый и кроткий, хоть до раны клады. Сказал, что мы с Тиной и ребенком будем спать в комнате, а они с паниматкой полезут на печь, потому что в хижине, что из-за сени, не топлено. Потом я выпрег коней, мы завели их в уездку, а повозки втащили в ригу. В сенях отец Тимофей велел мне идти к столу, сам же, ничего не объясняя, полез по лестнице на чердак. Видимо, ещё принесёт чего-нибудь выпить, подумал я, садясь к столу и пьянея от самого взгляда на Тину, примостившуюся полулежа в постели и, склонившись над Ярком, тихонько напевала ему «котка», который украл у бабушки клубочек да и понёс вне леса… И была она в тускло-зелёном свете от абажура какая-то аж ненастоящая, обманная, как в том хрупком сне, что в любой момент мог оборваться.

Вот это и есть твое, Вороне, счастье — короткое, словно сон, словно та колыбельная сказка, которую поет эта женщина, явившаяся тебе на временну из сказки, — головокружительное облако окутало меня, зеленое и горячее, и я увидел в одном свете и мире эту очаровательную женщину и это необыкновенное дитятко, и сказочного катка в башмачках из лебеды, ба даже барышень, вдруг ставший на пороге с колыбелью в руках, показался мне волхвом, посетившим сюда с дарами в знак заре вечеровой.

Отец Тимофей, виновно вдыхаясь, показывал мне плетеную из лозы колыбельку, к которой уже были прицеплены вервечки, а потом показывал глазами на потолок, где в сволоке стримов крюк для того, чтобы цеплять колыбель-орелю. И он, сей волхв-панотец, подошел и стал как раз под тем крюком, потянулся вверх, держа над собою колыбель; он становился на цыпочках, вытягивал шею, удлинял руки и так пнулся к потолку, что казалось, вот-вот прервется, потому что и в самом деле утрошечку вышел и вышел, да одновременно делался тоненьким, и тогда я подошел, взял у него колыбель и ударил вервечки за крюк.

— Вот так, никогда не загадывай наперед себе счастье, — сказал барышень Тимофей почти моими словами. — А я, глупый, как обручился с паниматкой, так даже колыбель приобрел загодья. Зурочил.

Теперь нам уже по сороковке стукнуло, а ребеночка так и не нашлось. Ну, да вот, теперь понадобилась. Ефросиния, а подай-ка чем застелить.

Паниматка как будто только и ждала этого приказа — не прошло и минуты, как она вбегала с изоберемочком душистого сена, новым мягеньким ряденцом, подушечкой, и вскоре наш Ярко уже лежал в той лозовой орели и наслушал новую колыбельную, которой напевала тонким голосочком дунаевская матушка: Ярушка

Издалека-далека

Нам принес аист

Детёночку непростую —

Детёночку золотую.

Спи, детка, засыпай,

А-а-а, баю-бай…

Матушка со своим маленьким, запнутым к глазам личком в зеленом свете была похожа на ящерицу, и эта пугливая ящерица удивительно ловко качала колыбель, придумывая свою песенку, как мне казалось, на ходу:

В колысочке качайся,

У нас навсегда оставайся.

Возле тебя неня и папочка,

Люли-люли, голубятка…

Не знаю почему, но именно эта песенка разбудила во мне какую-то беспричинную, еще необъяснимую тревогу. Так, как будто сдвинулось усыпленное сомнение: чего это отец Тимофей так внезапно подобрел к нам? Откуда такая перемена? Нет, не видеть мне сна сеи ночи, подумал я, тут надо бодрствовать в четыре глаза.

Он снова налил нам по рюмке смородиновки, затем, взяв в горсть свою реденькую бородку, сказал:

— Тяжело-трудно ей будет с ребенком на чужбине.

— Которая не есть, но воля.

— Воля? Разве вы не знаете, что всех, кто переходит границу, поляки спроваживают в переселенческие лагеря. А там и колючая проволока, и голод, и тиф… Нет, это вам не земля обетованная, это новые лишения и нищета.

— Нам сейчас не устрашение нужны, отче, а благословение, — сказал я. — Мы знаем, что идем не в землю обетованную, но по крайней мере на той земле еще не превратили воду в кровь.

— Я не запугиваю, а предостерегаю. — Отец Тимофей снова так отчетливо посмотрел на меня, что зрачки в его глазах, которые были манюни и остры, как горчичны семени, теперь стали, как черные смородины. — Если бы вы приклонились к моей просьбе и зоставили малышку у нас, то… всем было бы легче.

Вон оно что! Мне, твердоголовому, только теперь дошло, почему барышень перевернулся на такого ласковика, а матушка Евфросиния так моторно забегала у стола, а потом — круг ребенка.

Запало молчание. Я посмотрел на Тину, которая сидела на кровати, и увидел, как ее рука невольно легла на колыбель.

— Как зоставили… у вас? — тихо спросила она.

— А так, — сказал отец Тимофей. — За родного ребенка.

— Как вы могли о нас так подумать? — Тина посмотрела на меня, и в ее глазах задрожали слезы. — Почему ты молчишь?

— Думаю, что паннотец не хотел нас обидеть, — сказал я. — Он только выразил свою нелукавую волю. Но еще больше нас будет чтить, когда мы не отречемся дитяты. Ведь так, отче?

— Да. Но и второй раз спрашиваю вас: не лучше ли было бы оставить ребенка в добре и покое, чем бросать его в пучину лишений?

— Господь будет милостив к этому ребенку, — ответил я. — А испытания укрепляют дух и ведут к жизни.

— Что ж, тогда я и в третий раз спрошу вас: не лепче ли маляте зостаться на родной земле вместо того, чтобы, безрассудном и малосильном, без собственной воли уходить в изгнание?

— Нет, — отказал я. — Блаженны изгнанники за правду, ибо их Царствие Небесное.

Отец Тимофей опустил голову.

— Тогда я забираю свою просьбу обратно. А ты, матушка, приготовь им на утро пять хлебов и две рыбы.

— Нет у нас столько хлеба, — оскорбленно ответила матушка Евфросиния. — Две сельди есть, а буханка одна зосталась.

— Тогда к хлебине испеки им четыре лепешки в дорогу.

— Спасибо, отче, — приложил я к груди ладонь. — Но у нас еще есть свои запасы съестных припасов.

— О, пряженного молока ребенку дашь. А пять хлебов и две рыбы будут вам как находка. Вот увидьте. Теперь же ташуйтесь спать.

Я вышел на улицу и за причелком выкурил сигарету, пряча огонек в рукав. Городок давно покоился, везде было тихо.

Я подумал, что в этом доме мне можно чуточку поспать. Однако, ложась в постель, все-таки положил под подушку наган, лишь бы на рассвете где-нибудь спрятать его дальше от этого двора. Волей-неволей, а подольский землемер Петр Горовой должен был идти к границе без оружия.

На рассвете мы двинулись. Я был уже в черном суконном пальто поверх гражданского пиджака и в серых штанах, заправленных в те же военкомовские сапоги, которые теперь каждый небедный человек мог купить или выменять на ярмарке.

Шли мы так, как нараял нам отец Тимофей, простывали, можно сказать, не оглядываясь. Ярка я нес на груди в перевязанном через шею грубом платке, а за спиной у меня еще был наплечник, и Тина также несла чашу со своими вещами и едой, к которой еще добавилось пять хлебов и две рыбы, в смысле один буханка, четыре лепешки и две сельди. А также слоик пряженного молока.

Так мы спокойно дошли до Балакирей, никто нас не считался, разве как стренется кто, то поздороваемся вежливо и идем себе дальше. А тогда, правда, с одного двора, где купчилось немало красных, все-таки выбежал расхристанный кацапьюга и прямо ко мне: «Что нессешь, пакажи!» — «Ребенка нэсу к доктору». — «А нее парасьонка?» — хохотнул он и все-таки заглянул, что там в платке, от чего правая рука моя засвербела — соскучилась, бедная, за саблей. «А это кто, ева мамочка?» — кацапьюга выпучил на Тину такие голодные глаза, что я приготовился к худшему. «Ведетье себя прилично, таварищ, — вдруг набросилась на него Тина. — Я уже нё впёрвивает вежу вас пьяным! Застегнитесь и не позорьте Красную армию!»

Кацап отётеров. Разоявив рот, он хотел что-то сказать, да только сапнул воздух и стал застегивать шинелю, не попадая гапликами в петли.

А мы пошли дальше. Горжелен. Не оглядываясь.

— Ты так чирикаешь по-московскому — заслушаться можно, — всохнулся я до «воспитательницы» хамского воинства.

— А по-какому же мне с ними чирикать? — удивилась Тина. — Уже пора переходить на польский?

— Ты и польский знаешь?

— Да хотя бы и немецкий, — сказала она.

Мы вышли в поле, за которым через три версты должны были уже быть Шидловцы. Среди пожухших стерень туда тянулась широченькая дорожка, и мы, помня напучение отца Тимофея, смело направились по ней в сторону границы, забыв евангельскую оговорку, что широкая дорога ведет к гибели. Да не всегда до загиба, но она, эта самая видная дорога, часто возводит человека на окольно, так что и мы вскоре увидели перед собой большое заболоченное озеро, о котором отец Тимофей даже не вспоминал.

Было тут от чего растеряться и замуляться: куда нам податься дальше, чтобы вместо Шидловцев не выйти на какие-нибудь мочари или, еще хуже, на пограничную залогу? Вдоль берега местами стояли порудевшие камыши, еще сочно зеленевшая осока, далее по правой стороне темнов ольшаник, и я еще не успел к нему приглянуться, как грянул выстрел и над озером снялась всполошанная стая диких уток. Должен признаться, сердце мое тоже встрепенулось, потому что тот выстрел не предвещал нам ничего хорошего. Ну вот — из ольшаника выскочило два всадника и легкой рысью потрюхикали в нашу сторону. Когда подъехали, один из них — он держал в руке окровавленного крестца — спросил сердито:

— Куда идишнее?

— В Шидловке, — сказал я. — Ребенка несем к дохтору.

— В Шидловце? — он удивлённо позырнул на своего напарника. — Па-моему, вон заврался! Кажетса, мы паймали шпионов.

Но со вторым красноармейцем нам повезло. Это был понурый, однако не лихой паренек, видимо, из кубанских казаков, потому что за его печальными усами и журчащим взглядом еще угадывалась человеческая душа. К тому же «кубанец» и говорил по-нашему.

— А кого вы знаете в Шидловцах? — спросил он.

— Кого? — я думал, как тут лучше попасть в масть, но придумывать что-то своё было опасно. — Ничипора Петриченко знаем. И женщину его Марусю, это же она поведет нас к дохтору.

— Так вам до Петриченко надо? — обрадовался чему-то «кубанец». — А чего же вы забрели в эту глуши, как Шидловцы онде? — показал он рукой левосторон от озера. — Такой крюк обогнули.

— Нужда завела, — сказал я. — Мы знаем, где Шидловцы, но завернули к озеру поискать татарского зелья. Его корень является хорошим лекарством.

