ЖИЗНЬ ТРЕТЬЯ «ПРОЩАЙ. ПОЕЗДА НЕ ПРИХОДЯТ ОТТУДА»


Передо мною маленькие книжечки: «Полгода» (1942), «Железо и огонь» (1942) и «Сын» (1943). Вместе с «Испытанием временем» (1945) и «Третьей книгой войны» (1946) они включают почти все написанное Антокольским в военную пору. Почти, потому что здесь нет драматической поэмы «Чкалов», а также многих стихов и публицистических статей, печатавшихся в периодике.

Третья поэтическая жизнь Антокольского началась 22 июня 1941 года, когда на писательском митинге он подал заявление в партию. «Началась новая часть жизни, — отмечает поэт в своей автобиографии, — если отсчитывать крупно — ее третья часть».

Первые шесть месяцев сорок первого года принадлежали еще счастливому мирному бытию, разом и стремительно ушедшему в прошлое. Антокольский готовил статью к столетию со дня гибели Лермонтова (она появилась в июльско-августовской книге «Знамени» за 1941 год), участвовал в декаде армянской литературы, много выступал, в том числе на знаменательном вечере трех поколений, где старшее представляли Н. Асеев, И. Сельвинский, С. Кирсанов и он сам, среднее — К. Симонов, М. Алигер, А. Раскин и младшее — М. Луконин, Б. Слуцкий, М. Кульчицкий, П. Коган, С. Наровчатов...

Все это было сразу перечеркнуто войной.

Вспоминая свои давние берлинские впечатления, Антокольский писал: «Мы видели эту черную лакированную толпу прожигателей жизни, тунеядцев, извращенной сволочи, видели буржуазную чернь. Вот откуда «выросли» фашисты. Это подонки Европы».

«Мы победим!», «Победа будет за нами» — под такими заголовками «Литературная газета» печатала публицистические заметки Антокольского в первые дни войны.

За этими заметками последовали стихи: «Послание в Ленинград» (в поздней редакции — «Медный всадник), «Черноморская баллада», «Фашист — не человек». 1 января 1942 года в газете «Литература и искусство» было напечатано стихотворение «Мой сын». Так же называлось стихотворение, некогда появившееся в «Больших расстояниях». Но эти стихи не похожи друг на друга. Соотношение между ними приблизительно такое же, как между мирными и военными днями...

После короткого пребывания в Казани Антокольский, уже в декабре 1941 года, возвратился в Москву. Отсюда он выезжал только на фронт.

Сразу после нового года он вновь взялся за работу для горьковского колхозного театра, написал для него драматическую поэму «Чкалов» и вместе со своими молодыми друзьями колесил по фронтовым дорогам Подмосковья. Играли «Чкалова», а также веселую довоенную комедию В. Масса и Н. Куличенко «Сады цветут». Фронтовики принимали ее «на ура». Весну и осень 1942 года поэт провел в поездках с театром, а летом побывал в одной из гвардейских дивизий под Москвой.

Еще в 1928 году Антокольский и Бажанова поселились в Большом Левшинском переулке, 8 А, в доме, где жили многие вахтанговцы. Здесь жил и Б. Щукин. После его смерти переулок был назван улицей Щукина.

В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина превратилась в нечто среднее между литературным штабом и гостиницей для фронтовиков. Здесь кое-как поддерживалось тепло. Гостей угощали кружкой черного кофе без сахара и куском черного хлеба с солью. Сюда приезжали прямо с фронта, чтобы немного обогреться, повидать друзей, прочитать свои новые стихи.

Здесь бывали, наезжая с фронта, Е. Долматовский, К. Симонов, М. Матусовский, В. Гольцев, здесь останавливались М. Бажан, С. Голованивский, Л. Первомайский, здесь рассказывали о буднях блокадного Ленинграда Н. Тихонов и Н. Браун, здесь находили приют и оказавшиеся бездомными москвичи, — например, А. Фадеев.

20 марта 1942 года А. Фадеев писал в Ташкент, своему старому другу В. Луговскому: «Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец, я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), — я живу. С Павликом мы более или менее близко сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, — он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, — он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная... Коля Тихонов, вызванный на некоторое время из Ленинграда для одного задания поэтического характера, еще здесь, но скоро уедет, вернее — улетит... Дней шесть-семь я болел гриппом, — и тут мы немало почитали стихов в обществе Павлика и Зои, Риты Алигер, Виктора Гольцева (он приезжал на побывку с фронта и жил у Антокольского), Коли и меня. Самое забавное, что в течение 3-х дней вся эта компания жила у Павлика — веселой и дружной коммуной».

