Когда мне исполнилось четырнадцать лет, то есть когда я был в расцвете переходного возраста, мой отец, Пеню Димитров, известный в Казанлыке фабрикант — производитель розового и гераниевого масла, решил всерьез заняться моим воспитанием. В известном смысле он был прав. Нужно признать, что тогда я действительно был большим проказником и шкодил за десятерых. Да это и понятно — единственный сын у родителей, у которых было еще пять дочерей, последыш, любимчик. Меня баловали, закармливали лакомствами, игрушки выписывали из самого Стамбула, тряслись надо мной, чтобы, не дай бог, не укусила змея, не забодал бык или не клюнул петух. В результате вырос самый большой сорванец во всей бывшей Казанлыкской каазе. Учился я, разумеется, плохо, по арифметике, а потом и по геометрии постоянно приносил домой двойки, и не потому, что плохо соображал. Наоборот, голова у меня варила, но в школе мне было скучно, учителя не могли заинтересовать меня, затронуть мою душу (слово «душа», благодаря русской литературе, стало модным и в Казанлыке). И потому, когда в школе случалась какая-нибудь неприятная история — подложат ли булавку Прилагательному, учителю болгарского языка, чтобы он на нее сел, выпустят ли мышь на уроке химии и химичка, многострадальная Геновева, от ужаса перебьет все пробирки, — директор, бай Атанас Тыпчилештов, не искал виновных, он знал, что зачинщиком всегда был я. В младших классах больше тройки по поведению я не получал, раз десять меня хотели исключить, но терпели из-за отца, почетного члена школьного попечительства, одного из уважаемых людей города. В конце концов чаша терпения переполнилась: меня застали «врасплох» с одной гимназисткой, преждевременно созревшей сельской девушкой; она была старше меня, белобрысая и немного чокнутая и сама лезла на рожон. Дело оказалось серьезным, и даже сам господь не помог бы мне выпутаться. Отец понял, что мое дальнейшее пребывание в казанлыкских учебных заведениях при тогдашней морали и требованиях, предъявляемых к юному поколению, могло, мягко говоря, подорвать его авторитет и неблагоприятно отразиться на процветании его предприятия. А так как я был его единственным наследником (дочерей тогда в расчет не брали), то он опасался, как бы в Казанлыке, где меня баловали и семья, и школа, и общественность, я не стал шалопаем, который широкой рукой пустит по ветру все, что он скопил за многие годы, работая как вол, во многом отказывая себе и заслужив тем самым уважение окружающих. И потому, когда меня исключили из гимназии (только на год, опять-таки из уважения к отцу), он решил послать меня учиться куда-нибудь за пределы страны. Отец рассчитывал на то, что человеческая память коротка, — пройдет пять-шесть лет, о моих грехах люди забудут, и я вернусь в Казанлык с ореолом человека, получившего заграничное образование. Огорчало его лишь то, что я был слаб в математике и вообще в точных науках. Уже много лет он не мог найти себе хорошего бухгалтера, все время ему попадались жулики. Он надеялся, что когда я получу солидное коммерческое образование, то возьму дела его предприятия в свои руки и, таким образом, безболезненно стану его преемником. У конкурирующей фирмы «Папазов и сын» был в то время бухгалтер — Борислав Кавалджиев, клад, а не работник. Старый Папазов, эта хитрая лиса, не мог им нахвалиться, потому что тот отлично знал свое дело и был абсолютно предан хозяину. Так вот, этот Кавалджиев, я его хорошо помню (пузатый такой и важный господин с бакенбардами, как у Франца-Иосифа), когда гулял по главной улице со своей пани Марженкой (его жена была чешкой), вокруг него образовывался вакуум, пустое пространство, исполненное почтительной тишины. Так вот, пример этого Кавалджиева и был той последней каплей, которая наклонила чашу весов и заставила отца принять окончательное решение. Моему отцу нравилась именно его чопорная важность. Очевидно, он мечтал, что когда-нибудь и его сын будет разгуливать по главной улице под руку с какой-нибудь Властенкой или Боженкой, розовой, чистенькой и пухлой, которая будет полной противоположностью нашим неотесанным казанлыкским девицам. Кавалджиев (мы, дети, называли его пан Маржо) окончил Пражское коммерческое училище, одно из самых известных учебных заведений в Австро-Венгерской империи. При каждом удобном случае он расхваливал порядки этого училища, его педагогов, методы преподавания и т. д. и т. п., причем об этом он мог говорить часами, будто училище ему платило за рекламу.
И вот, в начале лета 1899 года отец вызвал меня на мужской разговор наедине. Еще раз хорошенько отчитав меня и наградив всеми обидными эпитетами, которыми так богат наш казанлыкский разговорный язык, он сообщил, что на пять лет меня отлучают от семейной среды (которая плохо влияет на тебя, осел ты этакий!) и посылают по рекомендации господина Кавалджиева в Пражское коммерческое училище для обучения бухгалтерскому делу на известном своими преподавателями финансовом факультете. Поступить туда было нелегко, но у нас, болгар, в Праге был свой человек, большая шишка в системе образования империи, господин Константин Иречек, бывший болгарский министр народного просвещения. Он помогал получить образование способным болгарским юношам, которые потом переносили чешскую культуру и сравнительно облагороженные центральноевропейские нравы на дикую балканскую почву. Я молча слушал и соглашался. Что мне еще оставалось делать? Откровенно говоря, Казанлык мне уже порядком надоел: город, конечно, хороший, здесь и едят досыта, и пьют вдоволь, но все же это глубокая провинция, царство обывательщины и скуки, одним словом, восток. То ли дело цивилизованная Европа! В пятнадцать лет кому не хотелось попасть бы в веселую Австро-Венгрию, на родину вальса! Оттуда приезжали все кафешантанные певицы и танцовщицы, в том числе и известная Илонка из старозагорского «Гранд-паласа», о которой наши отцы рассказывали только изрядно выпив и то шепотом. Я поцеловал отцу руку, попросил у него прощения за все доставленные ему неприятности и дал слово, что если меня примут в Коммерческое училище, то начну новую жизнь (с тех пор я уже раз двадцать клялся в этом матери, старшей сестре и зятю, жене, второй жене и, разумеется, любовницам). В субботу отец вызвал господина Кавалджиева в свою контору и велел принести коньяк (господин Кавалджиев ничего другого не пил). Они закрылись и к вечеру сочинили письмо господину Иречеку, в котором просили его взять меня на свое попечение. Письмо прочитать мне не дали, написали на конверте «лично» и запечатали его пятью сургучными печатями. Через месяц в Австро-Венгрию должен был ехать приятель отца софийский комиссионер господин Власаки Нанев. Решили отправить меня с ним, так как он должен был заехать в Прагу но какому-то делу. Мама начала готовиться к долгой разлуке, и целый месяц у нее глаза были на мокром месте. Сестры бог весть как не плакали, они в общем-то завидовали мне — «оболтусу и бездельнику», который увидит мир и будет кататься на венском колесе в Пратере (сначала мы с господином Власаки должны были посетить Вену). К концу месяца мой багаж был готов: два чемодана и три корзины с сухим пайком: колбасами, бастурмой, острым перцем и прочими казанлыкскими гастрономическими изобретениями. Можно было подумать, что я уезжаю не в богатую Австро-Венгрию, а в Белуджистан. Господин Власаки, веселый и добродушный толстяк, у которого не было других интересов, кроме как поесть и выпить, гостил у нас неделю, а потом мы вместе отправились в Софию. На вокзале снова, конечно, были слезы, рыдания, ведь моя мать никогда надолго не разлучалась с любимым сыночком. Да и у отца в последний момент навернулись слезы.
Как бы там ни было, к вечеру мы прибыли в «большое село». Господин Власаки устроил меня в недорогой гостинице на улице Марии Луизы. В одном номере со мной оказался мальчик-армянин из Пловдива — Оник Дердерян, который тоже ехал в Прагу поступать в Коммерческое училище. У него тоже имелось рекомендательное письмо к Иречеку. Оник был дальним родственником господина Гарабеда Дердеряна — крупного пловдивского фабриканта-табачника. Отец Оника служил на фабрике, а сам он подрабатывал там на сезонных работах. Хозяин заметил, что мальчик очень способный, и решил послать его учиться, оплатив все связанные с учебой расходы. Он хотел сделать из него главного бухгалтера фабрики. Я уже говорил, что в то время, в эпоху первоначального накопления капитала, хороший бухгалтер, особенно если он предан хозяину, ценился на вес золота. Фабриканты и крупные торговцы уже не могли обойтись без своего финансиста. После Стамболова наша торговля и промышленность вышли из младенческого возраста, равняясь на европейскую торговлю и промышленность. Все мерилось австро-венгерским аршином, но славянские чувства у нас еще не остыли, и мы, хоть и с оглядкой на Австро-Венгрию, все равно старались, чтобы молодежь была ближе к братьям-славянам — чехам и словакам.
Итак, я начал рассказывать об Онике. Этот армянин мне понравился с первого взгляда. Он был из тех, кто вырос в бедности и с детства привык надеяться только на себя. Оник никогда не оставит товарища в беде. Об этом я узнал позже, в Праге. Такому другу цены нет. А вообще, если армянин верен, то он верен по гроб. И женщины у них такие же. Потому я люблю армян. Надежные люди, на них всегда можно положиться.
Толстяк Власаки Нанев предупредил, чтобы завтра мы были готовы к девяти часам, — он лично отвезет нас на вокзал, а сам ушел кутить с друзьями. Был он холост, в Софии у него друзей не перечесть, и среди них он слыл «прожигателем жизни». От нечего делать мы с Оником решили перекусить и поели немного бастурмы. Не прошло и получаса, как мы подружились и почувствовали родственность душ. И так как в столицу мы приехали впервые, то решили посмотреть на ночную Софию. В то время улица Марии Луизы вниз от мечети и дальше пользовалась дурной славой. И действительно, когда мы повнимательней пригляделись к прохаживающимся по тротуару (модное тогда в Софии слово) господам и дамам, нам стало не по себе. И хотя мы были уже не маленькие и в жизни кое-что повидали, наш провинциальный опыт не шел ни в какое сравнение с той распущенностью, которую мы увидели. Надо было слышать, как хохотали тротуарные дамы! Не знаю, что делали с ними господа, наверное щипали, но хохот стоял на всю улицу. Сначала нам было интересно, но потом стало противно. Так бывает всегда, когда ты только сторонний наблюдатель, а не прямой участник происходящего. Вернулись мы в свой жалкий гостиничный номер поздно и до полуночи обсуждали планы на будущее. Должен сказать, что с Оником мне уже была не страшна никакая Европа. И даже математика, которую нам предстояло учить в кавалджиевском Коммерческом училище, показалась мне не такой уж страшной — как-нибудь одолеем, не лыком шиты! Если и пан Маржо с ней справился, то мы и подавно. Чем мы хуже этого надутого индюка!