— Вон как, — кивнул «кубанец», хотя, кажется, не очень поверил в ту побрехеньку. Немного стесняясь, он намекнул, что можно задобрить и его напарника, если у нас найдется немного какого-нибудь провинившегося провинившегося провинившегося провинившегося пропитания, потому что их тут вон заморили голодом. Дошло уже до того, что, вы же сами видите, уток стреляем, хотя не годится на границе стрелять от нечего делать.

Тина достала из своей чаши две хлебики и одну рыбу, в смысле дала им две лепёшки и сельди, и «кубанец» показал нам, как идти дальше — вот так на те ивы, а там будет предел, который и приведёт нас в деревню. Они мерщей подались к ольшанику наминать лепёшки и сельди, а мы пошли сверх озера искать межевую слежину, которая действительно ещё до смерка привела нас в Шидловке, лежавших вдоль Збруча. Там тои речушки — заяц перескочит, а сколько я о ней наслушался, сколько мыслей передумал, и вот она — тесьма холодной воды, которая растнула Встрану и стала границей.

Да мы, не оглядываясь, вышли на царину и увидели избу под красной жестью, где у ворот, как и предупреждал нас отец Тимофей, стояла группа красноармейцев, и даже на перелаге сидело двое с ружьями, а увидев, что мы вознамерились зайти во двор, они вежливо расступились в разные стороны. И мы безопасно пошли прямо в дом, постучали в дверь, да никто не откликнулся, как будто там было пусто. Мы вступили в сени и еще раз постучали, а тогда уже зашли в дом и увидели на кровати под грубой подстарковатого седого мужчину. Это и был Ничипир Петриченко, который из-за тяжелого недуга давно упал на ноги. Большой телосложением и широкий в кости, он имел длинные волосы и седую, аж белую бороду — видно, не столько лета, сколько лежание сделало из него деда.

— Мы к вам от отца Тимофея из Дунаевцев, — сказал я, поздоровавшись.

Ничипир Петриченко кивнул, но ничего не стал расспрашивать. Я сам объяснил, что мы идем с ребенком на ту сторону к врачу.

Он показал глазами на скамейку, мол, садитесь, и я уже подумал, что ему потянуло и язык, однако он все-таки отозвался:

— Маруся скоро придет, — сказал и уставился в потолок с таким выражением лица, как будто его уже ничто не интересовало в этом мире, и не потому, что все было безразлично, а из-за того, что он знал все заранее, как оно есть и как будет.

Мы разместились на широком скамье под стеной, Ярко заволтузился и стиха захлепал (надоело ему цепенеть согнутым в своей шаньке), Тина взяла его, чтобы тут же, на ослоне, переповить, но Ничипир Петриченко показал рукой на дверь в кухню, где топилась лежанка. Тина вышла туда из ребенком, а я зостался наедине с этим молчаливым мужчиной, возле которого и сам должен был молчать. Но и сидеть пнем было неловко, из-за того я обрадовался, когда в дом наконец зашла метка, приветливая с лица молодчика и еще с порога сказала, что ее уже предупредили о нашем приходе. Нетрудно было догадаться, кто ее известил, потому что Маруся держала в руке ушибленного крестца («попросили обопотрошить»), но видно было, что она рада приходьям, хотя и не имела чем их принимать: есть только просто кислое молоко. Правда, когда мы выложили еще две лепешки и сельди, Маруся быстренько сварила клубень в лушпайках, и мы сподобились на добрый ужин.

Ничипир Петриченко свелся в постели, подмостил под спину подушку и попросил себе рыбью голову, причем захрустел ею так вкусно, что и мне та селедка выдалась за неведь-какую лакомину. Потом Ничипир достал из-под подушки ружейника и, втеревшись хорошенько, вдруг заговорил:

— Если бы я годен был ходить, то тоже пошел бы к тому дохторику, да уж и не стал бы возвращаться.

— Ато, — сказала Маруся. — Сам лежишь и меня здесь держишь на привязи. Пол Великой Украины перевела на ту сторону, а сама должна москалям утки скупить.

Она сердито бросила крестня в котел, облила его кипятком и заходилась патраты.

— Най бы они тебя меньше скубли, — уколол ее Петриченко.

— О-о, начинается, — несвойственно огрызнулась Маруся. — Целый день молчит, а тогда начинает. Разве я их сюда навлекла? Да должен, как болячке, годить, когда уже стала переводчицей.

Она доскубла утку и вышла с ней на улицу, а вернулась с охапкой соломы, которую расстелила в углу на доловке и сказала, что здесь будет спать барин; мама с ребенком переночуют на теплой лежанке, сама же она полезет на печь (Маруся говорила «на пьецу») да и так перележим, потому что она разбудит нас ночью.

Я и правда не переспал, а только перележал на той соломенной постели, потому что какой мог быть сон, когда приближалась решающая минута — господин или пропал? — не выведет ли нас эта бедовая Маруся прямо на тех, что охотятся здесь не только на диких уток? Кроме того, мне недоставало под боком моей сладкой птички, с которой я уже привык засыпать, и не было для меня большего счастья, чем чувствовать ее возле себя, покусывать Тениные волосы до тех пор, пока она не уснет. Тина любила именно так засыпать, и я был уверен, что сейчас ей тоже не спится, что она смотрит в ночь, вглядывается в темноту завтрашнего дня. Да разве только завтрашнего?

Могильная тишина стояла в доме Петриченков, ота спрессованная, сдавленная тишина, которая давит тебе на виске, муляет в темя и отгоняет сон сильнее любого гул. Да вот среди ночи я вдруг услышал приглушенный голос, линувший свыше:

— Чего беспокоится твой дух, муж? Смело иди через воду и не оглядывайся, потому что и здесь, и там есть земля твоя.

То говорил обнаруживающийся Петриченко, тоже не спавший.

Я не знал, что ему ответить, и не ведал, нужен ли ему и мой ответ, но, немного помолчав, все-таки отказал:

— Земля наша, а край чужой. К тому же, я вижу, здесь многие красные стерегут переход.

— Есть среди них и сговорчивые, — сказал Петриченко — Покажи только деньги или провиант. Если уж Маруся берется к делу, то знает, что делает. Спите.

Тихий ночной разговор всегда успокаивает, и я все-таки задремал уповика, да сразу же услышал: «Пора». Надо мной стояла Маруся.

Не зажигая света, на ощупь, мы быстро собрались (прощаясь с Ничипором Петриченко, я положил на стол стосик советских грошей), потом вышли в прохладную ночь. Ступая вслед за Марусей, я оставь теперь разглядел на ней рыбацкие резиновые сапоги, халявы которых прятались далеко под ее юбкой.

Мы еще не успели разинуться, как уже оказались на крутом склоне берега и почти скатились прямо к реке. Да не к реке, а прямо в руки часовому привела нас чертова молодица.

— Это, Митя, твои знакомые, — тихо сказала она. — Принимай!

— А-а-а, это те, что к дохтору идут! — обрадовался часовой, и я узнал в нём «кубанца». — Я бы тоже с вами пошёл, но поляки таких, как я, вылавливают и возвращают обратно. А тут нас расстреливают.

Я дал «кубанцу» хлебину, кусок сала и немного денег, однако из его понурого вида было видно, что он больше жаждал свободы, чем хлеба.

Далее верховодила Маруся: она сказала, чтобы я передал ей ребёнка, разулся, снял штаны, взял на плечи свою женщину и бровей нога в ногу за ней, Марусей, если не хочу нырнуть по пояс.

Тина начала отказываться: такую глубину она и сама перебредет, но Маруся на неё так цитькнула, что моя птичка притихла и с удивлением смотрела, как наша переводчица, держа одной рукой Ярка, второй задирала на себе юбку, подтыкала её так, что видно было края высоких халял, которые доходили до ягодиц. Ну, да поменьше с тем! Двинулись!

Я взял Тину на плечи, как носят малых детей, придерживая их под срачину, и пошел вслед за Марусей. Вода была такая холоднящая, что колики шпигали вплоть до костей, но, слава Богу, глубина доставала мне чуть выше колен, поэтому через нескольконадцать секунд мы уже ступили на противоположный берег. Это было такое волнительное мгновение, что я вместо того, лишь бы одеваться, оглянулся и помахал рукой «кубанцевы». Он также нам помахал то ли на прощание, то ли, может, поздравлял с волей.

Заведя нас в ближайший дом по ту сторону Збруча, Маруся, ничего не объясняя заспанному хозяину, быстренько попрощалась и почти побежала обратно, потому что уже рассветалось.

Ну вот и все. Теперь можно было радоваться, что так легко выскочили из большевистского «раю», но, сказать по правде, чему-то не радовалось. Еще не улеглась тревога от «перескока» Збруча, а наш новый благотворитель вместо того, чтобы обогреть пришельцев и успокоить, смотрел на нас с таким подозрением, что мне уже мелькнула холодная мысль, не окликнет ли он сейчас отих людоловов, возвращающих к «раю» сбежавших? Я положил на стол четыре купюры по пять тысяч польских марок, да он вновь посмотрел на меня исподлобья, как-то так нехорошо улыбнулся и сказал, что те деньги уже «ниц не стоят», за них и хлебины не купишь, да где хлебины, ломаной спички тебе не дадут за двадцать тысяч марок, это же не австрийские короны. Так вот не стоит здесь долго задерживаться, сказал наш благодетель, потому что еще, чего доброго, подоспеет пограничная сторожа и воспримет вас за советских шпионов. И он, спасибо и на том, объяснил нам, как идти на Прибежную, где уже не так обращают внимание на незнакомцев, там будет значительно безопаснее, а оттуда язык доведет до Копычинцев, и там уже смело надо заявиться в староство или сразу в полицию, которая отправит нас в эмиграционный дом в Тернополь.

Спасибо, господин, зоставайтесь здоровы, а мы пошли дальше. И вот тут мне было бы очень обидно рассказывать о наших хождениях «потусторонними» по селам, вроде и по украинским, но таким чужим, что не хочется об этом говорить. Скажу только, что люди там были не такие, как у нас, — они хоть говорили на нашем языке, да не было в них той доброты и искреннего милосердия, что есть в наших людях. Это особенно бросалось в глаза после многодневного путешествия к границе, где везде, в каждом доме, встречали нас с дитятком, как Божьих посланников, всегда пускали переночевать, избы не перележите, говорили хозяева (они порой сами ложились на доловке, а нас клали в постель), вы же, наверное, голодные? — спрашивали самое первое и сажали ужинать, грели воду, чтобы искупать ребенка и дать умыться нам.

А тут — нет, в этом свободном мире все почему-то смотрели на нас исподлобья, как на надоедливых старцев, и не раз закрывали двери перед нашим носом или, прежде чем отказать, перешептывались семейно: «Да где! Да то в седьмой раз не так, да, может, то какие-то цыгане, что нам еще и ребенка подкинут. Либо мошенники, либо шпекулянты, шляк бы их трафил!»