Это письмо отлично воссоздает атмосферу, царившую на улице Щукина. Двумя годами позже А. Фадеев подарил Антокольским свою книгу «Ленинград в дни блокады» с надписью: «Милым Зое и Павлику на память о суровой и прекрасной зиме начала 1942 года на улице Щукина, д. 8 А, квартира 38, — с неизменной любовью. Ал. Фадеев».

Забавная деталь: в квартире Антокольских у вешалки долго стояли сапоги А. Фадеева, но пользовался ими не только их хозяин. Многие приезжали с фронта в плохой обувке и щеголяли по городу в фадеевских сапогах. Е. Долматовский даже сочинил по этому поводу четверостишие, хорошо знакомое всем постояльцам гостеприимного дома на улице Щукина:


И мне простят перед дорогой

Литературные круги,

Что я стоптал еще немного

Фадеевские сапоги.


Об удивительной атмосфере военного братства, царившей в доме Антокольских, рассказывает и Маргарита Алигер в поэме «Твоя победа». В Доме Друзей, о котором она пишет с такой сердечной теплотой, нетрудно узнать дом Антокольских уже хотя бы потому, что он стоит «в переулке милом и глухом имени великого актера».

Вот как воспроизводит Алигер ту атмосферу, которую мы уже почувствовали в письме Фадеева к Луговскому:


Путь сюда со всех вокзалов прям.

Никаких не слали телеграмм,

просто днем и ночью приезжали.

И стоял в дому веселый гам,

и рюкзаки на полу лежали.

И когда ты мимо ни пройдешь

и в какое время ни зайдешь,

неизменно в маленькой прихожей

чьи-то полушубки и мешки.

— Кто у вас в гостях?

— Фронтовики. —

И пахнёт махрой, овчиной, кожей.


«Дом Друзей — три лета, три зимы, на его огонь слетались мы», — пишет Алигер. Эти слова вместе с ней могут повторить многие поэты, да и не только поэты, находившие приют в доме Антокольских.

В заметке «Любовь», напечатанной к семидесятилетию Антокольского, В. Субботин рассказывает, как, проезжая через Москву на фронт, он позвонил Антокольскому, хотя их связывала всего-навсего одна встреча в Горьком, где Субботин впервые услышал «Сына». «Мне некому было позвонить. И я позвонил ему. Поэту». И дальше: «Он нетерпеливо встречал нас — всех, кто возвращался с войны. И Луконина, и Межирова, и Максимова. Ждал их. Встречал, как сыновей».

И вот больше чем через двадцать лет после окончания великой войны я сижу у полки с хорошими книгами, на диване (не о нем ли так тепло писал Луговскому Фадеев?) и листаю семейный альбом со старыми фотографиями. На меня смотрят люди того времени, которое никогда не станет обыкновенным для всех, кому посчастливилось (да, именно посчастливилось!) его пережить.

Капитан Недогонов, кавалер шести боевых наград, с папиросой в углу рта; молодой Симонов, в военной форме с двумя орденами — довоенным и военным; полковой комиссар Бажан; бравый майор Гольцев в очках, с портупеей, в авиационной фуражке с высокой тульей; совсем юный Межиров в пилотке, с лямкой противогаза через плечо; красавец Дудин с гвардейским значком и медалью «За отвагу»; батальонный комиссар Сулейман Рустам; задумчивый Тарасенков в шинели и шапке-ушанке с «морской капустой»; усатый Первомайский с длинным баварским чубуком в руке, на фоне карты Европы; смеющийся Фадеев в военной гимнастерке, но без знаков различия; кавалер ордена Красного Знамени, молодцеватый подполковник Голованивский; тощий молодой Долматовский с тремя шпалами в петлицах; хохочуший старший лейтенант Луконин в элегантном офицерском кителе.

А вот и Павел Григорьевич, в гимнастерке без погон, с довоенным орденом «Знак почета», в надвинутой набекрень пилотке, низенький, страшно худой, неисправимо штатский, но тоже подтянутый, под стать своим молодым друзьям.

Перелистав альбом, подхожу к книжным полкам и листаю сочинения тех, кого только что видел на фотографиях. Многое, очень многое впервые читалось здесь во время коротких наездов с фронта, а потом разлеталось по всей стране, чтобы надолго встать на миллионах таких же книжных полок, как эти...

Так было, например, с поэмой М. Алигер «Зоя».

Среди стихов, написанных и прочитанных здесь, были, конечно, и стихи хозяина дома.

В марте 1942 года в Казани вышла первая военная книжечка Антокольского — «Полгода». Тотчас вслед за ней, но уже в Москве вышла вторая — «Железо и огонь».

В первые месяцы войны Антокольский писал очень много. Его по-прежнему воодушевляло издавна присущее ему чувство Истории. Одно из первых его стихотворений военного времени так и озаглавлено — «Страница новой истории».

Советские люди слышат по радио, что началась война.


