Прежде, чем рассказать о знакомстве, многолетней совместной службе и наконец — зачем скрывать — о настоящей близости со знаменитым, чтобы не сказать прославленным французским писателем Александром Дюма-отцом, я позволю себе сообщить вам, кто я и откуда родом.
История моя непростая. Наш род, получивший прозвище Симеончиковы, во время о́но проживал в чисто болгарском селении Клуцохор Сливенской касабы. Дед мой по отцу торговал скотом, скупал у цыган краденых лошадей и перепродавал их крестьянам Енизаарского края, а если попадался хороший конь, например, красивый белый жеребец, то такого он отводил прямо в конак сливенского аяна. Турки, по словам деда, от таких коней были без ума, их хлебом не корми — дай покрасоваться перед славянской райей, да и перед собственными соплеменниками из голытьбы. Так вот, на белых жеребцах дед мой Панайот и разбогател, за таких коней аги не жалели золотых алтынов. Дед, как и все сливенские жители в то время, имел огромную семью, ведь у конного барышника все время проходит в пути на дороге, только к осени возвращается домой, а там, глядишь, на следующее лето уже надо звать бабку повитуху. Отец мой Димитр был седьмым ребенком в семье, а с младенцами, преставившимися при рождении, одиннадцатым, а то и двенадцатым, кто их тогда считал, детей, — родился на свет, ползает, потом ходит, играет, а когда придет время, берет чабанский посох или кнут и — в поле, добывать насущный хлеб. Родился мой отец году примерно в 1810, в разбойничьи времена, и поп окрестил его в честь Димитрия-чудотворца. В Сливенском крае этому святому большой почет и уважение, не меньше, чем святому Георгию. Рос он здоровым и крепким, и дед им очень гордился, ему хотелось, чтобы сын унаследовал его ремесло, потому что парень с младых ногтей полюбил лошадей и ездил так, будто был с конем одним целым. Богатых турчат очень злило, что парень не выказывает смирения, как положено райе, а позволяет себе перегонять их, и ему перепадало немало колотушек. Но и сам он не оставался в долгу, случалось и ему подкараулить иного обидчика в темноте да в поле, и если тот возвращался домой с разбитой головой, то такому, считай, везло. За эти подвиги турки скоро приметили его и наверняка расправились бы с ним, как ни прятал и ни защищал его дед Панайот, потому что стоило туркам заметить, что кто-то из райи расправляет плечи и держит голову высоко, как они сразу же давали ему прикорот. Это бы ладно, но после греческого бунта в 1828 году завязалась новая русско-турецкая война. Генерал Дибич перешел Балканы и в конце июля (дед Панайот хорошо запомнил дату) занял Сливен. Пришло время моему отцу сводить счеты с турчатами. Ему уже исполнилось 19 лет, и было у него сил за троих, а буйства — за пятерых. Сел он на лучшего жеребца деда Панайота и подался в Добровольную дружину, которую собрали сливенцы на подмогу русским под предводительством одного из Аджемов, известной в Сливене гайдуцкой семьи. Какие задачи ставились перед дружиной? Поддерживать порядок в тылу армии, охранять райю от мести турок да служить проводниками, потому что Дибич не стал засиживаться в Сливене. Он устремился на юг вдоль Тунджи вослед бегущим туркам и всего через семь дней занял Адрианополь (так русские называли славный город Эдирне). Напрасно дед Панайот толковал сыну, что лучше смирно посиживать на месте да поменьше лезть людям на глаза, потому что еще неизвестно, как дело повернется. Но где там, разве станет слушаться буйный молодец?! Когда еще представится ему случай покрасоваться на белом жеребце, да еще чтобы турки снимали перед ним фески (да, должно быть, не одними фесками дело-то кончалось, хотя отец об этом рассказывать не любил). Все бы ладно, да ведь дед Панайот оказался прав, и было сливенской свободе веку — с утра до полудня; в Бургасе и Созополе довелось насладиться ею подольше, там русский флот стоял еще с полгода, но, как только подписали Адрианопольский мирный договор, Дибич собрался уходить из Сливена, — куда денешься, если сам император приказал. Охватила всю каазу неразбериха, поднялся плач да слезы, — спасайтесь, люди добрые, турки возвращаются, теперь нам жизни не будет, кидай на возы всё, что поместится, и жалей — не жалей, придется уходить вместе с армией. Лучше жить на чужбине, чем под турецким ятаганом. Дед Панайот сначала не желал покидать насиженное гнездо, жена его бабка Яна сильно хворала, натерпелась страху да тревоги, но ведь у сына-то руки в крови, его расправа ждет. Потому Панайот нагрузил три воза, слава богу, хоть кони свои были, на возы решил посадить дочерей, снох да внуков, а сыновья да зятья пусть верхами едут. Но никак не мог дед решиться на отъезд, какая может быть дорога с больной женой. Бабка Яна будто догадалась, что к чему, сливенские женщины никому не любят быть в тягость. На второй день простилась она с домочадцами, причастилась и отдала богу душу тихо и кротко, как жила всю жизнь и как рожала сыновей и дочерей. Ради моего отца Димитра, с которым они сильно подружились, казаки из арьергарда Дибича подождали, пока ее отпоют и засыплют родной землей. А как только поп допел — шапки на головы и айда по коням, рысью вслед за главными силами, которые уже начали переход через Балканы возле Котела. С ними двинулся и дед Панайот с семьей — последние беженцы из Клуцохора. А за Тунджей уже били барабаны и ревели зурны, уже поднималась пыль столбом — то шли к Сливену полки возвращавшихся осман.
Так пришел конец недолгой сливенской свободе. В южной части каазы болгар почитай что и не осталось, иные укрылись в горах, а все, кто пахал землю и обихаживал сады в ямбольском, карнобатском и айтосском крае, ушли вместе с Дибичем, а куда — одному богу было известно.
Первый привал сделали возле Тулчи, у дунайских рукавов. Иные беженцы не захотели идти дальше и решили обосноваться здесь, завести новый дом и хозяйство. Верно, земля-то была турецкой, да ведь тут, в этом дальнем северном краю, опустевшем из-за войны, некому спрашивать, кто они и откуда, так что прожить на новом месте будет нетрудно. Вот он Дунай, а на том берегу Бессарабия, а там уже и земля деда Ивана. Если станет вовсе невмоготу, недолго и перебраться на другой берег. Однако большинство беженцев думало по-другому: уж если выселяться, так всерьез. Они сели в челны, на которых казаки переправлялись в Измаил, вместе с семьями и скотиной, вернее, тем, что от нее осталось, — ведь в дороге тоже надо было есть.
Бессарабская земля уже семнадцать лет как была присоединена к Российской империи. Ее безбрежные придунайские степи нуждались в колонистах, плодородная равнина, оставшаяся без хозяев, требовала рук. Вот руки и нашлись. Здесь обрели свою вторую родину тысячи беженцев сливенской и ямбольской каазы. Да уж порой их брала тоска по красивой земле, оставшейся на юге, на которой с незапамятных времен жили их отцы и деды, откуда пошел их корень, но и здесь жить можно, а главное — не висит на шее османское ярмо. Здешний народ — славяне, братья. И говор их понять можно, и сердцем они добрые, жалеют рабов, сочувствуют им, здесь можно и новое гнездо свить, и жить лучше, чем в рабстве.
Пока добрались до Бессарабии, пока грелись у костров, отец мой Димитр и девушка но имени Цветана, дочь хаджи Петра, клуцохорского богатея, приглянулись друг другу и все норовили оказаться рядом, хотя хаджи, как пес, сторожил дочерей, а дочери у него были одна другой краше, и на них не сказались даже трудности пути. День прошел, другой прошел, общая беда-невзгода сближает людей, строгость строгостью, а между молодыми вспыхнула такая любовь, что ни о чем другом, как о свадьбе, они и думать не могли. Напрасно дед Панайот старался внушить сыну (а хаджи Петр — дочери), что сейчас не время крутить любовь и предаваться всяким нежностям и прочему баловству, что для любви первым делом нужна крыша над головой да теплая постель, а они бредут по добруджанской степи, ночуют под открытым небом, и бродяжничеству этому пока что ни конца, ни края не видно. Но молодых словом не проймешь, они как слепые тянутся друг к другу, любовь им глаза застит, хоть их на куски режь, хоть на медленном огне жарь, другой такой Цветаны и другого такого Димитра на всем свете не сыщешь. Будь все это в Сливене, хаджи Петр, человек крутой и властный, чье слово в семье было законом, быстро бы вправил мозги своей неразумной дочери, нечего крутить любовь с сыном барышника, неужто хороших парней на свете нету, что она с цыганом собралась гнездо вить. Он считал, что раз человек барышник, значит, занимается цыганским ремеслом, и уж тут ничего не попишешь, но отец мой на белом жеребце на цыгана никак не походил, а скорее напоминал казака. Они, то есть казаки, глядя, как он мчится по бескрайней степи, знай повторяли: «Молодец!» — и даже хотели определить его в свою сотню, но атаман не позволил, потому что казацкий обычай не велит брать чужака в казацкий строй, будь он хоть лучший на свете наездник и стрелок. Таков уж ихний обычай, и серчать тут нечего, ведь не кто-нибудь, а эти казаки спасли нас от турецкого ятагана, так что спасибо им и за это.
Под Тулчей, среди холмов по эту сторону Дуная, осталось тысяч двадцать беженцев из сливенской и карнобатской околий, остальные же, около восьмидесяти тысяч, перебрались в Бессарабию, а с ними и дед Панайот со всем семейством. Хаджи Петр сначала раздумывал, прикидывал, что, может, лучше остаться по эту сторону реки, тогда Цветанка забудет молодца на белом жеребце и найдет себе более смирного, но потом увидел, что и это не поможет. Дочь его — такая же своенравная и упрямая, как ее мать, старая хаджийка, — готова в одиночку переплыть все дунайские рукава, только бы не разлучаться со своим бандитом. Махнул рукой непреклонный дед Петр, — куда все клуцохорцы, туда и он, а если Цветане так уж приспичило лезть за цыганом в пекло, пускай ее — самой же потом придется слезы утирать.
Ступили на бессарабскую землю клуцохорцы — и вздохнули свободно. Здесь уже была Российская империя, здесь уже семнадцать лет турок не смел и носу показать, здесь уже правила твердая казацкая рука. Осмотрелись наши: слева вода и справа опять-таки вода, — это были два дунайских болота, которыми так богат северный берег реки. Двинулись они между болот на север, смотрят туда, смотрят сюда, обошли с востока город Болград, заложенный болгарскими беженцами лет тридцать-сорок назад. Порасспросили, что и как, и получили совет искать землю к северо-востоку от города, где места холмистые и где на припеке хорошо растет лоза. А сливенским только того и надо, они без вина ни за стол не сядут, ни из-за стола не встанут. Походили, порыскали, нашли небольшую и укрытую со всех сторон долинку, не замеченную молдаванами, что переселялись с запада, и сказали себе: вот оно, место, тут и остановимся, а там уж — что бог даст. Остановили возы, разгрузили поклажу и засучили рукава. Первым делом деду Панайоту и деду Петру пришлось устраивать свадьбу, потому что мать моя Цветана за ночевками под открытым небом да возле костров не сумела, да и не захотела, уберечься от греха. Как только клуцохорцы определились, где им поселиться, тут же позвали попа, потому что не хотели начинать позорищем жизнь на новом месте. Отца и мать обвенчали под старым дубом, будто древних славян, там поп Атанас справил службу, там держал над ними и венцы. Это было летом 1830 года. На свадьбу пожаловал атаман казачьей сотни из арьергарда Дибича, Петро Кривонос, тот самый, что не пожелал принять отца в казацкие ряды. Он расчувствовался и подарил молодцу-молодожену красивую дамасскую саблю, которую снял с убитого турецкого бюлюк-баши под Эдирне. Отец всю жизнь берег эту саблю как зеницу ока и не расставался с ней в скитаниях по донским и калмыцким степям, а когда ложился спать, клал ее в головах и вечно повторял, мол, если, не дай бог, с ним что случится, пусть его с нею и похоронят.
Когда сыграли свадьбу и родители мои стали мужем и женой, на них уже никто не косился. Как и все клуцохорцы, они взялись за постройку дома. Через год на солнечном склоне уже раскинулось новое село. Назвали его Задунаевка. Это была та самая Задунаевка, где позднее учительствовал наш великий Ботев. Дома были красивые, как в Клуцохоре, но ведь мало поставить дом, надо еще, чтобы в хлевах и амбарах кое-что завелось. Дед мой Панайот пробовал было взяться за старое ремесло — барышничество. В Сливене он славился как веселый человек, краснобай, не дурак выпить, начнет лясы точить — никто его не переговорит и рта ему не заткнет, ведь барышничество — такое ремесло, что язык должен быть хорошо подвешен, без этого не сладишь с конокрадами — самыми бойкими людьми в цыганском племени. Однако еще в пути дед здорово переменился, стал молчалив и замкнут, — видно, смерть бабки Яны сильно повлияла на него. Пока она была жива, он ей доброго слова перед людьми не сказал, сделай то да подай это, вот и весь разговор, а теперь, когда ее не стало, не стало и прежнего Панайота. Душа человеческая — потемки. Начал дед засиживаться с внуками, неохота ему стало возиться с конями. И годы его были уже немалые. Так что из его попытки вернуться к перекупке лошадей на бессарабской земле ничего не вышло. Отец стал заниматься извозом в дунайских портах — Рени, Измаиле, Килии, часто ездил на ту сторону реки и был, что называется, единственным связным между бессарабскими и тулчанскими сливенцами, первые из которых стали подданными русского императора, а вторые остались под турецким султаном. Да ведь под каким правителем ни живи — до бога высоко, а до царя далеко.
Через год-другой полегчало нашим, сливенцы — народ трудолюбивый, брось их в пустыне Сахаре — они и там разведут виноградники, засадят сады, вырастят орехи, а если нагрянешь к ним в гости — встретят как подобает, угостят буйным вином и крепкой ракией. Первый сын у моего отца и моей матери Цветаны родился в начале 1831 года, через пять месяцев после свадьбы, потому что, как мы уже знаем, был сделан еще по дороге. Это более всего огорчило деда Панайота, человека патриархальных сливенских понятий. Но когда родился внук, белолицый да румяный, на три пальца длиннее и на одну ока тяжелее других младенцев-бессарабчиков, растаяло сердце у старика, он заулыбался впервые с тех пор, как ступил на этот берег Дуная, простил Цветане позор, с которым она вошла в семью, а когда внука окрестили его именем, совсем размяк, развязал потайной кошель, который до тех пор прятал невесть где, и стал одаривать мать и ребенка. После этого события он ожил, взялся сам учиться российскому языку и учить ему детей. Но как настанет вечер — садится дед возле огня и заводит рассказы, всё про милый сливенский край. И про бабку Яну, да такую, какой она была в молодости, про то, как он умыкнул ее, да как за ним гнались с собаками до самой речки Куручи, что разделяет Клуцохор и Сливен. Дед Панайот много возился с внуком, можно сказать, он его и вырастил, потому что отец мой постоянно был в извозе, а мать Цветана каждый год рожала и только то и делала, что кормила детей. В 1832 году родилась сестра Яна, потом еще одна сестра — Геника, потом еще трое, два мальчика и девочка, которых господь прибрал еще в младенчестве, и только в 1840 году появился на свет я. Меня назвали в честь своенравного деда Петра. После этого у матери перестали умирать дети. Видно, лежало на ней какое-то заклятие старого хаджи.
Увидел меня дед Петр в крестильной купели в дрожащих руках старенького попа Атанаса — и тоже растрогался душой. Даже простил моего отца, с которым до тех пор ни словом не обмолвился. Кремень был старик, я его помню.
Я вырос подле коней, для которых в бессарабских степях, что лежат к югу от Задунаевки, был истинный рай. Я не знал, что такое кровать и подушка под головой, жил под открытым небом с ранней весны до поздней осени, все с табунами, которых наши выгоняли на волю к дунайским болотам. Я выучился ездить без седла лучше отца, начал и в конских болезнях разбираться, этому меня научил старый дед Панайот перед своей смертью. Он мне все хитрости открыл, так что насчет коней меня ни один барышник не мог обвести вокруг пальца. Потом, когда я попал на Волгу-матушку к калмыкам, они, люди конные с незапамятных времен, больше всего ценили это мое умение, даже конским доктором окрестили. Но об этом позже.
