ЖИЗНЬ ВТОРАЯ «Я ВИДЕЛ ВСЮ СТРАНУ»


На пороге тридцатых годов Антокольский писал:


Стиль создан. Осталось поставить клеймо

На прошлом. И баста. И росчерк.

Я вижу: с годами и время само,

И чувства становятся проще.


Так он прощался со своей первой жизнью в поэзии. Он имел право на такое прощание: стиль действительно был создан. Определив своеобразие его творческого облика, двадцатые годы поставили Антокольского в один ряд с другими выдающимися поэтами, начинавшими свой путь примерно тогда же: с Тихоновым, Багрицким, Светловым, Сельвинским.

Что греха таить, говоря о раннем творчестве поэта, мы порой только и делаем, что перечисляем разного рода заблуждения и ошибки. Чего-то он тогда не понял, чему-то отдал дань, что-то не преодолел, чем-то напрасно увлекся...

Но ведь именно в ранние годы поэт обычно и проявляет те свойства своего таланта, которым суждено либо исчерпать себя в этом раннем проявлении, либо еще шире раскрыться со временем. Чем дальше уходят в историю «Орда», «Брага», «Юго-запад», тем яснее мы понимаем, с какой щедростью раскрылся в них талант Тихонова и Багрицкого.

Каковы бы ни были ранние увлечения Антокольского, талант его с завидной резкостью и полнотой сказался и в «Стихотворениях», и в «Западе», и в «Третьей книге», и во «французских» поэмах.

В литературу вступил талантливый мастер, вооруженный всеми передовыми достижениями русской поэтической культуры начала двадцатого века, обладавший своей художественной темой, действительно успевший создать собственный стиль.

Но в тоне его прощания с прошлым, наряду с молодой удалью и, может быть, некоторой бравадой, слышится и беспокойство. Откуда оно? Или это само время зовет поэта на новые трудные поиски? Ведь недаром сказано, что с годами оно становится проще.

Как начались для Антокольского тридцатые годы?

Как и для многих других советских писателей, с дороги, с бригады, с командировки. Писательская бригада выехала на Сясьстрой.

Эту поездку Антокольский называет прологом к своим тридцатым годам, к своей второй жизни в поэзии.

Бригада приехала на Сясьстрой ночью. Маленький полустанок был еле освещен. Пришлось балансировать по шатким мосткам. Под ними чавкала грязь. Такая картина запечатлена в одном из стихотворений цикла «Бумкомбинат». Этот цикл вошел в книгу «Действующие лица», изданную в 1932 году. Ею начинается вторая поэтическая жизнь Павла Антокольского.

Писатели пробыли на Сясьстрое сравнительно недолго — всего месяц. Нельзя сказать, что эта поездка решающим образом отозвалась на работе Антокольского. Но свою роль в его сближении с новой действительностью она сыграла.


...Грядущий век

Здесь начерно построен как барак,

Он не смыкает воспаленных век.

Его гудок вопит в дожди, во мрак,

За Ладогу.


От первого впечатления о бумкомбинате поэт пытался идти вглубь. Писательская бригада, рассказывает он, увидела весь процесс производства, «начиная с лесосплава на реке Сясь и вплоть до того момента, когда из-под валов выходит рулон еще влажной целлюлозы».

Велико было искушение сразу воплотить эти новые и непривычные впечатления в стихи. Поэту «мерещился свободный верхарновский стих и синтаксис, широкие картины труда, преображающего природу», а возникли такие, например, стихи, как «Колчедан говорит» или «Силовая станция», явно перегруженные технологическими подробностями.

Однако сам по себе интерес Антокольского к технологии был знаменателен. Примерно тогда же Сельвинский изучал процесс производства электрической лампочки, а Тихонов и Луговской знакомились с тракторным парком среднеазиатских колхозов.

В архиве поэта я наткнулся на экземпляр газеты «Сясьский целлюлозник» от 7 ноября 1930 года. Все, что я здесь прочитал, тотчас восстановило в памяти дни первой пятилетки с ее ударными бригадами, вызовами на соревнование, короткими боевыми лозунгами: «Все на коммунистический субботник», «Крепи Автодор», «Пятилетка — в четыре года».

В газете опубликована статья «Писатели — Сясьстрою»: «Наша писательская бригада считает себя включенной в производство Сясьстроя со всеми его цехами, с бумажниками, с строителями». На традиционной праздничной литературной странице вместе со стихами рабочих поэтов напечатаны два стихотворения Антокольского — «Колчедан говорит» и «Силовая говорит». Оба они не имеют почти ничего общего с теми, которые впоследствии появятся в «Действующих лицах». Это лишь эскизы. Поэт использует из них только отдельные штрихи.


И лопаты меня загребают, и с лязгом

Вагонетки к печам подают и грузят.

И уже я стоградусным жаром обласкан,

И размолот во прах, и на части разъят.


Так говорит колчедан с газетной страницы. А вот как он скажет о том же самом со страниц книги:


Грузят вагонетки. И с лязгом

Ползут они к мордам печей.

Стоградусным жаром обласкан,

Обрушен в золу до плечей,

Обуглен до нервов и взорван,

До костного мозга, дотла.

Проглочен и выброшен прорвой

В кислотное чрево котла,

Я рву волокно древесины,

Танцую с вихрастой щепой,

И сам я — вихрастый и синий,

Бесцветный, свирепый, слепой.


Второй вариант энергичней, но и он, как и многое другое в «Бумкомбинате», кажется сейчас наивным. Поэт с энтузиазмом неофита спешит продемонстрировать свои технические познания. Но он еще попросту не справляется с новыми впечатлениями, врывающимися в его стихи. Они, эти впечатления, еще не стали его внутренним достоянием, не прошли сквозь его личность. Отсюда — очерковая интонация, вообще говоря, совершенно не свойственная Антокольскому:


В двадцать пятом году это было: рытье котлованов,

Корчевание пней и равнение рельс по струне.

В непогодах и бедах, в колдобинах туч оловянных,

Начинается реконструктивный период в стране.


Стихотворение озаглавлено «Кусок истории». Поэт стремится подняться над своими непосредственными впечатлениями, исторически осмыслить их, пропустить сквозь себя. Это ему не вполне удается. Но много лет спустя, вспоминая свою поездку на Сясьстрой, он с полным правом скажет: «Я впервые увидел своими глазами рождение нового, социалистического мира и социалистического строя отношений между людьми».

«Действующие лица» — противоречивая книга. Многое в ней еще от двадцатых годов, от первой жизни Антокольского в поэзии.

Прочитав открывающее книгу стихотворение «Пролог», мы сразу попадаем в хорошо знакомый нам поэтический мир Антокольского. Вновь перед нами грандиозная мировая сцена. На ней развертывается очередной акт исторического действа:


Молчанье. Тухнут лампы. Взмах

Смычков. И, струнам вторя,

Изображается впотьмах

Последний том истории.


Я уже цитировал необыкновенно характерные для Антокольского строки из «Третьей книги»: «На жуткий просцениум стужи бьют свечи несбыточных зорь». В «Прологе» читаем: «Но бьет морской прилив толпы в просцениум дощатый». В ярком свете прожекторов на мировой сцене сменяют друг друга мгновенные видения. По ним мы узнаем наш век: «Распад гармоний, гибель гамм, шаг танков», «Фигуры толстых буржуа, исчадья бирж и боен». Заканчивая стихотворение, поэт восклицает: «Взвивайся, занавес! Пора. Дай руку, век! Пора».

Все это полностью от двадцатых годов, но удивляться здесь нечему: первый вариант «Пролога» был напечатан еще в «Стихотворениях» под названием «Хор». Тогда он заканчивал книгу, теперь открывает ее. Текст его сильно изменен, но общий характер сохранился.

Мы без всякого труда узнаем здесь Антокольского и по традиционному просцениуму, и по взвивающемуся занавесу, и по взмаху смычков, короче говоря — по театральному кругу ассоциаций, характерному для его ранней поэзии.

Такая безусловная «узнаваемость», казалось бы, могла дать повод для самой высокой оценки работы поэта. В самом деле: не в пример многим и многим другим, Антокольский с первых шагов в поэзии сумел выработать свою манеру.

Однако вопрос об «узнаваемости» поэта, как всякого художника, достаточно сложен. То, что некогда было открытием, выразило резко индивидуальные черты, со временем становится самоповторением. Конечно, и в этом случае мы без всякого труда «узна́ем» поэта, но вряд ли будем удовлетворены.

Подлинную радость «узнавания» мы испытаем, видимо, лишь тогда, когда, во-первых, столкнемся не с внешними, а с внутренними, глубоко органическими чертами творчества, а во-вторых, когда эти черты будут со временем развиваться, постоянно обогащаясь и, как это ни парадоксально на первый взгляд, постоянно видоизменяясь.

Переработав старое стихотворение и включив его в новую книгу, поэт несколько ослабил ее новизну. В то же время «Пролог» дал книге своего рода музыкальный ключ, определил ее тональность, заставил сразу почувствовать присущее ей от начала до конца чувство истории.