И вот тогда нам впервые пришлось переповить Ярка на полевой дороге, а предремать «посчастливилось» в стодоле одного добродея, которому я отдал всю остальную часть действительно обесцененных, как оказалось, польских марок. Он, этот добрый дядюшка, даже занес нам в ригу старого тулупа, «чтобы мама с дитятком не замерзли», а когда я, гречески поблагодарив, сказал, что если бы не он, то нам пришлось бы ночевать под открытым небом, дядюшка простодушно подтакнул: «Да вероятно, вероятно! Так оно есть. У наших людей христианство только на языке», после чего пошел в дом и принес нам еще корочкочку хлеба и две вареные бараболи, «чтобы у мамы молочко не убежало».

То же постигло нас и в Копычинцах, где мы на ночь, как старцы, ходили от избы в дом (едва ли не впервые в жизни я подвергся такому унижению) и уже потеряли всякую надежду, аж тут из одного двора вышла ставная женщина, облеченная в черное, и сама пригласила нас к себе переночевать. Мы перешагнули порог ее избы и, как положено, возвели глаза вверх на епитимь к образам, чтобы перекреститься и поблагодарить этот дом за приверженцев, но нигде не увидели иконы. Заметив нашу растерянность, хозяйка сказала:

— Вы зашли в жидовскую хату, а у нас нет икон. Бога нужно носить в сердце, иначе его могут украсть.

Я сразу вспомнил предсказания Евдоси и строгое предписание рыцарей ордена руки святого Иоанна: не ночевать под жидовской стрехой.

— Если не гнушаетесь, то давайте мне ребенка, — как бы угадывая мои мысли, вещала она. — А сами раздевайтесь. Меня зовут Евой.

— Чем же мы вам отблагодарим, госпожа Ева? — спросил я, уже привыкший к тому, что в этом крае благость стоит денег.

— Отробите. У меня для вас серьезная работа.

— Работу? — удивился я. — Но… если это не надолго. Мы, госпожа Ева, в пути.

— Вижу. Я также из народа гонимого, поэтому и сочувствую вам. А еще больше оцему дитяте. — Она взяла на руки Ярка. — Работы здесь на минуту. Попрошу вас зарубить курицу, потому что нам это запрещает вера. Если не боитесь, конечно же.

— Да нет, чего ж… — Тут я не сдержал улыбки: если бы вы, госпожа Ева, знали, скольких «кур» зарубила эта рученька, то вряд ли бы пустили меня в дом.

Но все в порядке, госпожа Ева, молодая курочка скоро вкипит, вы тем временем искупаете и покормите нашего ребенка, и тоска в ваших глазах больше всяких слов расскажет о том неописуемом горе, постигшем вас в чужом крае, ведь вы, госпожа Ева, тоже имели ребенка и доброго мужа, да забрала их моровица от вас навсегда. Вейз мир![47] Зочем ты оставил эту женщину самую в целом мире и как же, какими путями она теперь вернется в свой Иерусалим? Никак, никак не вернётся, ибо те пути сплетены в Божий бич, который выляскивает над рассеянным племенем. Да за ужином госпожа Ева наливает нам темной и густой, как кровь, вишневки, такой сладкой, аж слипаются губы, и говорит, что она тоже пробовает не в своем доме, это только ее временное жилище, случайное пристанище изгнанки, так что выпейм за то, чтобы каждый из нас вернулся в свой Иерусалим.

Вот так говорит госпожа Ева и подкладывает нам к золотистой похлебке лучшие куски молодой курицы, принесенной в жертву для блуждателей-бандитов, которые неведь-когда вернутся в свой родной край.

6

А еще какая могла быть радость од воли, за какой черной тенью стояла разлука? Мы старались об этом не думать и не говорить, словно прощальная минута была где-то далеко-далеко. Да она заскочила нас врасплох! Когда Тина зашла с ребенком в мрачное помещение полиционной управы, мы еще и понятия не имели, что это может случиться так внезапно. Я ждал ее на улице поодаль, волнуясь, чтобы нас не арестовали за самовольный переход границы, и возлагал надежду на то, что моя птичка щебечет на польском языке. Может быть, именно тем она и уговаривала полицаев, потому что я докуривал только третью сигарету, как Тина уже вышла на улицу в сопровождении веселого желнира и махнула мне рукой: все в порядке, подходи смело. Оказалось, что нам уже выписали документ на право бесплатного проезда в Тернополь, где мы вынуждены были обратиться в эмиграционный дом.

Жовнир завёл нас в железнодорожную станцию и — «к отзеня». Отойдя уже даль, он вдруг обернулся и крикнул:

— Поцьонг бэндзи за двадзешца минута!

Он пошел себе дальше, а мы так и застыли на перроне, медленно впитывая в себя чужие слова, страшные и нелепые, ведь дальше Тина должна была ехать уже без меня, только с Ярком, и неизвестно было, увидим ли мы еще когда-нибудь. Один шанс из тысячи выпадал на такое эфемерное чудо, а может быть, и меньше, не знаю, не знаю, выпадает ли вообще карта на такое невероятное счастье, да сейчас я ошеломлённо смотрел на Тину — что он сказал, что он сморозил, этот шепельный жовнир, «двадзешца минут» — это сколько: двести, две тысячи? — и Тина повторила те страшные и нелепые слова:

— Поезд будет через двадцать минут.

Медленно, очень медленно доходило до меня их содержание. Вязкий туман застилал зрение, но в том тумане я отчётливо, очень отчётливо видел её сполотневшее лицо, видел серые расшахнутые глаза и побелевшие уста.

— Ты тоже можешь ехать с нами, — сказала Тина.

— Прости…

— Тогда все? — она попыталась улыбнуться, но не получилось.

— Не все, — кто-то чужой произносил моим хриплым, неприятным голосом. — Если выживу, я найду тебя. Дай мне год-два.

— Хорошо, — сказала она. — Ты выживешь. Ты сможешь, ты сильный. Я буду тебя ждать.

— Тино…

— Не мучай себя, ты все сделал правильно. Только иногда вспоминай меня… Обещаешь?

— Что-то здесь не так, Тино… Я представлял это иначе.

— Все будет хорошо. Ты за нас не волнуйся. Я не пойду с ребенком в лагерь. В Тернополе устроюсь на работу и изобрету жилье. А если судьба погонит меня дальше, то буду везде оставлять известие для тебя на главной почте.

— Да, конечно… — промямлил я.

— Давай договоримся, на какое имя писать, — подсказала Тина. — Чтобы ты сделал документ.

— Имя? Да какое ж… — я растерялся совсем. — Может… Чёрный…

— Крук… Богдан Крук — так и на польском языке будет. Не забудешь?

Послышался протяжный гудок, и внезапно, словно из-за угла, выполз поезд — чимихая паром, он сунул прямо на нас. Заскрежетал, зашипел, глотая наши голоса, и остановился. Мы подошли к вагону, где из сенец выглядел кондуктор с закрученными вверх австрийскими усами, Тина дала ему проездную бумажку, он посмотрел и сказал, что поезд будет стоять две минуты, и я, потерянный, не ведая, что делаю, подал ему ребенка; он взял ее так же машинально, как брал у пассажиров билеты, и оставь тогда удивленно посмотрел на меня, когда понял, что я в вагон не сажусь.

Я взял Тениное лицо в свои ладони и впитывал, голубил его глазами, потом… что было потом? — снова зачмихал-заскрежетал поезд, я оторвал мою птичку от себя и подсадил её к вагону, так будто вынул из груди своё сердце и подал его кондуктору, и начал проваливаться в пучину — поезд тронулся, набирая походку, мимо меня проплывали вагоны, а мне увижалось, что то я проваливаюсь в бездну, и начал проваливаться в пучину проваливаюсь и не могу закричать.

Мне так сдавило горло, что я едва вытолкнул одним-однесеннее слово:

— Прощай…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

«В ноябре месяце бандитизм в Чигиринском, Черкасском и Звенигородском уездах ощетим пошел на выбыль. Отряды окончательно были распылены на мелкие шайки. Отдельные бандиты, попадая в наши ловушки, избежались, некоторые сами сдавались по одиночке. С прибытием кавполка неимущих обстановка на Чигиринском участке запредельно попала в строй. Полк раскинул свои отмены свиты по всему уезду.

В начале ноября вменялась новая, неизвестная нам банда, которая ночевала в селе Бырки в пятнадцать верстах от Каменки.3 ноябряная банда находилась на станции Фундуклеевка, куда срочно выехал Каменский ЧОН с частями кавполка. Показалось, что бандиты разоружили нескольких красноармейцев. В конце концов, под более строгим секретом нам удалось выяснит, что эта банда иктивная, стоящая из красных, и действует под таким видом исключительно для вылавливания бандитов.

Переданные сводки взяты от учуездучастица ГПУ тов. Лихачева лычно под более строгим секретом и огласке не подлежат.

В то же врем на Звенигородском вездесущем произошел из ряда вон выходящий случай, не подлежащий разглашению в наших отсчетных документах, ибо не представляет собой исключительно компетенций органов ГПУ. Единственное, что слэдуэт констатировать из вышеупомянутого, так это присутствует на этом участке банды Черного Ворона многочисленностью около двадцати кавалеристов. Есть дание, что и сам атаман вовсе не убыт, как было засвидетельствовано ранеэ, а по-прежнему скрывается в излюбленных местах — по Лебединскому и Шполянскому лесам, причем с имененной взноностью. Уже будет использоваться план поимки этой банды.

Начштаба ЧОН Кременчугской губернии

Глазунов.

Начальник оперативно-строевого отделения

Семёнов.

С подлинным верно: делопроизводитель (подпись)».

(Из отчета штаба ЧОН Кременчугской губернии за ноябрь месяц 1922 г.)

Когда атаман надолго отлучается от отряда, некоторых казаков также тянет в странствия. Так велось всегда, а что уж говорить о нынешней осени — разве вернется язык кому-нибудь упрекнуть за невыносимую усталость и желание выйти из леса?

На этот раз в лебединском гнездовище Чёрный Ворон застал всего лишь двенадцать казаков. Он догадывался, что где-то оно так и случится, но говорил себе: пусть. Пусть все идет своим чередом без принуки, фортуна сама отберет тех, на кого сможешь положиться в самый черный час. Да зостанется горстка, зато определенных людей, которые не выстрелят тебе в спину, не побегут в ЧК спасать свою шкуру ценой твоей головы. А двенадцать осташенцев на зиму — это сила: Вовкулака, Сутяга, Бегу, еще один Момот — Захарко, Ходя (а куда ему, бедному, путешествовать?), Вьюн, Козуб и еще пятеро бурлаков, которые уже не видели жизни вне леса. Остальные ребята разошлись кто куда — тот на амнестию, тот мир за глаза, еще кто-то преждевременно ушел на зимнюю квартиру, обещая на весну воротиться. А вот с Швайкой получилась досадная история. Никого не предупредив, он исподтишка бежал, можно сказать, дезертировал, да еще и утащил у Козуба его кольта вместе с папушей кременчугской махорки восьмого номера. Хорошо, что Козуб вовремя спохватился, — они с Вовкулакой догнали Швайку в Мокрой Балке у кринички, когда тот же сел переобуться. Это же надо — сбегал на лошади, а вот что-то замучало ему в правом сапоге, решил перемотать внучатую. Не спамятелся, как ребята уже нависли над его головой. «Тебя обули бы и чекисты», — сказал Вовкулака. «При чим здесь чекисты, я к Быку[48] еду», — ощетинился Швайка, но сразу притих, так как Вовкулака обнажил саблю. «Это Бык тебя научил воровать?» — спросил Козуб. «Подумаешь, пухкалку одолжил! — хныкнул Швайка. — Забери её, как она тебе такая милая», — он полез рукой под полу по кольта, но Вовкулака его опередил — догонял-потому что Швайку не для того, чтобы перевоспитать. К тому же он заметил в глазах беглеца тот недобрый полыск, который не давал времени на размышления. Вурдалака неслышался, как его сабля с хрустом расколола голову дезертира. «Такой легкой смерти можно только позавидовать», — сказал он, всплыл с лошади и забрал у мертвого Швайки кольта, папушу кременчугской махорки, «штайера» и две «кукурузы». Потом подошел к криничке, набрал в коряк воды и попросил Козуба слить ему на руки. «Может, зароем?» — спросил Козуб. «Нет, — ответил Вовкулака. — Таких прячут голодные лисы».