В 1850 году помер от старости дед Панайот. Перед смертью он только и твердил, что про отчизну, про Болгарию, — не дожил он, чтоб увидеть ее свободной. Не о себе, о ней он жалел. Для него жизнь кончилась тогда, когда растаяли в дымке синие скалы над Сливеном. Тем временем я освоил конскую науку, а кроме того, умел уже складывать слова из букв и считать до ста. Этому меня научил новый поп, который сменил батюшку Атанаса. Со смертью деда Панайота настал конец перемирью между отцом и дедом Петром. Двум острым камням муки не смолоть. Из-за чего они сцепились, не помню, но только стало ясно, что вдвоем им в Задунаевке не жить. Поскольку отец был моложе, он продал дом какому-то переселенцу из Турции и снова погрузил пожитки на возы. С большим трудом собрали разбросанные по степи табуны. Мать моя Цветана снарядила в дорогу семерых оставшихся в живых детей. Старший брат Панайот не пожелал ехать с нами. У него была зазноба в соседнем селе Кара Марин. А мы, Симеончики, такой народ, что за зазнобу, за любовь все отдадим и не пожалеем. Так уехали мы из Задунаевки, в которой прожили десять лет. Для меня, родившегося в этом селе, это были самые хорошие, счастливые детские годы, годы вольности и свободы. Прощай, дед хаджи! Ты человек-кремень, да и мы не лыком шиты, упрямства хватает. Тронулись мы на восток, через Днестр, где лежали исконные земли империи. Мы медленно ехали по украинским степям и все не могли найти места краше нашей Задунаевки, где бы можно было осесть прочно и насовсем. У большой реки Дон пошла земля Войска Донского. Однажды в какой-то станице рослый и могучий казак в мокрой от пота рубахе навыпуск, рубивший дрова у соломенной хаты, засмотрелся на моего отца, который ехал на черном как смоль жеребце, швырнул топор, выскочил на пыльную дорогу, стащил отца с седла и начал обнимать его, как умеют обнимать только казаки, — крепкие кости надо иметь, чтобы выдержать такие объятия. «Ну, — говорит, — Митенька, дал господь бог снова встретиться! Слезай с коня, и никуда ни шагу! Иначе застрелю!» От внезапного радушия отец вытаращил глаза, будто ждал, что его действительно застрелят, а мать моя Цветана на втором возу со страху чуть не выронила младшего братика Стоила. И что же вы думаете? Оказалось, что этот казак — тот самый Петро Кривонос, что подарил отцу на свадьбу дамасскую саблю, только теперь он раздался не в меру. Когда мы увидели, что он за обедом один съедает целую жареную курицу, нам стало ясно, почему он так изменился и почему отец не сразу узнал своего побратима из арьергарда Дибича, о котором прожужжал все уши и мне, и моим младшим братьям. Но как бы там ни было, отец кинулся обнимать побратима, так что у того тоже кости затрещали. Петро тут же велел распрячь и накормить коней и повел весь наш табор в хату, где настал черед женщин обниматься и целоваться. Потом началось такое, чего нигде больше не увидишь. Только тот, кто участвовал когда-нибудь в казачьей попойке, сможет меня понять. Дядя Петро и мой отец уцелели в войну, а тут чуть не отдали богу душу от проклятого самогона, который гонят в казачьих хуторах тайком от императорских акцизных. В станице Нижне-Чирской мы пробыли около трех месяцев, и все это время были гостями атамана Кривоноса. Каждый день мы собирались уезжать, но стоило дяде Петру увидеть, что мы запрягаем коней, он тут же доставал самогон. «Что это ты, Митенька…» И отец, смирившись, ставил лошадок на место. Кончилось все это тем, чем и должно было кончиться, — сестра Яна взяла и втюрилась в хозяйского сына, молодого казачка с лихим чубом, смелого, как ястреб, звали его Серегой. Я уже упоминал о нашем семейном недуге: кого схватит эта лихоманка — любовь, — тот удержу не знает. Яна тоже была такая. Мне, мол, на роду было писано остаться здесь, с Серегой, значит, так тому и быть. Отец мой для приличия посерчал, даже замахнулся на дочку, мол, получишь сейчас по первое число, потом рассмеялся и сказал: «Ладно, будь по-твоему!» Он был рад тому, что теперь они с побратимом станут еще и сватами. Свадьбу играли по казацкому обычаю, три дня и три ночи не вставали из-за стола, а когда, наконец, встали, отец сказал: «Хватит!» Дядя Петро глянул на него и понял, что на сей раз отца не удержишь. «Дону-батюшке, — молвил отец, — я уже поклонился, теперь хочу поглядеть на Волгу-матушку». Запрягли мы коней, погрузили пожитки, посадили детей, мать моя Цветана начала обниматься с Яной, которую не надеялась больше увидеть. Пора было трогаться в путь, вся семья дяди Петра вышла нас провожать, только самого Петра нигде нет. Стоим, ждем, время идет, а ехать, не простившись с хозяином, негоже, неприлично это. Куда девался человек, неужто опять пошел по станице искать самогон, потому что в доме все выпито до капли? Видим — идет дядя Петро, да не один. Ведет он в поводу жеребца, да такого, каких мне до тех пор не приходилось видеть. Не жеребец, а Змей Горыныч, шея лебединая, из глаз искры летят, сам белый в серых яблоках, такой жеребец для казака всего дороже, за такого жеребца казак отдаст и дом, и жену. «Ну, Митенька, — кричит издалека дядя Петро, — слезай со своего черного черта, не по тебе этот конь, отдай его Петрухе, а сам садись на Стеньку. Назван он в честь нашего славного атамана, не каждый жеребец может носить такое имя! Садись и езжай с богом!» Отец мой, согласно болгарским нравам и понятиям о приличиях, стал отказываться, но я-то видел, как горят у него глаза, когда он смотрит на Стеньку. Потом он слез с Черного и принялся обниматься с Петром. Наконец они отпустили друг друга, отец одним махом вскочил в седло и умчался вперед, чтобы люди не увидели, как текут из его глаз слезы. Все это было мне на́ руку, так как в результате я заимел первого собственного коня; правда, Черный не такой красавец, как Стенька, но конь добрый — на плохого отец и не сел бы.
Так вот, тронулся наш обоз прямо на восток, к Царицыну, потом на юг, к устью Волги-матушки, потому что отец хотел сначала увидеть ее, а уж потом искать, где бы осесть постоянно. Двигались мы медленно и через пять дней достигли астраханских степей. Много я успел повидать равнинных земель, но эта степь ни с чем не идет в сравнение, такая она гладкая и ровная, будто стол. И пусто вокруг, ни души не видать, прямо страх берет, до чего пусто. На третий день подлетели к нам на рысях какие-то чудные люди. Сначала мы приняли их за разбойников и порядком испугались: кони низкорослые и жилистые, всадники тоже низкорослые и держатся без седел, а сами с головы до ног одеты в шкуры мехом наружу, хотя жара стоит, как в бане, — и сапоги, и штаны, и куртки, и островерхие шапки — все у них меховое. Окружили они нас, крик подняли, залопотали на каком-то непонятном языке, осмотрели возы, а когда увидели, что мать кормит Стоила, начали ухмыляться и подталкивать друг друга локтем. Отец полез за пояс за пистолетом, но до стрельбы дело не дошло, — разглядев, что требовалось, меховые люди повернули нас на восток, где виднелись повозки и шатры. Подъехав, мы увидели, что у первой распряженной повозки на кожаном складном стульчике сидит рыжий толстяк с длинными густыми бакенбардами, промеж которых торчит мясистый красный нос… Так состоялась наша первая встреча с человеком, которому предстояло сыграть важную роль в моей дальнейшей судьбе. Мы спешились и выстроились в ряд перед толстяком, с первого взгляда было видно, что он тут главный. Он принялся на ломаном русском языке расспрашивать, кто мы такие, куда путь держим и зачем. Отец объяснил, кто мы такие, но толстяк ничего не понял — откуда ему было знать, что где-то далеко на юге живут какие-то болгары. Но когда отец сказал, что мы едем из станицы Нижне-Чирской, глаза его засверкали, видно, ему тоже приходилось гостить у донских казаков и отведывать их самогон, это и по носу было видно. Слово за слово и разговорился толстяк, а сам глаз с отцовского жеребца не сводит. Откуда, мол, у тебя, молодец, эта лошадь? Отец объяснил. «Продаешь?» — «Это подарок нижнечирского атамана Петра Кривоноса». Очень уж хотелось рыжему забрать себе нашего Стеньку, но, услышав, чей подарок, он поостыл. С казаками в этих краях шутки плохи. «Ну, — говорит, — что же вы дальше будете делать? Здесь охотничье имение графа Кушелева-Безбородко, у нас большая нужда в людях, хороших наездниках. Хочешь — распрягай возы и оставайся, место будет всем, и для этот мальчик, — показал он на меня, — и другой мальчик, и девочка, и все ребята. Я вас не обижать, граф платит хорошо и деньги не жалеет, особенно если человек работать хорошо. Мое имя, — говорит, — Шарль Иванович Лабуре, управляющий графа. Когда граф в Санкт-Петербурге, я здесь царь и государь». Из всей этой невразумительной речи мы поняли, что здесь, может быть, и ждет нас счастье, здесь нам было суждено вить новое гнездо. Распрягли мы коней, и тут произошло нечто такое, чего мы до тех пор не видывали. Шарль Иванович сытно поел, выкурил трубочку и потом подал знак одному калмыку, — оказалось, что низеньких людей в шкурах зовет калмыками. Человек протрубил в воловий рог, богато увитый серебром. Эх, как поскакали калмыки по степи, а зачем и куда — один бог ведает, мне-то показалось, что они мотаются туда-сюда да гоняются за ветром. Оказалось, что это — охота на лис, и охоту эту завел Шарль Иванович, до него таких развлечений не знали в этих местах.
А теперь расскажу про Шарля Ивановича всё, что я узнал уже потом, когда стал его правой рукой и доверенным лицом. Сержант месье Лабуре пришел в Россию в 1812 году вместе с Наполеоном брать Москву. Москву он действительно взял, но что толку от горящей Москвы, не найти ни мадемуазель, ни мадам, ни bon repas[1], по его собственным словам. Печальнее всего было то, что бог лишил его возможности снова увидеть милую Францию. Когда Великая армия при отступлении застряла в смоленских снегах, — ай-ай-ай, какой глубокий снег, — его взяли в плен казаки капитана Дениса Давыдова, и слава богу, что взяли в плен, потому что иначе он в своих сержантских сапожках погиб бы от холода. В те времена тыловыми службами кутузовской армии ведал граф Кушелев-Безбородко, отец нынешнего графа, на чем и нажил миллионы, на которые потом накупил земель в Малороссии и низовьях Волги, — un homme très riche, très riche[2], почтительно повторял Шарль Иванович, — и всех пленных французов передали под его начало. В то время среди дворянских семей пошла мода брать к себе в усадьбы на довольствие по одному — по двое французских пленных, чтобы те взамен учили дворянских барышень французскому языку, а если малограмотны, служили бы экономами и поварами, — совсем другое дело, когда позовешь в гости соседей-помещиков, а у парадных дверей их встречает настоящий француз. Сержант Лабуре, человек с величественной осанкой, — в кирасирских полках императора служили только исполины двухметрового роста — пришелся по нраву самому графу Безбородко, который питал пристрастие ко всему огромному. И супруга его, графиня Наталья (о ней пойдет речь дальше) была рослая, как кобыла, и кучера у него были все бородатые сибирские голиафы. Графский француз должен был подходить по ранжиру ко всему остальному, и сержант месье Лабуре полностью отвечал этому требованию. Сначала его приставили к барышням и графскому сынку учить их французскому, однако его речь не отличалась особой изысканностью, и среди изящных выражений нет-нет, да и проскальзывало соленое унтер-офицерское словечко. Кроме того, уже на второй неделе он стал приударять за одной из гувернанток, которая к тому же оказалась любовницей графа. Его тут же командировали из графского дома в Санкт-Петербурге в подмосковное имение графини, но и оттуда скоро прогнали — где уж было утерпеть молодому французу, когда кормят тебя до отвалу, а вокруг столько смазливых горничных, одна из которых, самая красивая, оказывается на грех любовницей графского сынка, нынешнего графа. Вот и посадили его на тройку и отправили сюда, в охотничье имение под Астраханью, где живут одни калмыки и дикие калмычки, а поди пристань к калмычке — сразу напорешься на острый нож. Правда, тут мосье Лабуре управляющий, все к его услугам, власть у него большая, денег сколько угодно, так что он с самого Кавказа выписывает молодых черкешенок, черкесы охотно меняют их на коней, а тут коней прорва. Какие тут еще могут быть развлечения, чем еще развеять тяжкую азиатскую скуку, разве что вот охотой на лис, к которой калмыки пристрастились и которая превращается в настоящий праздник для всех.
Когда охота закончилась, к ногам престарелого Шарля Ивановича (он уже давно разменял шестой десяток и не мог ездить верхом, не то, что в молодые годы) свалили связанных еще живых лис. Тут опять протрубил рог и был дан приказ возвращаться в усадьбу. Двинули и мы с калмыками — отец мой, коротко посовещавшись с матерью, решил принять предложение Шарля Ивановича. Понравились ему здешние вольные нравы, к тому же, наверно, и деньгами не обидят, раз уж этот Безбородко или Безуско, или как его там, такой «riche»[3]. К вечеру нас уже поселили в просторной хате, крытой соломой и с огромной русской печью посредине (зимой тут гуляют яростные ветры и без такой печки не проживешь). Мы распрягли и расседлали коней, отвели их в графскую конюшню, где отец передал их калмыку, звавшемуся Мустай. Калмыков трудно отличить одного от другого по внешнему виду, у каждого глаза раскосые, борода не растет, а только редкие усы, но этот Мустай неизвестно почему вызвал у отца доверие. Уже позже мы поняли, что калмык зарежет человека и глазом не моргнет, но коню никогда никакого зла не причинит. Так что мы оставили коней на него, а сами убрались в хату и легли спать, кто на печи, кто на лавках, так как сильно устали с дороги.
На другой день с утра начали осматриваться на новом месте — согласие согласием, но надо же знать, какой хлеб будем жевать. Немного поразмыслив, Шарль Иванович назначил отца главным кучером графа на то время, когда тот гостит в имении, — граф каждый год приезжал в астраханские края и проводил здесь по две недели — а в остальное время ему полагалось возить самого Шарля Ивановича, когда тому вздумается отправиться в Астрахань по суше. Совсем иное дело, когда на облучке сидит белый человек с глазами, бородой и усами, как у всех нормальных людей. В распоряжение отца дали десяток калмыков, имена которых он так никогда и не запомнил. Сестру мою Генику послали на кухню, учиться готовить. Учить ее должен был повар Юрка, молодой щеголь и красавец в блестящих лаковых сапогах и красной рубахе, родом из-под Воронежа. В те времена в астраханские степи тянулись разные бродяги со всей России. На следующий год на графские рыбные промыслы в Каспийском море явился бородатый великан из-под самого Архангельска. Какой бы грех ни совершил человек в России, тут, в этих степях, он терялся среди калмыков, и никто не мог его найти, особенно если Шарль Иванович принимал такого человека в число графской челяди — так величали прислугу и разных бродяг, кормившихся на графских хлебах. Повар Юрка был большим мастером своего дела, готовил по французским рецептам, которые дал ему Шарль Иванович, так что Генике было чему у него поучиться. И верно, ученье пошло ей впрок — на следующий год сыграли свадьбу, так что красавец и щеголь Юрка стал моим зятем. Мне это было на руку, потому как самые лакомые куски с графского стола Геника приберегала для меня, так что в калмыцких степях я не голодал, грех жаловаться. Когда мне исполнилось семнадцать лет, во всех охотничьих угодьях графа мне не находилось равных по выправке, стати и удали, — удалью-то я весь пошел в отца. Дочери калмыков, проходя мимо, отводили глаза в сторону, но тут же принимались хихикать в ладошку, потом шныряли в кусты и начинали шушукать и сплетничать обо мне грешном. Молодые девушки везде одинаковы, и у нас, и в России, и в азиатских степях. Так вот, меня же Шарль Иванович атташировал — так он сам выразился — лично при своей особе, чтобы я набивал ему трубку (табак ему привозили из самой Персии). Он же, со своей стороны, учил меня французскому, чтобы ему было с кем беседовать на родном языке зимними вечерами, было кому рассказывать об императоре французов, о его славных победах надо всей Европой, о том, какие у него были маршалы и сержанты, и самое главное — о том, как сам сержант Лабуре бил и австрияков, и немцев, и испанцев, и всякие иные народы и племена. О русских Шарль Иванович вспоминать не любил. Летом же мне надлежало возить сударыню Ольгу, супругу нынешнего графа, и двух его дочерей, старшую — Наташу, которую назвали так в честь ее бабки графини Натальи, и младшую Елизавету, беленькую чертовку, которая постоянно выкидывала номера и всячески старалась изводить меня, — должно быть больно я ей нравился. В остальное время я был вольный орел, носился на Черном по астраханской степи, стрелял из ружья лис, шакалов и всякую болотную птицу, которой в дельте было великое множество. Я и младших братьев обучил верховой езде. Можно сказать, что я был самым счастливым человеком в тогдашней крепостной России, стонавшей под сапогом императора Николая Павловича. Однако, как говорят у нас в Сливене, каждому свое, ведь от астраханских владений графа Безбородко до страшного государя-батюшки было ужас как далеко. Так я тогда думал. Разве что портрет его с большими волнистыми бакенбардами висел в гостиной графского дома. Когда господ не было, эту гостиную почти что не открывали. Мы с Шарлем Ивановичем жили в правом крыле, но больше всего времени проводили во флигеле, где Шарль Иванович держал свои трубки, ружья и пистолеты. Граф Дмитрий Николаевич не курил и не позволял, чтобы в комнатах дымили трубкой или даже пахло табаком, а Шарль Иванович вечно пускал дым, как печная труба. И потому чаще всего мы проводили вечера во флигеле, на который запрет не распространялся. Шарль Иванович, бывало, полулежит на оттоманке и покуривает длинную трубку, а я растянулся в его ногах на медвежьей шкуре и повторяю французские глаголы, хотя с куда большим усердием заучиваю капральские словечки, которые старый кирасир повторяет с превеликим удовольствием. Так было, пока я не подрос. Когда же мне исполнилось семнадцать лет и я стал взрослым, то начал проводить вечера с калмычками, а Шарль Иванович только понимающе улыбался. Ничего не скажешь, приятный был человек, добродушный, веселый, и подумать только — сорок лет прожил в России, а душой тянулся во Францию, как мой отец — в Болгарию. Я этого в то время не понимал, мне бы только любовь крутить. Да я и не знал, какая она, Болгария, только слышал о ней от отца и матери, помнил, что по ту сторону Дуная братья-болгары стонут под игом турок, то есть людей вроде Резы Алиевича — мошенника, который привозил из-за Каспия табак для Шарля Ивановича, хотя, если быть точным, он-то, кажется, был персом.