В этом контексте нам становится особенно понятным декларированное Антокольским стремление «поставить клеймо на прошлом. И баста. И росчерк». На рубеже тридцатых годов Антокольский понимал, что его резко индивидуальная, ни на кого не похожая манера, — та самая, которая помогла ему завоевать свое место в поэзии, — теперь связывает его, ограничивает зрение, мешает освоить то новое, что властно врывается в его творчество. То, что стиль создан, кажется, не столько радовало, сколько беспокоило его.

Повторяю, многое в «Действующих лицах» еще от двадцатых годов. Таков отрывок «Конквистадор», где некий командор в союзе со своим помощником, крещеным мавром, усмиряет взбунтовавшуюся команду корабля, суля ей «сокровиша Голконды» и «двадцатилетних розовых зверей с газельими глазами, тонконогих, с клеймом разгула на горячих ртах». Здесь условно-романтическая манера раннего Антокольского доведена, как мне кажется, до самоотрицания.

Гораздо серьезнее цикл «Катехизис материалиста» и куски из поэмы «Армия в пути», но и они обращены все же скорее во вчерашний день поэта, нежели в сегодняшний и тем более завтрашний.

В конце двадцатых годов, по-прежнему испытывая непреодолимую тягу к театру, Антокольский одно за другим писал оперные либретто, заново сочиняя текст для «Севильского цирюльника» Россини, для «Турандот» Пуччини, для малоизвестной оперы Лотара «Тиль Уленшпигель».

Работа над либретто для «Уленшпигеля» натолкнула поэта на мысль написать об освободительной борьбе гёзов: ведь это же была в самом точном смысле его поэтическая стихия!

Так родилась поэма «Армия в пути».


Армия шла по равнинам Брабанта.

Армия аркебузиров и лучников,

Рослых копейщиков, рваных драбантов,

Тощих ландскнехтов, ханжей и обжор.

Армия гулко рыгала в харчевнях.

Пылко читала воззвания герцогов,

Домыслы риторов, списки плачевных

Жертв и плачевных трофеев обзор.


Эти строки, открывающие поэму, дают представление обо всем ее колорите: сохраняя верность своей ранней условно театральной манере, Антокольский щедрой кистью набрасывает живописные, а если говорить точнее, декоративные картины революционной войны гёзов. Ход поэмы, и так весьма замысловатый, дополнительно осложняется тем, что героем ее оказывается некий «неудачник, Дон-Кихот, гость в этой армии, искатель ненужной истины». Он воюет на стороне гёзов, мучительно размышляет о бессмысленности своего участия в войне и тем не менее продолжает воевать. Внутренним оправданием этого туманно-аллегорического и более чем смутного сюжета, видимо, должны были, по замыслу автора, служить заключительные строки поэмы:


Ты — армия в пути.

Ты — молодость чужая.

Тебя не обойти,

Форпосты объезжая.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Иду, как все они,

С твоей походкой вровень.

Огнем в лицо дохни!

Узнай меня по крови,

По рваному плащу,

По облику худому!

Не я в тебе гощу.

А ты во мне — как дома.


Рассказывая о своей работе над «Армией в пути», Антокольский замечает, что он писал это «о самом себе, о желании войти в живую окружавшую меня действительность и быть в ней не гостем, а хозяином, быть «как дома».

Не приходится сомневаться, что так и было. Сквозь революционные битвы гёзов поэт хотел всмотреться в окружавшую его современность. Но никакой, даже самый многозначительный курсив, я думаю, не может убедить читателя в том, что последние строки поэмы вытекают из всей ее образной логики. «Желание войти в живую окружавшую меня действительность» оказалось слишком уж зашифрованным; его заслонили не в меру щедрые и броские картины условно-театральной войны.

«Армия в пути» имела в творчестве Антокольского еще и другое значение. В ней сознательно снижалась ранняя романтическая манера автора. Но каким способом? На этот вопрос отвечают процитированные выше строки: «Армия гулко рыгала в харчевнях». К этому можно добавить и такую сцену: «Играют в кости. Спорят. Ругань. Рвота. Кусок селедки ржавой» и т. д. Короче говоря, делается попытка снизить былой романтизм введением натуралистических деталей. Этот способ борьбы с романтической манерой не обещал ничего плодотворного. Неудивительно, что Антокольский больше к нему не прибегал.

Цикл «Катехизис материалиста», направленный против религиозных представлений, был заказан Антокольскому издательством «Безбожник». Этот своего рода «социальный заказ» был выполнен поэтом весьма своеобразно. По фельетонно-частушечному пути Антокольский не пошел — это для него исключалось. Он, как и следовало ожидать, предпринял глубочайший экскурс в историю религии. «С чего началось и зачем повелось?» — задав себе этот вопрос, поэт, естественно, должен был обратиться к религии первобытного человека. За этим последовали крестовые походы. Поэт посвятил им два стихотворения, хотя весь цикл состоял из шести. Только в заключение поэт, что называется, брал быка за рога. Цикл завершался превосходными стихотворениями «Для этих бог — бездарный архитектор...» и «Нет! Мало еще доказательств...». Оба они до сих пор неизменно входят во все издания избранных сочинений Антокольского. Поэт обращается к небу, освобожденному от бога и расчищенному для обсерваторий. Строки, которыми цикл заканчивается, звучат чрезвычайно весомо, особенно если иметь в виду, что они написаны больше сорока лет назад:


Туда, в серебро межпланетного льда,

Сквозь вьюгу, сквозь время, сквозь гибель — туда

Мы мчимся! И лучшего жребия нет нам,

Чем стать человечеством междупланетным!


Если «Конквистадор» и «Армия в пути» принадлежали к первой поэтической жизни Антокольского, то «Катехизис материалиста» возник как бы на рубеже двадцатых и тридцатых годов. Стихийная сила исторических ассоциаций, подчиняющая себе поэта, конечно же, от двадцатых. Сама возможность работы на «социальный заказ», общая направленность цикла, характер выводов — уже от тридцатых, от начавшейся второй жизни Антокольского в поэзии.

В книгу «Действующие лица» вошел также цикл «Париж, вторая серия». Он тесно связан со стихами о Париже, опубликованными раньше, и построен на знакомом нам резком противопоставлении славного революционного прошлого, которым по праву гордится французская столица, и ее настоящего. Таково стихотворение «Республика», во многом определяющее тенденцию всего цикла (позже поэт уточнил его название: «Третья республика»).

Сто лет назад республика была «великаншей», выходившей на битву «с чучелами тьмы». Она влекла людей «не пудрой, не блеском роб и куафюр». Тогда и «прицел был зорок, и были сабли наголо»...


Но вот — над шипром и бензином,

Над воздухом ничтожных слав,

Каким-то стихнувшим разиням

Свой воспаленный взор послав,

Сжав зубы, мускулы напружив,

Встает из пепла и вранья,

Гравюр, и мраморов, и кружев, —

Париж, любимица твоя!


«Сейчас Париж для приехавшего русского выглядит каким-то мировым захолустьем», — писал Маяковский в 1923 году, после первой поездки во Францию. Примерно тогда же было написано известное стихотворение «Париж (Разговорчики с Эйфелевой башней)». В нем бегло намечена тема, впоследствии широко разработанная Антокольским.

Убеждая Эйфелеву башню «возглавить восстание», Маяковский говорит ей: «Для вас не место — место гниения — Париж проституток, поэтов, бирж». Станции метро уже сговорились с поэтом и обещали ему, что они «кровью смоют со стен плакаты духов и пудр». Поэт уговаривает башню бросить «Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев».

Во взгляде Маяковского и Антокольского на тогдашний день Парижа много общего. Но стихи их вовсе не похожи друг на друга. В поэтике Антокольского вряд ли могло бы, например, возникнуть прямое обращение к Эйфелевой башне, а Маяковский вряд ли стал бы произносить патетические монологи, посвященные прошлому Парижа.

Кстати, именно здесь — в подходе к истории французской столицы — яснее всего сказывается различное отношение обоих поэтов к теме Запада.

Маяковский одержим идеей противопоставления двух миров. Эта идея так или иначе развивается почти в каждом его стихотворении о Париже. Мысль о родине не покидает его ни на минуту, выражаясь бесконечно разнообразно. То это обращенный к Эйфелевой башне прямой призыв: «Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней!», «К нам, к нам, в СССР», то внезапное восклицание по дороге в Париж: «Сейчас бы в сани с ногами — в снегу», то крылатое «Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва». Говоря условно, Маяковский мыслит как бы по горизонтали.