Умру ли завтра, проживу ли век,

В Москве, на фронте, на море — повсюду

Я, рядовой советский человек,

Священной той минуты не забуду.

Мы все, закинув головы, могли

Почувствовать, как, задрожав от гула,

Страницу медленно перевернула

История пылающей земли.


В годы войны Антокольский включал в свой арсенал все новые виды поэтического оружия. «Черноморская баллада», «Послание в Ленинград», «Русская сказка», «Волчий вальс», «Письма в Среднюю Азию», «Баллада о парне из гитлеровской дивизии «Великая Германия», — уже одни названия этих стихов показывают, что их автор стремился бросить в бой все поэтические жанры, заботился не только о том, чтобы поскорее откликнуться на события, но и о том, чтобы эти отклики становились фактами поэзии.

Большинство из написанного Антокольским в военные годы — это стихи, а не просто стихотворные отклики на войну, какие во множестве писались в те годы.

Мне удалось ознакомиться с несколькими тетрадями, куда Антокольский вносил черновые наброски своих стихотворений военного времени. В этих тетрадях немало стихов, вполне законченных, но так и не увидевших света.

Среди них — большое стихотворение «Тулон», помеченное ноябрем 1942 года. Поэта потрясла трагическая гибель французского флота, взорванного патриотами на глазах у врага. Возникло стихотворение, полное скорбной патетики. В его финале героические французские моряки взрывают свои корабли и, погибая вместе с ними, поют «Марсельезу».


И песня, полная веселья,

Что под ружейный перекат

Прошла когда-то от Марселя

Вплоть до парижских баррикад,

Та, что была кипящей лавой

И стала бронзою, остыв,

И отчеканилася славой

На лицах смуглых и простых,

Она неслась от троса к тросу.

Казалось каждому матросу,

Что он с любимой песней сросся

И в ней бессмертия достиг.

Она неслась вдоль доков хрипло

И не скрывала торжества,

Что подлость Франции погибла,

А песня Франции жива.


Вполне законченное стихотворение осталось, однако, неопубликованным. Почему?

Ответ на этот вопрос дает «Баллада о том, как спасся Жан Лекок», законченная 7 января 1943 года и посвященная той же теме.

Герой баллады — моряк из Тулона, чудом спасшийся от гибели. Рассказав свою горестную историю, он уходит в ночную мглу, и сквозь нее доносятся звуки «Марсельезы»:


Ее насвистывал моряк,

И буря подпевала.

Тяжелый тент водой набряк.

Скрипела дверь подвала.

А где-то с песней шел моряк,

И буря подпевала.


Лишь несколько строк «Баллады» напоминают о «Тулоне».

В «Балладе» читаем: «Мы вглядывались — что за дрянь, — и вслушивались молча: откуда лающая брань, откуда говор волчий?» В «Тулоне» было: «Да только вглядывались молча, что за народ в такую рань, и вслушивались в голос волчий, в чужую лающую брань». Вот и все, что осталось. В сущности, стихотворение написано заново.

Достаточно сравнить «Балладу» с «Тулоном», чтобы понять, насколько выиграла тема в новом поэтическом воплощении. Повторяю: «Тулон» вполне достоин печати. Но Антокольский остался не удовлетворен, он чувствовал, что избранная им трагическая тема требует иных поэтических средств. Он настойчиво искал их. Тут-то и оказалась удивительно уместной форма поэтической баллады с ее торжественной и грустной музыкальностью, с неизменными рефренами, подчеркивающими ее смысловое и мелодическое звучание.

«Тулон» был откликом на событие. «Баллада о том, как спасся Жан Лекок» стала фактом поэзии.

Впрочем, сочиняя балладу, Антокольский меньше всего вспоминал о «Тулоне». По его словам, главным творческим стимулом к ней послужили рассказы приехавшего из Ленинграда Николая Брауна. Фашистские самолеты разбомбили военно-морской транспорт, на котором Браун эвакуировался из Таллина, и ему пришлось много часов плавать в открытом море. Рассказы об этом дали толчок воображению Антокольского, вернули его к теме Тулона и породили новое и более эмоциональное ее решение.

Главное в этом новом решении то, что в «Балладе» появился герой, рассказчик, живое лицо, от имени которого ведется поэтическое повествование. Трагедия только что произошла. Герой чудом спасся от грозившей ему гибели. Все это определяет и стремительный темп «Баллады» и ее незаурядную эмоциональную силу.

В очерке о Лермонтове Антокольский рассказывает, как вынашивался и окончательно завершился замысел «Бородина».

Первый набросок стихотворения относится к 1831 году («Поле Бородина»). Через шесть лет Лермонтов возвратился к своему старому замыслу. Так явилось «Бородино».