Утром господин Власаки пришел в последний момент. Сердитый, наверное, с похмелья, он придирался к нам за каждую мелочь. Наконец, погрузились мы в фаэтон, он заплатил кучеру, и лошади понеслись галопом к вокзалу. На поезд мы все же успели, потому, что он, к счастью, отправился с опозданием. Не буду рассказывать, как мы с Оником бежали с моими тремя корзинами, такими тяжелыми, словно в них была не провизия, а пушечные ядра. Кое-как нам удалось устроиться в купе третьего класса, там уже сидели какие-то турки. Этот состав назывался Ориент-экспресс и формировался в Стамбуле. Своим барахлом турки загромоздили все купе, и мои корзины пришлось оставить в коридоре. Так что всю дорогу я сидел как на иголках — следил, чтобы не украли колбасу. Спасибо Онику, он время от времени сменял меня, и я мог хоть немного вздремнуть. Господин Власаки спал как убитый до самого Будапешта, а как только проснулся, сразу же полез в одну из моих корзин за анисовкой, которую, как он предполагал, мой отец приготовил для господина Иречека. Разумеется, он ее нашел и сразу же присосался к бутылке, стал угощать и соседей по купе (турок водкой не брезгает). Я с грустью наблюдал, как анисовка, гордость отца, исчезает в его ненасытном горле. И тут, несмотря на данное отцу обещание не брать в рот ни капли спиртного вплоть до окончания училища, я тоже стал прикладываться к бутылке. Глядя на меня, решил попробовать анисовку и Оник. Потом и он пил, хотя и не так много. В Вену мы приехали навеселе, обнимались даже с турками (кроме, конечно, Оника). А господин Власаки между Будапештом и Татабаней танцевал кючек, доставив тем самым огромное удовольствие турчатам (он и по-турецки говорил лучше них). Когда поезд подходил к Вене, он вдруг протрезвел, взял портфель и перешел в соседний вагон первого класса. На перроне он первым показался в дверях вагона. Встречали его венские друзья, и они, конечно, не поняли, что он ехал так же, как и наш брат, третьим классом. Это был один из первых уроков балканской сообразительности, который он преподал нам с Оником. Потом, в Вене и Праге, он преподал нам еще много таких уроков, за которые мы даже не поблагодарили его, но которые впитывали в себя как губка. Пользуясь случаем, хочу выразить ему благодарность в этих своих воспоминаниях. Не знаю только, жив ли он. Мы не виделись по крайней мере лет двадцать.
Читателю, может быть, покажется, что я слишком подробно останавливаюсь на этой поездке в Вену. Прошу прощения, но это была моя первая поездка за границу. Представьте себе, как молодой человек, который не видел ничего, кроме родного Казанлыка с его «миргородским» образом жизни и мышления, попадает вдруг в новый мир, совершенно не похожий на нашу идиллию — соседи, от которых нас отделяет только забор, глухие улочки, торговля в долг, подслушивающие под окнами вездесущие сплетницы. В Вене на меня производило впечатление буквально все, каждая мелочь сохранилась в сознании, и ничто не может вытравить все эти подробности из памяти даже сейчас, в преклонном возрасте. Так вот о Вене. Этот город на всю жизнь запомнился мне как пестрый калейдоскоп: великолепные здания, красивые, в легких светлых платьях женщины, оставляющие за собой тонкий аромат духов; фиакры, запряженные невероятными, какими-то сказочными лошадьми, первые электрические трамваи, которые с грохотом мчатся по стальным рельсам, вселяя ужас в сердца бюргеров. Мы же с Оником, хотя и впервые увидели такое средство транспорта, совсем не испугались и целый день катались, заплатив за проезд только один раз. Глупые же немцы, с их педантичностью, каждый раз берут билет. Но нам сразу стало ясно, что контроль так себе, на честном слове, в расчете на почтенность публики, и потому мы объездили всю Вену, побывали всюду, где только ходит трамвай. И почитай даром! После того как господин Власаки отвез нас в гостиницу, мы видели его всего два раза. А это значит, что нам была предоставлена полная свобода. Сейчас я не могу себе представить, как мы справлялись, не зная ни слова по-немецки. Объяснялись мы знаками и с помощью турецких слов. И даже на венском колесе покатались, и опять-таки бесплатно. Получили, правда, по затрещине от сторожа, но это уже на выходе. Так что немцы не смогли выжать из нас ни шиллинга. А что? Мы ведь не дураки платить за глупости. Я понимаю — за что-то полезное, еду, например, или одежду, а то — за удовольствия. Помню, как женщины и дети визжали, когда колесо подняло их на самый верх. Может, кто-то и штанишки намочил. И за это прикажете платить? Нет уж, увольте. Только немцы могут такое придумать.
Как бы там ни было, в Вене мы пробыли три дня, но и этого было достаточно, чтобы полюбить этот город на всю жизнь. Веселый, беззаботный город, где приятно жить. Надо сказать, что без оплеух там не обошлось, но к оплеухам мы привыкли еще в Болгарии, потому что наша полиция спуску тоже не дает.
Господин Власаки пришел за нами в гостиницу. Он снова был не в духе и выбранил нас. Мы собрали корзины, их уже осталось только две — в пятнадцать лет наш брат болгарин так наворачивает черствый хлеб с бастурмой, что только за ушами трещит.
Сели на пражский поезд, который на этот раз тронулся без опоздания. Там опоздание поезда считается чрезвычайным происшествием. В Прагу приехали вечером. Шел проливной дождь, и потому город произвел на нас удручающее впечатление — почти пустынные улицы, мокрые фиакры, съежившиеся на козлах сердитые бородатые извозчики. Остановились мы снова в дешевой гостинице. На этот раз господин Власаки с нами не расставался. Видно, венские кутежи поуменьшили его возможности. Он предупредил, что завтра часов в десять поведет нас к бай Иречеку, и потому нам нужно привести себя в порядок, почистить башмаки, чтобы произвести на него благоприятное впечатление. Когда он ушел, мы с Оником достали рекомендательные письма, повертели в руках, но уж больно хотелось узнать, что там написано. Недолго думая, мы их распечатали над паром кипевшего на газовой плите чайника.
Оник предусмотрительно захватил с собой из Пловдива сургуч. Я бы никогда не догадался, но армянская голова в этом отношении намного дальновиднее болгарской. Возможно, читатель спросит, что заставило нас вскрыть письма. Дело в том, что болгарин любопытен по природе, он хочет знать больше того, что ему положено, и армянин мало чем отличается от него. А это и понятно, ведь тот и другой народ проживают почти на одной географической широте и почти одинаково страдали от османского ига.
Вот что сочинили отец и пан Маржо в своем письме.
Дорогой бай Иречек!
Надеемся, что это письмо застанет Вас в полном здравии и благополучии. Вы едва ли помните, но мы с Вами знакомы. Во время Вашего посещения Казанлыка летом 1882 года в бытность Вашу министром народного просвещения Княжества мы с Вами съели, если Вы соблаговолите вспомнить, жаренного на вертеле и фаршированного по-казанлыкски ягненка. Было это на поляне у речки Тунджа. Там собралось избранное общество, местная знать, и Вы тогда сказали что такой вкусной овцы никогда не ели (все очень смеялись, что Вы так выразились, но Вы были совсем молодым человеком и еще не благоволили хорошо выучить болгарский). А эту овцу приготовила моя благоверная супруга Фанка, и она может прислать Вам, если пожелаете, рецепт приготовления. А сейчас несколько слов о том, по какому поводу сие письмо, о чем коленопреклоненно умоляю вас, любезный бай Иречек. Моему шалопаю — сыну Петру, исполнилось пятнадцать лет. Здесь, в Казанлыке, он не может получить подобающего образования, как бы мне хотелось. Нам, как фабриканту, производителю известного Вам единственного в своем роде розового масла и гераниевого тоже, хотелось бы видеть своего сына экономистом, с тем чтобы, когда он войдет в пору и возьмет в свои руки дела, а он у меня единственный наследник, не тыкался вслепую. По рекомендации местных образованных болгар мы остановили свой выбор на Пражском коммерческом училище. Нам известно, что в настоящее время Вы профессор в Вене, но не перестаете интересоваться чешскими делами и в Праге пользуетесь большим влиянием. Так что уж мы бы хотели просить Вас, любезный бай Иречек, сделайте милость, походатайствуйте за моего шалопая. Вы уж извините за это наше слово, но такая у нас казанлыкская мода, так что Вы уж пособите, чтобы и он втиснулся в ряды вышеупомянутого Коммерческого училища, о котором у нас наилучшие рекомендации.
В надежде, что Вы не откажете нам в нашей просьбе, остаемся, бай Иречек, с нашим глубочайшим почтением.
P. S. С моим шалопаем посылаем Вам, бай Иречек, пятнадцать флакончиков с вышеупомянутым розовым маслом. Конечно, не бог знает что, но примите их в знак искреннего уважения к Вам, ведь Вы столько лет служили Болгарии и продолжаете ей служить (так говорят все, кому Вы помогли), а мы, болгары, бай Иречек, этого не забываем.
Если Вы пожелаете, могу прислать Вам и рецепт приготовления ягненка а-ля Фанка. Может быть, Ваша супруга воспользуется этим рецептом.