Поэтическое мышление Антокольского, наоборот, развертывается как бы по вертикали. Он также одержим идеей противопоставления двух миров, но он противопоставляет не Париж и Москву, как это делает Маяковский, а два Парижа — исторический и современный. Его ни на минуту не покидает мысль о революционных традициях Парижа, преданных забвению современными парижанами. Эта мысль выражается в его стихах о Париже так же разнообразно, как мысль о Москве в стихах Маяковского. Вот он видит балаган «Гран Гиньоль»: «Здесь — когда-то История! вышла!! на приступ!!! А вот там от нее — консервируют вонь!!» И дальше в том же стихотворении: «Не жилище. А сверженных слав бивуак». Для Антокольского Париж — город «сверженных слав». Франтихи, дуры, бульварные ротозеи — я пользуюсь словами Маяковского, чтобы подчеркнуть сходство ощущений, испытанных обоими поэтами в Париже, — знать ничего не знают ни о Робеспьере, ни о Жан-Жаке. Республиканский флаг треплется под ветром, «как юбка потаскухи». Поэт ищет точные и беспощадные слова, чтобы заклеймить тех, кто предал славу Франции, пригвоздить их к позорному столбу. Одно из своих стихотворений о Париже он заканчивает образом, может быть, несколько рискованным, но, право же, отлично передающим всю меру его ненависти и презрения к современному парижскому мещанству: «Туча дряблая раздута, как пустой презерватив».

Нельзя сказать, что в стихах Маяковского о Париже начисто отсутствуют какие бы то ни было размышления о прошлом французской столицы. Сказать так — значило бы просто погрешить против истины: все хорошо помнят хотя бы «Версаль», где поэт обращается к прошлому Парижа. Но весьма примечательно, как звучит это обрашение у Маяковского. Вот он заявляет, что из всей «красотищи» Версаля ему «больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты». Следует известное всем четверостишие:


В него

штыка революции

клин

вогнали,

пляша под распевку,

когда

санкюлоты поволокли

на эшафот

королевку.


После этого короткого и, я бы сказал, саркастического экскурса в историю поэт тотчас возвращается к тому, что владеет им постоянно: «Сюда бы — стальной и стекольный рабочий дворец миллионной вместимости» и т. д. Это для него главное, об этом он все время думает, осматривая Версаль, а не о его историческом прошлом.

С другой стороны, и Антокольский нередко связывает Париж и Москву как в историческом, так и в современном плане. Это восходит еще к его поэме «Коммуна 1871 г.». Говоря о рослом национальном гвардейце, вспоминающем мотив боевой революционной песни, поэт пишет:


Чем он старше любого из вас,

Современники бури московской?

Так, на собственный голое дивясь,

На эстраде кричал Маяковский.


Эти строки любопытны вдвойне: сопоставлением двух бурь — парижской и московской, а также неожиданным и косвенно подтверждающим то, что сказано выше, упоминанием о Маяковском. Так страдать оттого, что республиканский флаг треплется, «как юбка потаскухи», так болезненно и мучительно воспринимать зрелище современного ему Парижа мог только человек, воспитанный новым общественным строем и всюду чувствующий себя его посланцем.

Выше говорилось, что в поэтике Антокольского вряд ли могло возникнуть прямое обращение к Эйфелевой башне. Но вот что интересно: в стихотворении «Химеры действуют» Антокольский договаривается с химерами о восстании почти так же, как Маяковский с Эйфелевой башней. Правда, он не ведет с ними того разговора на равной ноге, какой ведет с башней Маяковский, — это действительно не в его поэтической манере. Он предоставляет слово самим химерам. Но, по существу, речь идет об одном и том же.

У Маяковского:


— Я разагитировал вещи и здания.

Мы —

только согласия вашего ждем.

Башня —

хотите возглавить восстание?

Башня —

мы

вас выбираем вождем!


У Антокольского:


Постановили мы явить пример

Парижской черни, учредив нахально

Здесь, в окруженьи чуши клерикальной,

Революционный Трибунал Химер.


Разными путями, каждый по-своему — вертикально или горизонтально — два выдающихся советских поэта пришли к одному и тому же, совпали в едином ощущении, выразили одно и то же чувство.

Как бы ни были прочны нити, связывающие книгу «Действующие лица» со вчерашним днем Антокольского, все-таки главное в ней — время, врывающееся в стихи. Заметное место в книге занимает небольшая поэма «Девятьсот четырнадцатый». Она целиком продиктована чувством времени, насквозь проникнута неподдельным историзмом.

К теме девятьсот четырнадцатого года Антокольский обратился не впервые. Еще в «Западе» было стихотворение «1914 — 1924».

В «Повести временных лет» Антокольский рассказывает о том, что стихи, посвященные десятилетию со дня начала первой мировой войны, были заказаны ему редактором московского журнала «Россия» (позже — «Новая Россия») И. Лежневым. «Задача увлекла меня, — пишет Антокольский, — и показалась ответственной и почетной. Передо мной лежала большая конторская книга, разграфленная для бухгалтерских записей. Листов в ней было примерно сто. С апреля по июнь половина книги была исписана зачеркнутыми и перечеркнутыми черновиками. Стихи дались мне с большим трудом. Я искал яркие формулировки, хотел быть простым и внятным, но на каждом шагу сбивался».

В стихотворении «1914 — 1924» мировая война представала в образе нависшей над миром зловещей грозы: «Над гарью городов гроза», «Бессмысленно глядит гроза», «Скосив цыганские глаза, звонит браслетами гроза» (в поздней редакции эта строка была переделана: «Скосив огромные глаза, в полнеба выросла гроза»). Слова, которыми стихотворение заканчивалось, звучали как своего рода предостережение, а то и предчувствие:


Гроза прочна, не знает сносу,

Защитный не линяет цвет.

Век половины не пронесся

Ему сужденной сотни лет.

Он знал, что не по рельсам мчится,

Знал, что гадает на бобах,

Что долго молоко волчицы

Не просыхает на губах.


В маленькой поэме, а вернее — в цикле стихов «Девятьсот четырнадцатый» Антокольский повторяет последнюю, вещую строфу. Много лет спустя ее значение было подчеркнуто еще и тем, что поэт выделил из цикла несколько стихотворений и дал им общее название «Молоко волчицы».

Сравнив «Девятьсот четырнадцатый» со стихотворением «1914 — 1924», мы без труда убедимся, что поэт не просто повторяет свою старую тему, а развивает и углубляет ее, придает ей более зрелое историческое истолкование. Его взгляду на события четырнадцатого года присуща теперь гораздо бо́льшая острота, его протест против войны звучит с новой силой, его антимилитаристская позиция более осознанна и более активна. Это особенно ощущается в последнем разделе «Девятьсот четырнадцатого» (в сущности, это самостоятельное стихотворение; впоследствии оно публиковалось отдельно, под названием «Могила неизвестного солдата»):

Бессмертие! Чтимая церковью падаль!

Бессмертие! Право на несколько дат.

Ты после войны для того и осталось,

Чтоб крепко уснул Неизвестный Солдат.

Но он не уснет. Несмотря на усталость!


«Бумкомбинат», «Париж, вторая серия», «Девятьсот четырнадцатый», стихи о Гоголе с их неожиданными для Антокольского сатирическими мотивами, в какой-то мере «Катехизис материалиста» — все это вместе взятое и делает книгу «Действующие лица» началом второй поэтической жизни Павла Антокольского.

Не следует переоценивать роль, которую сыграли «Действующие лица» в творческом развитии поэта. Но важно то, что в этой книге, как я уже говорил, возникли новые для него тенденции сближения с реальной живой жизнью.

«Действующие лица» заканчиваются торжественной клятвой. «Кто был ничем, тот станет...» — такова великая правда века. «Большей правды нет».


Она придет, как женщина и голод,

Все, чем ты жил, нещадно истребя.

Она возьмет одной рукою голой,

Одною жаждой жить возьмет тебя.

И ты ответишь ей ночами схимы,

Бессонницей над бурей цифр и схем.

Клянясь губами жаркими, сухими

Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.


«Как все мы, — писал по поводу этих строк Луговской, — Антокольский в это время прорвался к большой правде, которую мы тогда понимали, может быть, наивно, как подвижничество, пафос цифр и схем...»

Наивно или не наивно понимали тогда Луговской и Антокольский большую правду века, но они, как и многие другие советские писатели, близкие им по социальному воспитанию, действительно прорвались к ней, и она все громче звучала в их книгах.

В тридцатых годах Антокольский как никогда много ездил по стране. Поездка на Сясьстрой в 1930 году была первым из его маршрутов. В 1934, 1935 и 1939 годах он выезжает в Армению, в 1935-м — в Грузию, в 1937-м и 1938-м — в Азербайджан, в 1939-м — на Украину. Он видит многонациональную страну, строящую социализм. Он преодолевает большие расстояния, и всюду перед ним развертываются картины творимых народом великих перемен.

Свою новую книгу, вышедшую в 1936 году, он так и называет — «Большие расстояния». Центральное место в ней занимают стихи об Армении и Грузии.

Книга открывается «Застольной»:


Да здравствует время! Да здравствует путь!

Рискуй, не робей, нерасчетливым будь!


Итак, время, помноженное на путь! В книге нет, кажется, ни одного стихотворения, где поэт так или иначе не обращался бы к времени: «Как время шумит в человечьих ушах...»