— Я знал, кому поручить отряд, — сказал Чёрный Ворон, выслушав Вовкулаку. Тот, видно было, слышал за собой вину, что много казаков разошлось, и Ворон его успокоил: — Ты все сделал правильно.

Он поймал себя на том, что повторяет не свои слова, — совсем недавно его так же утешала Тина: «Ты всё сделал правильно». Да не были ли те слова всего оставь утешением?

От похвалы Вовкулака немного одмяк и выщирил к Ворону свою самую теплую улыбку.

— А тебя, атаман, без бороды не узнать. И пока слух пошел, что ты уже на том свете, то, может, пусть так и будет?

— Обо мне, пока отрастет борода, пусть так и будет.

— А съездил ты как? — осторожно спросил Вовкулака.

— Плохо.

— А это же чего?

— За все время отрубил только одну голову. Да и то — курильщики.

— Курильщики? — удивился Вовкулака. — Отий, несущий яйца?

— Тый, тий. Ты хоть предателя зарубил, а я птицу невиновную.

— И мы тут издевались без работы. Может, поэтому некоторые и ушли.

— Баба с телеги, — сказал Ворон. — Ушел то и ушел. Зима на носу.

— Зато и коммуна о нас немного забыла. Вот и их газетка пишет, что нам каюк. Это же хорошо?

— А что здесь хорошего? Надо чтобы духа нашего боялись.

— Оно то да, но если им такое привлекалось — тоже неплохо.

Ворон догадался, что Вовкулака вздумал какую-то непростую движитель, из-за того подходил к ней осторожно и издалека. В конце концов он достал из пазухи в четыре раза составленную окружную газетку «Красный Октябрь», развернул её и, подавая Ворону, показал на первую страницу.

Дело бандита Туза

Известный своими кровавыми зверствами бандитский атаман Туз 9 ноября предстанет перед Советским судом. Этот суд должен был состояться в Черкассах, но по просьбе трудящихся Звенигородщины чрезвычайная сессия ГПУ перенесла заседание в город Звенигородки, поскольку именно в этом уезде больше всего разгуливал Туз. Вместе с «отцом-атаманом» на скамью подсудимых сядут ещё два его прихвостни — Босой из Журжинец и Гарасько из села Ганжаловка.

Упомянем кое-что из биографии бандита Туза. Он происходит из села Журжинцы Звенигородского уезда. Ему 26 лет. Окончил сельскохозяйственную школу в Умани, во время империялистической войны служил в царской армии, окончил школу прапорщиков, выслужился перед царём к поручику. Называет себя самостоятелем. Воевал против Рабоче-Крестьянской Красной Армии в петлюровском войске, а после крушения желтолазуриков продолжил кровавый путь в бандах Цветковского, Грызло, Дерещука, пока не организовал свою шайку.

Постоянно занимался террором органов Советской власти, убивал активистов и партийных работников, грабил сахароварни, уничтожал народное добро, палил волисполкомы, комнезами и сельсоветы, наводил ужас на мирное население.

Не хватит здесь места, чтобы перечислить все его злодеяния и невинные жертвы, среди которых и командир полка, и начальник уездной милиции, и начальник уголовного розыска, и еще очень много ответственных работников, красноармейцев и мирных граждан. Банда Туза совершала налёты на местечко Лисянку, на Почапинке, Верещаки, Майдановку, Хлипновку, Ганжаловку и многие другие сёла, жители которых теперь могут прийти на этот суд и своими глазами увидеть, как заканчивается бесславный путь врагов Советской власти. А он, этот путь, уже привел к гибели Грызло, Цветковского, Загороднего, Чёрного Ворона…

Навсегда зашел месяц лесных волков. Все выше поднимается солнце Октября на ясном небе Революции!

Каленик Груша

— Погоди, — Ворон оторвал лоскут «Красного Октября» и принялся скручивать сигарету. — Но ведь атаман Туза убит еще в позапрошлом году.

— Э, — кивнул Вурдалака. — Под Хлыпновским лесом. Но это был Степан Туз, а это другой. Тоже из Журжинец, в том селе что ни мужчина, то и Туз. Это настоящая фамилия. Так, как в Мурзинцах каждый второй — Момот, так в Журжинцах Туз.

— А ты не очень высоко замахиваешься? — напрямик спросил Ворон, догадываясь, к чему клонит Вовкулака. — Там будет изрядная охрана. И работа выпадает средь бела дня, на глазах у стольких людей.

— Так вот и хорошо, что коммуна про нас забыла. Можно средь бела дня такое сделать, что никому и не снилось. Там будет столько суеты, что о таких дорогих гостях, как мы, никто и понятия не будет иметь.

— Вот лицедей, — Ворон выдохнул облако дыма. — Ты не можешь без публики. Для тебя место в театре. Флаг в руки — и на сцену!

— Может, и так, — согласился Вовкулака. — Но ты, господин атаман, забыл, что этот спектакль будет в Звенигородке, а мне туда нельзя. Во-первых, я это местечко и сам обминаю, а во-вторых, днем меня там узнают.

— Глупости! Чтобы такой лицедей и не перевернулся в какого-то черта — не верю. Я вон сам и в нищего рядился, и в монаха, и в комиссара. Пика у тебя, конечно, еще та, но если не растаять рот там, где не надо, то можно замаскироваться. Ну-ну, не сердись, Вовкулако, я же… Потому что куда же это оно годится — замыслил такую штуку, а сам в кусты. Нет, братан, так не получится. Теперь сам бери в руки разведку и доводи дело до конца. Выведайте все до безделушки. Потому что это такая пьеса, где даже метла стреляет.

— Какая метла? — не понял Вовкулака.

— Та, на которой ведьмы летают, — моргнул ему Ворон.

2

Еще не привезли из Черкасс «бандитов», а в Народный дом напихалось столько людей, что немного не поводтаптывали друг другу ноги. Немало зевак столпилось у входа, потому что внутри уже ни пройти, ни сесть, зато здесь, на улице, они первыми увидят арестантов, увидят, на чем их привезут, в кандалах или связанными.

Собрался здесь люд местечковый, было немало и крестьян, преимущественно дяди в серых свитках, которым все надо знать, пришли и женщины — видно, что из дальних деревень и окрестностей, потому что, не зная друг друга, не собирались группами погомонеть, а стояли по одной, по двое, робко поглядывая на дорогу. Отдельно чипела на костуре старушка, согнутая чуть-чуть не к земле бабушка, пришкандибавшая сюда из последних сил и тоже выглядевшая арестантов.

Может, среди них был кто-то из ее внуков?

— Проход! Ослобоните проход! — суетилось у входа четверо милиционеров, распихивая ловкачей, качавшихся не упустить того, что будет на улице, а потом чем быстрее пропихнуться внутрь. — Кому сказано?! А вы, бабушка, встаньте в посторонку, потому что вас тут задавят!

Аж вот послышался грохот моторов — «едут!» — и в Народный дом подкатила черная легковая машина, а за ней, подпрыгивая на мостовой, причмихал грузовик. В кузове сидели конвоиры, а гайдамаков не видно было по бортам — они лежали связанные на твёрдом днище.

Из черной легковушки вылезло трое — облеченные в рыже-зеленое сукно, в высокие тяжелые картузы, по сторонам телипались планшеты. Они сразу пошли к парадной двери, поблескивая гладкими, будто наглаженными, халявами. Смотрели прямо перед собой, как никого не видя, хотя на самом деле видели все.

Первый нес впереди себя такое огромное брюхо, словно наелся молодой люцерны и сдулся. Это был заместитель начальника Черкасского уездного ГПУ товарищ Вольский. За ним дыбил уполномоченный Кандыгин, корчеватый мужчина на тоненьких ножках. Третий, с кустиком усиков под носом, шел позади и улыбался. Сам к себе. В отличие от здешнего люда все Черкассы знали, что означает улыбка председателя окружного суда Голубчика.

Когда тройка слезла в пройме парадного входа, шесть вооруженных конвоиров высыпало из грузовика, и даже согнутая бабушка заметила, что один из них был «слепой». Китаец окинул задний борт кузова и закричал:

— Вихадзи!

Арестанты со связанными руками тяжело, медленно спинались на ноги и спрыгивали на землю. Были это уже, видно, не раз истязаемые ребята, ободранные, худеющие, заросшие, лишь на одном был теплый френч, но такой грязный и заношенный, что не распознать, какой он армии. Скорее всего, петлюровский, того и не содрали, чтобы все видели вещественное доказательство. Невольник имел нечто такое в осанке, в движениях, взоре, чего не назовешь иначе, как врожденной надменностью. Как будто стесняясь пут на руках, он с легкой досадой повел глазами по толпе и едва заметно кивнул головой — то ли в знак приветствия, то ли извинялся за то, что пришел сюда в таком незавидном виде. Никто уже не сомневался, что это был атаман Туз.

Он и ко входу в Народный дом без колебаний пошел первым. За ним двинулись его собратья Гарасько и Босой, поглядывая в толпу: нет ли здесь кого-нибудь из родных, чтобы хоть глазами попрощаться в последний раз.

Атаман Туз сел посередине скамьи, стоявшей ближе к сцене так, чтобы подсудимых были видны и троицы, и зрителям, по правую руку от него опустился Гарасько, по левую Босой, а по обе стороны от арестантов выструнчились два конвоира, опустив ружья кольбами на пол. Двое конвойников встали у двери, чтобы следить не только за подсудимыми, но и за всем залом. Порядок на дворе стерегла милиция и двое военных — один из них был «слепой» китаец.

На сцене за столом расселись Вольский, Кандыгин и Голубчик, который и дальше сам себе улыбался в кустик усов.

Напхом напичканный зал сопел, кашлял, сычал, вздыхал, потому что публика здесь собралась все-таки разномаст — от тонкослезых женщин до черствого мужства, от сочувствующих крестьян до разъяренных активистов, от умеренных служащих до оскаженных партийцев.