Анализируя первый вариант стихотворения, Антокольский отмечает, что в нем «тоже содержится рассказ старого солдата, присутствуют те же элементы народного осмысления военного подвига и те же элементы устной, сказовой и бытовой интонации». Но наряду с этим в нем звучат «отголоски одической выспренности»: «Однако же в преданьях славы все громче Рымника, Полтавы гремит Бородино» и т. д.

В окончательном варианте «эта условно-архаическая риторика» уничтожена. Зато усилена «разговорная солдатская речь» и, сверх того, выдвинута на первый план основная мысль поэта: «Да, были люди в наше время, могучее лихое племя: богатыри — не вы».

В «Бородине» использованы лишь немногие строки из «Поля Бородина», в частности: «И молвил он, сверкнув очами: «Ребята! не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой» и т. д. В «Поле Бородина», однако, даже и это выглядело несколько иначе: «И вождь сказал перед полками...» Теперь говорит не вождь, а совершенно реальное лицо: «Полковник наш рожден был хватом: слуга царю, отец солдатам...» Именно полковник обращается к сыновьям-солдатам с призывом умереть, но не отдать Москву французам. В устах вождя тот же призыв звучал риторически-официально, в устах же хвата полковника, впоследствии погибающего в бою, он звучит по-человечески просто и с заразительной, истинно русской удалью.

Работая над темой Тулона, Антокольский наверняка и думать не думал о том, как формировалась у Лермонтова тема Бородина, — упаси меня бог от прямолинейных аналогий и рискованных уподоблений! Но поиски в том и другом случае шли примерно в одинаковом направлении. Антокольский тоже изгонял «отголоски одической выспренности», «условно-архаическую риторику». Кроме того, — кто знает? — найденная им форма баллады-монолога, возможно, была в известной степени подсказана «разговорной солдатской речью» Лермонтова.

Свою первую книжку, вышедшую во время войны, Антокольский открыл стихотворением «Мой сын». Я уже говорил, что такое название мы находим и в «Больших расстояниях».

В старом стихотворении перед нами образ «худого подростка», стоящего на пороге жизни:


Вплоть до любого рубежа, —

Все перед ним сейчас маячит,

В уме вселенную держа,

Он вновь ее переиначит.


Сын — это юность, поднимающаяся к жизни. В нем спят «кузнец, художник, рыцарь». Это начало всех начал, утро творчества, рассвет, который торопится стать полднем. «О молодость! Повремени!» — как бы заклинает поэт.

Пройдет несколько лет, начнется война, и отец, провожая единственного сына в армию, с грустью скажет: «Ты мог бы стать художником». Теперь сын — это молодость, идущая на смертный бой и не помышляющая ни о какой другой судьбе: «Лети. Будь счастлив. Если бы ты не был самим собою, — я не мог бы жить».

В книжку «Железо и огонь» Антокольский включил адресованные сыну «Письма в Среднюю Азию». Одним из них стало уже известное нам стихотворение «Мой сын». Другое начиналось так: «Сын. Комсомолец. Школьник. Человек. Вступаешь ты в железный, грозный век...». Заканчивалось оно также обращением к сыну: «Курчавый мальчик с доброю улыбкой, как мне представить в путанице зыбкой тебя — в пилотке, с бритой головой?»

Но этим письмам не суждено было дойти до адресата.

В той самой книжке, куда они вошли, вместо титульного листа появилось посвящение, вставленное в последний момент: «Светлой памяти моего сына младшего лейтенанта Владимира Павловича Антокольского».

Как же это случилось?

«Все происходило точно так, как написано в поэме о нем», — говорит Антокольский в своей автобиографии.

Поэма «Сын» занимает в жизни и творчестве Антокольского такое место, что мне хочется несколько подробнее остановиться на том, как она создавалась, в какой-то мере раскрыть ее творческую историю. Но прежде я должен сделать маленькое отступление.

Когда в связи с работой над этим очерком мы с Павлом Григорьевичем стали встречаться, я первым делом спросил, в каком состоянии его архив. Павел Григорьевич ответил, что архив обширен, но не разобран и не упорядочен. С особенным огорчением рассказал он о том, что потерян ключ от небольшого кованого ларца, где хранятся материалы, связанные с жизнью и смертью его сына, а также с поэмой о нем.

В свое время — скорей всего, в 1945 году — Антокольский запер ларец и решил, что до конца жизни не откроет его и, может быть, даже завещает, чтобы после его смерти ларец еще какое-то время оставался закрытым. Связка с ключами, где был и ключ от ларца, всегда находилась на виду и лежала под руками. Но в 1956 году связка пропала. Найти ее так и не удалось. Много лет к ларцу никто не прикасался. Хозяин не делал этого сам и другим не позволял. Не раз к Антокольскому обращались с просьбами опубликовать те или иные материалы, связанные с поэмой «Сын», но Павел Григорьевич каждый раз наотрез отказывался. То, что связка ключей пропала, служило удобным предлогом для прекращения дальнейших переговоров...