Шум времени воспринимается поэтом отнюдь не отвлеченно. Для него это — абсолютная реальность (кстати, именно так — «Реальность» — он всегда называет раздел своих избранных сочинений, включающий наиболее удачные стихи из цикла «Бумкомбинат» ).

«Я видел всю страну», — с гордостью заявляет поэт. Армения и Грузия входят в его стихи так же, как Туркмения в стихи Тихонова и Луговского, в повести Леонова и Павленко. В горах Армении, где каждая пядь земли дышит историей, поэт видит, как «вырастают стропила средь каменных рубищ». Он видит следы динозавров под Кутаиси и ферромарганцевый завод в Зестафони. «Грозная ночная поэтика металлургии» заслоняет бумкомбинатские впечатления. Поэт спешит воплотить в стихи все, что увидел и пережил, и снова торопится «туда, где мечутся прожекторов снопы, где вся страна лежит, от дыма хорошея». Увиденное Антокольский осмысливает так, как подсказывает ему его опыт, — по вертикали, то есть исторически: «На каждом участке строительном — след той же дикой твоей исторической дали». Это сказано об армянской земле, но в равной мере относится ко всему, что проходит перед глазами поэта.

Постоянно вызывая в своем воображении историческое прошлое древней земли, поэт с особенной остротой ощущает, как она преобразилась, какие перемены произошли в жизни, быте, психологии населяющих ее людей:


И как воплощенная преграда

От вторженья неживых времен,

Сквозь развалины дворца Баграта

Виден был стреноженный Рион.


Армянский и грузинский циклы с наибольшей остротой свидетельствуют и о переменах, которые произошли в поэзии Антокольского. Это уже в самом точном смысле факты его второй поэтической жизни. Чувство истории органически связано в них с чувством современности. Эта связь отныне всегда будет сопутствовать Антокольскому.

Правда, в «Больших расстояниях» есть стихи, все-таки еще несущие на себе печать двадцатых годов. Таков «Фамильный портрет». Тут и факелы Варфоломеевой ночи, и красные столы якобинцев, и солнце Аустерлица... Но сквозь романтический дым и туман прошлого различается новая тема: «А ты еще здравствуешь, хилый и хитрый, ведешь свою опись, Кощей!» В образе Кощея сосредоточены для Антокольского жажда наживы, стяжательство, алчность, хилое стремление «выжить».

Особое место занимает в книге небольшая поэма «Пауль Вильмерсдорф».

Впервые это имя возникло в «Западе», в цикле «Германия 1923 года». Одно из стихотворений цикла посвящено Паулю Вильмерсдорфу. Создается впечатление, что поэт имеет в виду некое реальное лицо. Однако никакого Пауля Вильмерсдорфа в природе не существовало. Поэт взял собственное имя и прибавил к нему название берлинского квартала, где жил в 1923 году. Это понадобилось, чтобы создать собирательный образ немецкого интеллигента, затравленного капитализмом.

Через десять лет, когда германский фашизм пришел к власти, Антокольский вернулся к образу Пауля Вильмерсдорфа, но увидел его заново. Перед ним возник чистокровный ариец, один из фашистских молодчиков, бросавших в огонь тома Маркса, Спинозы и Эйнштейна, а впоследствии уничтожавших людей в газовых камерах Освенцима и Майданека:


Он встал, прислужник новой власти,

Все, что хотелось, досказав,

И сломанные руки свастик

Плясали у него в глазах.


С горячноетью взявшись за работу, поэт, однако, не довел ее до конца.

В записи, относящейся к 1936 году и хранящейся в его архиве, Антокольский объясняет, почему он не кончил тогда поэмы о Вильмерсдорфе: «Сейчас я не могу и не должен кончать своей поэмы о нем. Дело не только в рифмованных строках, не только в композиции, так или иначе закругленной. С этой узкой точки зрения героя можно женить, убить, встретить диверсантом на нашей границе, заставить сойти с ума. У самой его биографии еще нет конца. Его биография — это история поколения. Но если мне суждено в моем ремесле так расти, как я это себе задал, — то я еще вернусь к фигуре врага, жесткой, скелетообразной и понемногу становящейся явственной. Наша встреча произойдет в трагедии. Она будет называться «Гибель Вильмерсдорфа».

В годы войны Антокольский действительно вернулся к теме Вильмерсдорфа, хотя и не в трагедии. «Не сумел я кончить этой вещи в годы мира — кончу в год войны», — так начинаются заключительные главы поэмы. Они следуют за опубликованными в «Больших расстояниях». В черновом варианте новые главы называются «Конец Вильмерсдорфа». Герой поэмы показан в них уже на фоне войны:


Это летных дел мастеровые,

Вильмерсдорфа старшие сыны,

Разбомбили кое-как впервые

За бесценок две чужих страны.


В последней главе Вильмерсдорф летит в самолете над сражающейся Россией и с тревогой вглядывается в ее непокоренные просторы. В черновике есть еще одна глава, где Вильмерсдорф оказывается в «оккупированном Энске» и даже разговаривает с осиротевшими и голодными ребятишками. Но впоследствии Антокольский отказался от этой главы и закончил поэму на полуслове: «Пока не пробил их черед и смерть их не берет, — рассказ торопится вперед, торопится вперед».

Хотя Антокольский и вернулся к своей поэме в годы войны, она все-таки скорей относится к тридцатым годам, к его второй жизни в поэзии. Именно тогда возник ее замысел, тогда старый знакомец поэта предстал перед ним в своем истинном виде. В тридцатых годах неизменно свойственное Антокольскому историческое мышление приобрело новую окраску, прочно соединившись с чувством современности. Поэтому на страницах «Больших расстояний» и могла встать во весь рост зловещая фигура фашистского сверхчеловека, в чьей биографии по-своему «отразился наш двадцатый век».

Но главное в книге, конечно, полные динамики, весомые и зримые, написанные с истинным подъемом стихи об Армении и Грузии, а также лирические стихотворения («Зоя», «Приближается время осенних пиров», «Тост»). Некоторые из них прочно вошли в лирику Антокольского и стоят в ряду ее лучших достижений.

«Все-таки в цикле грузинских стихов, — писал мне Антокольский, — лучшие поэтически и самые важные по смыслу — это те, в которых даны портреты: Тициава Табидзе, Нико Пиросманишвили, Тамары Абакелия. Да, по чести сказать, они вообще одни из лучших за всю мою жизнь. Особенно — Тициан».

Антокольский всегда любил писать портреты. Вспомним, что в его «Третьей книге» был раздел «Фигуры», где как раз и содержались портреты, выполненные с присущим ему «пластическим», «скульптурным» мастерством. Но то были портреты исторических лиц. Теперь поэт пишет портреты своих современников. В превосходном стихотворении «Тициан Табидзе» знаменитый грузинский поэт изображен со стаканом в руке, во время застольного тоста:


Кроток сердцем, выдумкой богат,

Как Крылов дороден и спокоен,

Говор останавливал рукой он,

Начинал как будто наугад.


Застольная речь Тициана превращается в своего рода исторический экскурс. Веселый дружеский тост произносится на той самой земле, «где драгунской шашкой искалечен был когда-то человечий труд», «где вставал рассвет в бивачном дыме», «где прошли монголы, франки, греки»... Теперь, «в одеянье времени и льда» (разрядка моя. — Л. Л.), здесь говорит со своими русскими друзьями грузинский поэт.

Выше я уже упоминал одно из наиболее сильных стихотворений грузинского цикла — «Ночь в селении Казбек». Поводом для этого стихотворения, как я уже рассказал, стало истинное трагическое происшествие. Оно не могло пройти мимо Антокольского с его необычайно острым ощущением трагического в жизни и в поэзии:


Шли тучи. Звезд не было. Ночь растянулась. Но в сфере

Огня керосиновых ламп продолжалась еще

Трагедия.

И, как защитник на смятом бруствере,

Встал кто-то из летчиков, заговорил горячо.


Летчик недаром встает, «как защитник на смятом бруствере». Катастрофа в горах представляется поэту эпизодом на поле боя. Он видит, как горы идут за гробом погибших и поют: «Вы жертвою пали в борьбе...»

Стихотворение выходит далеко за пределы рассказанного в нем частного трагического эпизода. «Теперь мне кажется, — пишет Антокольский в очерке о Тициане Табидзе, — что тогда, в тридцать пятом году, сквозь стекла террасы на Казбеке в наши бессонные глаза смотрело наше будущее, пристально смотрели ждавшие нас беды и утраты».

Это не напрасные слова, сказанные задним числом: «Ночь в селении Казбек» в самом деле проникнута предчувствием битвы и неизбежных для нее горьких и невосполнимых потерь.

Через два года после «Больших расстояний» Антокольский выступает с книгой «Пушкинский год».

В начале 1937 года наша страна широко отмечала столетие со дня гибели Пушкина.

Антокольский обратился к пушкинской теме, как мы знаем, не впервые. «Третья книга» заканчивалась стихотворением «Пушкин», а «Нева», посвященная наводнению 1924 года, во многом была продиктована историческими и литературными реминисценциями: «И будто на тысячах лиц посмертные маски империи», «И в куцой шинели, без имени безумец, как в пушкинской ночи...»