Такова в двух словах была история моей жизни до того дня, когда все в ней встало с ног на голову. Уже отшумела Крымская война, до нас докатилось лишь ее эхо: астраханских казаков мобилизовали и послали на Кавказ, там, а также в Крыму они три года дрались с нашими поработителями и их союзниками, но эта война плохо кончилась для России. Надежды отца на то, что к нам, как к сербам, грекам и валахам, придет свобода, так и не оправдались.
Но велика и сильна Россия, она скоро оправилась от поражения. Вот только государь-батюшка не стерпел обиды и отдал богу душу. На российский престол взошел его сын Александр Николаевич.
Для нас же и во время войны, и после нее дни тянулись тихо и мирно. Их спокойное течение нарушала лишь лихорадка, охватывавшая все имение осенью, в охотничий сезон, когда приезжал граф Дмитрий Николаевич вместе с графиней Ольгой, барышнями и тремя-пятью дюжинами гостей. Все это были князья, графы и всякие личности в очках, писатели, музыканты и тому подобный народ. Отцу моему они порядком надоедали, вечно ворчали, вечно были недовольны то одним, то другим. Шарль Иванович называл их интеллигентами и лишь рукой махал, когда они приходили к нему жаловаться на отца или на повара Юрку. Эти люди редко говорили по-русски, больше по-французски или по-английски, а уж барыни у них до того капризные были, как увидят калмыков — ах! ох! — и прижимаются ко мне, будто бы со страху. Это бы ладно, это еще можно вытерпеть, однако ведь калмыки тоже люди, они ничем не хуже графских гостей, а кое в чем даже и получше. Калмык тебя в беде не бросит, а эти господа в белых рубашках и рединготах и барыни в пышных юбках думают только о себе и о своих удобствах.
Так вот, наступил 1858 год. Летом, куда раньше обычного, в графском доме поднялась страшная суматоха. Старый Шарль Иванович забегал, засуетился, начал покрикивать направо и налево, даже свои трубки позабыл. Он, бедный, был вне себя от волнения и в тот же вечер шепнул мне, что на сей раз с графом и графиней приезжает знаменитый французский писатель Александр Дюма (когда Шарль Иванович произнес это имя, его рыжие бакенбарды задрожали), автор «Трех мушкетеров». Эта книга на французском языке хранилась во флигеле как величайшая святыня рядом с трубками и пистолетами Шарля Ивановича, даже мне он не давал к ней прикасаться и лишь теперь разрешил прочесть, чтобы я понял, какого гостя мы ждем. Ко всему прочему этот Дюма был сыном наполеоновского генерала, также Александра Дюма, о храбрости и подвигах которого в Великой армии ходило множество легенд. Генерал Дюма дружил с Мюратом, наполеоновским зятем и генералом, под начальством которого служил сам Шарль Иванович.
Было из-за чего переполошиться старому кирасиру. Сорок лет он не видел родной Франции, а теперь сама Франция должна была пожаловать к нему в гости, на берег Волги, о существовании которого, возможно, и не подозревала, — французы всегда были не в ладах с географией.
К тому времени я уже порядком поднаторел во французском языке и за трое суток, не отрываясь, проглотил «Трех мушкетеров», после чего ходил как ошалелый. Понял я в этой книге не все, миледи и кардинал говорили чересчур высоким стилем, но главное все же уразумел. Неужели я увижу живого автора книги, которая так распалила мои чувства, что во время скачки по степи я все время представлял себе, что я — Д’Артаньян! Жалко, что здесь, среди калмыков, нельзя было найти остальных товарищей-мушкетеров. Братья мои были еще малы, и никакая фантазия не могла превратить их в Атоса и Арамиса, и не было среди калмычек той, которая могла бы заменить мне мадам Бонасье. Только рослый и грузный Шарль Иванович с его веселым и беспечным характером напоминал великана Портоса. Как и Портос, Шарль Иванович, бывало, разозлится из-за пустяка, припомнит пару сержантских словечек, обрушит гром с молнией на голову калмыка, но тут же успокоится. А Резу Алиевича, эконома, я отождествлял с Бонасье. Он тоже любил нашептывать на ухо Шарлю Ивановичу, ябедничать на меня, на отца и на Юрку-повара, а про калмыков и говорить нечего — он даже запомнил их всех по именам, чтобы легче было ябедничать. Хорошо, что Шарль Иванович не обращал особого внимания на его паскудства. Ну, просто вылитый Бонасье, будто господин Дюма с него писал своего героя. Мне также очень понравились слуги господ мушкетеров — Планше, Гримо и остальные. Они напоминали мне болгар — хитрые, ловкие, из любого положения найдут выход, совсем как мой отец.
Так вот, целый месяц мы жили в страшном волнении. Реза Алиевич в саму Астрахань съездил и привез на волах морской гальки, эту гальку мы насыпали перед парадными воротами усадьбы, чтобы она скрипела под колесами экипажей. Отец со своими калмыками выгреб из конюшен весь навоз, они утоптали землю внутри; запаха, конечно, вывести не удалось, но конюшни стали действительно графскими, так что самому графу не узнать. Комнаты во всем доме проветрили, калмычки натирали дубовые паркеты, мели, скоблили, чистили, в спальнях застлали свежее белье. Шарль Иванович освободил крыло, в котором проживал сам, оттуда выволокли мусор, скопившийся за сорок лет, и приготовили комнаты для гостей, а мы с Шарлем Ивановичем перебрались во флигель. Гостей ожидалось не менее сотни. Для их слуг в реденьком парке поставили огромный шатер и сбили нары, потому что слуги были капризные — не хуже господ и на полу спать не желали. Большая затеялась суета и суматоха, будто ехал сам государь-император Александр Николаевич. Старались даже пуще, чем для царя, особенно Шарль Иванович. Ай да господин Дюма — написал одну книжку и сравнялся с царем и богом. Вот что значит талант! Это я еще тогда уразумел своим мальчишеским умом.
Ладно, приготовились мы встречать гостей. Даже у калмыков осмотрели одежду, и тем, у кого что было сношено до дыр, выдали обновы. Реза Алиевич свез в Астрахань все лисьи шкуры и вернулся с новыми шапками. А для калмыка шапка — самая большая гордость, отбери у него шапку — он такой крик поднимет, что хоть уши затыкай; они даже спят в своих шапках.
Уже три дня все готово, выметено, вычищено, кухня сияет чистотой, повар Юра расхаживает в высоком белом колпаке, наша Геника — чем она хуже — тоже в белом чепце. Мать моя Цветана, увидев ее, чуть не заплакала: «Ох, чадо мое, за что же тебя так изуродовали!» Но говорила она это зря, Генике с ее черными изогнутыми бровями очень шел чепец, в нем она стала похожа на княгиню, в графском крыле дома я видел на картине такую княгиню еще времен царя Петра. Помню, я тогда же сказал себе: «У всех есть княгини, только у нас, болгар, нет», — и мне стало не по себе. Хоть я и родился в России, но везде ощущал себя болгарином и сливенцем. Ох, и живучи дедовские корни, скажу я вам.
Наконец настал великий день. Было это в конце июня. Калмык, которого мы поставили караулить на крыше правого крыла, затрубил в воловий рог. Шарль Иванович уже три дня не снимал своей парадной формы, что-то вроде гусарской куртки с галунами и высокой меховой шапки с трехцветной французской кокардой (он носил эту кокарду с позволения графа). Он выбежал из флигеля, принялся кричать по-русски и по-французски, приставил к глазу военную подзорную трубу и долго шарил пристальным взглядом по степи, пока не заметил, что на горизонте вьется пыль столбом, — видно, приближалось много всадников и экипажей. Отец выстроил своих калмыков, все они сияли улыбками до ушей из-под новеньких шапок. Реза Алиевич вышел в парадном полосатом халате, в котором походил больше на арестанта, чем на эконома, — да в тюрьме-то ему было и место — и выстроил домашних калмыков напротив конюхов. Вперед вытолкнули Генику, сунули ей в руки поднос с хлебом-солью, позади нее встали мои меньшие братья в тонких вышитых рубашках, — ведь я, кажется, уже говорил, что мать моя Цветана в пору беременности только тем и занималась, что вышивала рубашки болгарскими узорами. Оглядел я их, и гордость меня охватила, — такие они чистенькие, бодрые, волосы причесаны, сразу видно, быть им молодцами. Мы с Шарлем Ивановичем и отцом выкатили починенную и заново покрашенную карету графа, карету графини и дрожки Шарля Ивановича, которые были подбиты досками, потому что к тому времени господин управляющий весил побольше ста ока, и помчались галопом в степь встречать дорогих гостей.
Подъезжаем туда, где вьется пыль, и видим: мчатся не меньше двадцати карет, полных народу, а еще человек двадцать господ и пять-шесть дам трясутся верхами на конях, взятых в украинских имениях графа. Подъехали мы, остановили наши кареты, слезли и вытянулись по стойке «смирно», плетка к ноге, как и полагается графским кучерам. Граф Кушелев-Безбородко тоже вышел из кареты и направился к нам по пахучей цветущей степной полыни вместе с рослым кудрявым господином с большими седыми усами. С Шарлем Ивановичем они обнялись и троекратно расцеловались, они любили друг друга, хотя в молодые годы и были соперниками в любви. Мы с отцом поклонились графу. Тогда граф взял высокого господина под руку и сказал Шарлю Ивановичу: «Вот тебе, Шарлуша, твой знаменитый соотечественник, господин Александр Дюма Давид де ла Паэтри, которого знает вся Европа и весь мир и слава о котором дошла даже до России-матушки». Шарль Иванович затрепетал, прослезился и хотел было поцеловать руку рослому господину, но тот ее отдернул и обнял старого кирасира. «Я слыхивал, шер месье и мон компатриот, что вы были солдатом Великой армии. Я же — сын такого солдата. Мой отец, Тома Александр Дюма, царство ему небесное, был генералом Наполеона». — «Знаю, знаю, господин Дюма, я все о вас знаю и горжусь вами, хотя именно здесь, в России, наш несчастный император…» — «Не будем сейчас поминать об этом, — прервал его господин Дюма. — Теперь другие времена, мы с Россией друзья, что было, то прошло…»
Шарль Иванович несколько успокоился и представил гостю нас с отцом. Говоря обо мне, он заметил, что этот жен гарсон будет его личным кучером на все время его пребывания в имении графа. Господин Дюма окинул меня взглядом синих прищуренных глаз и явно одобрил мою выправку, а услышав от Шарля Ивановича, что я к тому же понимаю французский язык и ему не придется объясняться со мной жестами, остался бесконечно доволен и даже спросил по-французски, как меня зовут. «Петруха, вотр экселанс, Пьер ан франсе!» — отрапортовал я, как учил меня Шарль Иванович, и щелкнул каблуками с большими казацкими шпорами. Господин Дюма усмехнулся и похлопал меня по плечу. «J’espère que nous allons devenir de bons amis»[4]. Ничего восхитительнее я и представить себе не мог — чтобы человек, который написал «Трех мушкетеров», стал другом мне, болгарскому пареньку и уроженцу сливенского края! Нет, все-таки случаются чудеса на свете!
А потом началось такое, что словами не опишешь. Таких торжеств графская усадьба еще не видывала. Каждый день накрывались столы на полсотни человек, гостями были все князья и графы, все самые красивые русские сударыни и барышни, черную и красную икру поглощали килограммами, в графском обозе обнаружилось триста ящиков французского шампанского, специально выписанного из руанских погребов, и это шампанское лилось рекой, даже мы, кучера, его отведали и все ходили пьяные. Повар Юра с ног сбился, готовя по французским рецептам подстреленную господами мохнатую и пернатую дичь, благо граф привез с собой из Москвы и Петербурга еще троих поваров и семерых поварят и стряпух, не то бы наша Геника непременно надорвалась, потому как в это время носила ребенка. Гость оказался большим обжорой, как говорила моя мать Цветана, поставишь перед ним целого кабанчика — всего проглотит и глазом не моргнет. Это и по нему было видно, живот у него уже выпирал из-под сюртука, и он вечно ходил расстегнутый, а к концу своего пребывания в имении раздобрел пуще самого Шарля Ивановича. Но это вовсе не мешало ему танцевать, веселиться до утра и вертеться возле каждой юбки, к тому же, как я заметил, не без успеха. Он мне понравился, веселый был человек, ужасно любил хвалиться, это верно, но не делил людей на графов и кучеров, для каждого умел найти доброе слово и по всякому поводу рассказывал бессчетное множество веселых историй, от которых барышни заливались краской. Когда я возил его в степь смотреть охоту на лис (это стало его любимым развлечением, по причине толщины сам он ездить верхом не мог, а только смотрел), так он, бывало, как начнет подпрыгивать да кричать калмыкам: «Браво!», — карета с трудом выдерживает. Сначала я возил его в карете графини, но это был дамский экипаж, легонький, и мы его пересадили в графскую карету, да к тому же закрепили ободья. Эта карета прослужила весь срок пребывания Дюма у графа, а когда гости уехали, ее тут же подарили астраханским цыганам. Со мной господин Дюма держался не как со слугой, а как с равным, особенно после того, как узнал, что я родом из Болгарии, которая еще стонет под османским рабством. К порабощенным народам он, подобно другу своему Гюго, испытывал самую искреннюю симпатию, это я понял уже позже, когда мы с ним вместе были в Италии и помогали Гарибальди. Но об этом после.
Праздник продолжался двадцать дней. Каждый день господин Дюма придумывал что-нибудь новое, по его воле мы ездили в дельту Волги смотреть, как ловят белугу и вытаскивают из нее черную икру. Потом ему захотелось стрелять дроф и бекасов, и мы на челне переправили его на самый крайний левый рукав реки, где он провел трое суток и настрелял множество птицы. Наконец он взялся с графом и двумя князьями играть в преферанс и все ночи напролет проводил за карточным столом. Граф проиграл ему пятнадцать тысяч рублей, но господин Дюма не пожелал их взять. «Лучше, — говорит, — дай мне Петруху, я его увезу в Париж. Хочу, — говорит, — чтобы у меня на козлах сидел русский кучер, пускай все лопнут от зависти — и мой сын, и Гюго, и Готье, и этот неуживчивый барсук Флобер». Граф, который, между нами говоря, хоть и был человеком прижимистым, на сей раз согласился. Жаль ему было отдавать меня, но деньги-то дороже! Узнав об этом, барышни всплакнули — привыкли они, чтобы Петруха катал их по степной шири на пикники да возил на астраханский базар. Но разве можно отказать гостю! Пуще прочих огорчился Шарль Иванович. Кто теперь будет чистить ему трубки, кому он станет теперь рассказывать о былом долгими зимними вечерами, когда ветер свистит в трубе. А вот отец легче согласился, сам он в своем походе на восток дошел до Волги-матушки, почему бы сыну его не отправиться на запад, в Париж, который, сказывают, немалый город. Мать же, узнав об этом, ходила как больная. Я был ее любимцем. Панайот остался в Бессарабии, Яна — в Нижнечирской, если и я теперь уеду в далекий Париж, ни одного сына рядом с ней не останется. Для чего же она их рожала, для чего мучилась. Но кто станет обращать внимание на материнские слезы, мать нужна человеку до тех пор, пока он не выучится ходить. Мне загорелось ехать в Париж, да и господин Дюма, как я уже сказал, был ко мне благосклонен, и жилось бы мне у него не худо, деньги вокруг него лились рекой, и счета он им не знал. А раз ему хватает, то и на мою долю останется.
Наконец и преферанс господину Дюма наскучил, и он пожелал повидать настоящую Калмыкию, что простиралась к югу от имения графа, от дельты и до ногайской степи. Граф был приятелем самому калмыцкому хану, которому покойный император Николай Павлович даровал титул князя, и звался он князь Тюмен. Запрягли мы снова кареты, которых уже порядком поубавилось, потому что многие гости графа, особенно писатели и музыканты, не выдержали каждодневных попоек и разъехались, хоть самые заядлые выпивохи и картежники во главе с атаманом астраханских казаков Беклемешевым остались — грешно отказываться от дармовщины, к тому же прибыл гость из самой Франции, да какой гость, такое случается раз в сто лет, тут только знай не зевай! Так вот, не то на пяти, не то на шести каретах мужской компанией (дамы не пожелали скитаться по Калмыкии) мы отправились на юг. Ехали четыре дня, а на пятый смотрим — впереди десяток шатров, как на ярмарке. Князь Тюмен имел богатые княжеские палаты на берегу Волги, да еще с многочисленным гаремом, но пожелал встретить гостя по обычаям своего народа, посреди истинной калмыцкой степи, показать ему свои стада, которым счету не было и которыми он весьма гордился, ведь в жилах у него текла калмыцкая кровь.