При каждом свидании с Антокольским я спрашивал о заветном ларце. Новые поиски ключей ни к чему не привели. Но я не терял надежды и всякий раз заводил разговор на эту тему.

Однажды, когда я опять пришел к Антокольскому, Павел Григорьевич встретил меня, как всегда, в прихожей, но я невольно почувствовал, что он чем-то взволнован.

— У меня хорошая новость, — коротко сказал он.

— Ларец? — спросил я.

— Он самый, — подтвердил Антокольский и указал на стол.

Ларец стоял на обычном месте, но крышка его была откинута.

Оказалось, что накануне Павел Григорьевич съездил в слесарную мастерскую, где ему в конце концов подобрали ключ.

Я остался наедине с ларцом. То, что в нем хранилось, превзошло все мои ожидания. Передо мной от начала до конца прошла восемнадцатилетняя жизнь Володи Антокольского. Я стал свидетелем того, как он учился, рос, как погиб на войне, как возникала и писалась посвященная ему поэма. Все, что я нашел в ларце, дышало неподдельной правдой жизни и смерти, породившей такую же неподдельную правду искусства.

Володя родился 22 октября 1923 года. Неизвестно, кем бы он стал, если бы ему была суждена долгая жизнь, но пока что на одной из московских улиц рос обыкновенный мальчик, похожий на тысячи своих сверстников. В его короткой жизни все было типично в самом высоком и точном смысле этого слова.

Вот строки из первого письма одиннадцатилетнего Вовы Антокольского: «Дорогой папа! Чувствую себя хорошо, читаю книгу «Дети капитана Гранта». На «Риголетто» нас не пустили, потому что я мал».

Вот школьная тетрадка пятиклассника Володи: «Урок № 1. Тема урока: что такое история и откуда мы узнаем наше прошлое». Ниже старательным крупным почерком выведено: «Жизнь первобытного человека. Египет, Ассирия. Финикия. Палестина. Персия. Индия. Царство Чжоу». Здесь же рисунки, сделанные карандашом, а иногда и красками: первобытная мотыга, хижина на сваях, финиковая пальма, таран. Здесь же с необыкновенной любовью вычерченный автомобиль. Судя по всему, это «ЗИС-104», являвшийся тогда новинкой. Видимо, о нем думалось и мечталось в то время, как учитель рассказывал о жизни первобытного человека...

А вот отрывки из писем, отправленных Вовой летом 1936 года из Коктебеля (привожу их с сохранением орфографии и пунктуации оригинала): «Здесь живет известный филосов Асмус который привез с собой телископ в который мы наблюдаем вечером звезды, Луну и Юпитер», «Недавно нас Мария Степановна[3] водила в каньены которые мне очень понравелись», «Прочел я тут очень много книг и очень интересных, сейчас я читаю Конан-Дойла «Предсказания профессора Челленджера». Убавил я свой вес почти на четыре кило, а вырос на три сантиметра...»

Наконец, вот школьные дневники ученика восьмого и девятого классов. Классный руководитель пишет: «Переводится в девятый класс, как хороший ученик». В то же время мальчишка остается мальчишкой: «На уроке литературы болтает — предупреждаю», «Несмотря на предупреждение, дисциплину нарушает»; «Дисциплина сбавлена: играл на уроке литературы в шахматы», «Дисциплина плохо за прогул — ушел с урока литературы».

Чаше всего Володя вел себя плохо на уроках литературы. Тем не менее годовая его отметка по литературе «хор», а по дисциплине даже «отл». Примерно такие же отметки он получает и в девятом классе (неизменные «отл» по алгебре, геометрии, географии, поведению, «хор» по русскому языку, литературе, физике, химии и единственное «пос» по немецкому языку). Но опять-таки во всем еще виден мальчишка: «Конец второй четверти!!! Ура!!», «Конец каникулам! Увы!!»

Каникулы кончились, но сильно похолодало, в школу можно не идти: «Мороз. Ура!»

15 июня 1941 года Володя кончил школу. Через несколько дней после начала войны он уехал по призыву райкома комсомола рыть противотанковые рвы. Последний год его жизни подробно воссоздают письма отцу, а также дневниковые записи, начатые отцом 20 мая 1942 года.

Прямо со школьной скамьи мальчик шагнул в войну. Беззаботное арбатское детство оборвалось разом и навсегда.