Были здесь советские руководители, военные начальники, почтенные гости из соседних уездов, как вот, к примеру, матусовский волостной военком Семенов, имевший разрешение на табельный наган № 44956 и право на дармовое пользование крестьянскими подводами в счет Трудгужналога. Он сидел в третьем ряду среди почетных гостей, правда, сидел скраю, ближе к выходу, и, похоже, скучал, когда Вольский разводился о беспощадной борьбе советских властей с бандитизмом. Да вот пришла очередь атамана отвечать на вопросы суда. Туз говорил равным приглушенным голосом, но да, что его слышали все. Говорил просто, не выкручивался и не скрывал свою ненависть к коммуне. Как будто рассказывал о борьбе с врагом не суду, а ребятам, сидевшим возле него на скамейке. Атаман сказал, что ни за чем не жалеет, кроме одного — ему жаль своих родных, которых из-за него будут преследовать оккупационные власти.

— Стало избивает, вы не аступились, а сознательно баролись протел совецкой власти? — спросил Вольский.

— А разве еще как можно? — удивился Туз.

— Идейно баролись?

— Аякже! Я боролся за самостоятельную Украину и за свой народ.

— За этот народ, что седит в зале? — спросил Голубчик, показывая рукой на публику. — А вы в нево жаждущие, у этава народа, нужна ли йему ваша защета?

— Я согласен, что есть багацко людей, которые не способны и думать о лучшей судьбе, — ответил атаман. — Поэтому я кладу свою жизнь за идею.

— Вы да сех пор считаете себя тузом? — захикал Голубчик, поощряя залу к смеху, однако вслед ему хохотнул лишь белобрысый молодой человек, быстренько что-то нотировавший к рыжему сшитку. Видимо, это и был корреспондент, если не редактор, газеты «Красный Октябрь» «Каленик Груша».

— Да, — сказал атаман. — Я считаю себя Тузом, потому что так оно есть на самом деле. Это моя фамилия.

— Но вы сагласны, что всем бадитам и тузам наступил канец? Ани, как пабитие сабаки, пришлые к нам с раскаением и павинной.

— Нет, меня живым схватили потому, что я учидел в доме, который горел. Иначе я бы до сих пор убивал таких, как вы.

На волну запала такая тишина, что матусовский военком Семенов услышал, как что-то булькнуло в брюхе Вольского. Военком растулил кулак, в котором держал часов: за пять минут друга.

— Канчайте ету петлюровскую агитацию, — наклонился Кандыгин к Вольскому.

И тот задал последний вопрос:

— Вы презнакомое себя виновным?

— Перед коммуной — да, — сказал Туз. — Мало я её бил. Перед Украиной — нет. А перед народом… народ сам когда скажет, кто я был и где девался.

— Так жаждет! — сорвался на крик Вольский. — Спраситье в него сэйчас, вот жет вон перед вами, народ-то! — Он повел глазами по залу, где среди публики должны были быть уже подготовлены «общественные обвинители»: именно момент предоставить им слово.

В это время в зал зашёл «слепой» китаец и присоединился к конвоирам, стоявшим у двери.

— Я, я ему одповым, гаспиду! — послышался женский оскорбленный голос.

От задних рядов, сопротивляясь на костур, заранее потрепала согнутая в три погибели бабушка, та, несмотря на старческие лета, была еще бедова. Не долго думая, она выхватилась боковыми ступенями аж на сцену, низко поклонилась судьям, а когда разогнулась, публика ахнула: старуха выпрямилась в наводнение рост, держа в обеих руках по немецкой бомбе, которые взрывались даже от легкого удара.

Тем временем сорвался со своего крайнего места и матусовский военком Семенов, который выхватил гранату и наган — все подумали, что он сейчас точным выстрелом застрелит бешеную бабу ягу, но этот сумасбродный направил наган на конвойников, стоявших у скамьи подсудимых. В ту же секунду горячий деревенский паренек с красным бантом на лацкане пиджака, похожий на каэсэмовца[49], а на самом деле гайдамака Козуб, угрожая кольтом, подскочил к стерегущим вход охранникам, а легкий на ногу Бегу, который до этого удавал с себя невинное деревенское ягненка, уже разоружал конвойников, заклявших под прицелом Черного Ворона.

Тут случился казус, которого казаки и не метили: когда Козуб отбирал ружьё у одного из конвойников, «слепой» китаец вдруг набросился на второго. Если бы он не запищал спересердие — вот тьоби сюд! — Козуб и не узнал бы в нём Ходю. Тот пришел сюда в женском наряде, надвинув платок на «слепы», а теперь был в красноармейском выряде, в фуражке, под которую спрятал косичку. И колошматив «своих».

Можно было восхищаться Ходею, если бы не старая ведьма, стоявшая на сцене. Она держала в руках по бомбе и шкурила ко всем клыкасту пащеку.

— Нам нет когда с вами разбалакивать, — срывая с головы платок, сказал уже своим голосом Вовкулака, и лиш теперь было видно, как ему не пасует бабячья одежда. — Через то наш суд будет коротким, — вернулся он к оцепеневшим Вольскому, Кандыгину и Голубчику. — Может, вы его, этот суд, также признаете бандитским, но правда на нашей стороне. Не мы пришли на вашу землю грабят, убивают и насилуют. А вы! Поэтому именем Украинской Народной Республики я приговариваю вас к смертной казни.

Голубчик неожиданно зареготал. Истерику легче всего утолить выстрелом, поэтому Ворон послал первую пулю в Голубчика. Тот, резко трепнув головой, откинулся на спинку стула с разинутым ртом.

Следующие пули Ворон загнал в головы Вольского и Кандыгина.

Бахнули револьверы Козуба, Пойди и Бегу. Пришлось усыпить конвойников, которые вот-вот могли прийти в себя.

На такие громкие залпы откликнулись «селюки», переминавшиеся с ноги на ногу на улице: Захарко Момот, Вьюн, Сутяга с двумя бурлаками (еще двое из них стерегли лошадей за городом на руинах прежней барской экономии, а одноглазый Карпусь остался в лесу на хозяйстве), навеки утолили милиционеров, хотя, может, то были и неплохие парни. Сутяга успел с ними даже перекурить и расспросить, как и ему записаться в милиционеры. Теперь вот, чертова кровь, высвободил четыре вакансии в Звенигородской милиции.

Вынуждены были припечатать и водителя легковой машины, который повел себя позорно, — заведя двигатель, хотел было сам-один «накивать колесами», бросив «таварищей» в беде. Зато пожалели шофера грузовика — он сразу поднял руки вверх: «Ребята, я не военный, они меня принудительно мобилизовали».

Когда Ворон, приказав зрителям не выходить из «судебной» зала, так как иначе сюда влетит бомба, выскочил с казаками на улицу (к ним присоединились Туз, Гарасько и Босой), здесь им уже не было работы. Все гаволовы разбежались, а кто был «при исполнении», теперь лежали вповалку перед Народным домом. Повезло только «слепому» китайцу, которого Ходя заманил через черный ход в какую-то чулан и посоветовал не показывать оттуда нос, потому что иначе капец. Сейчас здесь всех прикандичат, предупредил его Ходя, смакуя на родном языке. Раздев «землячка» и нарядившись в его форму, он на всякий случай ещё и закрыл амбар на защёлку, которая висела на двери без замка. Теперь Ходя, может, и выпустил бы серомаху, да не знал, так ли ему будет лучше. А тут еще и атаман скомандовал немедленно садиться на грузовик.

Казаки, развязав руки Тузове, Босому и Гараску, подсадили их, охлявших, на грузовик и сами повискакивали так резво, словно каждый день ездили на машине. Ворон тоже взобрался на кузов, с интересом приглядываясь к Ходе.

— Как тебе это удалось? — спросил он.

Ходя вынзил языка и потрогал его пальцем. Мол, надо знать китайский.

Вурдалака тем временем что-то наскоро «починил» камнечкой внутри легковушки, затем расселся в кабине грузовика.

— Паняй, пока ветер дует в спину, — весело бросил к водителю, радуясь, что парни сгорячу его не прикончили.

Так они выехали за город и остановились на полевой дороге недалёко от экономии. Ребята соскакивали из кузова медленнее, чем вылезали, — они бы вот так ехали вплоть до Лебединского леса.

Если бы на машину можно было забрать еще и лошадей. Водителя они отпустили — пешечки, конечно, — а грузовик так «починили», что и сверху не покатится.

И вервечкой пошли к прежней барской экономии. Было видно, что Туз, Гарасько и Босой едва тянут ноги, но стараются не отставать.

— Хорошо ты, господин атаман, на суде годился, — обернулся Черный Ворон к Туза. — Я с трудом втерпел, чтобы не заплескать в ладони.

— А чего перед ними хвостом крутить? — Туз осмыкал рукава френча, скрывая пруги, придавленные веревкой. — Еднак расстреляли бы.

На прежней барской экономии ещё позалишались облупленные каменные стены, которых до сих пор не растянули только потому, что они не дробились на отдельные кирпичи, а всё, что было не таким треусым, теперь лежало в сорняках грудами глины, паличья, битого стекла и черепицы. Здесь даже стояла ржавая сеялка, казалось, навеки вросшая в землю. Довкола неё среди полыни и лебеды, несмотря на позднюю осень, проросли колосья самосионной ржи. За стеной стояли оседлавшие лошади, которых заядлые бурлаки Ладим и Фершал даже не пускали попастись, все время держа напоготовки.

Фершал, близорукий мужчина в очках с самодельными проволочными ушками, вышел им навстречу с «дохторской» брезентовой сумкой — не нужна ли кому-нибудь помощь? — а Ладим сидел на сеялке и присматривался к трём незнакомцам. Двое из них — Гарасько и Босой, подойдя ближе, попадали на засоренные груды глины. Босый почувствовал со стеблей горсть колосьев, положил их, не разминая, в рот и исподволь стал жевать. Фершал достал из пропахшей йодоформом «дохторской» сумки зачерствевшую перепечку, разломил её, и каждый из беглецов получил свой паек. Гарасько и Босой тут же принялись тамовать голод, а их атаман, поблагодарив за угощение, сперва попросил закурить; Козуб угостил его кременчугской махоркой, и Туз после первой затяжки качался, как пьяный, — ему закружилось в голове.

— А знаете, братцы, что самое страшное в голоде? — спросил он, приходя в сознание. — Это когда уже не хочется есть.

Немного передохнув, они сели на лошадей. Туз был так высушен, что Мудей даже не заточился, когда тот примостился позади Ворона; Вовкулака взял к себе на Тасю Гараська, лёгкий Бегу подсадил на своего коня Босого. Так они переехали по полю в ближнюю Михайловскую дубраву, чтобы перепрятаться, разглядеть, или никто их не вынюхал, а тогда уже добываться в Лебединский лес.

В дубраве разожгли костры, поджарили на выструганных шпичках старого прижелклого сала, еще и напекли поздних грибов-моховиков, достоявших между дубами до глубокой осени. И вот атаман Туз, словно отогревшись, вдруг стал прощаться: мол, благодарим, товарищество, за порятовку, спасибо за хлеб-соль и добытое оружие, но нам теперь в другую сторону; не будем вам доставлять хлопот, сами уже доберемся «домой», где нас ждет работа и, возможно, выглядит еще не один вольный казак, не закопавший своего самопала в землю.