Письмо в целом мне понравилось. В нем чувствовалось влияние пана Маржо. Отец, например, никогда не говорил «Вы», а тут еще и «благоволите», «сделайте милость» и тому подобные кривляния. Хотя, кто знает, может, так и надо. Только не понятно, зачем он несколько раз обозвал меня шалопаем… И еще меня удивили эти пятнадцать флакончиков. Не слишком ли много? Бай Иречек человек богатый, профессор, ему и пяти хватит. Я достал подаренную отцом бритву — на лице у меня уже пробивалась жесткая и черная, как у всего нашего рода, щетина — и осторожно соскоблил «надцать», чуть подрисовал, чтобы получилось «пять». Такая операция не представляла для меня трудностей, так как я еще в гимназии научился подделывать почерк отца. Затем сургучом, который захватил с собой Оник, мы снова запечатали письма. Все сделали наилучшим образом, так что и опытный детектив не догадался бы. Было уже поздно, когда, довольные собой, мы легли спать. Так прошел наш первый день, точнее первая ночь в Праге. Наутро стали собираться к господину Иречеку, пришили к школьным мундирам чистые подворотнички, надраили обшарпанной дорожкой из нашего номера ботинки (мы их не чистили от самой Софии). Когда же пришел господин Власаки, каждый из нас чинно, с невинным видом сидел на своей кровати и держал в руках письмо. Сели мы на трамвай — и тут имелось это чудо, — видно, у господина Власаки уже не было денег на фиакры и фаэтоны. Вышли в районе Старе-Место и спросили, где находится дом профессора. Нам сразу же показали. Видно, профессора здесь пользовались известностью, как у нас трактирщики. Дом был старый, трехэтажный с высокой крышей. Мы позвонили. Открыла экономка Иречека, седая пожилая женщина. Она спросила, кто мы такие и назначил ли нам пан профессор встречу. При слове «профессор» она, казалось, готова была растаять от блаженства. Господин Власаки ответил, что мы болгары и сообщить о своем визите не могли, потому что приехали только вчера вечером. Узнав, кто мы такие, экономка ни о чем больше не расспрашивала и поднялась наверх положить профессору. Очень скоро она вернулась и казала: «Пожалуйста, проходите, профессор ждет нас. Только прошу вас, будьте кратки, у него срочная работа». Мы поднялись по лестнице в приемную, господин Власаки взял письма и вошел в кабинет. Обитая кожей дверь плотно затворилась за ним, и мы, сколько ни напрягали слух, ничего не могли услышать. А если бы даже и услышали, то едва ли бы поняли, простоватые пятнадцатилетние парни, желторотые воробьи. Но болгарин любопытен, я снова повторяю это. Стали мы рассматривать картины на стенах. В основном это были портреты очкастых бородачей, очевидно, родственников профессора. Один даже показался мне знакомым. Такой же портрет висел в физическом кабинете нашей казанлыкской гимназии. Только я напрягся, чтобы вспомнить, кто это, как дверь распахнулась и из кабинета вышел господин Власаки, улыбающийся до ушей, а за ним высокий худощавый господин с длинной рыжеватой бородой. «Об этих ли молодых панах идет речь?» — спросил он, протягивая нам руку. Мы почтительно пожали ее и вытянулись в струнку, сразу же почувствовав, что с таким человеком следует разговаривать только стоя. Немного коверкая болгарские слова, он стал расспрашивать о Пловдиве и Казанлыке, видимо, ему были знакомы эти города; сказал, что прочел письма и постарается помочь нам, т. к. в Коммерческом училище у него есть кое-какие связи. Только мы должны пообещать, что будем дисциплинированными и прилежными и не подведем его. Мы пообещали, поклонились и хотели поцеловать ему руку, но он не дал и сказал, чтобы мы снова пришли через неделю, за результатом. Господин Власаки поспешил вывести нас из прихожей, но в дверях профессор вдруг легонько коснулся моего плеча и шепотом спросил: «А ты напишешь отцу, чтобы он прислал мне рецепт?» — «Какой рецепт?» — я сделал вид, что ничего не понимаю. — «Овцы а-ля Фанка, — улыбнулся Иречек. — Ты напиши, он знает». Я пообещал и только тут вспомнил про флакончики с розовым маслом. Достал их из кармана и протянул ему, но он отвел мою руку. «Я, мой мальчик, только посмотрю на такой флакончик, и мне делается дурно. Я ведь и другим таким же, как вы, юношам из Болгарии, помогал. И каждый мне норовит отплатить такими флаконами. Одно время весь дом пропах розовым маслом. Оставь их, пожалуйста, себе, в Праге, особенно на первых порах, тебе понадобятся деньги». Не хочет — не надо, подумал я и не стал особенно настаивать. Хорошо, что вскрыл вчера письмо и не вручил ему все пятнадцать флакончиков. Так что любопытство — не всегда порок. Эта истина не раз подтверждалась в моей дальнейшей жизни.
Я рассказываю все эти подробности, потому что они связаны с большим и искренним другом Болгарии профессором Константином Иречеком. Он сдержал свое слово. Благодаря ему мы с Оником поступили в знаменитое Пражское коммерческое училище. А сейчас я продолжу свое повествование описанием тех событий, которые произошли за пять лет нашего пребывания там. Прежде всего остановлюсь на самом интересном — на знакомстве, а затем и завязавшейся дружбе с известным, я бы даже сказал, великим чешским сатириком Ярославом Гашеком, который, по счастливому стечению обстоятельств, тоже учился в вышеупомянутом училище и даже был моим однокашником (пока его не исключили оттуда). Мы сидели в среднем ряду: я с Оником — за третьей партой, а Гашек с одним еврейчиком — за нами, так он мог списывать у Оника сложные бухгалтерские задачки. Оник с его практичным армянским умом быстро сориентировался в темном лабиринте финансовых наук, а бедный Гашек так и не смог запомнить, что дважды два — четыре. Он не был создан для этой науки, сила его была в другом. Но на первом году нашей совместной учебы эта сила ни в чем не проявлялась. Должен сказать, что я редко встречал таких застенчивых ребят, как этот Ярослав. Мы с Оником называли его по-болгарски — Слави. Он был полноватым парнем, а если прямо сказать, то просто толстым, как бочка. Это от того, что в раннем детстве он чем-то переболел. Единственный сын у матери, отец его умер. Так вот, его мать, крупная властная женщина, бдела над ним как орлица, даже как три орлицы, вместе взятые: она зорко следила, чтобы с ним ничего не случилось, чтобы его не сглазили и не задавил трамвай… И, как обычно бывает в таких случаях, чрезмерная опека давала совсем обратные результаты. На уроках Слави сидел тихо, не смея поднять глаз. А когда его вызывали, язык у него заплетался, и не потому, что он не знал урока или был туп от рождения, а потому, что стеснялся. Он потел и ничего, буквально ничего не мог сказать: вздыхал, заикался, весь класс начинал переживать за него и потеть вместе с ним, настолько мучительной была картина. Из сострадания учителя ставили ему тройки, и потому он еще больше замыкался в себе. А если, не дай бог, он попадал в одну компанию с девочкой, то от смущения готов был провалиться сквозь землю и держался так, будто девочка хочет его съесть, и тогда уже совсем терял дар речи. Молчит, как глухонемой и только ищет повод, чтобы исчезнуть, раствориться, прямо болезнь какая-то… Сначала мы с Оником смеялись над ним вместе с другими, а потом нам стало жаль его. В училище нас как иностранцев недолюбливали и при каждом удобном случае старались подложить нам свинью, передразнивали, как мы тяжело и грубо произносим певучие чешские слова. Именно эта общая изолированность сблизила нас с чувствительным и по-своему несчастным Ярославом, которого вдобавок ко всему прозвали «Толстяк».
После занятий пражские ребята шли домой, а иногородние и иностранцы отправлялись в пансион, мрачное, увитое плющом здание, в заднем дворе Коммерческого училища, скрытое от любопытных взглядов старыми елями и березами. У нас с Оником была комната на двоих, не очень светлая и не очень просторная и, разумеется, северная, с видом на училищный забор (хорошие южные комнаты занимали старшекурсники, те, кто, как говорится, уже брился, а нам, «салаге», досталось то, что похуже, — так уж водится в мире, и мы не роптали). Зимой, если в печку подкинуть побольше дров, в нашей комнате становилось довольно-таки приятно. Мы подарили истопнику бутылку казанлыкской анисовки и тем самым снискали его благорасположение. Все комнаты имели право на две вязанки дров, а мы с Оником, спускаясь в подвал за отопительным материалом, всегда приносили по четыре, и он закрывал на это глаза. Правда, делали мы это осторожно, чтобы не подвести доброго и вечно пьяного пана Йожи. Особенно уютно становилось в комнате, когда приходили посылки из Казанлыка и Пловдива. Моя мать в этом отношении была непревзойденной. Чего только не было в этих корзинах — и горнооряховский суджук, и градечская бастурма, и домашняя колбаса, и банки со сливенским повидлом, и сухие колбасы, и тахинная халва. И, разумеется, обязательно три бутылки обжигающей семидесятиградусной анисовки. Я сумел убедить отца, что мы ее не пьем, а только открываем с ее помощью различные лазейки, запретные для учащихся. Не знаю, насколько он мне поверил, но водку присылал регулярно. И тогда в нашей мрачной тесной комнатке начинался праздник. Мы закрывали двери на ключ, ставили на раскаленную печку сковородку с обильно сдобренной перцем колбасой, торжественно откупоривали запечатанную сургучом бутылку, закуривали папиросы «Дердерян-экстра» (из пловдивских посылок) и уже через час, обнявшись, пели приглушенными голосами (вносить в помещение алкоголь строго запрещалось):
Далеко от родины и от любимой,
Тяжело мне на чужбине…
Но, надо сказать, когда из дому приходили посылки, и на «чужбине» мы чувствовали себя счастливыми.
А вообще, жизнь в училище была скучной. Нас, пансионных, пускали в город только по воскресеньям, после завтрака до шести часов вечера. А что успеешь за это время? Обедать мы обычно ходили в пивную к Св. Томашу, съедали по две сардельки и выпивали по большой кружке пива, лучшего пива в Праге. Вот и все удовольствия. Если даже и удавалось познакомиться с какой-нибудь игривой пражанкой, то ее некуда было повести, особенно зимой. Пойти же в дом с «красным фонарем» нам было стыдно и страшно, ведь мы были еще безусыми мальчишками. Да и вряд ли бы нас пустили туда, потому что эти дома открывались только вечером.