И вот уже Володя пишет сдержанные, «мужские» письма с трудового фронта: «Чувствую я себя хорошо, правда, немного устаю. Но это ничего — привыкаю», «Чувствую себя прекрасно, много купаюсь, загорел и даже обгорел... Я, наверное, больше поправлюсь за это время, чем устану», «Обо мне не беспокойтесь, я оказался очень приспособленным, как ни странно. Со мной ничего случиться не может».

Антокольский записывает в своем дневнике: «В середине августа часов в девять утра в дверь раздался стук, и в переднюю ввалился Вова с пыльным рюкзаком — худой, загорелый, грязный, но поздоровевший».

А в конце сентября пришла повестка из райвоенкомата. Володя был призван и направлен в ташкентскую школу летчиков. «Сейчас мы подъезжаем к Сызрани... Спим по два на полке валетом. Это очень удобно», «Подъезжаем к Оренбургу. Думал ли я, что когда-либо сюда занесет меня судьба», — эти строки Володя писал отцу по дороге в Ташкент. Но в Ташкенте он пробыл всего двенадцать часов. Его направили в Алма-Ату. Отсюда он сообщал Павлу Григорьевичу, находившемуся тогда в Казани: «О себе писать мне нечего. И я не люблю о себе писать. Живу хорошо. Учусь. Правда, я не попал в Ташкент, но все же буду летчиком».

Именно тогда Антокольский написал стихотворение «Мой сын»: «Ты поднят всем народом высоко, в грозовые облака», «Лети. Будь смелым» и т. д. Но Володе не суждено было стать летчиком. Из Алма-Аты его перевели в Чарджоу. «В Алма-Ате мы жили неважно, — признавался он задним числом. — Вообще в армии все зависит от самого тебя, как ты сумеешь себя проявить. 19 ноября мы приехали в Чарджоу... Здесь несравненно лучше, чем в Алма-Ате или просто здесь хорошо. В такое время лучше жить нельзя... Учиться еще не начали, скоро начнем. Летать теперь я не буду. Переквалифицировали нас... Но опять повторяю, ничего не вечно. Сегодня я будущий летчик, а завтра, как знать, может быть, еще что-нибудь».

Володя словно в воду глядел: в Алма-Ате его собирались учить на летчика, в Чарджоу — на авиамеханика, а затем перевели в Фергану, где стали учить на артиллериста.

16 января 1942 года Володя писал в Москву: «Дорогой папа, уже 15 дней живу в Фергане... Здесь, как я уже писал, хорошо. Начались регулярные занятия. Это после трех месяцев скитаний. Наконец-то. Так хотелось иметь свою кровать, свое определенное место. Теперь я это имею. А в Чарджоу не имел. Три месяца спал на полу».

Опять-таки задним числом выясняется, что не только в Алма-Ате, но и в Чарджоу было нелегко: «Как можешь себе представить, я за эти три с половиной месяца много переощущал. Бывал иногда голоден, иногда, наоборот, нажирался. Иногда очень уставал — не спал сутками, иногда ничего сутками не делал — спал. Раз сильно болел, валялся на полу. Это было в Алма-Ате. Теперь жизнь стала более ровной. Занимаюсь с удовольствием».

В Фергане Володя пробыл до мая 1942 года. Он часто писал отцу. Письма эти — свидетельство того, как мужала его душа, как сам собой копился армейский опыт, как отрок превращался в воина, готового к суровым фронтовым испытаниям.

«Учиться легко. Особой математики здесь не требуется. Все больше практика, а теории мало. Учиться еще порядочно. И трети еще не прошло. Но все же недалек тот день, когда твой сын будет средним командиром», — так писал Володя, а за этими спокойными «мужскими» словами следовало чистосердечное мальчишеское признание: «Я тебе должен покаяться: курю вовсю...»

Почти каждое его письмо отцу проникнуто заботой о москвичах: «Жить вам в Москве, наверное, трудновато. Ведь там морозы... И с продуктами неважно. Я же живу на всем готовом, всем обеспечен... Несколько мне перед вами неудобно».

Достаю из ларца обыкновенную школьную тетрадку, но на обложке ее уже не автомобиль, а противотанковое орудие. Под ним аккуратно выведено: «Артиллерия — 1942. 3 взвод 11 батареи. Антокольский Владимир». Это записи курсанта артиллерийской школы: «Стрельба противотанкового орудия», «Правила стрельбы по танкам»...

Записи сделаны тем же мальчиком, что еще несколько лет назад старательно выводил: «История — наука, изучающая наше прошлое».

Как неузнаваемо изменилось решительно все — почерк, судьба, жизнь!

Об этой самой тетрадке в поэме «Сын» сказано: «Здесь вписан был закон артиллериста, святая математика огня». На последней странице тетрадки нахожу два маленьких рисунка, также упомянутых в поэме: «Дворец в венецианских арках. Тут же рядом под кипарисом пушка». Дворец — это, видимо, Фергана, сегодняшний день Володи, пушка — его неотвратимо приближавшийся завтрашний день.