Новую книгу открывает цикл «Пушкин», включающий три стихотворения: «Дорога», «Работа» и «1837 — 1937».

Первое стихотворение Антокольского о Пушкине входило в «Третьей книге» в раздел, целиком посвященный размышлениям о поэтическом ремесле («Поэт», «Ремесло»). В избранных сочинениях Антокольского раздел, куда обычно входят эти стихи, носит название «Жизнь поэта». Объединяя «Пушкина» с «Поэтом» и «Ремеслом», Антокольский подчеркивает, что пушкинское творчество для него — личное внутреннее достояние, постоянный предмет сокровенных размышлений о тайнах поэзии, неотъемлемая часть жизни каждого поэта.

Теперь, в новом пушкинском цикле Антокольского, Пушкин предстает как неотъемлемая часть духовной жизни не только поэта, но и народа. В стихах о Пушкине чувство истории, никогда не изменяющее Антокольскому, помножается на столь же верное чувство современности. «Бьется рыбка в сетях золотая, бьет крылом петушок золотой», «Там, в сторонке дремучей, медвежьей, спит Татьяна. И снится ей сон» — все это, «со страниц хрестоматий вставая», составляет духовное богатство народа, все это принадлежит не истории, а сегодняшнему дню, всем этим и определяется истинное бессмертие поэта:


Он затвержен в боях и походах.

Он сегодня — и книга и чтец,

Он узнал, что бессмертье не отдых,

А тревога стучащих сердец.


С собственными стихами о Пушкине соседствуют переводы — из классика азербайджанской поэзии Мирзы Фатали Ахундова («На смерть Пушкина») и из современного армянского поэта Наири Зарьяна («Пушкину»).

Однако название новой книги Антокольского — «Пушкинский год» — не исчерпывает ее содержания. Да и 1937 год, как хорошо помнят люди старшего поколения, был не только пушкинским.

Грозные события происходили за рубежом нашей страны — все явственней нависала над миром зловещая тень германского фашизма. Всего два года отделяли человечество от начала второй мировой войны. Напряженной была обстановка и внутри страны — народ добился огромных успехов в строительстве нового общества, но именно с 1937 годом связаны самые уродливые проявления культа личности, выразившиеся в массовых репрессиях.

«Пушкинский год» лишен гармонической цельности, какая ощущалась в «Больших расстояниях».

Антокольский не был бы самим собой, если бы всем существом не ощущал времени, не предчувствовал грозной опасности, неотвратимо надвигающейся из-за рубежа. «Мы вглядываемся, — писал он, — на севере, на юге, на западе черно. Черно, как никогда».

Вошедший в книгу раздел «Стихи из дневника» — первый насквозь публицистический цикл Антокольского, неразрывно связанный с текущими политическими событиями, — от начала до конца проникнут тревогой. Ее нельзя назвать иначе, как предвоенной.

Тревожны и полны мрачных предчувствий размышления поэта над картой Европы. Встречая Новый год, он обращает свой взгляд к истекающему кровью Мадриду. В день Красной Армии он задумывается о Германии, готовящейся к «смертельному прыжку», и в свою очередь готовит себя и своего читателя к борьбе с этой Германией «за лунный блеск сонат, за конченное братство, за все, что сожжено в фашистской стороне».

Менее сильным оказался раздел «Октябрьские стихи», посвященный двадцатилетию советской власти. Основа его, как и пушкинского цикла, все то же органическое чувство истории:


И, вся дымясь и вся дыша ненастьем,

В кровоподтеках, в саже, в клочьях тьмы,

Внезапно распахнет ворота настежь

История пред нашими детьми.


Но поэт все-таки не достигает привычной для него образной силы, а иногда и попросту переходит на язык газетной публицистики. Это ощущается и в «Октябрьских стихах», но в особенности относится к стихотворениям «Ненависть» и «Народ». Теперь Антокольский никогда не возвращается к ним. Зато в стихах «Руставели» (в поздней редакции — «Носящий тигровую шкуру»), «Баку», «Утро в Баку», «Говорит преданье» голос поэта звучит с обычной для него свободой и раскованностью, — невольно кажется, что эти стихи перешли в «Пушкинский год» из «Больших расстояний» и принесли с собой все, чем так силен Антокольский, — «пламенное пурпурное небо, резкий ветер в путанице скал», «всех светил круженье огневое», «русла рек. Задебренные спуски. Ликованье путаных крутизн».

«Пушкинский год» завершается поэмой «Кощей».

Антокольский рассказывает, что она далась ему с трудом. Поэт впервые соприкоснулся с русским фольклором (здесь было, по его мнению, некое пересечение с пушкинской темой). Работая над «Кощеем», Антокольский перечитал горьковскую «Жизнь Клима Самгина», и, по его словам, это очень помогло ему, восстановив в памяти то, что он своими глазами видел в детстве: купеческие особняки, модерн Рябушинских, обжорку Охотного ряда, а затем — похороны Баумана и баррикады в арбатских переулках.

Поэме предпосланы два эпиграфа: из «Народных русских сказок» Афанасьева и из Пушкина: «Там царь Кашей над златом чахнет». Слова из «Руслана и Людмилы» как бы осеняют поэму.

Я уже приводил строки из «Фамильного портрета»: «А ты еще здравствуешь, хилый и хитрый, ведешь свою опись, Кощей!» Называя так героя, которому, в сущности, посвящено все стихотворение, поэт раскрывает его тайное тайных. Сказочный Кощей бессмертен. Поэтому и герой «Фамильного портрета», даже пустив себе пулю в «хрупкий висок», вырастает из-под гробовых плит с возгласом: «Где шляпа моя? Где шкатулка златая?»

От «Фамильного портрета» Антокольский прямой дорогой пришел к «Кощею». Поэма, как и стихотворение, построена исторически: в обоих случаях образ героя проходит сквозь века, сохраняя и умножая свойственные ему черты сверхчеловеческой страсти к золоту. Но в «Фамильном портрете» исторический план скомкан, века мелькают в некоей фантасмагорической спешке, характерной для первой поэтической жизни Антокольского (в своих избранных сочинениях поэт всегда дает это стихотворение, написанное в тридцатых годах, в разделе «Двадцатые годы»).

В «Кощее» же исторический план (восемьсот двенадцатый год, девятьсот пятый, девятьсот четырнадцатый, наконец, Октябрь девятьсот семнадцатого) дается совсем иначе — в реалистическом духе. При этом стих Антокольского ничего не теряет в своей выразительной силе, а лишь становится более мужественным и сосредоточенным.


Кончался прошлый век. В купеческих столовых

Сверкало, как огонь, из золоченых рам

Молчанье Врубеля, что на крылах лиловых,

Рыдая, пролетел по рухнувшим мирам.


Кощею приданы черты русского капиталиста, героя эпохи первоначального накопления, бегущего от революции и не теряющего надежды когда-нибудь вернуться с победой.

В русской народной сказке, чьи слова взяты одним из эпиграфов к поэме, Кощей говорит: «На море, на океане есть остров; на том острове дуб стоит, под дубом сундук зарыт, в сундуке — заяц, в зайце — утка, в утке — яйцо, а в яйце — моя смерть!»

Тема далекой смерти Кощея проходит через всю поэму: «Он чуял: ни в огне, ни в океанских водах нет гибели ему», «Где сказка? Где ларец? Где та рука, в которой зажата гибель старика?», «И снова жил Кощей, не молод и не стар», «Запечатана накрест Кощеева гибель».

Такова цепкая живучесть старого мира со всеми его ненавистными чертами, в первую очередь с неистребимой и всепоглощающей жаждой наживы. О Кощее трижды говорится: «А он все гибельней, живучей и тощее». Но как бы силен и живуч ни был Кощей, в каком бы несгораемом ящике ни прятал он «свою тысячелетнюю смерть», гибель его исторически неизбежна: «Мы... своей непридуманной праведной сказкой посмеемся — и восторжествуем над ним!» Так заканчивается поэма «Кощей».

Выше уже говорилось, что в «Пушкинский год» вошли не только собственные стихи Антокольского, но и переводы из Ахундова и Зарьяна. Это не было случайностью.

Вторая поэтическая жизнь Антокольского — не только стихи и поэмы, составившие сборники «Большие расстояния» и «Пушкинский год». Это и участие в огромной работе по переводу на русский язык братских национальных литератур, начавшейся сразу после Первого Всесоюзного съезда писателей.

Возвращаясь поздней осенью 1934 года из Еревана, Антокольский вез с собой цикл стихов об Армении и переводы поэм Ованеса Туманяна и Егише Черенца. В Грузии Антокольский переводил Шота Руставели, Симона Чиковани, Тициана Табидзе, Карло Каладзе, в Азербайджане — Низами Гянджеви, Мирзу Фатали Ахундова, Самеда Вургуна.