В остальные дни мы были заняты по горло, некогда было голову поднять от уроков и домашних заданий. Кроме утренних уроков с нами, иностранцами, после обеда проводились занятия по чешскому и официальному немецкому языкам. Так что на развлечения времени не оставалось. И потому единственным удовольствием были посылки из дому. Да и зима, последняя зима девятнадцатого века, была промозглая, собачья зима, ни дождя, ни снега, только холодный туман, а когда он поднимался, с неба сыпалась отвратительная снежная крупа. Какая там Злата Прага, все посерело, от такой серости и безнадежности можно прийти в отчаяние.
А сейчас вернемся к рассказу о Слави. В тот темный и мрачный, как преисподняя, декабрьский день, помню, что тогда все утро мы занимались при электрическом освещении (Коммерческое училище было первым электрифицированным училищем в Чехии), будто черная кошка перебежала дорогу бедному Слави. В начале первого урока учитель по геометрии высокоуважаемый пан Отто Кац открыл свою записную книжку где-то посередине и объявил: «Отвечать будет тринадцатый номер!» (В довершение всего Ярославу достался этот роковой номер). Ярослав попытался встать, но замешкался, потому что большой живот мешал ему выбраться из-за парты. Это, в сущности, незначительное обстоятельство еще больше смутило его. Наконец он оказался у доски и, разумеется, ничего не мог ответить. Апофема, тангенсоида — у него был такой вид, словно об этих понятиях он слышал впервые. А ведь Оник только вчера вдалбливал их ему в голову. Пан Отто влепил ему «цвайку», и Слави, как ошпаренный, вернулся на место. Оник прошипел: «Ты же вчера все знал!» А тот только покачал головой, мол, ничего не знаю, все вылетело из башки. Болезнь и только! На следующем уроке учитель истории пан Властимир Юрайда еще не успел войти в класс, а уже наставил свою длинную указку, которой частенько бил нас по стриженым головам, на Слави и сказал: «А ну-ка ты, чертова дюжина, расскажи о наследниках Александра Македонского и о падении его империи!» Это был любимый вопрос Юрайды, рьяного чешского патриота. В него он вкладывал особый подтекст. Ему доставляло огромное удовольствие слушать о том, как какая-нибудь многонациональная империя древности разлагалась и погибала под тяжестью грехов ее правителей. И вот наш Слави снова с трудом выбирается из-за парты. История была его любимым предметом, его можно было заслушаться, когда на перемене он рассказывал нам урок. Но вот он встал под строгим взглядом пана Юрайды, и все улетучилось у него из головы. На третьем уроке ему влепил «цвайку» преподаватель чешского языка и литературы пан Марек, старый холостяк и такой же толстяк, как Слави. Вообще-то он очень любил его, но, как ни бился, как ни старался, не смог выжать из Слави ни одной связной фразы. Страх уже не отпускал Слави. В учительской словно все сговорились, и на последнем уроке в гимнастическом зале учитель по физкультуре «сокол» пан Франтишек Дуб пытался заставить его подтянуться на турнике. Он не влепил ему двойку, но бедняге было достаточно и того, что над ним смеялся весь класс. Сначала и мы с Оником хохотали вместе с другими, а потом нам стало бесконечно жаль его. Мы посоветовались и решили, что в такой злосчастный день не стоит оставлять Слави в одиночестве. Выбрав удобный момент, я сказал ему: «Если хочешь, приходи к нам в пансион обедать. Мы получили посылку из Болгарии». Слави все еще не мог прийти в себя от неудачи на турнике и от саркастических комментариев пана Дуба, который, вместо того чтобы подбодрить и успокоить, обозвал его «мешком» и «колодой» (кто не знает, сколь деликатны эти ура-патриоты из преподавателей физкультуры!). Мне показалось, что в первый момент он как будто не расслышал или не понял меня. Я еще раз повторил приглашение, и тут он еще больше испугался: что подумает мама, если в субботу после обеда он задержится, такого еще не бывало. «Придумай что-нибудь, — предложил я, — скажи, что «сокол» Дуб оставил тебя на дополнительные занятия в гимнастическом зале». Это показалось Слави убедительным, в глазах у него вспыхнула искорка радости, но тут же погасла. «Это ведь не надолго?» — спросил он. «Ты приходи, а там увидим».
Еле дождавшись конца этого в общем-то приятного для нас урока, который омрачало лишь присутствие пана Дуба, мы, как только прозвенел звонок, взяли под руки совсем скисшего Слави и, пока он не передумал, отправились в пансион. По дороге Оник забежал в столовую сказать заведующему пану Биглеру, что сегодня мы обедать не будем — у нас расстройство и пусть наши порции отдадут обжоре Яну Балоуну из Чешка-Будёвицы (этот парень, наш соученик, в один присест мог слопать пять порций). Я в это время развлекал Слави, чтобы он хоть ненадолго забыл про свою страшную мать-заступницу. Придя к себе, мы заперли дверь, потом хорошенько растопили печку, и уже через полчаса в жиру на сковородке кипела ароматная казанлыкская колбаса с перцем. Из-под кровати Оника были извлечены бутылка с анисовкой и три украденных из столовой стакана. Протерев их, мы разлили прозрачную благоухающую жидкость. «Господи, что это такое?» — Слави с недоумением смотрел на стаканы. «Выпей, потом поймешь!» Слави взял стакан с таким видом, будто прикоснулся к змее, медленно поднес его к носу, понюхал и тут же с явным отвращением поставил на место. «Нет, я такое не пью, это алкоголь! Мама запрещает мне употреблять эту гадость, это проклятие человечества». — «Успокойся, Слави, — сказал я, — смотри, как я буду пить это проклятие, и ничего со мной не случится. Даже наоборот, ты сам увидишь, что мне станет очень весело и хорошо, я даже начну петь. Выпей, не бойся!» Оник поощрял его взглядом, потом отпил глоток и блаженно улыбнулся. Слави испуганно смотрел то на меня, то на Оника, то на запертую дверь. Вероятно, ему хотелось убежать подальше от нашей сомнительной компании и спрятаться под мамину юбку. «Давай, давай! — настаивали мы. — Попробуй, потом еще попросишь». Слави набрался храбрости и снова взял в руки стакан, зажмурился, зажал двумя пальцами нос и, замирая от страха, сделал глоток. «Ура-а-а!» — закричали мы с Оником. Слави закашлялся, и мы с Оником, испугавшись, что он задохнется, стали колотить его по спине. Наконец он отдышался и сказал: «Как вы пьете такую гадость?» Мы поняли, что случай безнадежный, и предложили ему колбасу. Колбаса ему понравилась, ничего что острая. Больше мы на него не обращали внимания. А когда вспомнили, то увидели, что и тарелка, и стакан у него пустые, а глазенки так и светятся. Ай да чех! «Хочешь еще?» Он подумал, хотел было что-то сказать, а потом махнул рукой: «Наливай!»
Налили мы ему, еще раз наполнили сковородку колбасой, чокнулись, как подобает братьям-славянам (в том числе и армянам). «Будем здоровы! — провозгласил Оник. — На зло пану Дубу». На этот раз Слави отпил с явным удовольствием. «Ну как, здорово, да? — кричали мы и обнимали его. — Это — казанлыкская анисовка, нектар богов».
Слави выпил второй стакан, уже не зажмуривая глаза и не зажимая нос. Выпил, облизал губы, и тогда произошло чудо, о котором я всегда буду рассказывать с благоговением и трепетом. Наш гость вдруг преобразился, кроткое и, простите, немного туповатое выражение исчезло с его лица, вся его патологическая стеснительность словно испарилась, в глазах заиграли хитрые и даже злые огоньки, и впервые мы услышали, как он смеется. Потом он заговорил, и я должен сказать, что до пяти часов, то есть до тех пор, пока его не развезло и не пришлось отвести его к матери, он не дал никому сказать ни слова. Как будто сегодня ему непременно нужно было враз высказать все, что скопилось у него на сердце за все первое учебное полугодие. Вдруг выяснилось, что наш Слави страшно впечатлительный и наблюдательный человек и все, что происходило в нашем классе, не ускользало от его внимания. При этом он все видел с изнаночной, смешной стороны. Оказалось, что он запомнил все те глупости, которые изрекали наши преподаватели, воспитатели, надзиратели, надо было видеть, как он их копировал, и в этом превзошел всех профессиональных актеров, наших и иностранцев, которых я имел счастье видеть и слушать в своей дальнейшей жизни. Кроме того, Слави подметил все слабости своих однокашников, и даже наша болгарская манера из всего извлекать выгоду не осталась незамеченной. Он так нас копировал, что мы катались от смеха, хотя, откровенно говоря, не так уж приятно, что он разгадал все наши казавшиеся нам неразгаданными ходы и маленькие хитрости, с помощью которых мы старались обойти правила и облегчить себе жизнь в училище. И самое интересное, что все это он сумел подметить, когда все вокруг считали его недотепой, чуть ли не идиотом. Как бы там ни было, мы радовались его чудесному преображению и гордились, что все это произошло не без нашего, болгарского участия, что именно наша казанлыкская анисовка была причиной этого исключительно интересного феномена. В разгар торжества, когда Слави стоял посреди комнаты и копировал своего злейшего врага из учительского клана — «сокола» пана Дуба, он вдруг скорчился, побледнел и бросился к открытому окну. Его стошнило. Бедняга был еще непривычен к алкоголю. Мы подождали, когда он облегчит желудок, потом привели его в порядок, взяли под руки и повели домой. Не буду рассказывать, как мы его выводили из пансиона, это длинная и смешная история, на которой я остановлюсь как-нибудь в другой раз. Скажу только, что это было совсем не легко. С горем пополам добрались мы до благопристойного дома, где жил Слави. Прислонили его к двери, нажали на кнопку звонка и тут же исчезли. Не хватало еще, чтобы мать Слави увидела, кто эти варвары, которые довели ее сыночка до такого состояния.