При этих атамановых словах Гарасько и Босой тоже встали, расправили плечи, как будто уж совсем оклигали-отживились на сале и печеных моховиках или, может, вдохновлялись силы из дубового леса, терпко пахнущие листьями и волей. Чёрный Ворон их не разивал, не приглашал дальше идти вместе, так как знал, что то такое — вернуться к своим с того света: если Бог спасает жизнь повстанцу, то, получается, благословляет в отместку.

Туз попросил на дорогу только спичек и горсть табака, а от хлеба отказался — на хуторах еще не перевелись люди, которые примут их, обогреют и накормят. Он с достоинством пожал руки всем казакам, потом подошел к Черному Ворону и, задержав его ладонь при этом, сказал:

— Прощай, атаман. Такое время, что может больше не увидимся. Но… — на его губах задрожала сумовитая улыбка, — еднако история когда-нибудь скажет, кто мы были и где делись.

Они двинулись в сторону Тарасовки. Худющи, облеченные в благенькое дрантя, простоволосые, с ружьями за плечами, они пошли поважением, перевальцом, но той упруго-размеренной походкой, к которой взывал их лес. И все трое одновременно растворились в лесу так быстро и незаметно, как будто и сами стали деревьями.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Они были отрезаны од всего мира, потому что зима выпала такая снежная и свирепая, что должны были пересиживать морозы, почти не выходя из «хаты». Новую землянку осташенцы выкопали в трех верстах от Лебединского Свято-Николаевского монастыря, стоявшего, как и «Мотря», на плоскогорье посреди леса. Лошадей на этот раз доверили в хорошие руки на хуторах (сутужно было с фуражом), поэтому конюшню не рыли.

Рождество справили, можно сказать, по-человечески. В углу землянки даже поставили дедушку, только сноп был не из околотка, а из сухого камыша, которого они нарезали на лесном озерке, где брали живую воду, — из талого снега вода была пресная. Их повар одноглазый Карпусь (осколком выбило глаз ещё тогда, как брали Черкассы) приготовил ужин, как и полагается, из двенадцати постных блюд — были на столе свежие подпалки, узвар, пшенная каша, лук, мёд (на зиму всегда запасались кадибцем мёда), печёный картофель, квашеные огурцы, помидоры, капуста, была сушёная тараня, сэкономленная специально к этому дню, так как какой же Сочельник без рыбы, стоял здесь ещё мисочка масла, в которую они обмакивали хлеб и картошку, а также — ну, конечно, — кутя, правда, без мака, зато из толченого в ступе ячменя, сдобренного узваром и медом.

Добравшись до вечеровой зари, они сели к столу, проказали Отченаш, отведали по ложке углы, а тогда, взяв чаши (это были разного калибра кружки), стоя помянули погибших. Налили ещё, и Чёрный Ворон, сидевший в голове стола, снова встал, поднял свою чашу за каждого, кто зостался здесь зимовать, в том порядке, как они сидели по обе стороны от него — за Вовкулаку, Сутягу, Бегу, его брата Захарко, Козуба, Вьюна, Ладима, Фершала, Карпуся, Цокала, Неверующего Хому и, конечно же, за Ходю, который прозрел и также восстал против красного люципера.

Ходя аж просветлел од такого святочного момента, но скромно опустил голову и, уставившись в двенадцать постных блюд, не мог понять, что же это за праздник такой чудный, если Карпусь не поджарил им дикого козла, которого он, Ходя, выследил и подстрелил из лука возле того же озерца, где они брали воду. Да-да, Ходя смастерил себе настоящего лука, позакак атаман запретил стрелять в лесу, а куда же это годится, чтобы жить среди звериных и ходить голодному. Так что Ходя быстро смыкитил, как быть: вырезал подходящую свидину, выпарил её, выгнул дугой, из доброй сырицы натянул тетиву, а затем наделал таких стрел, что можно было идти не только на охоту, а прямо в бой, — он те стрелы оперил, наладил пулевые наконечники (на огне выплавил из пуль свинец), так что в землянке все аж рты пороскрывали, как увидели этого «могола» с сбывшимся луком. А когда перед самым Рождеством Ходя справил дикого козла, то тут уже казаки готовы были его на руках качать, и только Неверующий Фома заходился со всех сторон осматривать рогатого, подозревая, что тот сам пал од мороза. Да нет, упал цапок все-таки от стрелы, но Карпусь зажарит его лишь взавтра, потому что хоть повстанческий рацион поста не предполагает, рождественский ужин — святое.

Кому в этот день разрешалось есть дичь, так это разве Ладыму, ибо он был заядлым язычником, молившимся Дажьбогу, Сварогову, Перуну, Мокоше и, что интересно, незредка вымаливал у них то, что Ладыму было надо. Язычником он стал не из какой-то там каприза, а, можно сказать, таким появился на свет, ведь родился Ладим в Яру, который ответвлялся от деревни Ганжаловки таким глубочайшим рукавом, что люди, жившие там, почти никогда не выходили «наверх», и к ним, считай, никто не ходил «вниз». То были люди особенные и по натуре, и по своему подобию: невысокого роста, но очень коренастые, смуглые, аж черные (молись-потому что до Солнца) и слишком медленные, никогда никуда не спешили, не суетились, даже разговаривали нехотя. Так что и Ладим, коренастый и жарлый, рассказывал о своем Яре, словно пакле жевал: выходил он «наверх» разве раз в полгода, чтобы прикупить соли и спичек, а так жили на всем своем. Имели хлеб и к хлебу, доколе не спустилась «вниз» орда и не забрала у Ладыма не только хлеб, но и молодую жену, с которой они только-только обручились. Тогда Ладим упросил Перуна, чтобы тот «убил громом» насильника, после чего вынужден был бежать в лес, и так тут прижился, что другого избитую уже и не представлял. В лесу он еще ближе был к своим богам, и вот даже сейчас, перед ужином, отошел в угол к Дедуху и, подняв руки, тихонько и очень медленно помолился, а тогда так же медленно повернулся к столу и медленно слушал, что говорит атаман.

— Поблагодарим же, ребята, Бога, — обращался ко всем Черный Ворон, — за то, что мы с вами живы, не заломились и до сих пор воюем. А если придётся погибнуть, то дай нам, Господи, встретить смерть…

— В бою! — хором откликнулись казаки.

— Атоже, в бою, — повторил Ворон. — Ибо даже лучшим воинам не всегда выпадает такое счастье. Чека всё оплела своими липучими сетями, и я… — Он мысленно молвил: и я не уверен, что её агента нет среди нас, — но не сказал вслух. — И я хочу вспомнить наших атаманов Загороднего, Голика-Зализняка, Гупала, которые так по-дурацки влипли в те сети. Теперь не можем ни помянуть атаманов, ни выпить за их здоровье, потому что не знаем, какова их судьба. Да какая же…

Ворон надолго замолчал. Откуда ему было знать, что атаманы еще живы и готовятся к бою?

* * *

Без работы, конечно, томились. Перечистили оружие, перелатали одежду, поросказывали друг другу все, что знали. Вурдалака сокрушался по своей кобыле: Тася — девка с характером, не каждый присмотрит за ней. Однажды Вовкулака, купая Тасю в Тясмине, нечаянно задел её под хвостом, то так волкнула, что он едва без яиц не зостался.

— Ну, яйца — то полбеды, — спроквола молвил Ладим. — Хорошо, что она тебе зубы не выпердела.

— Это в вашем Яру такие шуточки? — обиделся Вовкулака.

— Слушай, Ладим, — перебил их Неверующий Фома, чтобы порой не завелись. — А что вы делаете в своем Яру целую зиму?

— Вышиваем, — зевнул Ладим.

— И мужики? — не поверил Фома, хотя знал, что Ладим вышивает нивроку. Всегда имеет при себе иглу с красной нитью и как убьет москаля, кружит на шлике своей шапки крестика. Бывает, что и не одного. Теперь тот шлык напоминал расшитые наличники.

Среди крестиков было немного и белых — Ладим успел повоевать и с деникинцами.

— В нашем Яру мужиков нет, — уважительно сказал Ладим.

— А кто же там у вас?

— У нас господа-хозяева.

— Вон как. Слушай! — Фома перевёл недоверчивый взгляд на Вовкулаке. — А ты откуда взял, что твоя Тася девка?

— У нее глаза ясные.

О девушках они тоже болтали. Их послушать — то любку должен был каждый. Верилось разве что Козубу. Он так рассказывал о своей Ярине, что все притихали и смотрели на него «ясными глазами».

Строгое, даже хищное лицо Козуба ласковело от застенчивости. Недолгое время он встречался с Яриной, но однажды они «побывали на небе». Ивасю, — сказала Ярина, когда провожала его в лес. — Ты ко мне вернешься. Да когда что… не может так быть, чтобы ты не оставил после себя сына.

Казубу верил даже Неверующий Фома. У другого он спросил бы: «Так как там на небе?», а тут прикусывал язык.

Наболтавшись, они резались в карты. Одну колоду уже стерли на пакли и нарисовали новые. Ворон пожертвовал на то шесть листов из рыжего сшитка, которого он «одолжил» у корреспондента газеты «Красный Октябрь», когда они выходили из Народного дома. Листы порезали на тридцать шесть игральных карт, — чем бы дети ни радовались. Давно замечено, что когда группу людей поселить на одном тесном клочке, то рано или поздно между ними начинаются ссоры. Ибо у каждого есть свои привычки и недогоды: тот по ночам храпит, тот такой разговорчив, что от него болит голова, а тот раздражает уже только тем, что все время перед глазами. Ворон заметил, что чаще всего споры возникают при игре в карты.

Сперва играли на «погоны», потом на щигле (ну, как дети), тогда на какие-то мелкие вещи, а когда Вьюн проиграл Козубови своего «штайера», атаман разозлился крайне. Он отложил в сторону томик Гамсуна, которого перечитывал во второй раз, так как на эту зиму не успел запастись книжками — кроме «Кобзаря», в его полевой библиотечке был ещё сборник драматических произведений Леси Украинки, подаренный Тиной (не её ли рукой в «Одержимий» подчёркнуты строки: «Мессия: Что значит, женщина, отдать душу? Мириам: Значит — буть готовым погибнут за любовь»), завалялась также «одолженная» у большевиков книжечка «Три шашенника» о Моисее, Христе и Будде и вот этот томик Кнута Гамсуна, которого Ворон отложил в сторону, услышав, до чего дошла уже игра.

— За такое вуркаганское обращение с оружием, всякий, кто бы то ни был, подлежит военно-полевому суду, — сказал он. — И заслуживает… объявления вне закона.

Это означало, что Вьюн должен навсегда от них уйти, не имея права пристать к другому отряду. Все растерянно смотрели на атамана, который не имел привычки менять свое решение, но загвоздка была в том, что ни один из них, даже если бы очень хотел, не имел права до весны покидать землянку. Следовательно, объявленный вне закона подлежал расстрелу.