В книге о Луговском я уже писал о совместной работе Луговского и Антокольского над антологией азербайджанской поэзии. Поездки в Баку осенью 1937 и весной 1938 года не только увенчались успехом в работе над антологией, но и оставили заметный след в творчестве обоих поэтов. Луговской написал книгу «Каспийское море», Антокольский — цикл стихов о Баку.


Мне затем подарен этот город,

Чтобы я любил свою работу,

Чтобы шире распахнул свой ворот

И дышал до смерти горячо,

Писано в Баку, восьмого мая,

В час, когда в гостинице все тихо

И подкова города немая

Розовым подернута еще.


Это написано 8 мая 1938 года, в дни, когда Луговской и Антокольский работали над антологией. Кстати, Луговской тоже сравнивал Баку с подковой — в «Солнцеворот» вошло стихотворение о Баку, озаглавленное «Подкова счастья».

В тридцатых годах было очень много сделано для укрепления дружеских связей между литературами нашей страны. Антокольский по-своему запечатлел это в «Послании друзьям»: «С новым годом, Бажан, Чиковани, Зарьян и Вургун! Наша песня пройдет по республикам прежним и новым...»

Некоторые итоги своей многолетней плодотворнейшей работы по сближению национальных литератур поэт подвел десятилетия спустя, выпустив в Тбилиси и Баку книги переводов и собственных стихов о Грузии и Азербайджане.

Кстати, мне хочется подчеркнуть, что к своим переводам Антокольский относится с не меньшей взыскательностью, чем к собственным стихам.

Перевод стихотворения Ахундова «На смерть Пушкина» впервые появился в «Пушкинском годе» (1938). Затем поэт включил его также в «Стихи азербайджанских поэтов», изданные в Баку в 1959 году. Можно было ожидать, что в новом издании поэт просто повторит текст, опубликованный раньше. Оказалось, однако, что, вернувшись через двадцать лет к стихотворению Ахундова, Антокольский перевел его, в сущности, заново.

Но особенно любопытно другое: когда я спросил Антокольского, чувствует ли он себя удовлетворенным на этот раз, Павел Григорьевич ответил отрицательно. Во втором варианте он, по его мнению, добился большей академической точности, но зато проиграл в поэтичности, в близости к народно-песенной стихии оригинала. Если бы ему пришлось сейчас выбирать, еще неизвестно, как бы он поступил: остановился бы на одном из уже имеющихся вариантов или взялся за третий...

Нечто в том же роде произошло с «Пьяным кораблем» Артюра Рембо. Перевод этого стихотворения был напечатан в «Гражданской поэзии Франции» (1955). Готовя стихи Рембо к выпуску отдельным изданием — оно вышло в 1960 году, — поэт счел необходимым продолжить работу над переводом «Пьяного корабля». Он изменил стихотворный размер. Пятистопный анапест был заменен четырехстопным. В результате каждая строка сжалась ровно на три слога. Стихотворение значительно выиграло в энергии, стремительности, темпе.

Вот как выглядело начало «Пьяного корабля» в первой редакции:


Между тем, как несло меня вниз по речному теченью,

Краснокожие с воплями кинулись к бичевщикам

И, раздев догола, забавлялись живою мишенью,

Всех прибили гвоздями к раскрашенным пестрым столбам,


Вот как оно звучит теперь:


Между тем, как несло меня вниз по теченью,

Краснокожие кинулись к бичевщикам.

Всех раздев догола, забавлялись мишенью,

Пригвоздили их намертво к пестрым столбам.


Но и этот новый вариант не вполне удовлетворяет Павла Григорьевича. В случае с Ахундовым перевод выиграл в академичности, но проиграл в непосредственности, народности, демократизме. В случае с Рембо переводчик добился выигрыша в поэтичности, но зато потерял в академизме. Такова сложная лаборатория художественного перевода, но подробный разговор о ней выходит за пределы моего очерка.

Тридцатые годы ознаменовались для Антокольского еще и тем, что, став признанным и уважаемым мастером поэтического цеха, он оказался наставником и учителем молодых поэтов. Вокруг него начала собираться московская — да и не только московская — поэтическая молодежь.

В свое время Антокольский на самом себе ощутил живейшую заинтересованность, с какой относился к молодежи маститый Брюсов. Традиция Брюсова не забылась. Антокольский в полной мере возродил ее.

Первым молодым поэтом, пришедшим к Антокольскому за советом и помощью, был не кто иной, как Владимир Луговской.

Они родились в один день — 1 июля, но Антокольский в 1896-м, а Луговской — в 1901-м. Когда им обоим перевалило за пятьдесят, разница в возрасте стерлась. Но когда они встретились, Антокольскому было двадцать восемь и он уже опубликовал книгу стихов, а Луговскому — двадцать три и он еще не начал печататься...

«Закадычным моим другом после первого же дня знакомства сделался Володя Луговской, — пишет Антокольский в «Повести временных лет». — Ко мне пришел красавец в красной шелковой косоворотке под пиджаком, очень застенчивый, прочел стихи об авантюристке американке... Читал он и другие стихи: Россия, татары, удельный период, русский север, гражданская война в Сибири, — открывался широкий и своеобразный поэтический мир».

А вот стихотворное описание той же встречи, — Антокольский послал его Луговскому в день, когда тому исполнилось пятьдесят лет, а впоследствии закончил им очерк о своем ушедшем друге. «В ненастный вечер или в ясный, закат пылал в большом окне, когда в косоворотке красной ты в первый раз пришел ко мне. Не комнатный, не гибкий голос, как ерихонская труба, цыганский, черный, жесткий волос, упрямо счесанный со лба, — все было вылеплено крупно из сплава четырех стихий. Все, — даже этот голос трубный, раскачивающий стихи».

Дружба Антокольского и Луговского продолжалась многие годы, в сущности всю жизнь, и когда-нибудь станет — я уверен в этом — темой самостоятельного очерка.

Встреча в 1924 году сыграла огромную роль в жизни обоих поэтов. Но особенно важна она была, конечно, для Луговского, как младшего. 11 ноября 1926 года Луговской подарил Антокольскому свою первую книгу — «Сполохи» — с такой надписью: «Дорогому и любимому другу Павлу Антокольскому с благодарностью за очень многое, с верой в крепкую дружбу». А вот что он написал на своем двухтомнике меньше чем за год до смерти: «Что сказать тебе, старый друг? Мы прошли через столько времен, событий, людских судеб, что остались просто Павликом и Володей, какими были в старые-старые годы, друзьями без страха и упрека».

Между этими двумя надписями пролегло тридцать лет ничем не омраченной человеческой и писательской дружбы!

К шестидесятилетию Антокольского Луговской опубликовал статью «Поэт и время». О ней Антокольский сказал: «Владимир Луговской написал о Павле Антокольском статью, которая кажется мне самым лучшим и верным, что я ее читал о себе и своей работе».

После смерти своего друга Антокольский написал о нем большой критический очерк. Можно смело сказать, что этот очерк — самое лучшее и верное, что написано о Владимире Луговском.

К моменту встречи с Луговским Антокольский был близок с многими известными писателями — Тихоновым, Багрицким, Пастернаком, Кавериным. Но молодой писатель, нуждающийся в совете и помощи, пришел к нему впервые.

В тридцатых годах началось повседневное и систематическое общение Антокольского с молодежью. Вне этого общения он просто не представлял себе дальнейшей работы в поэзии.

Отвечая на мой вопрос о его поэтической «педагогике», Павел Григорьевич писал: «Педагогикой — в собственном смысле слова — я, в сущности, никогда не занимался. Просто я смертельно, страстно люблю поэзию и жадно прислушивался всю жизнь к молодым. Они это чувствовали — вот и вся моя «педагогика». Поэтому так называемые семинары в Литературном институте были самой скучной и, в сущности, бесплодной частью моей «работы» с молодыми. Зато какая-нибудь совместная поездка в 1936 году в Ленинград, к пушкинским местам сделала великое дело. В Гослитиздате в 1937 году, к столетней годовщине Пушкина, вышел сборник молодых поэтов под моей редакцией. Это важный сборник для всех нас вместе. Пожалуйста, найдите его!»

Я его нашел.

На титульном листе книги напечатано: «Пушкину. Коллектив молодых поэтов при Гослитиздате. Под редакцией П. Антокольского».

Членами коллектива молодых поэтов, принявших участие в сборнике, были (называю фамилии по оглавлению): К. Симонов, А. Коваленков, П. Железнов, М. Алигер, И. Дремов, С. Островой, Л. Ошанин, П. Панченко, Л. Черноморцев, Я. Кейхаувз, В. Резчиков, С. Васильев, М. Матусовский, Б. Лебедев, А. Бондаревский, Е. Долматовский.

Многие из этих поэтов сейчас широко известны, некоторые забыты — одни справедливо, другие случайно. Так или иначе, нужно было обладать незаурядным даром собирателя, чтобы объединить вокруг себя такую большую группу совершенно не похожих друг на друга поэтов. И не только объединить, но и мобилизовать их на нелегкий труд над книгой к столетию со дня гибели Пушкина.

Книга задумывалась как поэтическая летопись жизни великого поэта. В целом она и стала чем-то вроде его коллективной стихотворной биографии.