Потом, когда мы снова собрались на «тайную вечерю», подслащенную анисовкой, Слави подробно рассказал нам об этом первом столкновении матери с суровой действительностью. Беспокоясь за сына и не находя себе места, она как фурия бросилась на звонок, широко распахнула дверь, и любимый сын упал в ее объятия, при этом он спросил: «Кто вы такая, милая девушка?» Испуганная этим необычным вопросом, мать подумала, что ее ребенок тронулся умом из-за двоек, которых напоследок нахватался в училище. Мысль о том, что ее сын пьян, была последней, которая могла прийти в ее любящую материнскую голову. Это было столь несвойственно тогдашнему Слави, что у нее даже не мелькнуло такой мысли, в отличие от наших родителей, если бы они оказались на ее месте. С помощью экономки она отвела бредящего Слави на второй этаж и уложила его в постель. Последнее, что она услыхала от него, была ужасная, святотатственная чешская брань, которую она, конечно, не поняла, а когда экономка растолковала ей, что к чему, решила, что сын бредит в жару.
Три дня Слави не было в школе. Похмелье длилось у него долго. Он принес объяснительную записку от матери, и никто в ней не усомнился. Жизнь в школе текла как прежде — когда его вызывали к доске, он снова не мог связать двух слов, и только мы, свидетели декабрьского чуда, смотрели на него с любопытством и страхом — не приснился ли нам тот чудесный праздник?
Нет, не приснился, и в этом мы уверились совсем скоро. Было это в понедельник рано утром. Слави смиренно подошел ко мне и как обычно, запинаясь и заикаясь, опустив долу очи, спросил, не осталось ли у нас немножко той волшебной жидкости. «Осталось, — ответил я, — осталось, как говорится, на черный день». Глаза у него заблестели. Пришлось мне бежать в пансион. Сунул я бутылку с анисовкой в карман, вернулся в училище, закрылись мы в уборной, и он одним духом опорожнил ее, а там было граммов 150. Тут зазвенел звонок на первый урок. Пан Юрайда как обычно встал за кафедрой, вынул записную книжку, и в классе наступила гробовая тишина. Кто тот бедолага, который должен сделать почин? И вдруг — как гром с ясного неба — слышим за спиной голос нашего Слави. Не заикаясь, как обычно, а совершенно спокойно он сказал: «Пан Юрайда, вызовите меня, я бы хотел исправить полученную две недели назад двойку». Пан Юрайда остолбенел, он не мог поверить своим ушам-действительно ли это озадачивающее предложение исходит от Слави? Одарив его через очки долгим взглядом, он наконец сказал: «Прошу, Ярослав! Только чтобы потом не пожалел, двойка ведь не самая низкая оценка. Есть еще и единица». Эффекта от такого предупреждения, от которого в другой бы раз кровь застыла в жилах не только у Гашека, но и у каждого из нас, на сей раз не последовало. Слави вышел к доске твердой походкой, как солдат, с высоко поднятой головой. «Начинать, пан Юрайда?» — «Начинай, дорогой, начинай, но помни, о чем я тебя предупредил…» Урок был об убийстве Цезаря республиканцами Кассием и Брутом. Боже мой, как разошелся наш Слави, как обрушил он свой гнев на тиранов не только римского времени, но и последней половины девятнадцатого века. Никто не смеялся как обычно и не прерывал пламенную тираду в защиту республики, в защиту идеи равенства и братства людей. Пан Юрайда, чешский патриот и заклятый республиканец, начал неспокойно ерзать на стуле и без нужды хвататься за очки — ему показалось, очевидно, что запахло имперской полицией, арестом и заточением в галицийских селах. Слави вдохновенно говорил почти целый час, и, наверное, впервые за все время нашей учебы в Коммерческом училище мы с Оником не встретили звонок с обычной радостью. Не знаю, что рассказал Юрайда в учительской, только на следующем уроке и пан Марек захотел убедиться в свершившемся чуде. Вызвал он к доске роковой тринадцатый номер и, ошеломленный и навсегда покоренный, выслушал блестящую импровизацию Слави о древнегреческой комедиографии, в частности, о сатире Аристофана, Лукиана и Теофраста.
Гашек не рассказывал нам, как восприняла его заботливая мать коренное преображение сына и чему она его приписала. Но больше она не появлялась в коридорах училища, сопровождая своего любимого единственного сыночка.
Однажды после занятий — это было весной 1900 года — Слави пришел к нам в пансион, радостно размахивая какой-то газетой, и сказал, что сегодня вечером он нас угощает. Оказывается, он послушался моего совета (я забыл сказать, что во время второй нашей «тайной вечери» я в шутку посоветовал ему записать одну из тех историй, которые он, выпив, так хорошо рассказывал). Он тогда с пренебрежением отнесся к моему предложению, а вот теперь решился, и рассказ появился на белый свет. Заглянули мы в газету — это были «Народни листы» — и там под заглавием «Ефрейтор Котерба» увидели имя автора — Ярослав Гашек (тогда он еще не придумал себе ни одного из многочисленных псевдонимов, которыми впоследствии подписывал свои фельетоны). Мы поздравили его от всего сердца. «Вот увидишь, ты будешь писателем-юмористом, — сказал я. — Только, когда станешь знаменитым, не забывай, что это я тебя открыл». — «Не забуду, не забуду, — говорит. — Всему виной анисовка…»
Фельетон мы прочитали вслух. Нас с Оником он немного разочаровал. Когда Слави рассказывал свои истории, получалось намного смешнее. Оказывается, благопристойности ради фельетон был сильно урезан и отредактирован. Это сразу чувствовалось — из фельетона были выброшены все нецензурные, коробящие добропорядочного бюргера выражения. И все-таки — первая напечатанная вещь! Слави радовался, как ребенок, хотя ему было очень жаль одной исчезнувшей немецкой фразы — «Das ist aber eine Hure sie will nicht mit mir schlafen» («Ну и шлюха, не хочет со мной спать»).
Как бы там ни было, вечером мы вылезли через окно и дыру, проделанную нами в заборе. Слави ждал нас у фонтанчика на Лоретанской площади. В пивной «У старого вола» мы выпили пива на весь будущий гонорар автора и прекрасно провели время. Тут мы узнали, что Слави и без нашей помощи значительно преуспел в алкогольной науке. Завсегдатаи пивной его уже знали и наградили его прозвищем «Веселый толстяк». Подвыпившие посетители посылали ему и нам, его друзьям, огромные кружки пива, а хозяин пан Петишка, грузный господин с одышкой, бывший фельдфебель австрийской армии, вытерев залитые пивной пеной руки, пришел лично поздравить молодого «пана писателя» за фельетон в «Народни листы», в котором он здорово разделал швабов и им подобных. К полуночи мы вспомнили, что, если не вернемся в пансион, нам несдобровать. Пан Петишка вызвал фаэтон, нас усадили, и мы поехали в сопровождении какого-то пана Бретшнейдера, который явно не был таким пьяным, как притворялся. Позже мы поняли, что он был шпиком австрийской полиции, отвечавшим за питейные заведения на Лоретанской площади. А когда Слави исключили из Коммерческого училища, нам стало ясно, почему этот назойливый господин все время крутился вокруг молодого «пана писателя», о чем-то расспрашивал и нарочито ругал Габсбургов и «всю их венскую аристократическую сволочь». С помощью этого услужливого приятеля мы перелезли через забор (тайный лаз мы так и не смогли найти). Влезая в окно, мы старались как можно меньше шуметь, но почему-то все время порывались петь. Дело кончилось тем, что привратник пан Горачек проснулся и сцапал нас. Отбившись от наших объятий и поцелуев, он затолкал нас в нашу комнату и закрыл ее на ключ с внешней стороны.
Последствия не заставили себя долго ждать. Нас вызывали к директору, недоступному, похожему на святого Петра, самому пану Людвигу Гангховеру. Было проведено целое следствие, выяснялось, кто подговорил нас убежать из пансиона, с какой целью и куда, в каком кабаке мы так налакались. Мы соврали, что в Прагу приехали наши родственники из Болгарии и нам пришлось нелегально пойти на свидание с ними, потому что мы были уверены, что строгий пан Горачек ни за что не разрешит нам повидаться. Нам, конечно, не поверили, но большего от нас не добились. Дело кончилось «выговором с последним предупреждением». Гашека мы не выдали, и на этот раз он вышел сухим из воды. Но вскоре и ему пришлось испить горькую чашу. В дирекцию на него пришел донос, к которому был приложен один из последних его фельетонов, напечатанных в «Карикатуре». Антигабсбургская направленность фельетона была довольно-таки прозрачна, и хотя он вышел под псевдонимом, его автор стал известен, потому что, как я уже говорил, вокруг молодого «пана писателя» навертывались слишком «сердечные» и общительные господа типа упомянутого уже пана Бретшнейдера.
Это случилось весной 1901 года, и, несмотря на то, что к тому времени Гашек уже был отличником и за него заступились влиятельные люди, родственники его бедной матери, директорский совет навсегда исключил его из Коммерческого училища. Со слезами на глазах мы расставались с нашим милым другом, с которым последние два года были почти неразлучны. Мы пообещали друг другу, что будем встречаться в пивных, завсегдатаем которых Гашек уже стал (бо́льшую часть своих фельетонов он писал именно там, раздвинув кружки с пивом и бокалы с вином), а когда вернемся в Болгарию, будем писать и время от времени посылать посылки в виде плетеных бутылей — анисовка была и осталась любимым напитком Ярослава, чем-то вроде первой любви, которая не забывается.
Влиятельные знакомые помогли Гашеку устроиться мелким чиновником в пражском банке «Славия», где чинно и почтенно служил в свое время его отец. Но и там он долго не задержался, устроил какой-то скандал, обозвал помощника управляющего, немца Вагнера, судетской свиньей или чем-то в этом роде и, разумеется, сразу же вылетел из этого достопочтенного заведения, где все разговаривают полушепотом и называют друг друга «любезный и милостивый господин».