Вьюн, без того бледный, стал похож на мумию.

Козуб хотел было мерщей вернуть ему револьвер, но натолкнулся на тяжёлый взгляд атамана.

— А ты не рыпайся, — сказал Ворон Козубови. — У самого рыло в перьях. Против «штайера», либонь, кольта ставил, не пуговица?

— Да, господин атаман…

Ребята переглянулись — они знали, что Козуб против «штайера» закладывал свои трофейные часы «Сута».

— Сначала поставишь револьвер, потом лошадь, а дальше? Всех нас? Разве мы святили оружие для того, чтобы играть на него в карты?

— Этот револьвер не свячен, — сказал Вьюн. — Я сам забрал его в «червонца».

— Не имеет значения, — отрубил Ворон. — Никто из нас не имеет права торговать оружием.

— Мы не торговали, — шепотом молвил Вьюн.

— Меняли, закладывали, перепродавали — это одно и то же. И вместо того, чтобы вовремя опомниться, он еще и оправдывается. Вы оба заслуживаете расстрела! Да если проигран револьвер один, то сделаем вам поблажку, — Ворон прискалил глаз. — Пусть умрет кто-то один из вас двоих.

Вурдалака уже догадался, что отец атаман решил только полякать «бисовых детей». Еще лет два назад, может, так и было бы, но не теперь, когда их зосталась горстка. Поэтому Вовкулака подыграл атаману:

— Э, только один.

Ошеломлённые казаки молчали. Каждый чувствовал, что здесь что-то не так, что сказуемый атаман крайне суров, тем более по отношению к Козубу, который взял на себя половину вины. И что это за решение — пусть умрет кто-то один из двух?

Атаман пояснил:

— Если вы такие картежники, что вам уже и револьверы не нужны, то сыграйте на свою жизнь. Одну партию. Тот, кто выиграет, будет жить. И исполнит приговор.

Казаки нахмурились, с трудом прикидывая, что же это оно получается.

Косуб с Вьюном первыми втянули, что и к чему, и сели за стол друг против друга. Вурдалака взял самодельную колоду карт, начал тасовать, они, благенькие, разлетались, падали. Вурдалака их подбирал и снова пытался перемешать. Наконец протянул бревно Козубовы, приглашая сдвинуть. Козуб покачал головой, и так же сделал Вьюн. Тогда Вовкулака исподволь раздал по шесть карт, засветил козырем винового туза. Казаки, затаив дыхание, встали вне спин игроков.

Козуб взял карты, исподволь растянул их веером и, не увидев ни одного козыря, сказал Вьюну:

— Ходы.

Вьюн так же не спеша посмотрел в свои карты, перевёл взгляд на Козуба, на атамана, тогда обвёл глазами казаков, стоявших за спиной у его соперника. И бросил карты на стол.

— А что тут играть, когда уже сыграно, — встал он из-за стола. — Моя карта бита еще в предыдущей партии. Я готов.

— Господин атаман, — отозвался Вовкулака, который стоял позади Вьюна. — Мне кажется, что есть обстоятельства, которые могут смягчить приговор.

— Говори.

— Во-первых, Козуб не заставлял своего кольта. По правде говорю, что он ставил часов. Но оговорил себя, чтобы понести наказание вместе с товарищем.

— А во-вторых? — прищурил глаз Ворон.

— Во-вторых, господин атаман, Вьюн настолько осознал свою вину, что сам осудил себя на смерть. По правде говорю, посмотрите! — Вовкулака опрокинул Вьюновы карты лицом вверх, и все увидели шесть козырей — от виновой восьмерки до короля. Это действительно был удивительный жребий.

— Гм… — «заколебался» Ворон.

— Атаманэ… — тихо отозвался Сутяга. — Ребята погорячились.

— Погорячились, — в один голос проказали Ладим и Карпусь.

— Погаляцковали, — жалостно вещал Ходя.

— Что ж, тогда можно смягчить приговор, — «пошатнулся» Ворон. — Так как виновники покаялись, не спасали свою шкуру, а ставили выше всего казачью общительность, постановляю: всыпать им для очищения совести по двадцать шомполей.

«Ху-у-у», — облегченно выдохнули казаки, и их натянутые, как бубоны, лица распружились.

— То есть они друг другу всыпят, — вел далее атаман. — Дайте им замашнего шомпола. Желательно от «Арисака»[50], чтобы синяя была срака.

Тут уже казаки засмеялись, да не до смеха было Вьюновы.

Ему первому выпало спустить штаны и лечь на скамейку. Козуб взялся до «очистки совести» не на шутку. Он высоко заносил шомпола над головой и, портя Вьюна по озадью, за каждым ударом спрашивал: «А будешь? А будешь?» Вьюн извивался, как вьюн, но, закусив рукав, не ойкал и не стонал, а только рыкал.

После двадцати ударов он еще немного полежал на скамейке, затем встал и, пьяно шатаясь, начал нащупывать опущенные до колен брюки, показывая всем своего двухколесного пулемета. Немного очнувшись, Вьюн взялся шомполовать Козуба, — а будешь? — но тот тоже не кричал, не стонал, а только, как байбак, посвистывал носом.

Вьюн в последний раз чохнул шомполом и отвернулся — на его лбу поблескивали капельки пота. Козуб и дальше лежал, как будто, потеряв лик ударам, ждал следующего. Наконец встал, достал из кармана «штайера» и подал его Вьюну. Затем мутными глазами посмотрел на Ворона.

— Спасибо, отец, — сказал он. — Да если можно, налейте рюмку.

2

В феврале 1923-го произошло чрезвычайное происшествие, о котором осташенцы не знали. Да и как они могли знать, если свершилось то в Киеве за высокими стенами Лукьяновского тюрпода[51].

Начальнику особого отдела КВО от арестованных атаманов

Лариона Загороднего, Мефодия Голика-Железняка, Дениса Гупала

ЗАЯВЛЕНИЕ

Мы, холодноярские атаманы, ослепленные национальным шовинизмом, верили провокационным слухам и неправде, за которую мы боролись, не зная о той справедливости, что ее несет нашему народу Советская власть. Теперь мы видим, что ошибались, потому что восстали за национальную идею под вредным влиянием авантюриста Петлюры. Наконец, мы распознали суть Советской власти и ее усилия, направляемые на освобождение угнетенных народностей, к которым принадлежим и мы, украинцы. Мы признаем свою вину и искренне раскаиваемся во всех злодеяниях, которые совершали против великого дела — освобождение трудящихся от власти буржуазии.

Мы клянемся своими собственными головами перед вождями Революции и пролетариятом, что отныне станем честными гражданами Советской Украины, а в случае войны с буржуазией войдем в ряды Красной армии и положим все силы на ликвидацию повстанчества.

Да здравствует Советская власть! Да здравствует Октябрьская Революция!

Их уже четыре месяца морили в Лукьяновской тюрьме и до сих пор не расстреляли только потому, что не допросились фамилий холодноярских партизан и подпольщиков, оставшихся на свободе.

Сказать, что атаманы совсем молчали, не скажешь, они называли имена, фамилии, однако это были либо люди вымышленные, либо погибшие, либо ушедшие на амнестию.

Уполномоченный третьего отдела Полномочного представительства ГПУ на Правобережной Украине Владимир Михайлович Курский допрашивал леших в холодной комнате подвала, где находился только стол, венский стул для следователя и табуретка для арестанта. Сквозь небольшое зарешеченное окно, вмурованное аж под потолком, проникал скупой оловянный свет.

Уполномоченный Курский уже начинал потихоньку выть, когда Ларион Загородний среди известных ему повстанцев — величайших врагов советской власти — в стонадцатый раз называл полковника Гамалия и сотника Метеля.

— Вы возьмите этих жуков за жабры, — говорил Ларион с неизменной улыбкой насподи зрачков. — И тогда разоблачите целую антисоветскую армию. Гамалий мне сам доказывал, что в Харькове красный штаб уже наш, половина дивизии Котовского и красные казаки Примакова тоже переходят на сторону повстанцев, штаб корпуса Дыбенко давно в наших руках. А вы вместо того, чтобы поскубить этих орлов, мышей ловите, — пожимал плечами Загородний, и Курский уже не выдерживал его насмешливого взгляда.

Он устал. Он съел себе нервы с этими хитрыми хохлами, которые притворяются за собой запорожских атаманов и даже с ним, коренным харьковчанином Курским, на допросе беседуют на своем сельском краеугодии. С него достаточно! Отныне он будет действовать гораздо проще: так — да, ни — нет.

И Владимир Курский сказал:

— Харашо, Иларион Захарович, мы преслушаемся к вашим советам, но тепь у нас к вам паследнеет пределложение. У мэня в руках ваша жизнь. — Он взял со стола лист бумаги. — Я не буду вас больше ни в чьем убедят, угаваривать, а скажу прямо: есле вы подпешете ето заявленеет, то вам будёт гарантированная жизнь, есле нет — смертный пригавор абеспечьен. Только харашенько подумайте, прежде чем дать ответ. Не горячтитесь, пажаласта. — И Курский подал Загороднему покаянное заявление от имени трёх атаманов, писанное для правдоподобия тем же роком.

Загородний медленно её прочитал. Даже, шельма, улыбнулся. То есть он все время улыбался, но на этот раз посмотрел на Курского с откровенным и даже доверчивым ухмылом.

— Ну, зачем же так примитивно? — сказал он. — Это несерьезно. Ради жизни каждый подпишет какую-нибудь ничтожную бомажку. А вину, на мой взгляд, надо искупить если не кровью, то серьезным делом. Тем более вину перед советскими властями.

— Например? — устало спросил Курский.

— Например, если бы вы дали мне еще зо пять казаков и отпустили в Холодный Яр, то мы там за месяц выловили бы всех заблудших овец.

— Авец? — по-овечьему заклепал толстыми веками Курский.

— Атоже, тех, что до сих пор там блудят, — сказал Загородний.

Но Курский уже думал о другом.

— Пять ваших казаков? — переспросил он.

— Пятеро, думаю, было бы неплохо.

— И это, конечно, должны бить атаманы Голик-Залезняк, Гупало и три ваших адъютанта — Кампаниец, Дабравольский, Ткаченко?

— А хотя бы и они. Мне нужны ребята, которые хорошо знают Холодный Яр и пользуются там авторитетом.

Курский смеялся долго, как будто хотел одиграться за все улыбочки Загороднего. Потом, сокрушаясь в пожмаканный платок и вытирая на него слезы, спросил:

— А кто потом выловит вас, арлов? Или, как вы гаварите, мышей?

— Я серьезно, — сказал Загородний.

— И я серьезно. Вы падпишете заявленеет?

— После возвращения из Холодного Яра.

— Считайте, что вы уже оттуда ворнулись.

16 января Владимир Курский настроил обвинительное заключение по делу 446/7971 на граждан Загороднего Лариона Захаровича, Голика-Железняка Мефодия Фоковича, Гупала Дениса Мусиевича, Компанейца Тимофея Архиповича, Ткаченко Василия Фёдоровича и Добровольского Алексея Трофимовича по обвинению в «бандитизме, организации и участии в вооружённом восстании против Советской власти».