Весной 1942 года Володя писал отцу: «Учиться мне осталось немного, не больше месяца. Потом будут стрельбы, потом экзамены», «У нас сейчас самое горячее время. Подводятся всякие итоги и т. д.», «Сегодня кончил учиться. Послезавтра начнутся экзамены. Продолжаться они будут всего четыре дня. Как видишь, кончается первый период моей службы. Начнется более ответственная и плодотворная пора», «8-го (мая. — Л. Л.) я сдал все экзамены. Вот уже несколько дней мы живем мечтой — поскорей бы отсюда выбраться. Жара началась нестерпимая, изнуряющая... Так хочется к себе в родную Россию, поближе к тебе. Твердо уверен, что увидимся. В этом я уверен».

В первых числах июня Володя приехал в Москву с тем, чтобы через несколько дней отправиться к месту назначения — в Бронницы. Антокольский был в это время под Москвой, в одной из гвардейских дивизий. Вернулся он вечером 7 июня, а на другой день рано утром Володя должен был выехать в Бронницы.

«Начался разговор, — пишет Антокольский в своем дневнике 8 июня, — незначительный, легкий, безоблачный. Такой, как будто во всем мире ничего нет, кроме поздних ужинов близких людей. Ничего нет и не может быть... Как будто и завтра и послезавтра все так останется».

В тот же день вечером Володя вернулся из Бронниц, где получил назначение в Действующую армию. 10 июня он уехал на фронт.

«Молчаливо, достойно, по-мужски, ничем не выдавая себя, пережил он и свое собственное волнение и мое, — записывает Антокольский. — Больше всего он заботился обо мне — с удивительной деликатностью... Вечером пошли мы на Киевский вокзал... Около часа еще мы проваландались на привокзальной площади. Бродили взад и вперед, болтали обо всякой ерунде, стояли плечом к плечу. А он становился все дальше и дальше от меня... Внутрь вокзала нас, гражданских провожающих, и вовсе не пустили. В темном вестибюле, на виду у караула и милиционеров, привыкших ко всяким видам, мы обнялись. «Ну, — говорит Вова, — а теперь давай по-мужски», — и улыбаясь, протягивает мне руку. И вот он очутился по ту сторону двери, за спинами караульных. Постоял там несколько секунд. Лица не было видно».

Из Действующей армии Володя прислал отцу две открытки — от 13 и от 18 июня. Приведу их полностью.

Первая открытка:

«Дорогой папочка, пишу около костра, варим кашу. Скитания наши продолжаются. Им не видно конца. Отсюда слышна орудийная стрельба. Но вообще очень спокойно и мирно. Прямо не верится, что в каких-нибудь десяти километрах передовые позиции. Второй день таскаемся по деревням, ищем место своего назначения. Никто ничего не знает. Пока писать больше нечего. Я вполне здоров. Все это довольно интересно до поры, до времени. Целую тебя крепко. Твой сын Вова».

Вторая и последняя открытка:

«Дорогой папочка, все пока очень хорошо. Попали мы втроем в одну батарею, в общем составили ее. Прибыли мы 16-го вечером. Здесь днем спят, а ночью все дела делают. Все время постреливает артиллерия, но это мелочь, теперь не обращаю внимания. Люди нас окружают замечательные. Они в этой землянке, где я поселился, живут три месяца. Сложили печь, провели трубу. Стало уютно и тепло. Продукты мы получаем в сыром виде, сами варим. Сами так хотим, получать готовую пишу хуже, и потом стряпня — некоторое развлечение. Ведь сидеть в обороне, значит, почти ничего не делать. Выходить никуда нельзя. Сегодня получили картошку, кислую капусту, лапшу, крупу, мясо, рыбу, масло, сахар, печенье, хлеб и пр. мелочи. Сварили большой чугун кислых шей и утром съели, потом весь день спали. Теперь предстоит варка чего-то еще, чего мы еще не придумали. Беспокоюсь о маме с Кипсочкой[4], все же им надо как-то перебираться в Москву. Больно уж они далеко от нас. Ну вот пока и все. Пиши как можно чаше. Письма идут довольно скоро. Целую тебя крепко. Привет Зое. Твой сын Вова».

На последней открытке — обратный адрес: «Действующая Армия, ППС 134, 1130 стрелковый полк, батарея ПТО».

25 июня Антокольский записал: «Ну вот, наконец, пришло сегодня первое письмо от моего мальчика. Шло оно двенадцать дней, послано было 13-го, т. е. через три дня после отъезда из Москвы. Тогда он еще странствовал в поисках своей части. Где-то он теперь?»

Запись от 28 июня: «Еще одно письмо, шло десять дней». Затем идет полный текст последней открытки, только что приведенной выше.