Гашек рассказал нам обо всем этом во время нашей последней встречи в Праге, если, конечно, двадцатичетырехчасовую попойку можно назвать встречей. Мы сидели в пивной «У чаши», любимом заведении молодого писателя, содержателем которого был пан Паливка, исключительно остроумный тип из Млада-Болеславы (позднее Гашек описал эту пивную в «Приключениях бравого солдата Швейка», совсем немного изменив фамилию содержателя, из пана Паливки он стал паном Паливецом). Эта попойка осталась у меня в памяти на всю жизнь. В эту ночь мы проучили любвеобильного пана Бретшнейдера, разукрасили ему физиономию, мотивировав на последовавшем допросе в полиции свои действия тем, что он ругал при нас императора и мы, якобы, не смогли сдержать своих патриотических чувств. Кроме того, в три часа ночи мы распрягли перед пивной два фаэтона, сели верхом на лошадей и галопом поскакали к Карловому мосту на Влтаве, где нас задержал полицейский патруль.
После этого приключения мы с Оником едва не вылетели из училища. Спасло нас только то, что до окончания оставалось всего два месяца и что мы были иностранцами. Гашек тоже легко отделался — он был осужден условно на один месяц лишения свободы. Но в Праге ему уже нельзя было оставаться — полиция взяла его на прицел. Поэтому он сложил в вещмешок книги и одежду, собрал все свои гонорары ( в то время он писал как одержимый и где только не печатал свои желчные и острые фельетоны — в «Народни листы», «Карикатура», «Корпшива», «Чехослован», «Злата Прага», «Право лиду») и отправился бродяжничать по Австро-Венгрии. Это путешествие стало для него исключительно полезной школой жизни. В маленьких сельских и городских трактирах (об этом он писал мне позднее) он пил и беседовал с сотнями, тысячами людей и именно от них услышал все те анекдоты, которые мы узнали из уст бравого солдата Швейка и его друзей.
Трудно даже представить, что всего лишь три-четыре года назад этот человек от застенчивости не мог связать двух слов. Вот какая сила кроется в нашей казанлыкской анисовке!!!
В июне 1904 года, кое-как сдав выпускные экзамены, мы с Оником окончили Коммерческое училище. Нужно было возвращаться в нашу любимую Болгарию, чтобы, как говорится, вступить в жизнь. Что ж, вернулись мы — молодые интеллигенты в европейских шляпах, с черными широкими галстуками-бабочками, в совершенстве владеющие двумя иностранными языками. Я поступил бухгалтером к отцу, и таким образом сбылась его долго лелеянная мечта. Оник стал бухгалтером в компании «Дердерян и сын». Время от времени мы встречались с ним и вспоминали Злату Прагу и нашего милого «пана писателя» Слави. Два-три раза в году я писал Гашеку письма, в которых рассказывал о своей жизни. В сущности, рассказывать-то было не о чем, провинциальная жизнь, скука и в довершение всего неинтересная бухгалтерская работа — цифры, цифры и снова цифры. Он иногда отвечал, письма его были смешными. Писал, что критики его не признают, считают провинциальным писателем, но и он не признает их критики, потому что они занимаются только декадентами. Сообщал, что имеет неприятности с имперской цензурой, а иногда и с полицией и что в последнее время выступает за «святую мать анархию» и сотрудничает в журнале «Коммуна», органе пражских анархистов, но думает, что и эта работа — одно из временных увлечений, как и все в его бурной и беспутной жизни. Иногда мои письма возвращались с пометкой «Адресат неизвестен» или «Адресат выбыл». Это давало мне основание думать, что Гашек продолжал бродяжничать и не задерживался на одном месте, предпочитая материально необеспеченную, но зато свободную духом богему. Если говорить откровенно, я ему завидовал, но, связанный крепкими узами семьи и службы, не смел последовать его примеру. В то время во мне разгорелась искра юмористического таланта, я почувствовал в себе силы сказать что-то своему народу, но смелости мне еще не хватало. Я писал тайно, ничего не публиковал, да и работа бухгалтера давала мало возможностей в этом отношении.
В 1908 году и в моей жизни наступил столь желанный перелом. Умер от грудной жабы мой отец, царство ему небесное, и я как его прямой наследник должен был принять созданное им предприятие. Именно тогда я решил, что не надену на себя эти оковы, которые казались мне вечными. Я передал фабрику и руководство ею старшему зятю (он только того и ждал), ушел со службы, собрал свои пожитки (шляпы и галстуки-бабочки) и с довольно-таки приличной ежемесячной рентой уехал в Софию. Снял квартиру в центре города, на улице Сан-Стефано, и как-то быстро и незаметно присоединился к тогдашней софийской богеме. Здесь мы снова встретились с Оником, который стал уже управляющим софийской конторы Дердерянов. У Оника выявились некоторые артистические наклонности, он установил связи с артистами Народного театра, снабжал их дорогими сигаретами (кто у нас не любит даровщинку!). Через артистов мы познакомились с нашумевшими тогда молодыми поэтами из окружения Подвырзачова, который работал в какой-то винной конторе на Банской площади и (о, ирония судьбы!) тоже был бухгалтером. Поэты, считавшие его своим духовным отцом, — Дебелянов, Лилиев, Стоянов, Райчев — были моими ровесниками, и нужно сказать, что после казанлыкской скуки и обывательщины я, общаясь с ними, попал в водоворот новейшей болгарской литературы. Начал печататься в «Былгаране» и «Осе», стали и меня узнавать в трактирах и кафе. Блаженное и счастливое время! Время восторгов от успехов друзей и отчаяния от неудачи собственных первых шагов. Но об этом в другой раз.
Весной 1908 года пришло письмо от Гашека, в котором он уведомлял, что в мае или июне этого года совершит на пароходе поездку по Дунаю и, вероятно, остановится на день-два в наших портах Свиштове и Русчуке. Я сразу же сообщил эту приятную новость Онику, и мы решили устроить Слави небывалую встречу. Накануне его приезда я написал зятьям, и они прислали мне две бутыли анисовки и корзину с суджуком и домашней колбасой. Оник обеспечил сигареты. Захватив все это с собой, мы поехали в Свиштов и заказали в ресторане «Рояль» на всю ночь два боковых кабинета, наняли валашских цыган, виртуозных скрипачей и кларнетистов и стали дожидаться появления парохода. Если не ошибаюсь, это было 18 мая, в разгар весны, которая здесь, на Дунае, особенно пышная. Пароход прибыл в шесть часов вечера. Слави стоял на верхней палубе. Мы сразу узнали его. Он мало чем изменился — был все таким же лохматым толстяком, только теперь он отпустил рыжую бороду и стал очень похож на распущенного английского короля Генриха VIII. После жарких дружеских объятий мы отвезли его в гостиницу, где он оставил свои вещи, а потом на том же фаэтоне с красавцем кучером-черкесом, который привез нас в порт, мы покатали его по городу. Показали ему церковь, построенную Кольо Фичевым, и красивые дома, в которых жили богатые свиштовские торговцы и из окон которых выглядывали их хорошенькие дочки. В одном из таких домов родился наш незабвенный Алеко[15]. Слави нравилось все, он с удовольствием знакомился со страной, о которой мы так много ему рассказывали на наших «тайных вечерях», он только сожалел, что у него нет времени побывать в Казанлыке и Пловдиве, о которых мы прожужжали ему все уши. Он рассказал нам, как жил все те годы, пока мы не виделись. Много писал, печатался во всех газетах и журналах, но в последнее время сотрудничает только в «левой» прессе. Был он уже известен на всю страну. «Больше скандалами, — сказал он, криво улыбнувшись, — чем своей писаниной. Обывателю что надо — ему скандалы подавай». Критика его все еще игнорировала. Один известный критик, лидер символистов в Праге, даже предсказывал, что он никогда не будет допущен в большую литературу и навсегда останется в ее передней. Может, он был и прав, с юмором и сатирой трудно достигнуть вершин, а если даже и достигнешь, то кто это признает.
Я собрался с духом и рассказал ему о своих первых опытах на поприще юмористической литературы. Он очень удивился, что и я решил заняться этим нелегким ремеслом, но все же благословил: разбогатеть — не разбогатеешь, да и неприятное это дело, особенно когда пишешь о реакционерах, консерваторах и торгашах, которые так и ищут и очень часто находят твое слабое место. И все же лучше, чем счетоводство. Больше всего его обрадовало, что я не пошел по стопам своего отца. В противном случае, сказал он, рано или поздно попадешь в лагерь реакции. Я спросил: а может, мне стоит ориентироваться на анархизм? Есть один у меня знакомый, Мишель Герджиков, анархист, очень интересный человек, участник Преображенского восстания и Странджанской коммуны. Он на меня имеет большое влияние, и я уже почти готов надеть черную анархистскую рубашку. Но Слави, к моему большому удивлению, не одобрил моих намерений. Сам пройдя через анархизм, он стал разочаровываться в этом движении, ни к чему хорошему оно не могло привести, и даже австро-венгерская полиция начала использовать некоторых видных анархистов в своих целях и субсидировать анархистские организации. А это уже кое о чем говорило.
Покончив с серьезными разговорами, мы предоставили слово цыганам, а сами занялись анисовкой, к которой Слави не потерял интереса и не забыл, что, в сущности, с трех стаканов, тайно выпитых в нашей комнате, началось коренное преображение его личности. Пирушка разгорелась с полной силой к полуночи, к нам присоединились молодые представители местной свиштовской «богемы»: учителя и молоденькие учительницы торгового училища, офицеры. С одним из них, фанатичным приверженцем Фердинанда, Слави чуть было не подрался. Общими усилиями мы выбросили его из ресторана, он долго ругался, а потом свалился под забором и захрапел. Рано утром Слави предстояло продолжить плавание на пароходе до Русчука. Нам не хотелось с ним расставаться, и потому мы купили билеты и, захватив с собой цыган и часть свиштовской богемы, сели на пароход и продолжили гулянку. По дороге, где-то у устья Янтры, мы выбросили за борт корреспондента какой-то прусаческой берлинской газеты, приехавшего, чтобы писать о событиях в Турции (я уже говорил, что все это происходило в 1908 году, накануне младотурецкой революции). Этот корреспондент стал оправдывать действия Абдул-Хамида и македонскую резню, высказался против младотурок. После того как он выкупался в прохладных дунайских водах и у него прошел просултанский энтузиазм, мы вытащили его, дали ему сухую одежду, но в нашу веселую компанию больше не приняли. Между прочим, анисовка уже давно кончилась, и мы пили ракию, захваченную с собой свиштовцами. Хороша ракия, крепкая, ничего не скажешь, но разве ей сравниться с казанлыкской анисовкой! Русчук мы не смогли посмотреть, потому что сразу же закатились в фешенебельный «Империал» (какие громкие названия у наших ресторанов, трактиров, кафешантанов! Пражские же назывались просто — «У вола», «У двух кошек», «У черной лошади», «У чаши»). Но и громкое название не помешало нашей разудалой гульбе. Здесь мы намяли бока известному русенскому торговцу, который позволил себе непочтительно отозваться об армянах. Мы чуть не разбили ему голову. Спас его лично русенский градоначальник, но и он, когда узнал, за что бьем, поощрил наши похвальные усилия и только напомнил, что господин — влиятельное лицо и убивать его не стоит.