Так вот, подъезжаем мы к шатрам, а навстречу выходит князь, наряженный в парадную ханскую одежду, весь в серебре и в золоте, да еще и ордена надел, которыми наградил его Николай Павлович. И походил он больше на циркача, чем на князя. Господину Дюма он подарил старинную калмыцкую кривую саблю, всю усыпанную бриллиантами. Если такую саблю продать, господину Дюма хватило бы денег на год привольной жизни в Париже. Видно, не так это плохо — быть писателем. Онкль Саша (как мы все его уже называли) от умиления прослезился, вытащил саблю из ножен и поцеловал ее — на такие жесты он был мастер. Как увидели это калмыки, подняли его на руки и понесли к ханскому шатру, всем шатрам шатру, в котором прямо на земле была расстелена длинная скатерть, а на ней — богатый обед: бараны, жаренные на вертеле, конские окорока (которые считаются у калмыков большим деликатесом), плов, кобылье молоко, самогон из кумыса (противное питье, между нами говоря). Хан довольно складно говорил по-французски. Он познакомил онкля Сашу со своей последней женой, которой было восемнадцать, в то время как самому ему стукнул седьмой десяток. Это была азиатская красавица с раскосыми черными, как маслины, глазами и жемчужными, мелкими, как у хищника, зубками. Онкль Саша, увидев красавицу среди множества мужчин, начал обхаживать ее, раздаривать комплименты и целовать ручки, и хан нахмурился. Наш граф понял, что это не к добру, и потому подошел к господину Дюма, оттащил его от красавицы и усадил на медвежью шкуру по ту сторону скатерти, откуда тот мог лишь издали любоваться хозяйкой. Тут начался пир, хан принялся хвалиться, что у него пятьдесят тысяч коней, тридцать тысяч верблюдов, одиннадцать тысяч шатров, что у него двести семьдесят ходжей и имамов, которые умеют читать Коран, а если и не умеют, то зато могут играть на цимбалах, разных дудках и трубах и даже на морских раковинах и каждый вечер веселят сердце хана и его новейшей избранницы, помимо которой у него еще сорок жен. При этом музыканты подняли невообразимый шум, которым нам пришлось наслаждаться, пока тянулось время обеда, так что мы даже малость оглохли. Набив до отвала желудки кониной и кобыльим молоком, по знаку хана мы вышли из шатра, поднялись на деревянный помост, устланный коврами, и уселись там по калмыцкому обычаю, подобрав под себя ноги; мне пришлось проделать это вместе с князьями и графами, ведь я уже был личным лакеем онкля Саши и ни на шаг не отходил от него. Потом затрубила труба и начались состязания и народные калмыцкие игры, которыми хан хотел ошарашить гостя — он тоже был не дурак похвастаться. В скачках участвовало пять тысяч коней, а хан еще извинился, что так мало, дескать, его люди не сумели собрать больше по степи, за что завтра же будут биты плетьми. Поди толкуй с калмыком! Скачки выиграл мальчишка лет тринадцати, весь коричневый, как кофейное зернышко. Хан подарил ему жеребчика из лучшего табуна и шелковый полосатый халат, какие калмыки особенно ценят, — коли явишься в таком халате к малорослым кривоногим степнякам, с головы до пят одетым в меха, примут тебя, как какого-нибудь графа. Потом начались скачки на верблюдах, от которых онкль Саша пришел в дикий восторг, он чуть не подавился восклицаниями, хорошо, что я сидел у него за спиной и вовремя стукнул его пару раз по обширной спине, так что все обошлось. Потом калмыки и калмычки стали плясать и подняли пылищу, уж на что онкль Саша был ненасытен к зрелищам, а тут удалился в шатер, отведенный ему для отдыха. Хозяева подметили его слабость к прекрасному полу, и в шатре его ждала шестнадцатилетняя красавица, стыдливо опускавшая глаза долу, но имевшая такие пышные формы, что стыдиться ей явно было нечего. Однако онкль Саша так устал и до того налакался отвратительного кобыльего питья, что только улыбнулся ей, погладил по щеке и повалился на медвежью шкуру, которая была услужливо расстелена в глубине шатра. Стянул я с него сапоги, укрыл его, и тут гляжу — калмычка стоит и ждет, а в стыдливых глазах молнии сверкают. Вот и пришлось мне постараться вместо великого писателя, и старался я до самого вечера, пока господин Дюма блаженно похрапывал на медвежьей шкуре.
На этом закончилось наше пребывание у калмыков. Наутро нас проводили в степь, каждому подарили по дикому жеребцу (пока мы возвращались в имение графа, половина подаренных коней убежала обратно в Калмыкию, но я-то своего как следует привязал к карете, очень ему хотелось вырваться, он и лягался, и ржал, но веревка была крепкая). В усадьбу графа мы вернулись мертвецки усталые. Господин Дюма без просыпу спал два дня и две ночи, а встал, как огурчик, свежий и бодрый. Здоровый был мужик, хотя к тому времени ему исполнилось уже 56 лет. На следующий день мы отправились в Грузию, куда пригласил его грузинский князь, один из гостей графа, который за все двадцать дней ни на минуту не протрезвел, и когда он успел произнести слова приглашения, для всех так и осталось тайной. Запряг я графскую карету с гербами, которая предназначалась для нас, а багаж господина Дюма должен был ехать в отдельной карете, поклажи у него собралось не меньше трехсот ока, вот уж щедра Русь-матушка. Туда же положили и мои пожитки. Черного я оставил отцу, на дикого жеребца сел калмык, которого нам дали для услуг и который должен был сопровождать нас до Грузии, а потом вместе с каретой вернуться обратно. Я наскоро попрощался с родными, возвращаться в Астрахань я не собирался. Мать моя Цветана перекрестила меня и сквозь слезы молвила, что, может, отъезд в этот самый Париж принесет мне счастье, ишь, какой у меня господин — добрый и щедрый. Отец на прощанье хлопнул меня по спине и отвернулся, чтобы я не увидел его скупых мужских слез. Потом он сказал, что если я буду помнить, откуда я родом и где мои корни, то ни на какой чужбине не пропаду. Прощаясь с братишками и сестренками, я расцеловался со всеми — кто его знает, придется ли нам еще свидеться, — а Геника тайком сунула мне в руки перед самым отъездом узелок с каким-то пирогом, испеченным по французскому рецепту. Шарль Иванович подарил мне один из своих сержантских пистолетов, самое дорогое, что у него было, и долго не выпускал меня из объятий. Грустно было старику, сильно он привязался ко мне. Да и мне было не легче, ведь он был благородным человеком, настоящим мушкетером, и я очень благодарен ему за все. Господина Дюма провожали по-царски. С графом он целовался так долго, что в конце концов стало даже неприлично, графиня Ольга по русскому обычаю перекрестила его на дорогу, а барышни сделали реверанс на французский манер. И мы понеслись по калмыцким степям под охраной стражи князя Тюмена, потому что в округе было неспокойно и степь кишела разбойниками и бродягами. Мы ехали на юго-запад, к Северному Кавказу, в город Грозный. Наш калмык знал дорогу, так что мы не плутали и ехали быстро. По дороге нагляделись на калмыцкую бедность. У князя Тюмена жарят на вертелах самых жирных баранов, а тут за кусок хлеба пожилые люди валяются в пыли и готовы целовать тебе сапоги, и дети у них бегают в чем мать родила. Господин Дюма был очень расстроен и все что-то писал в большой кожаной тетрадке, а что писал, не говорил, мы еще не были так близки, как стали потом, в Париже, — за пирами и торжествами не было времени подружиться. Но вот мы стали подъезжать к Грозному. Стало ясно, что мы приближаемся к границам империи. Гражданских лиц почти не видать, каждый встречный был верховым и носил мундир. Снова появились наши друзья казаки, они все к границам тянутся, туда, где неспокойно, где каждый день пули над головой свистят. В самом Грозном нас встречал грузинский князь Миронишвили, тот самый пьяница, что пригласил нас к себе в гости, а с ним десять душ сванов верхами, каждый вытянулся в струнку, на ногах какие-то сапоги из мягкой кожи, не то сапоги, не то чулки. Снова начались объятия и поцелуи, в руки онклю Саше тут же сунули украшенный серебром воловий рог длиною в полметра, если не больше, наполненный черным сванетским вином, и не дали выпустить его, пока тот не выпил все до капли. Этот рог вмещал не меньше двух ок вина. Господин Дюма не ударил в грязь лицом, выпил рог до дна, да еще перевернул его острым концом кверху, чтобы показать грузинам, какой он удалец. Те закричали ура — и пошло-поехало. Потом я расспрашивал онкля Сашу о впечатлениях от поездки, но он ничего не мог припомнить, потому что вечно был пьян и вечно обнимался с этим проклятым Миронишвили, который сел к нему в карету, да еще и окованный серебром рог прихватил. Ехали же мы по Военно-Грузинской дороге, самой красивой горной дороге, какую мне только приходилось видеть в жизни. Над нами высился Кавказ с его острыми вершинами, на которых вечно лежит снег, и для одного того, чтобы увидеть это, стоило проститься с родным домом. А поди спроси господина Дюма, что такое Кавказ, он только пожмет плечами: «Qu’est-ce que c’était?»[5]. Ведь будь ты хоть здоров как бык, такой жизни долго не выдержишь. Но господин Дюма выдержал, хотя уже совсем не влезал в сюртук, так что пришлось на него напялить грузинский халат таких необыкновенных размеров, будто он был шит на французского героя Гаргантюа.
В начале августа мы приехали в Тифлис. У князя Миронишвили здесь был старинный дом с просторными деревянными террасами, надвисавшими над самой Курой, чистой и быстрой рекой, что пересекает город из конца в конец. И чего только не устраивалось на этих террасах, тут тебе и мужские пляски, тут тебе и женские — эх, как кружились черноокие грузинки в длинных платьях, которые как будто скрывают формы, а на самом деле ничего не скрывают. Чего только там не едали и не пивали, а музыка и песни не умолкали ни на минуту. Одна грузинка, тоже княгиня, лет сорока пяти — пятидесяти, у которой под носом пробивались заметные усики, утащила господина Дюма, и мы не видали его целую неделю, а когда он вернулся, то сбросил вес ок на двадцать, не меньше, и спокойно влез в свой сюртук. Но тут он снова уселся на террасе князя Миронишвили, и ему подали серебряный рог, так что всего через несколько дней пришлось снова доставать грузинский халат, уже порядком залитый вином. Он вообще в отношении внешнего вида был достаточно неряшлив. В Сванетии, на родине князя Миронишвили, мы провели всего три дня, но что делали, этого уже и я не помню. Когда я пришел в себя, мы были в доме другого князя, Чехладзе, и не в горах, а на берегу моря. И тут все продолжалось своим чередом, только люди были другие. Запомнилось мне одно — долгие грузинские тосты, которыми начинался каждый пир. Все встают (за стол садились одни мужчины, женщины лишь суетились вокруг и прислуживали), стоят по полчаса и слушают очередную речь. После этого можешь садиться, но только посмей положить рог на стол и разлить хоть каплю вина — это сочтут за личную обиду, и если минуту назад с тобой обнимались, то тут могут и зарезать, у каждого из-за пояса торчат позолоченные и посеребренные кинжалы и ножи.
Так мы провели весь август, переходя от одного князя к другому. Можно было прожить так целый год, князей в Грузии сколько хочешь, но тут разнеслась весть, что сам император Александр Николаевич желает повидать знаменитого писателя и изволит ожидать его через неделю в своем летнем дворце в Ливадии. Господин Дюма был этим ужасно польщен, тут же протрезвел и больше не брал в рот ни капли. Лучшие тифлисские портные сшили ему три сюртука по мерке, он взял себя в руки, распрямился, подобрал живот и снова стал похож на парижанина. Мне тоже сшили какой-то кучерский костюм, и я стал похож на гусара старинных времен, тифлисскому портному только скажи, что хочешь выглядеть понаряднее, уж он постарается. Сам генерал-губернатор Тифлиса князь Обручев предоставил нам парусное военное судно, чтобы мы могли вовремя прибыть в Ялту. Как же ему было не предоставить, когда император пожелал видеть господина Дюма!
На корабль мы садились в Сочи, райское это местечко, мне даже не хотелось оттуда уезжать, особенно когда я смотрел, какие барышни в белых платьях разгуливают там по набережной под белыми зонтиками. Но приказ есть приказ. Князь Обручев вместе со всем семейством отправился с нами, должно быть, хотел воспользоваться встречей господина Дюма с императором, чтобы что-то выпросить для себя или для двух сынков, отданных в Пажеский корпус, и потому на корабле ни в чем не было недостатка. Стоит генерал-губернатору шевельнуть пальцем, и разные адъютанты начинают бегать по палубе, звенеть шпорами и знай носят что велено. Чаще всего бывала велена черная икра и лучшая русская водка. А для господина Дюма — французское шампанское.
В Ялту мы прибыли согласно приказу к концу недели. Уже стоял сентябрь, становилось прохладнее. Нас встретил адъютант императора князь Нарышкин, стройный красавец двух метров росту, голенища его сапог доставали мне до поясницы. Господин Дюма и сам был не из малорослых, а как обнялся с адъютантом, то утонул в объятиях князя, только буйные кудри торчали среди аксельбантов. Весь кортеж отправился к летнему дворцу в Ливадии, повсюду стояли взявшие на караул драгуны императорской гвардии, такие же огромные медведи, как адъютант, с красиво расчесанными бакенбардами и в высоких белых шапках с золотыми галунами. Я замыкаю вереницу экипажей на козлах кареты графа Безбородко, господин Дюма едет вместе с адъютантом, рядом с его каретой наша выглядит, как цыганская кибитка. Не знаю, что это меня разобрало, но я начал козырять драгунам, потому как видел, что так делают все офицеры кортежа. Что ж, ведь не каждый день случается ехать в гости к императору. Да, собственно, все прошло гладко, а в своей новенькой форме я тоже был похож на какого-то офицера. Офицер-то офицер, а как приехали во дворец, меня тут же отправили к прислуге, а господина Дюма повели к императору. Писатель надел по этому случаю все свои ордена и медали, их у него было великое множество, он очень ими гордился и надеялся, что и тут что-нибудь получит. И не обманулся в своих ожиданиях. Когда он вернулся с аудиенции, на шее у него висел орден Станислава первой степени. Ему не дали самую высокую награду, но и не обидели. Должен сказать, что среди прислуги мне было куда лучше, чем если бы я попал на аудиенцию к императору. Я притворился французом. Меня окружили хорошенькие беленькие горничные, все они читали или слышали про скандальные истории господина Дюма с прекрасным полом и давай расспрашивать — да какой он, да сколько ему лет, да женат ли он и сколько раз разводился, да кто у него сейчас любовница. Сами знаете, какой интерес питает женский пол к знаменитостям.
Я себе сижу в удобном кресле, покуриваю длинную трубку с гербом Наполеона на крышке — подарок Шарля Ивановича, к тому времени я уже успел пристраститься к курению. Налили мне рюмку какого-то портвейна, и принялся я рассказывать были и небылицы, да такие, что горничные только ахали и всплескивали руками. Еще тогда я понял, что на выдумки-то и я горазд. Только дай мне тему, и я такого тебе накручу, что не обрадуешься. Господин Дюма тоже успел обратить внимание на этот мой дар божий, и стоило мне заговорить, как взгляд его становился довольно задумчивым. Наверное, он уже тогда строил какие-то планы на мой счет, но какие именно, я того не знал. Я очень даже привольно себя чувствовал в окружении такой благосклонной и восторженной публики, и аудиенция господина Дюма у императора пролетела для меня довольно быстро. Явился какой-то адъютант и позвал меня: «Месье Пьер, аллон!» Тут барышни кинулись целовать меня, да и как не целовать такого, француза-то! Уходить мне вовсе не хотелось, и если бы меня пристроили при дворце, я бы махнул рукой на господина Дюма. Но не привел господь.
В обратную дорогу нас снова провожал кортеж, но уже поскромнее, из дворца нас отвезли на приморскую дачу князя Нарышкина, надо было и у него погостить, того требовал этикет. В Ялте мы пробыли целую неделю, жили по-княжески, даже в море купались. Мне впервые довелось купаться в море, и сначала было боязно, но когда я поборол страх, уже и вылезать не хотел. Господину Дюма тоже очень понравилось в Ялте, он даже собирался остаться до конца года и написать роман из русской истории, что-то из жизни первых Романовых. Тут пришло письмо от его отпрыска, тоже Александра Дюма, но сына, который вызывал его в Париж по спешному делу. С огромным сожалением мы простились с этой райской обителью, где нас кормили и поили совершенно задаром, сели в новую карету, временно предоставленную гостю князем Нарышкиным (графскую же карету калмык угнал обратно в Астрахань), то есть я сел на козлы и — прощай, Крым, дал бы господь снова побывать здесь! Ехали мы через Перекопский перешеек и тут уж насмотрелись на татарскую бедноту. Мы-то думали, что в Крыму одни цари да князья живут, а оказалось, что в горах в землянках живут наголо стриженные татары, которых никто и за людей не считает. Потом мы пересекли Украину, доехали до Киева и там отпустили карету, потому что дальше уже имелась железная дорога. В Киеве нас по поручению императора встречал генерал Румянцев, губернатор. Погостили мы и у него три дня, иначе бы он разобиделся, потом с целой горой багажа погрузились в поезд — и прямо в Москву. До тех пор я поезда в глаза не видывал, но сел без страха — болгарина ничем не испугаешь. В Москве мы пробыли всего день, и принимала нас старая графиня Кушелева-Безбородко. Как увидит она господина Дюма, сразу в смех, так веселил ее вид его кудрявых волос и толстого негритянского носа, а может, она уже была не в своем уме. На следующий день мы уже опять ехали по железной дороге, по той самой, прямой как стрела, на которой есть только одно отклонение, о котором рассказывают императорский анекдот, и приехали в Петербург. Там нас ждал сам граф Безбородко, ему еще не надоело встречать и провожать нас, на редкость доброй души человек, конечно же, не всегда и не со всеми, со слугами и крепостными не любил церемониться. Только тут мы сообразили, что для выезда из России мне нужен паспорт. Об этом не подумали ни господин Дюма, ни граф, когда играли в карты. В России, как позже и у нас, в свободной Болгарии, человек со связями мог сделать все. Граф Безбородко послал управляющего с ящиком шампанского в полицию и черкнул письмо какому-то важному начальнику в департамент иностранных дел, а господин Дюма письменно подтвердил свое согласие усыновить меня, и на следующий же день управляющий принес мне новехонький паспорт на имя Пьера Дюма, французского подданного. За два дня я стал французом, да не на словах, как в Ялте, а по документам, где об этом было написано черным по белому. Когда есть деньги и когда водишь знакомство с разными генералами, тогда для тебя нет невозможного.