После вступительного стихотворения «Путник», написанного К. Симоновым и как бы дававшего ключ ко всей книге, шли стихи А. Коваленкова о детстве Пушкина, П. Железнова о пребывании Пушкина в Одессе, С. Острового, Л. Ошанина, П. Панченко о жизни в Михайловском, К. Симонова о путешествии в Арзрум, М. Алигер о Болдинской осени, Я. Кейхауза и Б. Лебедева о дуэли, А. Бондаревского о последнем пути поэта. Завершало книгу стихотворение Е. Долматовского «Современник».

Не все стихи, напечатанные здесь, оставили след в творчестве их авторов. Но многие из этих стихов впоследствии не раз издавались. Сошлюсь, в частности, на М. Алигер — в издания своих избранных стихов она не раз включала «Дорогу» и «Осень в Болдине», впервые появившиеся в сборнике «Пушкину».

На меня, по правде говоря, самое сильное впечатление произвел «Последний путь» Анатолия Бондаревского.

Повествование ведется от имени слуги Пушкина: «Провожаю тебя до могилы, твой холоп Никита Козлов». Удачно найденная интонация Никиты сразу придает стихотворению искренность и безыскусственную простоту. «Мчатся кони, а над тобою я, как свечка, в санях стою», — эти простые и в то же время пронзительные слова повторяются в стихотворении дважды, определяя весь его на первый взгляд несложный, но безошибочно точный и глубоко проникающий в душу эмоциональный ход.

Рассказав Павлу Григорьевичу, что сборник «Пушкину» после длительных хлопот мною все-таки найден, я уже собирался отметить запомнившуюся счастливую находку Бондаревского, но не успел это сделать.

— Знаете, что самое лучшее в сборнике? — перебил меня Антокольский. — Строки о Никите Козлове, который, как свечка, стоит в санях над мертвым Пушкиным!

Мне ничего не оставалось, как согласиться.

Каковы бы ни были отдельные стихи, напечатанные в сборнике, коллективная работа над ним оказалась хорошей школой для учеников Антокольского — юных поэтов, только начинавших свой путь в литературе. Они могли потом не возвращаться к своим юношеским стихам о Пушкине, но руководимый Антокольским коллектив молодых поэтов при Гослитиздате не забыли до сих пор.

Примерно в те же годы Антокольский редактировал стихи в журнале «Новый мир». На страницах журнала тотчас стали появляться Е. Долматовский, К. Симонов, М. Алигер, С. Васильев. Возникали и новые имена: А. Недогонов, М. Максимов.

К семидесятилетию Антокольского К. Симонов опубликовал статью «Учитель». Речь в ней шла, в частности, о том, что работа Антокольского в поэзии — это не только собственные стихи, но и «работа над нами».

«А кто это мы?» — спрашивал Симонов. Его ответ на этот вопрос настолько важен для моего очерка и настолько исчерпывает тему, что я приведу его полностью.

«Мы, — писал Симонов, — это, если говорить о моем поколении, Алигер и Долматовский, Сергей Васильев и Владимир Лифшиц, Островой и Матусовский, Панченко и Коваленков, Дудин и я, пишущий эти строки.

Если говорить о следующем поколении, чуть помоложе, мы — это Луконин и Межиров, Слуцкий и Наровчатов, Сергей Орлов и Михаил Львов. Это и Расул Гамзатов, и Козловский, и Гребнев, и Урин, и Коржавин.

А если еще моложе, уже после войны, то мы — это и Рождественский, и Евтушенко, и Ахмадулина.

И Кашежева, и Волгин, и другие, совсем молодые, двадцатилетние, — это тоже мы, ученики Антокольского.

Я говорил о живых, но есть и ушедшие. Стрельченко, Копштейн, Кульчицкий, Коган, Гудзенко, Недогонов. Все они тоже когда-то в юности проходили университеты Павла Антокольского».

Ни одно из поэтических имен не упомянуто здесь произвольно. В каждом отдельном случае Симонов мог бы с фактами в руках подтвердить свою правоту.

Говоря о первой встрече с юностью, Антокольский писал в стихотворении «Весна на автозаводе»:


Она придет, веселая, простая.

И сколько бы ни написал ты книг, —

Ты скажешь, вровень с нею вырастая,

Что не учитель ей, а ученик.


Процитировав эти строки в одном из писем ко мне, Павел Григорьевич писал: «В этом суть всей моей педагогики. Звание ученика всегда выше звания учителя. Ученик — это нечто подвижное, незаконченное, растущее. И в глазах тех, кто официально (по ведомости) числятся учениками, учитель сразу вырастает, если он к тому же еще и ученик! Но это предмет тонкий, логически я не могу его объяснить. Угадываю, что дело — в характере, в походке, в почерке жизни. Только этим я был нужен, интересен и привлекателен для так называемых «учеников» от Луговского, который моложе меня на пять лет, до Беллы Ахмадулиной, которая моложе на... сорок пять».

В письме от 2 августа 1966 года, рассказывая, над чем он работает, Павел Григорьевич сообщал: «Сейчас пишу (для «Комсомолки») статью о «молодой поэзии», т. е. о поколении, следующем после Евтушенко, Вознесенского, Беллы: у меня есть материал, т. е. поэты, о которых еще никто не знает».

В этих словах звучала оправданная гордость: еще никто не знает молодых поэтов, а он, их старший друг и наставник, уже пишет о них!

17 сентября в «Комсомольской правде» появилась статья Антокольского «Так начинаются поэты...»

Поначалу я был разочарован: автор повел разговор о Владимире Корнилове и Илье Фонякове. Разве их можно назвать «поэтами, о которых еще никто не знает»? Но вслед за тем статья запестрела именами, в самом деле не известными еще почти никому: Юрий Линник из Петрозаводска, Игорь Кравченко из Владивостока, Геннадий Сухорученко из Таганрога, Виктор Афанасьев из Москвы...

О ком-нибудь из них критик двухтысячного года напишет так же, как я пишу сейчас о тех участниках пушкинского сборника, имена которых широко известны в нашей стране...

Постоянная тяга молодежи к Антокольскому, несомненно, объясняется тем, что он никогда не претендует на роль непогрешимого учителя, а, наоборот, «вровень с нею вырастая», всегда готов сам учиться у нее.

Отдавая много сил души молодежи, переводам, театру, Антокольский в середине тридцатых годов работал как поэт менее интенсивно, чем в двадцатые годы. Незадолго до войны его поэзия вновь начала набирать привычную высоту.

Он написал поэму «Два портрета». Она менее известна, чем другие его поэмы, но заслуживает внимания не меньше других.

Действие поэмы происходит в Санкт-Петербурге времен Павла I. Эмигрировавший в Россию якобинец дарит крепостному художнику драгоценную реликвию — рисунок мертвой головы Робеспьера. Именно Робеспьер и есть в конечном счете истинный герой поэмы. Его призрак как бы осеняет дружбу русского крепостного художника и умирающего на чужбине французского революционера.


Друг! Если ты художник с ясным взглядом,

Всмотрись в последний раз в мои глаза

И наклонись к подушке, чтобы рядом

С моей — твоя скатилась бы слеза.


Художник еще при жизни Павла I написал портрет императора. Но Павел был недоволен: «Портрет не я, а некий карлик хлипкий, чиновный плут, всесветное хамье». В финале поэмы умирающий якобинец просит своего друга на прощание «спеть нашу песню» — гимн французской революции «Марсельезу». В этот момент перед ними возникает портрет, явно противостоящий портрету императора: «Та самая, скатившаяся рано, взлохмаченная ветром голова». Это голова бессмертного «трибуна-монтаньяра», который «именовал историю на «ты». Через миг видение исчезает, но именно оно бросает на поэму отблеск «священного революционного пламени», рвущегося из-под тяжелой гробовой плиты над могилой Робеспьера.

Посвященная Ю. Тынянову, поэма эта выдержана в лучших традициях поэзии Антокольского. Романтическая встреча русского художника и французского революционера, полная глубокого трагизма судьба обоих — одного в собственной родной стране, другого в горьком изгнании, резко контрастное противопоставление двух символических портретов, звучный, повышенно эмоциональный стих — все это невольно заставляет вспомнить о «французских» поэмах, но в то же время предстает в ином обличье, показывает более трезвое и зрелое отношение к историческим событиям и лицам.

После «Двух портретов» — уже перед самой войной — Антокольский подготовил свой последний предвоенный сборник «1933 — 1940», куда, наряду с «Большими расстояниями» и «Пушкинским годом», включен раздел «Молодость не кончается», — в сущности, целая новая книга.

Сборник вышел в свет в дни войны и не попал на прилавки книжных магазинов. Зимой 1941 — 1942 годов он продавался в киосках метро, где автору и удалось его наконец купить. Естественно, что книга не вызвала тех откликов, на которые вправе была рассчитывать.

Точно так же сложилась судьба книги В. Луговского «Новые стихи», включавшей в себя «Курсантскую венгерку», «Медведя», «Мальчики играют на горе», «Конька-горбунка», «Лозовую».