Так весело и не без бурных событий прошла эта наша последняя встреча с дорогим другом школьных лет. Прощались мы со слезами и объятьями в силистренском порту. Пароход, на котором отплывал Слави, направлялся в Дельту, а последним его пунктом был русский порт Рени. Если бы у нас были паспорта, мы бы отправились со Слави и дальше, но, к сожалению, не догадались предварительно уладить этот вопрос и пришлось прекратить попойку. Глядя, как в утренней дунайской весенней дымке тают очертания парохода, мы и не предполагали, что видим Слави в последний раз.
Через четыре года после этого начались войны. В первой мировой войне мы, хоть и были союзниками Австро-Венгрии, но встретиться со Слави нам так и не довелось. Да и как было встретиться, кругом война, мы — на южном фронте против англичан и французов, а Слави — на Галицийском против русских. После войны мы узнали, что Слави еще в 1916 году вместе с группой чешских и словацких солдат сдался в плен русским и вступил в Чехословацкий легион, которым руководил Масарик. Но и это его не удовлетворило. Когда вспыхнула Октябрьская революция, он присоединился к большевикам и даже был осужден на смерть руководством легиона, которое встало на сторону белых.
Прошло много времени, и мы узнали, что Гашек вернулся в Чехословацкую республику, созданную после войны, в 1921 году. Все наши попытки найти его адрес результатов не дали. Время было тревожное, неспокойное. Чехословацкая республика вступила во враждебную нам Малую Антанту, связь, даже почтовая, осуществлялась трудно, новости приходили редко. Насколько нам удалось установить, Гашек играл важную роль в среде близкой большевикам интеллигенции, писал фельетоны и памфлеты в «Руде право». Больше мы ничего не знали. О том, что он начал писать большой роман с главным героем простым солдатом Швейком, узнали лишь после его смерти. Чехословацкие буржуазные газеты сообщили о ней совсем кратко — умер 3 января 1923 года. Не смог продиктовать до конца свой роман.
Подумать только, а мы с Оником в это время веселились с друзьями и нашими красивыми подругами! Слави умирал, а мы в это время поднимали рюмки с анисовкой, произносили тосты, рассказывали анекдоты… Да и откуда было знать! Точно третьего у меня было какое-то предчувствие, будто кто-то давил мне на грудь, сидел на мне и пытался задушить. Но я объяснил себе это состояние большим количеством выпитого, да и не удобно как-то атеисту вдаваться в мистику и телепатию. И все же я что-то почувствовал. Умирал Слави… Большой, великий человек, и не важно, что его называли пьяницей и скандалистом. Если даже он и пил, то что из того? И я пью не меньше. И все равно оставлю какой-то след в болгарской литературе.
С Марком Твеном, великим американским юмористом и сатириком, я познакомился при исключительно странных обстоятельствах. Знакомство было беглым, наш диалог, продолжавшийся всего полчаса, в сущности, не был диалогом, потому что говорил только Марк Твен, а я молчал, простите, как пень. Но и этого оказалось достаточно, чтобы встреча имела огромные последствия для моего развития как личности и писателя.
Хочу сразу же подчеркнуть, что эта встреча произвела сильное впечатление не только на меня, но и на Марка Твена. В своем небольшом рассказе «Как меня подвели в Ньюарке» он не без волнения описывает это свое первое знакомство со мной. Разумеется, как и полагается, в нем большая доля художественного вымысла. Когда мы встретились, я был молодым человеком двадцати лет, а он представил меня стариком, который одной ногой стоит в могиле. Познакомил нас мой дядя Михаил Колони, эмигрант, много лет живший в Париже, в то время уже пожилой человек. Твен же представил его молодым джентльменом, племянником старика, т. е. моим племянником, который играл, но прихоти писателя, неблаговидную роль. Место действия перенесено из Парижа, где действительно произошла встреча, в маленький американский городок Ньюарк (сейчас он слился с мегаполисом — Нью-Йорком). Великий писатель позволил себе и еще одну вольность — его рассказ был опубликован в 1872 году, а встреча в Париже произошла спустя двадцать три года, во время его кругосветного турне с публичными чтениями юмористических рассказов. Как видите, немало неточностей и вольностей, но я не сержусь — к гениям нужно быть снисходительными и прощать им слабости.
А в целом в рассказе, за небольшими изменениями, повествуется о том, как все произошло. Я позволю себе привести здесь из него цитаты, а потом расскажу, как все было на самом деле. Все это, вероятно, представляет интерес и для науки. Психолог, например, которого занимает научная сторона писательского труда, извлек бы для себя ценные выводы о том, как двое одаренных людей по-разному воспринимают одни и те же вещи.
Цитирую:
«Вы, может быть, помните, что совсем недавно я выступал с лекцией перед молодыми людьми, членами какого-то общества. Перед началом лекции ко мне подошел один из этих молодых джентльменов и сказал, что у него есть дядя, который неизвестно по какой причине потерял способность что-либо чувствовать. Со слезами на глазах этот молодой человек воскликнул:
— Ах, если бы я мог хоть раз услышать, как он смеется! Ах, если бы я мог увидеть, как он плачет!
Я был тронут. Не могу равнодушно смотреть на чужое горе.
И потому сказал:
— Приведите вашего дядю на мою лекцию. Я расшевелю его. Сделаю это ради вас.
— О, если бы вы могли это сделать! Вся наша семья будет так благодарна вам — мы ведь так любим его! Ах, благодетель вы наш, неужели вы действительно сделаете так, чтобы он улыбнулся? Неужели вы сможете вызвать живительные слезы и они оросят его старческое лицо?
Я был тронут до глубины души и сказал:
— Молодой человек, приведите вашего старичка. Я приготовил для этой лекции такие анекдоты, от которых он, если у него осталась хоть капля чувства юмора, не сможет не рассмеяться. Если же они не достигнут своей цели, то у меня есть другие, от них он или заплачет, или умрет — ничего другого ему не останется.
Молодой человек прослезился, обнял меня и побежал за дядей. Он усадил его на самом видном месте, во втором ряду, и я принялся обрабатывать старика. Сначала пустил в ход анекдоты полегче, а под конец просто изрешетил его, выстреливая целые обоймы старых, бородатых анекдотов, не жалея перца, осыпал его новыми, еще тепленькими, только что придуманными остротами. Я вдохновился и старался в поте лица, до хрипоты, до изнеможения — а старику хоть бы что, — сидит себе с невозмутимым видом, даже не улыбнется, слезинки не проронит. Я был изумлен. Закончил я совершенно сногсшибательным анекдотом — это был уже вопль отчаяния! — и опустился на стул в полном изнеможении.
Председатель общества подошел ко мне, подал мне влажную салфетку, чтобы вытереть пот с лица:
— Что с вами?
— Я старался рассмешить вон того осла во втором ряду.
И тогда он мне сказал:
— Вы напрасно теряли время: он глух и нем и к тому же слеп, как летучая мышь!»
В последней фразе снова — художественный вымысел, непревзойденным мастером которого был Марк Твен. В то время я действительно был глухонем, но слепым никогда не был. Это могут подтвердить все мои ровесники, друзья и родственники. Не буду отрицать, в моем творчестве кое-где проявляется житейская слепота, но она совсем не биологического характера.