Больше никаких препятствий к моему отъезду из России не было. Мы с господином Дюма сели на пароход, идущий в Штеттин, багаж его, которого стало уже тонн пять, погрузили в трюм и отправились в плаванье, провожаемые всем семейством Кушелевых-Безбородко, которым обошлись за этот год, наверное, в сотню тысяч рублей. Но что для графа такая сумма! Зато благодаря господину Дюма он стал настолько популярен, что, должно быть, вернул себе эти затраты месяца за три, да еще и в выигрыше остался. На Урале у него были меховые фабрики, и после нашего отъезда в магазинах появились шубы а ля Дюма, за которые русское богатое купечество чуть не дралось, — об этом мы узнали позже, уже в Париже. Так что граф Безбородко не остался в накладе, как говорим мы, болгары, хотя и офранцуженные. В Штеттине мы сели в поезд, идущий в Берлин, где пробыли два дня. В то время у столицы Бисмарка были дела поважнее, чем возня с французским писателем Дюма. Никто не обратил на нас никакого внимания, все были заняты своим пангерманским объединением, пруссаки уже тогда готовились к будущей войне с Францией, и никому никакого удовольствия не доставил приезд автора «Трех мушкетеров» — книги, восхвалявшей боевой дух французов. Мы снова сели в поезд со всем своим огромным багажом, который занял целое купе и часть соседнего, в котором для его охраны ехал и я. До Парижа добрались за двое суток. На Дижонском вокзале нас встречал младший Дюма, тоже Александр, только сын. Отец и сын, а какие они разные! Онкль Саша — огромный, веселый, общительный, расточительный и безрассудный как дитя, а сын — строгий, полноватый господин, с модной по тем временам острой бородкой, какую носил и новый император Наполеон III, бывший Луи Бонапарт. Этот человек не понравился мне с первого взгляда. Сначала он не обратил на меня никакого внимания, потому что принял просто за слугу, но когда услышал от старика, что тот усыновил меня и теперь меня звать Пьер Дюма, настроение его, до тех пор ровное, сразу испортилось, и он бросил на меня взгляд, полный такой подозрительности, что у меня мурашки побежали по коже. Я решил, что следует ждать немалых неприятностей от этого моего, так сказать, брата, и предчувствие не обмануло меня, но об этом после. На вокзал приехали также две дамы, одна с мощной осанкой древней царицы, которую онкль Саша тут же стал обнимать и целовать, будто сорвался с цепи, на которой его держали в России. Мне ее представили как мадам Селесту Могадор, графиню де Шабриан (оказывается, здесь тоже было полно всяких графинь). Это и была теперешняя любовница онкля Саши. Я заметил, что, обнимаясь с ним, она кинула на меня любопытствующий и вместе с тем искусительный взгляд. Ничего удивительного — я был молод (мне только что исполнилось восемнадцать), имел стройное и крепкое тело и мускулистые от постоянной верховой езды ноги, немного кривые, но женщинам это не мешает. От постоянного же общения с князьями и графами моя физиономия облагородилась, словом, было на что посмотреть. Мадам же было уже лет сорок, она начинала полнеть, и ей, должно быть, хотелось чего-нибудь помоложе, чем господин Дюма. Моя догадка вскоре подтвердилась, но об этом тоже после.
Месье сына сопровождала его любовница. Она оказалась русской, княгиней Надеждой Нарышкиной, и была замужем за братом того самого князя Нарышкина, адъютанта императора, которого мы встречали в Ялте. Вот уж действительно, мир тесен! Узнав от онкля Саши, что он вывез меня из России, она прослезилась и начала перед всеми целовать меня: «Ах, мой милый соотечественник!» Видно, тосковала она по России-матушке, а с высшим обществом ей пришлось порвать из-за скандальной связи с этим индюком надутым. Из-за ее поцелуев неприязнь месье сына ко мне только возросла.
Наконец лакеи господина Дюма, которые также явились встречать своего хозяина, погрузили огромный багаж на наемные фиакры, и мы тронулись. Онкль Саша жил на рю Амстердам, номер 77. Сразу было видно, что хозяин долго отсутствовал и без него прислуга совсем распустилась. Стекла на картинах разбиты, ковер в салоне грязный (бог весть какие пиры закатывала здесь прислуга все три месяца, пока хозяина не было дома), цветы в горшках засохли, клетки опустели, потому что все попугаи передохли. Но онкль Саша ничуть не рассердился, будто и не замечал всего этого. С первого же дня в нем забурлили творческие силы, ведь он за три месяца не написал ни строчки — это он, которого называли фабрикой романов и пьес, — и теперь торопился наверстать упущенное. Наутро после ночи, проведенной с мадам Могадор, он мне велел купить (я стал чем-то вроде его личного секретаря) кипу узких длинных листов бумаги, с которой он заперся в своем кабинете, также страшно запущенном, и, забыв про мадам Могадор, принялся исписывать лист за листом своим ужасно неразборчивым и некрасивым фельдфебельским почерком. Мадам покрутилась, покрутилась, три раза продефилировала мимо меня в своем прозрачном пеньюаре, сквозь который современно ясно проглядывала ее огромная вздымающаяся грудь, но, не встретив никакого понимания (тогда я еще ни на что такое не решался), оделась и куда-то ушла со страшно обиженной и сердитой физиономией. Онкль Саша не выходил из кабинета целую неделю, я только носил ему кофе три раза на дню. В конце недели в кабинете было созвано совещание, явилось шестеро господ, господин Дюма, ничуть не стесняясь, принял их в старом халате и стал знакомить с разработанными за эту неделю планом новой пьесы в шести актах под условным названием «Граф Герман». Этим господам, с которыми мне суждено было иметь дело в течение всех двенадцати лет до самой смерти господина Дюма в 1870 году, было назначено сыграть весьма важную роль в моей жизни. Во время этой первой встречи я не сообразил, кто они такие, но потом понял, что это были так называемые «негры господина Дюма», рабочие знаменитой фабрики, о которой его литературные противники и личные враги написали сотни язвительных эпиграмм и фельетонов. Но было видно, что это ничуть его не смущает, и, несмотря на все нападки, фабрика работала в полную силу, а сейчас проводилось первое рабочее заседание, на котором я имел счастье присутствовать. А теперь я хочу подробно описать шестерых «негров». Иные из них были просто ловкими ремесленниками и трудились на фабрике до самой смерти господина Дюма, другие же имели талант и, порвав с фабрикой, заявили о нем со всем основанием и даже добились признания. Первым и самым старшим по возрасту был Огюст Маке, скромный господин, всегда одетый в черное, вечно с опущенными долу глазами, походивший на недалекого провинциального нотариуса. Он был типичным ловким ремесленником из тех, что кормились при фабрике. Его обязанности заключались в том, чтобы рыться в публичных и частных библиотеках, в архивах исторических музеев, государственных и личных архивах в поисках сюжетов для пьес и романов господина Дюма. Он был трудолюбив, как муравей, рукава его костюмов, плечи и волосы были вечно в пыли от старых книг, которые он перелистывал в библиотеках, и не раз, когда он являлся к господину Дюма, его шляпа бывала украшена узором паутины. Но сюжеты он таскал ведрами — десятки, сотни сюжетов, — и поскольку господину Дюма некогда было читать все подряд, он умело и сжато докладывал о них, так что господин Дюма, обладавший природным даром моментально угадывать, за каким кустом прячется заяц, тут же ориентировался и очень редко обращал внимание на сюжет, который мог бы его подвести. Так, сюжет «Трех мушкетеров» тоже был раздобыт господином Маке, онкль Саша сам признавался, что Маке раскопал его на каком-то чердаке в старом дневнике офицера. Но сюжет — это еще не книга, и если бы онкль Саша не облек в пышную плоть скелет, доставленный господином Маке, «Три мушкетера» не превратились бы в полнокровное детище, а остались никому не нужным недоноском. Вот и выходит, что все дело в силе таланта. Господин Маке это понимал и никогда не роптал на господина Дюма, находя совершенно справедливым, что слава за совместно написанные книги принадлежит ему одному. Господин Дюма недурно платил ему, разве что иногда, будучи человеком рассеянным, забывал это сделать, но господин Маке покорно молчал, хорошо зная, что без своего хозяина и работодателя он круглый ноль. Жил он в Нейи, маленьком городишке недалеко от Парижа, в небольшом замке, приобретенном на сбережения, и не один, а с любовницей (тут он не отставал от других), которую никому не показывал, наверно, она была такая же красавица, как и он сам. В мастерской он появлялся во время совещаний, садился, открывал потертую сумку и извлекал оттуда очередной сюжетец. Если оказывалось, что сюжет не годится, он не обижался и не сердился, а убирал листы в сумку и уезжал обратно к себе в Нейи. В этом и заключались его обязанности, писательством он не занимался, оно было уделом других господ. Скажу несколько слов и о них. Господин Эскиро, также представитель ремесленников, был смуглым здоровяком, тщеславным донельзя, любил похваляться, особенно подвигами и успехами среди женского сословия, так что можно было подумать, что ни одна жительница огромного Парижа в возрасте от 15 до 55 лет не обойдена его мужским вниманием. Этот бывший учитель фехтования выписывал для господина Дюма сцены боев, дуэлей и всего прочего в этом роде. А это было немало, если учесть, как часто дерутся и фехтуют положительные герои нашего хозяина. Я говорю «нашего хозяина», потому что как только господин Дюма убедился, что я до тонкостей овладел французским языком и обладаю талантом описания людей, в особенности их комических сторон, он и меня зачислил в свою мастерскую, причем не в ремесленный отдел, а в «творческий». Мне поручались образы героев из простонародья, слуг, лакеев, горничных у герцогинь и графинь. Раньше эту работу выполнял некий господин Шарль Гримо, шедеврами которого были слуги господина Д’Артаньяна и его друзей, всем известные Планше, Гримо, Мушкетон и Базен. Господин Шарль Гримо развивал свой талант и обещал в один прекрасный день вырасти в добротного самостоятельного писателя, но, к сожалению, пристрастился к выпивке, стал сосать абсент и тому подобную гадость, как пожарный насос, и помер в результате конфликта с другими пьяницами, а проще говоря, получил удар ножом под ребро в одной из самых низкопробных забегаловок, куда он не гнушался заглядывать в периоды запоя и которые позднее описал в своих «Тайнах Парижа» наш известный коллега Эжен Сю. Так что его работа легла на мои плечи, ибо мастерская испытывала в ней острую нужду. В отсутствие пьяницы Гримо господин Дюма создавал романы и пьесы, населенные лишь возвышенными и благородными героями, что начало порядком надоедать публике. Графини и князья — это прекрасно, но совсем другое дело, когда в романе появляется хитрый и ловкий представитель третьего сословия, которое с политической точки зрения приобретало все больший вес в общественной жизни Второй империи. Моим дебютом в мастерской стала пьеса «Каменотес» — произведение, которое, по мнению критиков, резко выделяется среди прочего драматургического наследия господина Дюма. И как ему не выделяться! В то время господин Дюма расстался со сварливой Селестой Могадор, которая была к тому же графиней, потому что ей удалось заманить в свои сети одного завалящего старого графа де Шабриана, что, однако, не помешало господину Дюма прогнать ее из дома, как прачку, когда чаша его терпения переполнилась. И он правильно сделал, потому что она и мне уже начала надоедать своими каждодневными претензиями. Но онкль Саша не мог и трех дней прожить без женщины, да и сами женщины не оставляли его в покое, ведь он хорошо зарабатывал и не жалел денег, горстями швыряя их на цветы, драгоценности, одеколоны, на покупку карет и выезды на курорты, женщинам это чрезвычайно нравилось. К тому же приятно щекотали женское самолюбие совместные выходы в свет, появление в служебной ложе театра под руку с ним, «кумиром толпы», каковым он и был в то время. Но вернемся к нашему рассказу. Именно тогда господин Дюма завел роман с русой и нежной мадемуазель Эмилией Кордье. Она была актрисой и играла пажей, хрупких мальчиков из будуаров принцесс и королев — роли, которые обычно давались женщинам. Вот такими-то пажами и напичканы пьесы господина Дюма, да так, что буквально повернуться негде. Эти роли стряпал для него один господин, не состоявший в штате мастерской, некий месье Фелисьен Мальфи, который трудился на дому и сдельно. Он и в жизни живо интересовался такими мальчиками. Это был неприятный тип, слащавый до противного, ко всем коллегам он обращался только на «вы», и было время, когда он начал липнуть ко мне, но я разок огрызнулся, и он отстал. Так вот, любовь между онклем Сашей и мадемуазель Кордье вспыхнула в самом начале 1860 года, накануне нашего отъезда в Италию, да с такой всепоглощающей силой, что господин Дюма перестал являться в мастерскую на совещания, на которых он обычно очерчивал образы, решал, кому из героев погибнуть, а кому остаться в живых до конца пьесы, давал указания господину Эскиро, каким именно родом оружия должен быть убит герой, и прочее. Надо сказать, что выбор оружия был немаловажной творческой задачей, необходимо было пользоваться самым современным оружием эпохи, обязательно новейшей маркой пистолетов, и особо важно было то, чтобы эта марка непременно была французской, лучше всего изделием фирмы Шнайдера — Крезо. Обычно эта фирма заключала особый договор с господином Дюма и платила ему солидные проценты за то, чтобы каждое убийство в его пьесах совершалось оружием ее производства. И упаси господь, если в пьесе появится оружие марки Круппа. Патриотически настроенная французская публика тут же освищет такую пьесу и закидает участников дуэли помидорами, абсолютно не принимая во внимание то, что автор пьесы — господин Дюма. И потому приходилось проявлять особую бдительность в решении этих вопросов, так что господин Эскиро являлся на совещания трезвый, как стеклышко, потому что однажды он здорово нахомутал и не был вышвырнут лишь из милости. Сам господин Дюма был небрежен без меры, но в других небрежности не терпел. Так вот, про пьесу «Каменотес». Эта пьеса создана без какого-либо участия господина Дюма. Состряпали ее я и Жерар де Нерваль, мой единственный друг среди трудившихся в мастерской, впоследствии знаменитый поэт. В то время он был молод, как и я, происходил из бедной семьи, отец его был каменотесом, как и герой пьесы, пусть вас не смущает аристократическая фамилия — де Нерваль, это был просто псевдоним, который Жерар взял себе еще в то время, когда мы вместе трудились в мастерской, потому что во времена Второй империи и думать было нечего о карьере писателя без частички «де» перед фамилией. «Нерваль» — это звучало здорово, хотя уже позднее я узнал, что так называется особый вид северных китов. Кит или нет, но имя было звонкое, под этим-то именем бедный Жерар и умер, не дожив до преклонных лет. Так вот, в то время, как господин Дюма сходил с ума по своей русой красавице и знай возил ее с курорта на курорт, потому что в Каннах уже начался весенний сезон, мы с Жераром сели и за две недели накропали пьесу. Его помощь была неоценимой, ведь он знал в подробностях быт французских каменщиков. Я же писал комедийные сцены. Самое замечательное то, что в пьесе нет ни одного графа и ни одной графини, все ее герои — обыкновенные люди вроде нас с вами. Она имела довольно громкий успех в театре «Порт Сен-Мартен» в отсутствие господина Дюма, который не смог оторваться от своей Эммы даже ради премьеры, а ей, как она выразилась, они уже надоели до смерти. Пожилой мужчина — игрушка в руках опытной авантюристки. После премьеры критика заговорила о повороте старика Дюма к реализму, прозвучал даже термин «натурализм», первые симптомы этого течения уже появились в прозе того времени. Но критики пусть себе говорят, что хотят. Главное было в том, что господин Дюма в глаза не видывал этой своей пьесы, и я даже сомневаюсь, чтобы он прочел ее впоследствии. Главную роль в ней играла изгнанная скандалистка Селеста Могадор, и господину Дюма было совершенно ни к чему появляться с новой любовницей в театре, где по инерции еще властвовала эта сварливая баба. Зато в театре появлялся я, и Селеста снова пошла на приступ, после чего заявила, что потеряла к старику всякий интерес, и стала в моем присутствии разглагольствовать, что на сей раз он написал абсолютную чушь, и это немало уязвляло меня. Конечно, я умолчал о том, кто настоящий автор «Каменотеса», тем более, что далеко не был уверен в справедливости ее приговора и объяснял его ненавистью к бывшему любовнику.