Писал Владимир Михайлович с чувством и воодушевлением, что

«все упоминутые лица, несмотря на своё пролетарийское и полупролетарское происхождение, с момента организации Сов. свойственник перешли в лагерях врагов рабочих и крестьян и в текущие 18, 19, 20, 21, 22 годов вели активной воинствую борьбу путем поднятия массовых восставших, массовых убийств, налетов, грабежей и раструшен…

Перед судом Революционного трибунала стоят три наиболевых видных рыцаря бандитизма, — отмечал Курский, — и три рядовых, но не меняющих активных бандита, а оперявших в районе знаменитого Холодного Яра, ведя беспрерывную партизанскую борьбу с рабоче-крестьянской властью. Указанный район в силу эго природных устный долгой врем представлял собой бандитского гнезда петлюровских ставленников, причем партизанское движение носило здесь таковой организованный и стремительный характер, что Украина стала Вандеей русской революции. Пресловутый Холодный Яр в главах контрреволюции к числу сых пор является ярчайшим символом борьбы против Советской власти, и бивали моменты, когда вон, располагая общими вооруженными силами, представлял собою желто-голубой остров среды бушующего моря гражданской войны…

Перечислит все злодеяния атаманов Загороднего, Голика-Облизняка, Гупало и их более ближних помошников не представляется возможным, ибо они сами при всем своем желании не могуществится и описат бесчисленное колычество «подвигов», совершаемых ими в текущие столы делительного периода.

Эти преступления предосмотрены ст. ст. 64, 65, 1 частью, 75 ст, 1 частью, 76 в. Углавного кодекса УССР, а посему ПОЛАГАЛИ БЫ дело вместит с личностями обвиняемых — ЗАГОРОДНЕГО, ГОЛИКА-ЖЕЛЕЗНЯКА, ГУПАЛО, КОМПАНЕЦА, ДОБРОВОЛЬСКОГО и ТКАЧЕНКО передат для судебного разбирательства и определения мере приказания в чрезвичайную сессию Киевского губревтрибунала редко сущствующих на сей свитов законоположенный».

Кроме Владимира Курского, это заключение подписали чекисты Николаев, Горожанин и Евдокимов, а 2 февраля состоялось закрытое судебное заседание Чрезвычайной сессии, на котором председательствовал «смоленский рубаха-парень» Василий Иванов. Ему помогали члены Михеенко трибунала и Горожанин, секретарем был Михаил Фриновский.

Приняли никаких свидетелей по этому делу не вызвать, заседание провести при закрытых дверях в отсутствие сторон, то есть без подсудимых. Допуск в судебный зал имели только лица, «кои пользуются персональным доверием суда».

Приговор не заставил себя ждать — смертная казнь всем шестерым повстанцам. Без права на амнестию, объявленную к 5-й годовщине Октябрьской Революции, поскольку осужденные совершили тяжкие контрреволюционные преступления.

Что было доброго в этом вердикте, так это то, что холодноярцы снова сошлись воедино, хотя и в камере смертников № 1 Лукьяновского тюрпода. Кроме них, здесь наказывалось еще восемь приговоренных к смертной казни заключенных. Самым старшим среди них был полковник Добыдь-Воля, сорокасемилетний кубанец с щегольскими казачьими усами. Полковник постоянно требовал у надзирателей принести ручку, бумагу и чернила, потому что он хочет написать пьесу о крахе повстанческого движения. Бумагу и чернила ему никто не приносил.

3

«Полномочному представителю по правобережной Украино, начальнику Киевского отдела ГПУ

Рапорт

В 8 времен 30 минут 9 февраля с/х красноармейцем внутреннего караула места заключения был подан видный образованный кипяток в камеру № 1, гнёт приходилось 14 человек, приговариваемых чресковычаемой сессией Киевского Ревтрибунала к высылке мере приказания. Вырвал из рук красноармейца кипяток, один арестованный облил им красноармейца, завладел эго револьвером, выбежал из камеры. Отступая, красноармеец поднял тревогу. В это время остальные арестованные проникли из камеры в коридор, оттуда в канцелярию Тюрпода, где вооружились находившимися там 5 винтовками и открыли стрельбу из верхнего и нижнего этажа Тюрпода. Завязалась стрельба за пределы караулом, своевременно вызванным, и взломышленниками.

Прибыл в экстренно на место происшествия, мною был отдан приказ расстреливать арестованных при первой же попытке к побегу. Двух арестованных через верхние окна проникли во двор Тюрпода и бросились бегущие, но были тут же убиты наповал. В результате перестрелки сказалось: убит красноармеец 99 дивизиона тов. Абросимов, ранены красноармейцы того же дивизиона Лысин, Семедянкин, Беспамятный. Ранен надзиратель ПП и КОГПУ тов. Щербак.

Убито 38 арестованных при попытке войти из Тюрпода.

Среди них известные холодноярские атаки, приговорённые к расстрелу, Загородный, Голик-Олизняк, Гупало…

Начальник ОАЧ

Фриновский (подпись).

С подлинным верно: (подпись).

10.02.1923 года».

* * *

Из анонимного письма председателю ГПУ УССР (написано от руки печатными буквами):

«Пишу не столько от возмущения и обиды, как исключительно из-за стремления к восстановлению рабоче-крестьянской справедливости, за которую я, не жалея жизни своей, проливал кровь на полях Гражданской войны и даже в болье мирное врем. Но самоотверженностью и отвагой преданных сыновней Революции всегда почему-то пользовались ловкая, присваивающие себя чужие заслуги и заслуги. Вот и сейчас после подаления бунта заключительных в Лукьяновском тюрподе к наградам представлены люди, не сделавшие ни единого выстрела, а коэ-кого из них не было даже поблезости этого отношения. Может, потому и возникло то искажение фактов, что якобы всех восставших смертников из камеры № 1 чуть ли не лычно перестрелял начальник караула Левитин, а остальным отравил председатели топором сам комендант тюрпода Рыхтер. Да, товарищ Рыхтер мог отравит голову, и дажет не одну, кому-нибудь из раненных или погибших, но только в своем подвале, который вон назвал мясницкой. Одинако в подаллении мятежа вон едва не унимал никакого участия. Ы здесь, исключительно совета торжества справедливости, я понужден засвидет факт, который многим не понравится, но молчат я тоже больше не могу.

Дело в том, что заключительные Загородный, Голик-Олизняк, Гупало, Добыдь-Воля, Гаевой-Грисюк и вторые бандиты, входящие в каменный человек, и начавшие побеждённые героями. Увидев, что подоспел караул и на выход во двор направлены уже заступавшие «максимы», заключительные холодноярцы вернулись на второй этаж, забаррикадировались и открыли стрельбу из верхних окон, а когда уже заканчивались патроны, совершили следующие. Стал друг против друга, они по очере были на прощание, а потом на каждьый из них стрелял в своего сокамерника, стоящего напротив, и так четырнадцать человек легли, как один, убитыми. Остальные же заключительные, преступники из вторых камер, не имея ни оружия, ни шансов на побег, сознательно бросились во двор под пулы на верную гибель. Нэт, я вовсе не вскочиваюсь бандитами, заслужившими смерть своими злостными преступлениями против Советской власти, но не могу молчат как противник несправедливости и обмана, когда все заслуги и почести уплошь и рядом присваивают себя жиды, попирая нашего рабоче-крестьянского брата.

Почему к награждению медалями «За боево отличие» представлены Рыхтер и Левитин, а не пролившие свою кровь красноармейцы Лысин, Беспамятный, Семёдянкин, надзиратель Щербак, не говоря уже о погибшем Абросимово? Ведь с таким пренебрежительным отношением к людям мы могум вызвать их недоверие к завоеваниям Советской власти.

Солдат Революции».

4

Однажды вечером, когда они пожарили жареным козлом (Ходя всё-таки уродился охотником), атаман заметил, что Вовкулака, посбирав обглоданные кости, нищечком выскользнул из землянки. Ну, вышел — то и вышел, мало чего ему закалило, однако прошло с полчаса, а Вовкулака не возвращался. Ворон и себе выглянул на улицу.

Смеркалось. Стоял такой мороз, что слипались ноздри. Снег трещал под ногами. Ворон, нагледев след, подвинул подошвами, словно лыжами. Но шаркать пришлось недолго — по первому же кустарнику он остолбенел. Там, где кончались человеческие следы, атаман увидел большого пепельно-серого волка, который крушил кости дикого козла. Унюшив опасность, зверюка перестал щелкать челюстями и повел головой в сторону кустов, за которыми спрятался Ворон.

Загривок его ощетинился, пасть оскалилась белыми клыками.

Атаман отошёл к землянке, так и не увидев Вовкулаку.

Чертовщина! Если бы Ворон верил в суеверия, то подумал бы, что парень перевернулся у волка… Он вспомнил волчука, которого Вовкулака в прошлом году прикормил возле их землянок. Неужели сероманец нашел своего благодетеля на новом месте? Но почему Вовкулака выходил к зверю тайком? И где он сейчас?

Казаки после дичи вкусно отхлебывали чай, настоянный на ежевичных дубчиках, и хвалили охотника Ходю. Когда в землянку вкатился Вовкулака, на его красном, припеченном морозом лице блуждала загадочная улыбка. Довольно потирая ладонями, он сел рядом с атаманом, и тот почувствовал, как в нос ему ударил кисловато-едкий запах волчанки.

* * *

В конце февраля спали морозы и лес терпко запах по весне. Во время оттепели несколько дней сеялась морось, которая почти слизала снег — теперь он кое-где белел между деревьев отдельными островками.

В начале марта из-под тех островков полезли первые подснежники, деревья взялись почками, березы пустили сок.

Это уже была весна.

Никто не выглядел ее так, как они, никто не любил ее сильнее их.

Однажды утром за озерцом, где начинался густой ельник, послышались странные звуки — там кто-то бормотал, фыркал и шепеляво посвистывал. На поляну из-за деревьев и гуща высыпала целая стая красочных петушков. Распустив крылья и пестрявые хвосты, они кружили друг вокруг друга, прохаживались то боком, то околяса, угрожающе квоктали, а потом, как и положено петухам, затеяли драку.

Так начали свои токовые грища тетерева, которые тоже любили лесную глухомань. Они с джинджуристым вприпрыжкой нападали друг на друга, ворохобились, ударялись грудью, губя перья, яростно скрещивали клювы, но не так, чтобы убить соперника, а чтобы показать себя перед самкой, какие они красивые и дужи.

Пьяные от любовных кутежей тетерева даже не услышали свистую стрелы, которая неожиданно пронзила самого большого драчуна, и только тогда, когда он перевернулся мертв, они испуганно захлопывали крыльями и вслепую шугнули между деревьев, сбивая наземь сухие ветки, шишки и глицуны.

Но через некоторое время петушки вновь собрались на токовище.

И снова в воздухе свистнула стрела.

Когда Ходя занес в землянку пять тетеревов, ребята не поверили глазам.

А Черный Ворон сказал, что пора садиться на лошадей.

Загрузка...