А что до глухоты и немоты, то и эти дефекты у меня отнюдь не врожденные. Это несчастье меня постигло в тринадцать лет (вот уже поистине роковая цифра!). А произошло это так. Во дворе нашего дома (я родился в Сливене в богатой патриархальной семье) росла ежегодно дававшая много плодов груша. Мой дед, торговец сукном, был постоянно занят в своей лавке, дядья каждый год уезжали на заработки (я уже говорил, что дядя Михаил был эмигрантом и жил в Париже), тетки все время были беременны и не могли лазить по деревьям (дядья возвращались каждую осень домой только для того, чтобы сделать очередного ребенка). Так вот, как только заходила речь о том, что нужно собирать груши, взоры всех, и особенно бабушки Мики, обращались ко мне. Да это и понятно — никто лучше меня не мог справиться с этим делом. Я тогда был страшный непоседа, ловкий и быстрый, как ящерица, и с удовольствием лазил по крышам и деревьям. Так вот, в тот октябрьский день 1888 года бабушка только заикнулась о том, что нужно собрать груши, а тетки еще не успели глазом и моргнуть, как я уже схватил корзину и залез на дерево, а было оно высотой метров семь-восемь. Наполнил я корзину и вдруг вижу — на самой верхушке висит огромная, чуть не с детскую голову, румяная груша. Хотел я сорвать этот прекрасный плод, но не смог дотянуться до него. Должен сказать, что я был не только резвым, но и упрямым мальчишкой. Повесив корзину на сук, я осторожно стал подбираться к опасно тонкой верхней ветке. Я чувствовал, как трещат штаны и рубашка, но ничто уже не могло меня остановить. Наконец ладонь ощутила прохладу плода. И вдруг… треск. Хрупкая ветка подо мной обломилась. Я попытался было удержаться, но рука была занята, и вместе с сорванной грушей я полетел вниз. Помню, что от ужаса я закричал, что было сил. Грохнувшись на землю, я потерял сознание. Очнулся в родительской спальне. Надо мной склонились заплаканные бабушка, мама и пятеро моих тетушек. Я хотел что-то сказать, но не мог шевельнуть языком. Бабушка гладила меня по голове и что-то говорила, но я ничего не слышал и только с ужасом смотрел, как беззвучно шевелятся ее губы. На следующий день, после нескольких безуспешных попыток заговорить, я понял, что не только онемел от страха при падении, но и оглох. Такие трагедии, хоть и редко, но все же случаются. В тринадцать лет из-за какой-то ничтожной груши я был осужден на жалкое и, как мне казалось тогда, бессмысленное существование. Куда только не возили меня после этого — и к докторам, и к знахарям, и к гадалкам. Какими только травами и зельями не поили. Одна турчанка клала мне на пуп раскаленный уголь, ночью водили меня на Арабовский целебный источник, целую неделю я пил воду из Кушбунарского колодца. В день св. Петра, в надежде, что он поможет своему тезке, мы приносили в жертву ягненка. Но все было напрасно. Я перестал ходить в школу и, хотя читал книги, не получал от них удовольствия. Что толку читать, когда не можешь выразить словами то, что думаешь, не можешь ни поспорить о прочитанном, ни услышать мнение другого человека. В нынешних дискуссиях это только на руку ее участникам, а тогда, поверьте, это было очень мучительно. К тому же я рос здоровым и сильным, как бык. Все остальное, как говорится, было у меня на месте, и в шестнадцать лет к моим страданиям прибавилась еще неразделенная любовь. Какой успех у нежного пола может иметь молодой человек, если он не в состоянии ни рассказать что-нибудь интересное, ни спеть серенаду? Времена тогда были другие, романтические, женщине нужен был не только секс, но и внимание, ласка, духовная пища, она хотела, чтобы ей читали стихи. Нынешним молодым людям легче. Сейчас достаточно поднатореть в одном, а чем больше молчишь, тем лучше — никто не поймет, насколько ты глуп. А тогда было не так, и потому я все серьезнее задумывался над тем, чтобы окончательно положить конец своим страданиям. Зачем мучиться и мучить близких? — задавался я вопросом. Из-за меня и мать стала похожа на тень. И тут вмешался дядя Михаил. Он вернулся из Парижа, увидел, до чего мы дошли, и сжалился над нами. Париж — большой город, — сказал он, — там много докторов, много больниц, не может быть, чтобы парню нельзя было помочь, тем более, что болезнь не врожденная, а с перепугу. Кто-то ему рассказывал, что какой-то финн или немец, встретив в лесу медведя, онемел от страха, и его вылечили, а потом он так научился говорить, что стал депутатом парламента. Сказано — сделано. Мать сняла с себя монисто из золотых монет, подаренное ей дедом еще в турецкие времена, и с этими деньгами мы с дядей Михаилом отправились в знаменитый Париж. Как сейчас помню, приехали мы в воскресенье 5 марта 1895 года. В тот день доктора не принимали. Дядя Михаил устроил меня в гостинице. Девушки из администрации чуть не плакали, глядя на меня. Наши нарядили меня для Парижа — сюртук, серый жилет, панталоны — все по последней моде. Красивый, крепкий парень, а мычит как корова, — ну как тут не заплачешь.
Пошли мы после обеда знакомиться с Парижем. Гуляем по набережной реки, Сеной ее называют. Смотрим — на стенах домов расклеены афиши. Дядя прочитал одну из них, в которой говорилось, что сегодня в семь часов вечера в зале Парижской политехники известный американский писатель-юморист Марк Твен будет читать свои рассказы и анекдоты. Дядя обрадовался — вечером в гостинице нам все равно делать нечего, разговаривать мы не можем, только обмениваемся записками. Он купил два билета и был очень доволен, потому что, живя в Париже, много слышал об этом американском писателе, знал, что он большой шутник, да и мне полезно было на него посмотреть и немного развеяться (все это он мне сообщил письменно). И я ответил ему: «Хорошо, согласен!». Если бы он пригласил меня даже на концерт, я бы, наверное, тоже согласился. Надо было как-то убить время. Да и что кривить душой, мне тоже хотелось увидеть собственными глазами этого нашумевшего во всем мире феноменального человека. Едва ли он когда-нибудь приедет в Сливен, где, кроме цирка, мы ничего и не видели. Но цирк — это одно, а Марк Твен — совсем другое. Это я понимал уже тогда.
Нашли мы Политехнику, вошли в зал. Не могу сказать, чтобы он был переполнен. Француз не любит тратить деньги на литературные чтения и лекции. Ему подавай песенки, канкан, легкие истории с подтекстом… Уселись мы с дядей во втором ряду, точно напротив кафедры лектора (и в рассказе Марка Твена так сказано). Ровно в семь он вышел на сцену. У нас, в Болгарии, лектор бы подождал, пока зал заполнится, сначала удостоверился бы, что получит свои деньги. Этот же был точен, как часы, ясное дело — американец. Он был самым красивым мужчиной, какого я только видел. В белом костюме, подтянутый, высокий, с густой седой шевелюрой, он был похож на льва с седыми вислыми усами. Весь белый, только галстук красный. Все это производило ошеломляющее впечатление. Надо признать, умеют американцы очаровать публику. Он откашлялся и заговорил, и уже через минуту зал хохотал. Я, разумеется, ничего не слышал и только видел смеющиеся лица людей, как будто кто-то щекочет им пятки.
Не знаю, чем я так приглянулся этому господину, но он уставился на меня и весь вечер не сводил с меня глаз. Словно эти чтения были предназначены только для меня, словно весь этот огромный путь от Америки до Парижа он проделал только ради меня.
Через некоторое время вижу, что с ним творится что-то неладное. Он словно взбесился и весь вспотел. Люди в зале от смеха чуть не катаются по полу, а он, черт бы его побрал, смотрит только на меня. Вижу, что-то ему от меня надо, а что именно — понять не могу, американец все-таки…
Прошло больше часу. После того, как лектор весь, как говорится, выложился, он в последний раз тряхнул седой гривой и без сил опустился на стул. Сидит и не сводит с меня изумленных глаз. К нему подошел какой-то пожилой человек, подал ему влажную салфетку вытереть с лица пот. Мы с дядей направились к выходу. Дядя все еще смеялся. Марк Твен говорил по-французски, и дядя все понимал. Когда мы вышли в фойе, к нам подошел незнакомый молодой человек, представился дяде, они обменялись несколькими фразами, и потом он повел нас за кулисы. Входим в какую-то комнату, а там в кресле сидит Марк Твен, совершенно обессилевший, как будто он только что вскопал целый виноградник. Едва дождавшись, пока дядя представится ему, он стал что-то быстро и возбужденно говорить, указывая на меня. Тут уж я испугался не на шутку. Черт бы его побрал, еще возьмет да арестует, подумал я, откуда знать, что на уме у этой знаменитости. И тогда заговорил мой дядя. Он что-то объяснял, тоже указывая на меня. По его лицу я понял, что он ужасно смущен.
И вдруг Марк Твен изменился, усталость как рукой сняло. Он вскочил с кресла, на лице у него заиграла прекрасная улыбка, и он снова стал тем красивым и элегантным господином, который два часа назад появился за кафедрой. Он с состраданием посмотрел на меня и даже погладил по голове. Потом заговорил с дядей, надел очки, что-то быстро написал и отдал ему записку. Вынув из бумажника целую пачку зеленых банкнот, протянул ему, но тот не захотел брать, и Марк Твен силой засунул их ему в карман.
Таким было мое знакомство с великим писателем. Через три дня мы с дядей сели на океанский пароход и отправились в Нью-Йорк. Там дядя нашел доктора, адрес которого ему дал Марк Твен, и он без очереди принял нас. Вы бы видели, какой у него кабинет! Целый дворец, ей богу! Кругом всевозможные аппараты, приборы. С ума сойти! Доктор был старый и очень любезный. Он внимательно осмотрел меня, ощупывая так осторожно, словно я стеклянный и он боялся меня разбить, рассматривал в лупы и микроскопы, потом посадил в какие-то аппараты, долго беседовал с дядей и заставил его подписать какую-то бумагу. Потом мы поднялись по бесконечно длинной лестнице на самый верхний этаж здания, которые там называют небоскребами (и действительно, его крыша упиралась прямо в небо), и тут меня втолкнули в какую-то тесную темную комнатку и захлопнули дверь. Через мгновение комнатка дрогнула и стремглав понеслась вниз. От страха я закричал, но это было не обычное мычание, а нечто подобное давно забытому «Ой-ой-ой, мамочка!» Несмотря на панический ужас, я все равно понял, что кричу именно эти слова.
Наконец темная комнатка остановилась, и меня почти бездыханного вызволили оттуда. Чтобы я пришел в себя, мне влепили две крепкие пощечины и — о чудо! — ко мне снова вернулся драгоценный дар слова.
Уже на пароходе, когда мы возвращались домой, дядя мне все объяснил. Когда мы с ним вошли к Марку Твену, тот возмущенно спросил обо мне, что это за бесчувственный осел, на которого он потратил весь запас юмора, а тот ни разу даже не улыбнулся. Дядя объяснил, в чем дело: «Что он осел, это верно, но ему это простительно, потому что в детстве он упал с груши и это имело такие непредвиденные последствия». Тогда Марк Твен расчувствовался до слез, дал адрес своего друга, известного нью-йоркского невропатолога, а также деньги на дорогу и на лечение.
Так, благодаря великому писателю и случайности, которая свела меня с ним, я избавился от страшного недуга и получил возможность стать впоследствии его выдающимся коллегой. Отблагодарил я его тем, что повсюду, где бы я ни был, всегда говорю о том, что он мой любимый учитель, а я его любимый ученик.
Что же касается поездки в Нью-Йорк и денег, потраченных на лечение (должен сказать, что приятель Марка Твена здорово на нас заработал), то лучше бы мы их потратили на богатом парижском базаре. Вместо того, чтобы спускаться лифтом (так называется та темная комнатка), с таким же успехом я мог бы снова залезть на грушу в нашем дворе и снова свалиться оттуда. Разумеется, если бы кто-нибудь меня неожиданно толкнул.
Вот так! Во всем должен быть свой расчет.