Вернемся все же в мастерскую, которая снова начала работать в полную силу, как только господин Дюма вернулся со своей душенькой с югов. Я еще не закончил портреты своих коллег. Чем занимался, например, мой дорогой Жерар? Он тоже пользовался определенным благоволением патрона, и работой его не заваливали. Онкль Саша своей природной интуицией чуял, что когда-нибудь из Жерара выйдет что-то путное, и потому щадил его. Обязанности Жерара заключались в следующем. Когда произведение в результате общих усилий бывало закончено и после того, как наш хозяин проходился по нему рукой мастера, приобретало окончательный вид, словом, становилось готово для печати, Жерар садился и начинал внимательно читать его, проверяя, чтобы имена действующих лиц были одними и теми же с первой и до последней страницы, потому что бывали случаи, когда в начале герцога звали Луи, а в финале, в сцене убийства, он оказывался Робером или Жаном, и тогда публика снова принималась швырять в автора помидоры. Кроме того, Жерар редактировал стихи, а иногда и сам их сочинял, он полностью усвоил стиль господина Дюма, так что каждая строчка начиналась словами: «О, светлая королева…» или «О, прекрасный принц…» Помимо всего этого, его коньком были образы невинных девушек, которые обыкновенно становились жертвами злодеев. Кстати, о злодеях. Пора сказать несколько слов о следующем коллеге, господине Огюсте Вокри, добродушном толстяке, который в жизни мухи не обидел. О таких людях у нас в Болгарии говорят, что они и муравью дорогу уступят. Это был человек одинокий и не знавший женской ласки, испытавший привязанность к нам, молодым членам мастерской, и тайком подкармливавший нас чем-нибудь вкусненьким; стоило ему узнать, что мы опять сидим на мели, он сразу же пускал в ход свое непревзойденное мастерство по созданию образов злодеев, без которых романы и пьесы господина Дюма были бы похожи на постное и пресное варево. Так, например, его детищем была миледи из «Трех мушкетеров», причем в первоначальном варианте она оказалась еще бо́льшей злодейкой, но господин Дюма несколько облагородил ее; ему принадлежала заслуга создания «друзей» молодого Дантеса в «Графе Монте-Кристо», тех самых, которые навели на него полицию, а потом организовали судилище над невиновным. Он же выписывал всех второстепенных и третьестепенных персонажей — наемных убийц, палачей, инквизиторов и прочую нечисть. Иногда господин Вокри, чересчур увлекшись, создавал таких чудовищ, что даже господину Дюма, питавшему пристрастие ко всяческим злодеям, становилось не по себе, и он говорил с извиняющейся улыбкой: «На сей раз, дорогой Огюст, ты положил слишком много черной краски, добавь кое-где розовой, ведь и у этого чудовища была мать». С особым мастерством господин Вокри живописал отравительниц и совратителей невинных девушек. Он ваял их с истинным сладострастием, они забавляли его как котята или голуби. Например, одна злодейка в сериале «Королева Марго», «Графиня де Монсоро» и «Сорок пять» владела сотней способов отравления, я сам подсчитал. Что же касается пьес, то точных подсчетов я не проводил, но думаю, если в них покопаться, то вы обнаружите несколько сотен рецептов ядов, составленных господином Вокри. Что и говорить, он был мастером своего дела. С шестым коллегой, господином Полем Мерисом, мы сотрудничали недолго, вскоре после моего появления в мастерской он взялся за самостоятельную работу и стал недурным прозаиком. Он был большим знатоком геральдики — науки о дворянских гербах и происхождении благородных фамилий, мог перечислить до двадцатого колена любой бургундский, нормандский, гасконский, савойский и бретонский род. Назовешь ему какую угодно букву французского алфавита, например, букву Ш, и он тут же насчитывает тебе не меньше двадцати принцев, полсотни виконтов, три десятка маркизов (этот титул во Франции встречается редко, не то что в Испании) и сотню баронов, чьи фамилии начинаются с этой буквы. Его помощь была чрезвычайно полезна господину Дюма. Впоследствии кто-то подсчитал, что каждыми десятью из десяти героев благородного происхождения он обязан усердию господина Мериса. А когда Мерис выбился в самостоятельные писатели, в его романах даже со свечой нельзя было отыскать ни одного графа или маркиза. Он до того пресытился всяческими титулами, что перестал писать частичку «де» перед собственной фамилией, хотя по рождению был бароном де Мерисом де ла Коленкуром и его имя можно найти в книге французской геральдики на букву К.
На этом я закончу описание своих коллег по мастерской, которую завистники называли фирмой «Дюма и Ко». Не могу сказать, что с большинством из них меня связывали дружеские отношения. За исключением Жерара де Нерваля, все они были для меня коллегами на час. Когда мы собирались, то сплетничали о старике, рассказывали анекдоты о его распутной жизни, о том, как он путал имена своих любовниц, но резких слов себе не позволяли, хорошо понимая, что он, в сущности, — мотор нашего содружества и без него все мы, люди без имени, просто пропадем. А в присутствии господина Маке мы вообще не смели сказать о хозяине ни слова, так как он был самым старшим из нас, с юных лет работал на господина Дюма и имел обыкновенно сообщать старому другу о наших шуточках в его адрес, от чего онкль Саша приходил в ярость. Он обладал непомерным самомнением и просто представить себе не мог, что может стать мишенью для острословов, зато отличался отходчивостью, и я не помню случая, когда бы он преследовал кого-нибудь за острое словцо по своему адресу. Великодушный был человек, этого у него не отнимешь.
Лично для меня беда пришла с другой стороны, от человека, не имевшего ничего общего с нашей мастерской. Наверно, вы догадываетесь, о ком речь. Да, я говорю именно о нем, моем так называемом брате Александре Дюма-сыне, соперничавшем с отцом в дележе литературных лавров. Этот грузноватый обидчивый господин, каждое слово которого, обращенное ко мне или посвященное мне, было исполнено жалящего сарказма, не обладал ни легким характером, ни великодушием Дюма-отца. Когда онкль Саша вернулся со своей Эммой с морских купаний, сын стал все чаще бывать на рю Амстердам и планомерно изводить отца, — зачем он усыновил меня, как это можно, чтобы никому не известный парень еще более неизвестного и совершенно темного балканского происхождения носил славное имя Дюма! Напрасно онкль Саша уверял его, что усыновление — чистая формальность и что у него просто не было другого способа вывезти меня из России. В ответ недоверчивый сын, который, вероятно, видел во мне претендента на наследство и проценты от авторских прав, совершенно логично парировал, что не понимает, для чего именно я так понадобился отцу, разве мало секретарей и кучеров в Париже, чтобы еще кого-то усыновлять… Старик Дюма — человек, который был способен уговорить кого угодно, — так и не сумел убедительно объяснить, почему именно ко мне он так привязался, что-то бессвязно мямлил об одиночестве на чужбине и твердил, что нашел во мне родственную душу, но сын не считал все это сколько-нибудь серьезным аргументом и снова принимался за свое, то есть продолжал пилить старика. Дюма-отец, которому все это изрядно надоело, наконец пообещал, что при первой же возможности пригласит нотариуса и велит ему аннулировать акт усыновления, вызванного форс-мажорными обстоятельствами. Однако он вел столь бурную жизнь, что никак не мог собраться выполнить свое обещание, чему я, разумеется, только радовался. А вскоре встреча с нотариусом стала и вовсе невозможной, ибо старик затеял итальянскую авантюру, в которой я принял непосредственное участие и о которой попытаюсь рассказать, потому что в тот период действительно по-братски сблизился с этим невозможным человеком, таким талантливым и таким взбалмошным.
Мы отправились в Италию в начале лета 1860 года. Кроме господина Дюма в поездке участвовала, как и следовало предполагать, мадемуазель Эмилия Кордье, малютка Эмма, в которую старик к тому времени втюрился уже не по уши, а по самую макушку. Мы наняли небольшой парусник, команда которого состояла из капитана и трех матросов. Чтобы не шокировать чиновников итальянских пограничных и таможенных властей, — в поделенной на бесчисленные королевства и княжества Италии их было не меньше, чем уличных нищих, и все они старались блюсти самую высокую мораль, — Эмму записали в судовые документы как юнгу. Днем она разгуливала по палубе в морском костюмчике, сшитом лучшим марсельским портным, а ночью сменяла его на ночную рубашку, а то и просто на костюм Евы к великой радости старика. С самого начала путешествие проходило очень весело, онкль Саша был в прекрасном настроении: он избавился от вечно брюзжащего сына и располагал большими деньгами, потому что накануне отъезда подписал выгодный контракт с издателем Мишелем Леви, энергичным и предприимчивым евреем типа Ротшильда, которому предоставил права на издание всех своих будущих произведений. Еврей был хитер, он прекрасно знал, что внакладе не останется, потому что Дюма-отец все еще оставался «кумиром толпы». Капитан корабля оказался остроумным марсельцем, он знал тысячи моряцких анекдотов, я же, в свою очередь, умел славно имитировать коллег по мастерской и писателей, с которыми меня познакомил старик, особенно длинного и тощего Эжена Сю, ужасно манерного, походившего на протестантского пастора. Эмма, которую онкль Саша окрестил Адмиралом, капризничала как дитя, и это тоже доставляло ему удовольствие. Она впервые совершала прогулку по морю в окружении одних мужчин, преимущественно молодых, и это в ее глазах придавало путешествию дополнительную прелесть. Первой итальянской гаванью, в которую мы зашли, была Генуя. А первое, что мы там услышали, была следующая новость: Гарибальди, старый вояка и борец за независимость и объединение страны, готовится силой отнять Сицилию и Неаполь у Бурбонов. Онкль Саша лично знал Гарибальди, в свое время даже собирался писать о нем книгу, этот человек полностью отвечал его представлениям о романтическом герое. Как только он услышал о походе, с ним начало твориться что-то неописуемое. Как так! Стоять в стороне и не вмешиваться, когда в Италии готовится столь грандиозное событие! Ведь ему предоставляется шанс вписать свое имя в итальянскую историю! «Мы без промедления с нашим судном (в его воображении скромный парусник уже превратился в судно с двумя дюжинами пушек на борту) присоединяемся к славным гарибальдийцам! — заявил он в тот же вечер. — Пусть мир знает, что Александр Дюма-отец вносит свою лепту в славную борьбу за национальную независимость». Да, любил он громкие слова, но не бросал их на ветер, а подкреплял громкими делами. На другой же день мы взяли курс на Палермо. Кроме малышки «Эммы» (я забыл сказать, что мы окрестили суденышко «Эммой» в честь Адмирала), мы намеревались нанять еще два судна побольше и помочь Гарибальди в высадке бойцов на берег Сицилии. Наш адмирал Эмма загорелась этой идеей, да и я не остался к ней равнодушен. С тех пор, как я распростился с астраханскими степями, мне не приходилось садиться на коня и держать ружье в руках. После душной атмосферы парижских литературных салонов, где интересовались только сплетнями, где все только грызлись между собой, где о старике сочинялись тысячи эпиграмм и памфлетов, хотелось снова вдохнуть славного порохового дыма (я, кажется, заразился от онкля Саши и начал выражаться свойственным ему высокопарным стилем).
Однако этого славного запаха нам понюхать не удалось, потому что в Сицилию мы явились с опозданием и на нашу долю досталась лишь пальба праздничных фейерверков. Гарибальди уже высадил свою «тысячу» на берег, и сицилийцы встретили его так, как только они умеют встречать, т. е. безумным восторгом. С таким же восторгом встретили они и Дюма-отца. Вот что писала об этом событии газета «Индепеденте» («Независимость»), одна из только что начавших выходить на острове газет:
«Возвращаясь в дворец Претторио, мы только принялись перебираться через одну из уличных баррикад, как увидели, что к нам направляется поразительно красивый мужчина. Он поздоровался с генералом по-французски. Этот молодец был одет в белый костюм, его голову украшала широкополая соломенная шляпа с тремя перьями — синим, белым и красным. (Портрет нарисован вполне достоверно, старик в то время с головы до ног одевался в белое и при помощи Эммы помолодел на два десятка лет). Оказалось, что это Александр Дюма, автор «Графа Монте-Кристо» и «Трех мушкетеров».
Могучий Александр расцеловал Гарибальди, осыпал его дружескими поздравлениями и вместе с ним вошел во дворец, громко разговаривая и смеясь во все горло, будто хотел заполнить все здание своим громким голосом и смехом.
Дали знать, что обед готов. Александра Дюма сопровождала гризетка в мужском, а точнее, адмиральском костюме. Эта маленькая кокетка, которая кривлялась и ломалась (как же было не ломаться Эмме, когда вокруг нее были одни мужчины, да еще военные, она тогда и впрямь превзошла себя) самым бесцеремонным образом уселась справа от генерала…»
В этом весьма точном описании нет упоминания о моей скромной особе, ибо я с присущей мне природной стыдливостью сел на краю длинного стола, в компании адъютантов Гарибальди. Старик представил меня как Дюма-сына-младшего, и адъютанты окружили меня особым вниманием, непрерывно подливали мне кьянти, и потому сказать, чем именно кончилась эта первая трапеза на земле Сицилии, я просто не могу. Не помню также, где мы провели первую ночь. Но на следующий же день онкля Сашу, малютку Эмму, меня и команду «Эммы» поселили в роскошной резиденции, брошенной на произвол судьбы Бурбонами, бежавшими в Неаполь. При резиденции был бассейн, окруженный восхитительными пальмами, и кухня, весь персонал которой не пожелал бежать с хозяевами. Эти славные сицилийцы стряпали бесподобно, и в резиденцию потянулись вереницы гостей, одни голоднее других — от войн и революций заметно растет аппетит.
Все бы хорошо, но тут выяснилось, что малютка Эмма беременна. Адмирал адмиралом, но женщина остается женщиной, даже если ее заковать в броню. Я уже упоминал, что онкль Саша помолодел лет на двадцать. А тут я представил себе, какую рожу скривит в Париже мнительный Александр-сын, когда узнает, что появился еще один претендент на авторские права его отца. Дюма-сын вовсе не был стеснен в средствах, его пьеса «Дама с камелиями» в то время с успехом шла во всех французских театрах и даже по всему миру и приносила ему огромные доходы. Но так уж, видно, устроен человек: что мое, то мое, но не мешает держать под присмотром и отцовское хозяйство, недалек час, когда старик, привыкший гоняться за молоденькими гризетками, протянет ноги и начнутся тяжбы за наследство. К тому же любовница Александра-сына Надежда Нарышкина в это же время собиралась одарить и его незаконным детищем, которое когда-нибудь также сможет претендовать на наследство. Но в одном он был прав: малютка Эмма действительно проявила изрядную дальновидность. Она хотела непременно стать женой старика, официальной хозяйкой его квартиры и его служебной ложи в театре и ради этого не брезговала никакими средствами. Рождение будущего ребенка, ради чего она и отправилась в Париж, дабы не лишать малютку французского подданства, должно было стать лишь первым шагом в осуществлении ее коварных планов. Так что в то время Александру-сыну было о чем беспокоиться, помимо моей персоны.
Должен сказать, что Александр-отец недолго тосковал в одиночестве. Вокруг было сколько угодно сицилиек, разгоряченных победами Гарибальди, так что место крошки Эммы пустовало всего неделю. Замещавшим ее девицам старик уделял не бог весть сколько внимания, он занимался ими лишь мимоходом и даже не давал себе труда запомнить их имена. Со всей страстью, на какую он был способен, старик ринулся в борьбу за единую Италию. Поскольку после победы в Сицилии у Гарибальди не было ни продовольствия, ни оружия, ни, наконец, денег, чтобы приобрести и то и другое, а он намеревался перебраться через Мессинский пролив и атаковать Неаполь, господин Дюма великодушно предложил ему свой парусник и пятьдесят тысяч франков — все, что осталось у него от денег Мишеля Леви, выданных в счет контракта. Мы оказались буквально без гроша, что чрезвычайно огорчило бы Александра-сына, который зорко следил за каждым франком, уплывавшим из кармана отца. Зато благородные сицилийцы повсюду встречали нас как богов, поили и кормили задаром. Каждый из них считал для себя честью предложить в распоряжение друзей-французов свой дом со всем, что в нем было. Тут кое-что и мне перепадало — оказалось, что в каждом сицилийском доме, помимо прочего, всегда есть две-три смуглых и страстных дочери, которые считают кровать достойным полем битвы в борьбе с ненавистными Бурбонами. Вскоре Неаполь был взят, точнее, он пал сам собой, потому что никто из его жителей не вышел защищать Бурбонов из боязни быть побитыми камнями. Бурбоны, что называется, в одних подштанниках бежали из города, даже не подвергшегося осаде, в свою Испанию (они принадлежали к испанской ветви династии). Онкль Саша въехал в Неаполь верхом (пришлось немало потрудиться, чтобы раздобыть коня, который мог бы выдержать его) рядом с генералом Гарибальди, оба были одеты в красные рубахи, так называемые «гарибальдийки». Его поселили во дворце Кьятамоне, ранее принадлежавшем сбежавшим Бурбонам, а Гарибальди возглавил новое временное правительство (Дюма ужасно любил эти временные правительства и окружавшую их суматошную неразбериху) и назначил старика… ну, отгадайте, кем? Начальником охраны музейных ценностей и памятников старины! Впрочем, в такой службе действительно имелась острая необходимость, потому что еще немного — и с легкой руки Бурбонов в Южной Италии не осталось бы ни одного исторического памятника: король и алчная старуха-королева оптом распродавали их богатым англичанам. Господин Дюма со свойственной ему лихорадочной энергией, которая тут же пробуждалась, как только он загорался новой идеей, сразу навел порядок в делах. Его помощником был французский археолог, имени которого я не помню. Не знаю уж, как это ему удалось, но только этот человек убедил старика в том, что необходимо начать раскопки Помпей — некогда цветущего римского города, засыпанного вулканическим пеплом. На том месте теперь только рос чертополох. И пока генерал Гарибальди держал с балконов пламенные речи, обращаясь к народу, онкль Саша, надев на себя белый костюм и широкополую шляпу, уже карабкался по склонам холма, под которым покоились Помпеи, — откапывать вместе с чудаком-археологом останки древнего мира. Меня эта работа тоже увлекла. Было занятно извлекать из-под пепла статуи и замечательно сохранившиеся фрески, иные из которых оказались весьма скандального характера. Правду говорят, что все уже выдумано до нас, особенно в такой деликатной сфере, как любовь.
