Фриц и Адольф уже давно были в постелях, и Адольф спал неподвижно, с открытым ртом, как спят, обыкновенно, акробаты, распластавшись в глубоком сне.
Но Фриц не мог заснуть; он лежал вытянувшись под одеялом, томясь безумным отчаянием.
Значит, это совершилось. Теперь уже это совершилось. Он не может больше работать.
Все возвращался к той же мысли; значит, он больше не может работать. Медленно и вяло вспоминал, как это случилось, -- день за днем и ночь за ночью. Спокойно и вяло видел он это все перед собою: голубую комнату и высокую постель, и себя, и ее; желтую залу с кушеткой за ширмой, и себя, и ее; лестницу с погашенными лампами, и себя, и ее; и сад, где они опять останавливались.
И теперь все прошло. Пожинай теперь плоды. Он это знал.
И дальше брели его мысли, все такие же тяжёлые.
И как его повергли в прах, так же и он ее повергнет. Да, он это может.
Он придет ночью, и дверь отомкнет. И когда он там будет, у нее, с нею, -- опять стали его мысли отчетливы, и он увидел голубой покой, и себя, и ее,--тогда он, о, тогда он зазвонит, весь дом поднимет звоном, и ее мужа, и слуг, и горничных, всех скличет, и они увидят ее.
Да, это он может сделать.
Да, он это сделает.
И вдруг сказал, словно опять увидел все это перед собою:
-- Да, я это сделаю, теперь.
И уже не было ему покоя. Почему же не сделать ему этого? И теперь же, пока его замысел свеж, его гнев еще не утих и его мысли так ясны. Да, надо сделать это сразу. И проворно, не зажигая свечи, стал он искать свое платье и одеваться, бесшумно, чтобы не разбудить Адольфа, -- и постоянно видел перед собою себя самого и ее в голубом покое, среди голубого покоя себя и ее. Там это случится.
Второпях он стукнул стулом, и вдруг замер, сидя на кровати, полный страха, что Адольф проснется. Не надо, чтобы он проснулся.
Потом, задерживая дыхание, продолжал тихонько одеваться.
Надо было идти, -- нельзя было не идти.
Стукнул каблуком, -- и опять пришлось остановиться.
Адольф заворочался в постели и заворчал:
-- Какого черта носит!
И потом сказал:
-- Куда ты?
Фриц не отвечал. Полуодетый бросился он под одеяло, чтобы укрыться, и задрожал, как пойманный вор.
Потом, услышав спокойное дыхание Адольфа, он опять стал одеваться, лежа в постели: дрожал от страха, точно крал свою собственную одежду, -- потому что он знал, на что идет. Опять встал. Улыбаясь над каждым избегнутым препятствием, пробирался вдоль стенки хитрый, как пьяница, подкрадывающийся к своей бутылке.
Ему удалось открыть дверь и опять закрыть, спуститься, и выйти, все крадучись...
И он чувствовал себя бесстыдным, как собака. И он говорил: "вот и завтра я не могу работать". И он думал: "ну, погибать так погибать".
И он бежал, бежал все быстрее, вдоль домов, в их тени.
В доме никто его не заметил, -- кроме Любы.
Она за ним, -- скользнула с лестницы, -- вышла из дому, перешла на ту сторону...
Как две тени, преследующие одна другую, неслись они по тихим улицам.
Так добежал Фриц до палаццо, и шаги его замерли у решетки... Люба притаилась в подъезде против окон палаццо.
Она увидела свет, который двигался в доме вдоль окон первого этажа. Она увидела две тени, скользнувшие за решетчатые ворота.
То были они.
Свет двигался обратно, скользили две тени, -- потом стало темно... Только голубоватое мерцание тихо светилось за последним окном.
Там были они, -- за этими стеклами, это были они.
С прерывающимся дыханием, в муках ревности не сводила Люба глаз все с того же окна; все, все эти картины проходили и мучили ее.
Все картины, в которых последняя мука отвергнутой, и которые перед нею, девушкой-акробаткой, всплывали, -- всплывали, словно чья-то живая рука рисовала их на этом стекле, за которым он был, за которым были они.
И ее всю жизнь, которая сплошь была жертвою, -- все ее существо, которое было кроткою преданностью, -- все, что она думала, каждую ее нежную мысль, каждое общее намерение, -- все разом захлестнули и утопили эти картины, --эти картины двух тел.
Вся ее жизнь, вся целиком, до последнего воспоминания, до последней мысли, разбита, спутана, уничтожена, исчезла в одной страстной жажде, страстной жажде отвергнутой...
Ничего не осталось: ни ее преданности, ни ее нежности, ни ее готовности к жертвам, -- ничего... Все осквернено ее несчастием, все погибло в ее отверженности, все упало к своему первоисточнику.
Страсть, всемогущая, всесокрушающая страсть...
Часы проходили.
И уже казалось, что большего нет страдания.
Как во сне, тускло смотрела она на то же светло-голубое мерцание.
Потом открылась решетчатая дверь, и опять захлопнулась на замок.
Это был он.
И Люба увидела, как он медленно прошел мимо, измученный, бледный в бледном свете дня.