Как и Луговской, Антокольский не особенно увлеченно работал в последние предвоенные годы.

В некоторых его стихах, написанных тогда, проскальзывают нотки благодушия. Многовато «застольных» («Застольная новогодняя», «Застольная в Абхазии») с их бесконечными традиционными тостами «за звезды в окне, где полощется стяг», «за все без конца наши ночи и зори», «за звездную ширь с ювелирным чеканом» и т. д.

С «застольными» соседствуют стихи одического склада («Клятва», «Родина»).

Но большинство стихов, написанных тогда Антокольским, свободно от преходящих наслоений времени и проникнуто его подлинным духом. Назову, например, «Большую Москву», «Послание друзьям», «На смерть героя». Антокольский и сейчас включает их в свои избранные сочинения. В этих стихах — в особенности в «Большой Москве» — полным голосом говорит о себе и о своих чувствах современник великих событий, патриот бурно строящейся советской столицы, свидетель и участник творческих свершений нового века:


Какое могучее небо над нами!

Как ветер ударил в распахнутый ворот!

Как вольно полощется красное знамя!

Как молод еще этот яростный город!


Главное во всех этих стихах — счастье мирного бытия, творчества, любви и, конечно, тревожное предчувствие надвигающейся военной угрозы.

Так думали и чувствовали тогда и Светлов, и Тихонов, и Луговской.

Угрозу новой войны особенно остро ощущал Тихонов. Это сказалось во многих его стихах и в частности в цикле «Чудесная тревога». Он писался примерно тогда же, когда Антокольский писал стихи, составившие раздел «Молодость не кончается».

«Чудесная тревога» — цикл стихов о любви, лирический цикл в самом узком смысле слова. Здесь, как и в стихах Антокольского, торжествует счастье мирного бытия. Но именно здесь поэт с особой силой ощущает все то, что происходит в мире.


Ты думаешь, я забываю

О мире, кипящем ключом,

Испания — та, боевая —

Ты думаешь, мне нипочем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я тем не обижу героя

В скользящем воздушном бою,

Что вижу сквозь битву порою

Простую улыбку твою.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Какие ж на это запреты?

И чем эта правда плоха?

Я верю в испанское лето

И в позднее лето стиха.


Эти строки Тихонов написал в 1937 году, но «испанское лето» — не только война в Испании, а «позднее лето стиха» — не только право поэта на улыбку женщины. Речь идет о войне и мире. Да, счастливая мирная жизнь со всеми ее простыми радостями еще продолжается, но поэта ни на минуту не оставляет тревога.

Во время войны с белофиннами Антокольский побывал в Ленинграде и написал стихотворение «Ленинград. Декабрь 1939» (в поздней редакции — «Ленинград затемненный»).

Рассказ о городе, вышедшем в «свой последний бой», — увы, для Ленинграда тогда все еще только начиналось! — прерывается встречей со старым другом, вернувшимся с финского фронта:


Вот на Грибоедовском канале

Друга ждут. И вот приходит друг.

Тихонов — седой, веселый, скромный, —

Расстегнув ремни и скинув шлем,

Входит в комнату из тьмы огромной,

Усмехаясь, жмет он руки всем.


Стихотворение заканчивается традиционным тостом, славящим мирную жизнь, но главное в этом тосте: «чтоб друзья сходились тесно и готовые к боям...»

14 июля 1939 года Антокольский написал стихотворение «Франции» (впоследствии оно было озаглавлено «Через полтораста лет после взятия Бастилии»). До начала второй мировой войны оставалось меньше двух месяцев. В строки, посвященные Франции, поэт вложил всю свою давнюю любовь к этой стране, все восхищение ее прошлым, всю боль за настоящее. «Чем можешь ты сегодня похвалиться? — спрашивал он. — Какой ужимкой щегольнешь кривой?»

В одном из старых своих стихов поэт называл свободу любимицей Парижа. Теперь он называет ее «любимицей столетья», но свобода отдана «нашей родине в наследье», а во Франции, где ее когда-то так любили, заменена «подделкой».

Словно предвидя горькую судьбу Парижа, которому по воле его продажных правителей скоро суждено открыть свои ворота гитлеровским ордам, Антокольский пишет:


Где твой огонь, твой смех, твое железо?

В какой золе каких истлевших тел

Рассыпалась на части «Марсельеза»?

Вот все, что я сказать тебе хотел.


Поэт обращается к французскому народу с призывом разглядеть сквозь всю мишуру своей сегодняшней жизни «вихревую воронку Начала», вспомнить веселые и грозные напевы республики, не прерванные в тридцатом, не обугленные в сорок восьмом и не расстрелянные в семьдесят первом.

За этим стихотворением в книге не случайно идут «Последние известия» — своего рода прощание поэта с гибнущей у него на глазах предвоенной Европой. Уже «растоптано во прах» все, что она скопила за века: «все книги, все музеи, все школы, все гроба».

На этот раз поэт мыслит по горизонтали: когда «штормы всех морей» протрубят Европе окончательную гибель, у нее останется только один выход: «Тогда приди сюда!», «Мы — человечество, каким ты стать должна». Не так ли Маяковский обращался к Эйфелевой башне: «Идемте, башня! К нам», «К нам, к нам, в СССР!»

В «Третьей книге», как мы помним, был цикл «Обручение во сне». Теперь поэт пишет «Второе обручение во сне» — новый цикл стихов о любви, о ее нелегких испытаниях, о постоянстве и верности, о разлуках и встречах.

В «Обручении во сне», а также в циклах «Юг» и «Весна сорокового года» появляются стихи, обогащающие лирику Антокольского («Аппассионата», «Вспоминаешь? Седой городок», «Памяти матери», «Окончание книги»). В этих стихах, как и в «Чудесной тревоге», торжествует радостное и полное света чувство мирного бытия.


Я хочу, чтобы курьерский поезд

Мчал тебя, за сотни верст гудя,

Ни о чем другом не беспокоясь,

Кроме как о музыке дождя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Чтобы рано утром на вокзале,

Встретившись после такой зимы,

Ничего друг другу не сказали

И все сразу поняли бы мы...


«Ни о чем другом не беспокоясь, кроме как о музыке дождя»! Но как раз это-то и недостижимо. «Ты думаешь, я забываю о мире, кипящем ключом», — так мог бы сказать о себе и Антокольский.

В «Аппассионате», стихотворении насквозь лирическом, связанном с музыкальными ассоциациями, есть строки: «И к черту на рога плывут линкоры. Вот и пошла гармония ко дну». Такое уж было время — весна сорокового года! В Европе давно шла война. Пали Дания и Норвегия, капитулировали Нидерланды и Бельгия. Считанные дни остались до решающего наступления Гитлера на Францию и до постыдного компьенского сговора 22 июня 1940 года.

Во все избранные сочинения Антокольского неизменно входит раздел «Предполье». Сюда поэт включает стихи из книги «1933 — 1940», в том числе «Ленинград затемненный», «Через полтораста лет после взятия Бастилии», «Последние известия». Кроме того, в этот раздел входят стихи из «Пушкинского года» — «Карта Европы», «День Красной Армии», «На север!», а также написанное 31 декабря 1938 года стихотворение «Новогодняя кинохроника», где дан своего рода стихотворный обзор политической жизни тех лет. Тут и парижский хлыщ, приветствующий молодчиков де ля Рокка, и джентльмен из Сити, сокрушающийся по поводу падения консолей, и Гитлер, изрыгающий в эфир пьяную фельдфебельскую ругань, и грозовые раскаты над крышами Карабанчеля.

Все это действительно было предпольем той исторической трагедии, свидетелями и участниками которой вскоре суждено было стать нам всем.

Острым предчувствием этой трагедии дышит стихотворение «Июнь сорокового года», написанное Антокольским тогда же, но впервые опубликованное в его первой послевоенной книге (позже оно было названо очень точно — «Накануне»).


Согрейся у этих приморских камней,

У этих неярких и ровных огней!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Согрейся! Еще есть надежда. Еще

Так близко, так близко рука и плечо

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И мирная зелень еще не красна

От пятен того дорогого вина,

Которое завтра прольется так щедро.


Хотя надежда и не покидает поэта, всем его существом владеет мучительное ощущение кануна. Ждать трагических событий, зная, что они неизбежны, может быть, страшнее, чем встретить их лицом к лицу. Но как бы невыносима ни была тревога ожидания, поэт стремится задержать и продлить последние мгновения мирной жизни: «Согрейся у этих приморских камней...» Увы, никому из нас не было дано задержать и продлить эти мгновения.

Книгу «1933 — 1940» завершает стихотворение, так и озаглавленное — «Окончание книги». Следующий сборник стихов поэта выйдет в самые трагические и грозные дни Отечественной войны.

«Я много счастья видел в бурной и удивительной стране», — восклицает поэт, заканчивая свою последнюю предвоенную книгу и еще не зная, что очень скоро эти слова прозвучат как прощание с мирной жизнью.


Загрузка...