В декабре старику сообщили, что у него родилась дочь, совсем крохотная, — самолюбивая Эмма сама была от горшка два вершка, да они, дамы с амбициями, все такие, откуда появиться крупному ребенку. Старик, увлеченный раскопками, был искренне удивлен, он совсем забыл, что кто-то собирался рожать ему наследника в далеком Париже. Зато Александр-сын не забыл. Он написал отцу гневное письмо, в котором в довольно крепких выражениях обличал его образ жизни и легкомысленные связи с молодыми дамами. Господин Дюма прочел письмо и порвал его у меня на глазах. Он ужасно не любил дидактики и наставлений и больше всего не мог терпеть, когда кто-либо принимался учить его уму-разуму. «Ты тоже не бойся, Петруха, — сказал он мне, — ни к какому нотариусу я не пойду. Не знаю, сыном ли, внуком считать, но зваться Дюма будешь до тех пор, пока это имя существует на земле. Дюма-сын-младший, четвертый Дюма, tu es d’accord?[6]
Я, конечно, был согласен, это звучало приятно. Пошли бог еще сто лет здоровья онклю Саше, потому что, если он даст дуба, неизвестно каких дел наворотит тогда новый глава семьи, который, кстати сказать, тоже приходится старику незаконным сыном и тот признал его лишь в возрасте пяти лет, так что тут нос задирать не с чего…
Однако беспечная жизнь в Италии продолжалась недолго. В 1862 году Гарибальди отдал Неаполь и Сицилию Кавуру и Виктору-Эммануилу II. Савойская династия стала единоличным хозяином объединившейся Италии — единство прежде всего. В конце лета Виктор-Эммануил II, усатая кукла с противной рожей, явился в Неаполь и занял дворец Бурбонов. Немедленно отыскались доброжелатели, накапавшие ему, что господин Дюма в свое время назвал его слабаком, да еще публично. Он и в самом деле был слабак, что верно, то верно, но при всем при том был еще и королем. Правда, господин Дюма был принят при дворе, но «слабака» король ему не забыл. К тому же стоило ему обосноваться во дворце, как красные гарибальдийские рубашки стали все реже попадаться на глаза. Монархисты снова подняли голову и начали выживать республиканцев со всех важных правительственных постов. За гарибальдийцами оставили места начальников карабинеров, да и то не везде. Дни онкля Саши во дворце Кьятамоне были сочтены. Перед дворцом была организована демонстрация пьяных бродяг, которые орали: «Чужака — вон! Дюма — в море!» Их подбил на это один барон, который ранее владел землей, где проводились раскопки Помпеи. Неблагодарность существует на свете не со вчерашнего дня. Сначала господин Дюма ужасно оскорбился — для этих людей он пожертвовал всеми своими гонорарами, — но потом обрел философское настроение и сказал мне: «Петруха, требовать от человека признательности — это все равно, что заставлять волка питаться травой». Словом, мы закрыли нашу контору по охране памятников, погрузили багаж на «Эмму», привели в порядок рукописи «Сан-Феличе» и «Гарибальдийцев» — двух романов, которые мы начали писать в Неаполе (старик корпел над многотомным «Сан-Феличе», а я — разумеется, под его руководством, — строчил «Гарибальдийцев» как непосредственный свидетель событий), и в декабре 1862 г. вернулись в Париж. Устроились мы временно на рю де Ришелье, 112, и вернулись к напряженному ритму жизни, от которого порядком отвыкли в Италии с ее дольче фар ниенте. Тут же явились «негры», кроме Жерара де Нерваля и Поля Мериса. Господин Дюма разбросал на них работу по «Сан-Феличе», а «Гарибальдийцев» предоставил доделывать мне самому, и должно быть, неспроста — наверно, он хотел убедиться, насколько я способен к самостоятельной работе (он забыл пьесу «Каменотес», которую мы слепили для него с Жераром, причем основную долю хлопот взял на себя я — старик же до конца жизни не вспомнил, что у него есть такая пьеса).
Не успели мы еще устроиться по-человечески, как начались неприятности из-за крошки Эммы, у которой, как я уже говорил, был дальний прицел. Дело в том, что старик к ней совершенно остыл. Правда, он любил малютку Микаэлу, но когда Эмма, разозлившись на то, что он не хочет жениться на ней, отняла у него девочку, он почти не горевал. В это же время у Александра-сына были свои неприятности в связи с внебрачным ребенком от княгини Надежды. Общее несчастье сблизило отца и сына. Благополучно отделавшись от Микаэлы, Александр-сын пока не трогал меня, хотя демонстративно игнорировал, и если хотел что-то мне передать, то делал это через отца. Я забыл упомянуть, что вместе с нами из Италии в Париж приехала певица Фанни Гордоза, черная как маслина, но довольно аппетитная и такая страстная, что старик моментально забыл и крошку Эмму, и ее дитя. Присутствие неутолимой итальянки превратило квартиру на улице Ришелье в настоящий балаган. В обоих салонах, в спальне и главным образом на кухне начали появляться самые странные личности, всякий из них играл на каком-нибудь инструменте — на цимбалах, кларнетах, лютнях и тромбонах, а один даже бил в барабан. И над всем этим царило сопрано сеньоры Гордозы. До самого лета все ходили по дому с ватой в ушах, иначе было невозможно ни думать, ни работать. Старик забирался в кабинет на втором этаже, к тому же он уже стал плохо слышать, а мы с экономом месье Ноэлем Парфе просто измучились. Нас так и подмывало взять на кухне большой деревянный молоток и стукнуть чернявую сеньору, чтобы она умолкла хоть на несколько дней. Когда наступило лето 1864 года, весь этот табор переехал в курортный городок Энгиен, где старик нанял для своей голосистой любовницы виллу «Катина». Здесь стало полегче, потому что итальянка ходила упражняться на берег озера, которое лежало довольно далеко от виллы. Днем мы жили в раю, но если вы полагаете, что по вечерам сеньора Фанни отдыхала, то жестоко ошибаетесь. Откуда брался столь чудовищный голос в таком маленьком и хрупком теле, не берусь судить, но стоило ей открыть рот… А старик сидел на гроссфатер-штуле, жмурясь от блаженства, так что руки чесались и ему врезать молотком…
Из-за сеньоры Гордозы и ее шумных друзей сицилийцев, которые со всеми своими инструментами также притащились на виллу, где получили бесплатный пансион, работать было трудно, но все же к концу лета мне удалось закончить роман «Гарибальдийцы». Онкль Саша тоже не дремал, он успел с помощью негров накатать три тома «Сан-Феличе», каждый из которых был куда толще моих «Гарибальдийцев», причем справился с этим на месяц раньше меня, после чего со всем пылом души отдался роману с неутолимой итальянкой. Откуда у него брались силы, не знаю, в то время ему уже стукнуло шестьдесят два года. Однажды я даже слышал, как он говорил одной гостье, мадам Матильде Шебель, что заводит много любовниц из чисто гуманных побуждений, будь у него всего одна подруга, он уморил бы ее за неделю. Конечно, это было просто стариковским бахвальством, свою итальянскую находку он не только не уморил за неделю, а терпел три года. Но по женской части он действительно был мастером, в этом ему не откажешь.
Оба романа мы сдали господину Леви. Папа Дюма, будучи человеком щедрым, отвалил мне половину гонорара за «Гарибальдийцев», а гонораром за «Сан-Феличе», составившим огромную сумму, с трудом сумел расплатиться с долгами за отдых в Энгиене, где за его счет кормилось ничуть не меньше двадцати человек. Хорошо еще, что сюда не наведывался Александр-сын, он был сердит на отца за итальянку, и за весь год его нога ни разу не ступила на виллу «Катина». Я совсем перестал бояться его угроз, но все же на всякий случай вложил весь свой гонорар в облигации алжирского займа, проведение которого было объявлено в Париже с целью колонизации Северной Африки. Это мне посоветовал месье Ноэль Парфе, у которого был нюх на такие вещи. Потом, когда меня выгнали из Парижа, эти облигации оказались для меня манной небесной, но об этом позже. А пока папа Дюма был жив и здоров и наслаждался успехом своего последнего романа «Сан-Феличе», написанного на сюжет из итальянской истории. Это роман действительно оказался занимательнее «Гарибальдийцев», его героями были наполеоновские генералы и маршалы, ровесники адмирала Нельсона и леди Гамильтон, а к генералам Дюма-отец всегда питал нежную страсть, что объяснялось семейными обстоятельствами. Чего только не было в «Сан-Феличе» — и дуэли, и морские сражения, и русые красавицы, переодетые адмиралами, и, разумеется, отравительница — ювелирный шедевр месье Вокри. Оказалось, что читательская публика все еще предпочитает выдумки описаниям подлинных событий, каковые я предложил ей в своих «Гарибальдийцах». Все это послужило мне хорошим уроком. Давай волю фантазии, ври без всякой меры и ничего не бойся! Во французской литературе еще не произошел поворот к реализму, мы жили в эпоху Второй империи, когда при помощи лжи и нахальства можно было добиться чего угодно.
Должен сразу сказать, что «Сан-Феличе» оказался последним романом господина Дюма-отца, имевшим шумный успех. Вернувшись из Энгиена, он продолжал работать в полную силу, мастерская пополнилась новыми кадрами, но все, написанное после 1865 года, носит на себе печать упадка. А может быть, вкусы читающей публики стали потихоньку меняться. Пьесы «Последние могикане» и «Узники Бастилии», которые онкль Саша смастерил с помощью «негров» (к «Могиканам» приложил руку и я, написав два действия и первый вариант финала), уже не имели того блестящего успеха, к которому привык Дюма-отец. Огорченный этим, он решил предпринять новое путешествие — на сей раз в Австро-Венгрию и Пруссию, где ставили его пьесы, но гонораров не высылали, так как немцы — народ прижимистый, деньги из них выкачать можно только, если постоянно висеть у них над душой. На сей раз он взял с собой лишь месье Ноэля Парфе, специалиста по вопросам экономики. И… о, чудо! Впервые он ехал без спутницы. То ли он рассчитывал на местных красавиц, то ли итальянская маслина подорвала его силы, но, факт остается фактом. А может быть, поездка была действительно продиктована лишь чисто финансовыми соображениями. Ему все чаще стало не хватать денег, кредиторы стали все настойчивее атаковать его в новой квартире на улице Мальзерб, № 107, которую он так и не успел обставить по своему вкусу, в большом салоне стояло одно пианино (оставленное на память маслиной), а ковра Дюма-отец так и не купил, и немало народу набило себе шишки, поскользнувшись на голом паркете.
Путешествие по Австро-Венгрии и Пруссии длилось шесть месяцев, т. е. половину 1866 года. Вернулся Дюма-отец с новым романом «Прусский террор». Он написал его, можно сказать, самостоятельно, и написал хорошо, но роман прошел незамеченным как у публики, так и у критики. В нем онкль Саша предупреждал соотечественников об опасности, грозящей со стороны все более набиравшейся сил Пруссии, но на него никто не обратил внимания, а его прорицания сочли старческим брюзжанием. Вообще на Дюма-отца стали смотреть как на стареющего шутника, его еще любили, но насмешки по его адресу становились все язвительнее. Публика искала и находила новых идолов, старик успел им надоесть своими пьесами и романами, своими любовными скандалами. Sic transit gloria mundi[7], говаривали римляне.
Последний любовный скандал, не столько громкий, сколько смешной, был связан с американской авантюристкой и горе-актрисой Адой Менкен. Она появилась в Париже в канун нового, 1867 года и дебютировала в Театре Гете в весьма посредственной американской пьесе «Пираты саванны». Вся ее роль состояла в том, что она полуголая скакала по сцене на чистокровном диком жеребце (так утверждала реклама, хотя на самом деле в роли чистокровного жеребца выступал безобидный цирковой мерин). Весь Париж сходил с ума по нагой розовотелой англосаксонке, к тому же на театральную сцену был выведен живой конь — такого парижские снобы еще не видывали, тут пахло американской предприимчивостью, пахло деньгами, которые к тому времени уже успели стать девизом преуспевающей американской республики.
Старик Дюма впервые увидел американку в начале 1867 года и тут же явился к ней в уборную с роскошным букетом, а это означало, что он влюбился с первого взгляда. Что-то часто он стал влюбляться. Американка же, которой нужна была реклама, тут же кинулась ему на шею и принялась сниматься с ним в разных позах, зачастую совершенно неприличных. Именно в это время в Париже вошла в моду фотография, и все, кто только мог себе это позволить, бросились запечатлеть свой образ к мастерам художественной фотографии, которых внезапно развелось как грибов после дождя. Снимки Дюма-отца с американкой стали появляться в скандальной хронике всяческих газет, и о старике снова заговорили всюду и все, кому не лень, начиная с придворных дам императрицы Евгении и кончая квартальными модистками. Эта скандальная реклама его ничуть не задевала, хотя в ней слышались резко насмешливые и даже злобные нотки. В одной из газет была напечатана даже целая поэма начинающего молодого автора по имени Поль Верлен. Я ведь уже говорил, что Франции нужны были новые божества, а над старыми идолами она уже насмехалась, и в этом занятии ей не было равных. А когда над человеком насмехаются, считайте, что он погиб. Хорошо еще, что американская актриса, которая неизвестно почему возненавидела меня с первого взгляда, — должно быть, она заметила, как я посмеиваюсь в кулак, наблюдая ее лобзания со стариком при всем честном народе, — протянула совсем недолго. Где-то на севере, на берегу моря, она подхватила простуду — должно быть, полезла в холодную воду, вечно ей хотелось пооригинальничать — и за три дня отдала богу душу, хотя на вид казалась весьма крепкой особой. Связь с этой неутолимой женщиной, страдавшей неуемной жаждой показухи, оказалась фатальной для самого Дюма-отца. Он забыл о том, сколько ему лет. Смерть последней возлюбленной так глубоко потрясла его, что в нем произошли какие-то необратимые сдвиги, ничто в нем уже не напоминало человека, о котором мы говорили до сих пор. Он внезапно стал молчуном (ранее такого не случалось), нанял секретаршу — старую деву весьма непривлекательной наружности, что тоже совсем не вязалось с его прежними привычками. По утрам стал подолгу валяться в кровати и, что было самое странное, перечитывать свои ранние произведения. Однажды я застал его с «Тремя мушкетерами» в руках. Наверное, он хотел понять, чего, в сущности, сумел достичь за свою бурную и беспорядочную жизнь. Он читал и перечитывал главным образом романы и пьесы, которые написал сам, без помощи сотрудников мастерской. И вообще на него снизошло некое просветление, что не предвещало ничего хорошего, — так подсказывала мне моя интуиция.
Вскоре мои предчувствия подтвердились. Папа Дюма вдруг почувствовал себя скверно, бывали минуты, когда он терял ясность мысли, начинал запинаться, путать имена своих любовниц, которые раньше знал как таблицу умножения. Им не было числа, но всех их он помнил, а теперь разобраться, кем была Мари, кем — Матильда, кто такая Эмма и кто — Ада, он был просто не в силах, все они сливались воедино, будто он смотрел на прошлое в калейдоскоп. Тут было от чего всполошиться, а еще более тревожным, во всяком случае, для меня, был тот факт, что месье Александр-сын, который последние пять-шесть лет будто забыл о существовании отца, а в период Ады Менкен прямо-таки стыдился старика, вдруг появился на бульваре Мальзерб, № 107, усердно выказывая сыновнюю заботу, и приохотился запираться наедине с онклем Сашей в его кабинете. Они подолгу беседовали, вернее, говорил сын, а отец больше слушал — как видно, они поменялись ролями. Кончилось все это тем, что они вдвоем уехали в Южную Францию, где старику якобы должно было стать лучше. С собой они взяли только новую секретаршу, от моих же услуг мой сводный брат отказался в довольно грубой форме. Все это мне совсем не нравилось, врожденное чутье подсказывало мне, что Александр-сын у меня за спиной постарается выполнить свое давнишнее намерение. И потому, когда они уехали, я тут же отправился в Банк де Франс и обменял свои облигации алжирского займа на наличные. Я хотел обменять их на золото, но на дворе стоял конец 1869 года, в воздухе уже носился призрак войны, и банк отказывался менять ценные бумаги на презренный металл. Мне выдали десяток пачек купюр, украшенных ликом Луи Бонапарта. Всего год спустя их не хватило бы на то, чтобы оплатить визит в публичный дом.
Весной 1870 года я узнал от своего приятеля, господина эконома Ноэля Парфе (от его услуг Александр-сын также отказался, чтобы умирающий отец целиком находился в его власти), что с господином Дюма случился апоплексический удар, что он разбит параличом и утратил дар речи, который у него был воистину даром божьим. Я тут же отправился в Марсель, в окрестностях которого находилась вилла, где лежал старик. Мой сводный брат встретил меня так холодно, как это умел только он. Насколько отец любил людей, настолько сын их ненавидел. Вместо руки он подал лист бумаги, сложенный вчетверо. Я развернул его. Оказалось, что это документ, появления которого я так боялся. Старик в письменной форме отказывался от усыновления, заверенного в Петербурге, в результате чего мне через нотариуса официально запрещалось носить фамилию Дюма-сын-младший. Это заявление было явно продиктовано старику моим братцем, и Александр-отец, должно быть, подписал его в минуту полного умопомрачения — под документом действительно стояла его подпись, широкая и размашистая, мне ли не знать его фельдфебельский почерк. От этой явной подлости я разозлился, шагнул вперед и схватил месье Александра-сына за отвороты шелкового халата, но тут в дверях за его спиной возник начальник местной полиции. Его вызвали немедленно, как только я выразил желание посетить папу Дюма и проведать о его здоровье. Меня тут же арестовали и отвели в полицейский участок. Там в присутствии сына у меня отняли французский паспорт и уничтожили его. Потом меня отпустили, строго-настрого запретив появляться вблизи дома, где лежал папа Дюма. Да, вот какие дела творились во времена Второй империи этого щеголя Луи Бонапарта.
Меня постигла полная катастрофа. Я остался в этой самой империи один-одинешенек, без какого-либо документа, да еще в такое время, когда приближение войны особо усилило бдительность полиции и жандармерии. Всюду разыскивали и хватали прусских шпионов. Хорошо, что у меня были черные волосы, усы и бородка, будь я чуть посветлее, мне бы не миновать ареста. Вы только представьте себе — ведь если при аресте у человека не оказывалось документов, его тут же ставили к стенке! Здесь, в Марселе, у меня не было ни друзей, ни знакомых, которые могли бы удостоверить мою личность. Господин Александр Дюма-сын был готов утопить меня в ложке воды, а что касается старика, то он, насколько мне удалось выяснить, уже никого не узнавал, а даже если и узнавал, то говорить все равно не мог. Секретарша его боялась собственной тени и, чтобы не потерять место, готова была заявить под присягой, что я — сам дьявол во плоти, да еще прусской национальности. Надо было как можно скорее уносить ноги из Марселя и вообще из Франции, где я прожил двенадцать самых счастливых лет своей жизни, где узнал дружбу и любовь и где в конце концов понял, что зло сильнее добра. Я разыскал греческих контрабандистов, — таких молодчиков в Марселе было хоть пруд пруди, и за тысячу франков меня темной ночью посадили на парусную греческую фелюгу, которая шла в Одессу. Хорошо, что я вовремя догадался обменять облигации на наличные, не то остался бы и без имени, и без гроша в кармане, что гораздо хуже: как мы ни ругаем деньги, а без них в нужде и шагу не ступишь. Я собирался сойти на берег в Константинополе и связаться с тамошними болгарами — нужда заставила вспомнить, что но происхождению я принадлежу к этой исстрадавшейся нации. Я так и не смог повидаться с папой Дюма, проститься с ним и поблагодарить его за все, что он сделал для меня. Злая воля сына, его неистовая зависть к каждому, кто превосходил его талантом, лишила меня этого последнего удовольствия… да нет, что это я… последнего изъявления добрых чувств. Позднее я узнал, что папа Дюма умер вскоре после моего отъезда — известие о начале франко-прусской войны и о первых крупных поражениях французской армии прикончили его. Старика похоронили на родине, в Виллер-Котре, неподалеку от могил его отца, генерала Дюма, и матери, Мари-Луизы Лабуре (не странно ли — я только тогда обратил внимание на то, что мать Дюма-отца носила в девичестве ту же фамилию, что и мой дорогой друг Шарль Иванович, житель бескрайних астраханских степей. Я даже не знал, жив ли он, потому что ни разу не удосужился написать ему).
Далее моя судьба повернулась следующим образом. Я проплавал на фелюге месяц и благополучно добрался до Константинополя. Темной ночью опытные греческие контрабандисты спустили на воду лодку с двумя гребцами и в ней доставили меня на берег. Я очень боялся, как бы меня не пристукнули, как бы не отобрали франки, спрятанные в двойных подошвах сапог, а самого не бросили в море, — кто я, человек без документов, никто меня не знает, никто не станет искать. Но к чести этих бандитов надо сказать, что они оказались людьми более благородными, нежели иные выдающиеся французские деятели искусства, они не только не убили меня, он и отказались взять деньги, которые я им предложил за услуги, ступив на берег Мраморного моря. «Беги, брат, деньги тебе самому теперь пригодятся!» — были их последние слова. К рассвету я уже вошел через южные ворота в Константинополь и тут же слился с толпой, которая с самого утра кишела на узких улицах столицы. Мой французский язык и все еще изысканный и опрятный костюм европейца отворяли передо мной все двери. А где не помогал язык, в ход шли французские монеты. Словом, добрался я до Балкапан-хана — постоялого двора, где обитали болгары. Узнав, что по происхождению я болгарин, балкапанские возчики тут же открыли мне свои души и стали родными братьями. Меня устроили на ночлег на самом верхнем этаже хана, сказали: «Когда начнешь заколачивать деньгу, расплатишься!» — и с этого дня я мог не заботиться ни о пище, ни о табаке. Я завязал дружбу с возчиками. Оказалось, что они большей частью происходят из моего родного Сливенского края. Стал осматриваться и прикидывать, что к чему, — как я уже говорил, особых расходов у меня не было, но все же надо было браться за какое-нибудь дело, потому что, когда целыми днями бесцельно шатаешься по улицам, начинает тоска разбирать, l’ennui, как говорят французы. Поделился я своими мыслями с новыми друзьями, и они ответили пониманием. «Э, — говорят, — кто дела ищет, тот без дела не останется, а ты человек грамотный, ученый…» И тут же отвели меня на Фенер, на монастырское подворье, что напротив болгарской церкви святого Стефана, в каменный дом, выкрашенный зеленой краской, что возвышался над греческими развалюхами. Первым, с кем я там познакомился, был Дед Петко Рачев Славейков, было ему тогда не больше сорока лет, но в знак уважения его все называли Дедом. Он был признанным вожаком болгарской колонии в Константинополе (я по инерции продолжаю именовать этот город на французский манер, а здешние болгары называли его Цареградом в отличие от турок, предпочитавших имя Стамбул). Поведал я Деду Петко свою историю, описал, как меня выгнали из Франции без всяких документов и как я добрался до Константинополя… до Цареграда, прибегнув к помощи греческих контрабандистов. Дед Петко засмеялся и сказал: «Хорошо, что эти разбойники не знали, как мы тут в Цареграде друг с другом воюем, болгары с фанариотами и наоборот, а не то бы они и вправду скинули тебя в море». И верно, по разговорам в Балкапан-хане я уже понял, что попал в Цареград в самый разгар борьбы здешних болгар против греческой патриархии, находившейся на Фенере. В начале года был издан султанский ферман об обретении болгарской церковью самостоятельности, но греческая патриархия не хотела его признавать, и теперь болгары воевали за то, чтобы наконец отделиться от нее и избрать собственного болгарского экзарха. Подумать только, какие дела творились здесь в то время, как я гулял по Франции и Италии и распивал шампанское с Дюма-отцом на вилле «Катина»! Дед Славейков просто с ножом к горлу пристал, чтобы и я включился в эту борьбу, мол я человек интеллигентный, знаю французский язык, русский знаю, итальянский (правда, малость), словно сама судьба послала меня в Цареград, такие люди нужны болгарскому делу. Я согласился безо всяких колебаний. Однако, к сожалению, болгарский-то язык я почти забыл, хотя меня учили ему в Задунаевке да и потом, уже в астраханских степях, мать моя Цветана и отец Димитр, мой родной отец, о котором теперь я вспомнил с умилением, не зная, жив ли он, командует ли еще своими калмыками. Но и этому горю можно было помочь — здесь, среди болгар, которые живут так дружно, душа в душу, как мне показалось в тот исторический момент, я скоро наверстаю все, что забыл, и снова попробую писать, но уже на родном языке. Мне предложили службу в журнале «Читалиште», который в то время редактировал Тодор Икономов, видный цареградский просветитель, тоже уроженец славного Сливенского края, родом из Жеравны. Кроме того, для печатного органа Деда Славейкова «Македония» я переводил из французских газет, доходивших до Цареграда, разные статьи, в которых в большей или меньшей степени затрагивался восточный вопрос. Словом, устроился я довольно сносно, меня использовали и как переводчика, когда кому-нибудь из руководителей болгарской колонии приходилось встречаться с представителями посольств великих держав в турецкой столице. А поскольку я еще раньше поднаторел в писании фельетонов (не знаю, упоминал ли я, что мы с Дюма-отцом почти два года редактировали неаполитанскую газету «Indipendente», то начал выступать на страницах «Македонии» и «Читалишта», а позднее и в новой юмористической газете «Костурка», основанной опять-таки Дедом Славейковым в 1874 году. Писал я свои фельетоны сначала по-французски (так мне было легче), а уж потом с превеликим трудом переводил их на болгарский и в таком виде отдавал в печать. Вот что бывает, когда человек забудет родной язык! Но я кое-как справлялся и подключился к борьбе за права веры и церкви, как того хотел Дед Славейков, но верующим от этого не стал — чересчур серьезную школу атеизма прошел я при дворе Дюма-отца.
Одно было плохо — и об этом пора поделиться с читателем открыто и честно: все несчастья и неудачи, свалившиеся на меня в последнее время, незаметно сделали меня страстным поклонником алкоголя, этого бича человечества. Я прикладывался к бутылке во Франции и даже еще в России, в домах, виллах и дворцах Дюма-отца вино всегда лилось рекой, у Шарля Ивановича я тоже никогда не упускал возможности причаститься, но не доходил до крайности. Французы не любят пьяниц, сами напиваются очень редко, но я-то был славянином, а у нас, славян, иное отношение к спиртному и к тем, кто его употребляет, мы прибегаем к нему для смягчения вины, считаем орудием вдохновения и чем хотите еще, только не ядом, разъедающим тело и душу. Так вот, первую половину дня я жил как все люди, трудился в редакции «Читалиште» и «Македонии», работал в типографии подворья, но, как только наступал вечер, такая тоска наваливалась на меня на последнем этаже Балкапан-хана, такое одолевало одиночество, что я искал общества приятелей, а всем известно, какие приятели откликаются по первому зову — сущие пьяницы. Напрасно Дед Славейков вызывал меня к себе, в учительскую комнату подворья и принимался чехвостить за то, что я гублю талант и самого себя, что при таком положении дел мне вряд ли удастся создать семью и завести детей, а в этом состоит высшая цель жизни каждого приличного человека. Я и без Деда Славейкова знал, что это так, но мне не хватало сил сказать злу «нет». К 1874 году моя страсть постепенно превратилась в хроническую болезнь, я начал манкировать своими обязанностями в редакции журнала (газету к тому времени закрыли), ни одно посольство уже не приглашало меня на роль переводчика, потому что было неизвестно, в каком виде я явлюсь и не брякну ли чего-нибудь этакого, что может навредить делу. Дед Славейков тоже не был трезвенником и при случае крепко закладывал за воротник, но мое поведение стало и вовсе невыносимым, и когда он увидел, что меня словами не проймешь, то охладел ко мне. В болгарской колонии начали громко возмущаться пьяными скандалами, которые я не стыдился закатывать даже на подворье церкви святого Стефана — месте, святом для каждого болгарина. Без лишнего шума меня отстранили от дел, от церковной и политической борьбы, потому что, помимо всего прочего, я позорил всю колонию в глазах турок, которым религия запрещала употребление алкоголя, так что если они и прикладывались, то втихаря, а пьяниц считали пропащими и никуда не годными людьми. Балкапанские же возчики, мои первые друзья в этом городе, которые ни перед кем не ломали шапок, встречая меня в коридоре, где я выделывал зигзаги, говорили прямо в глаза: «Эх, милый, не тебя — таланта твоего жалко».
Извините, но я забыл сказать, что, когда явился на подворье безо всяких документов, Дед Славейков, Тодор Икономов и доктор Чокмаков сразу же принялись делать все возможное, чтобы как-то узаконить мое появление в глазах турецких властей. Им удалось подкупить — в ход пошли французские деньги, а также домашняя колбаса и сливенская бастурма — одного чауша, и тот выдал мне новое тескере, то есть удостоверение личности, — ему сказали, что старое я потерял во время кораблекрушения, и это было недалеко от истины, ведь я действительно потерпел настоящее кораблекрушение в житейской сфере. Дед Славейков решил дать мне фамилию Незнакомов, то есть неизвестный человек, человек без документов. Я ничего не имел против такого имени, оно звучало приятно для уха и напоминало о России, где я родился и где прошли мои счастливые детские и юношеские годы. Этим именем я стал подписывать фельетоны и памфлеты, выходившие в «Македонии», а позднее в «Костурке». Сами видите, как у меня все переплелось: по рождению болгарин, пишу по-французски, подписываюсь русской фамилией, — как тут не спиться. Разумеется, это мое объяснение или оправдание не следует принимать всерьез. Тому, что у меня такая путаная судьба, виной прежде всего я сам, мое полное безволие, это я заявляю во всеуслышание. Конечно же, и господин Александр Дюма-сын тут не преминул приложить руку. Я заявляю об этом вполне официально, хотя вряд ли это дойдет до него — он сейчас купается в лучах славы, по-моему, вовсе незаслуженной и приобретенной за чужой счет.
Я мучительно пережил разрыв с Дедом Славейковым и Тодором Икономовым, а еще тяжелее — разгром Апрельского восстания и другие превратности судьбы, резню и погромы, постигшие многострадальный болгарский народ. Но все эти события, вместо того чтобы воодушевить меня на борьбу, произвели обратное действие — они лишь повергли меня в полное уныние и я стал все упорнее искать утешения в ракии и вине. Увидев, что я неисправим, члены болгарской колонии окончательно махнули на меня рукой и не без сожаления предоставили собственной судьбе.
Освобождение порабощенного отечества зажгло искру радости в моем помутившемся сознании и истерзанной душе. Я решил, что воскресение Болгарии естественно повлечет за собой мое собственное воскрешение. Но не тут-то было… После подписания Сан-Стефанского договора, принесшего объединение всем братьям-болгарам, в экзархии в последний раз сжалились надо мной и помогли перебраться из Стамбула в Пловдив. К тому времени последний франк был пропит, и я кормился переводами французских анекдотов, которые пристраивал в газеты, и продажей французских книг в одной лавочке на Пере.
В Пловдиве я поселился в одном из кварталов бедноты, в доме, покинутом турками, у подножья Бунарджика. Чтобы заработать на хлеб, я взялся петь русские и французские песни в только что открывшейся пивнушке, где проводили вечера офицеры русских оккупационных войск. Берлинский договор, обманувший надежды болгар, окончательно добил меня. После тяжелого приступа белой горячки меня поместили в русский военно-полевой госпиталь, в психиатрическое отделение. Когда русские покинули автономную область, получившую имя Восточной Румелии, они подарили больницу местным властям. Она стала одной из первых казенных болгарских больниц. Меня оставили в отделении для душевнобольных. Я часто впадал в транс, буйствовал, кричал врачам: «Мерд!» — а сестрам: «Пютен!» — и прочие любезности, и на меня надевали смирительную рубашку. Постепенно я стал спокойнее. Кому-то из врачей — большинство их были русские — пришло в голову дать мне бумагу и карандаш. Тогда я внезапно вспомнил, кто я такой и чем занимался целых двенадцать лет во Франции и потом еще семь или восемь лет в Цареграде. Страсть к писанию вспыхнула во мне с новой силой. Я начал с того, что стал записывать бессвязные мысли, кружившие у меня в голове, от которых она постоянно гудела, как улей. Потом мысли стали стройнее, появилась какая-то логика, и я решил поверить белому листу бумаги грустную повесть о своей жизни — жизни человека, оставшегося без родины и корней, каковым я собственно и являлся. Когда я писал, то на протяжении целых недель вел себя смирно, так что не было необходимости надевать на меня смирительную рубашку, и потому врачи и сестры не мешали мне исписывать лист за листом. Так родилась эта биографическая повесть о моей странной жизни, о знаменитых людях, среди которых я провел юность и зрелые годы, о событиях, которые в той или иной мере послужили гибельным толчком в моей судьбе. Это повествование родилось и как предостережение тем болгарам, которые, будучи одарены от природы талантом, из-за отсутствия воли не могут сохранить и развить его, суровое предупреждение о ранней гибели хрупких дарований, которые приспосабливаются к житейским условиям вместо того, чтобы бороться и преодолевать их. И наконец — это предостережение о исконно нашей родной болезни — склонности забывать ради преходящей мелкой выгоды о чести, достоинстве и идеалах.
Я все еще сидел в психушке, как называли в народе отделение Пловдивской больницы для душевнобольных, когда в 1895 году узнал о смерти Александра Дюма-сына, моего сводного брата. Хотя так говорить не принято и это звучит жестоко, но я испытал при этом нравственное удовлетворение. Бог или тот, кто его замещает, сделал так, чтобы справедливость восторжествовала: Дюма-сын-младший пережил Дюма-сына.
К сведению читателей, я и сейчас нахожусь в отделении умалишенных, в палате для тихих больных. Мне очень уютно в кругу врачей и сестер, они заменяют мне семью, обзавестись которой я так и не имел счастья. Иным из них я даю уроки французского языка, знакомлю с историей французской литературы, главным образом мы занимаемся периодом романтизма. В остальное время я пишу. Все мои произведения идут нарасхват в издательствах и литературных газетах и журналах — там меня принимают лучше, чем в писательской среде, и этот факт — один из самых странных парадоксов в сфере человеческого познания, именуемой литературой. Равно как и явление, которое принято называть читательским интересом.
Но подобные ситуации не новы, так бывало в прошлом и наверняка будет происходить и в будущем. Вспомните только Кафку, Рембо, Вердена, Эдгара Аллена По и всех «проклятых», то есть прозаиков и поэтов, подверженных хоть малой дозе сумасшествия. Что поделаешь, нездоровый интерес читающей публики к патологическому в жизни писателя всегда возобладает над интересом к самому произведению. И на этой мысли я ставлю точку на своем весьма пространном повествовании.
Пловдивская психиатрическая больница,
1897—1898 гг.