1 июля Антокольский отправил Володе большое письмо. Подробно рассказав о разных домашних новостях, конечно интересовавших сына, он переходил к самому главному: «Все это письмо оказалось пестрой коллекцией новостей, между тем, хотелось мне писать совсем о другом: о том, как ужасно тоскую о тебе, дорогой мой, и жалею, что так недолго пробыл ты сейчас в Москве... О том, как бесконечно жду твоих писем, товарищ лейтенант, как стараюсь по ним живо представить тебя в новой обстановке. О том, как каждый день и час желаю тебе здоровья, сил, бодрости и счастья».

Прошло две недели — и письмо вернулось. На конверте значилось: «Адресат выбыл 6-07-42. Старшина (подпись неразборчива) ».

Может быть, Володю перевели в другую часть?

Но еще через несколько дней пришел маленький самодельный конверт — сложенный треугольником лист из школьной тетради в одну линейку:

«Антокольскому Павлу Г. от товарища Вашего сына Антокольского Володи. Дорогие родители, я хочу сообщить Вам о весьма печальном событии. Хоть и жаль Вас, что сильно расстраиваться будете. Но сообщаю. Ваш сын Володя в ожесточенной схватке с немецкими разбойниками погиб смертью храбрых на поле битвы 6-ого июля 1942 года. Но мы за Вашего сына Володю постараемся отомстить немецким сволочам. Пишет это Вам его боевой товарищ Вася Севрин. Похоронен он возле реки Рессета — приток Жиздры. До свидавия.

С пламенным приветом к Вам В. Севрин».

В феврале 1943 года, публикуя в журнале «Смена» сокращенный вариант поэмы о сыне, Антокольский привел часть этого письма в качестве эпиграфа.

Письмо Севрина пришло 15 июля. В тот же день Антокольский написал Севрину: «Очень прошу Вас, милый товарищ, сообщить, если можно, подробнее, как это случилось, как умер мой Володя».

К тому же дню относится последняя запись в дневнике, посвященном сыну: «Вовы нет. Маленькая жизнь кончилась, не начавшись. Жизни его еще не было. Он не успел ничего. Только и успел, что вырасти здоровым, красивым, готовым для борьбы, любви, счастья. Всего этого ему не пришлось испытать. Ничего не пришлось испытать. Ничего, кроме расставания и первых впечатлений от страшной кровавой войны... Маленький, скромный, исступленно-правдивый и честный человек почему-то, по грозной случайности природы был моим сыном. Сначала он был детенышем, потом кудрявым хорошеньким мальчиком, на которого все заглядывались, потом школьником, скучал, рос, становился все лучше, все краше, все умнее; вырабатывался характер, воля, свой взгляд на мир... Все это кончилось, кончилось, кончилось навеки. Зачем я это пишу?»

На следующей странице дневника, как его прямое продолжение, начинаются первые наброски поэмы о сыне, первые строки, не вошедшие в нее:


Пусть в этой книге, кажется, последней,

Которую напишет человек,

Его ребенок, взрослый сын, наследник,

Живой навек, останется навек.


Вскоре пришла похоронная. В ней сообщалось, что младший лейтенант Владимир Павлович Антокольский убит 6 июля и похоронен в Орловской области, в семистах метрах восточнее деревни Сусея.

Пришел также перевод на сто рублей — эти деньги были найдены в кармане убитого Володи. Они пролежали в ларце около четверти века, эти десять старых червонцев, и теперь лежат передо мной вместе с похоронной и талоном к почтовому переводу. На нем штамп ППС 134.

Еще одно письмо пришло от Севрина. Он выполнил просьбу отца и написал о последних минутах жизни сына: «В один из июльских дней мы получили боевой приказ: двинуться в бой. Это было на притоке р. Жиздра — Рессета Орловской области. И в первой схватке его сразила вражеская разрывная пуля. Он лежал в окопе. И, повидимому, хотел подойти к своему орудию. Только поднялся с окопа, и ему ударила в верхнюю губу — пробила и в полости рта разорвалась. И в этот же миг жизнь любимого товарища Володи закончилась. Похоронили его на берегу этой реки Рессета, между четырьмя небольшими дубами».

«Дорогой Вася! — писал Антокольский 14 сентября. — Спасибо тебе за второе письмо о моем сыне, о его гибели... Ты столько сделал для меня своими письмами, что мне захотелось обратиться к тебе на «ты», как к родному сыну, — ты не обидишься на это? Милый дружок, если будет время и охота, напиши как-нибудь, о чем вы говорили с Володей, что он рассказывал. Ведь после 18 июня Володя ничего не писал мне, так что я совсем не знаю, как он прожил последние дни своей короткой жизни... Когда ты вернешься к мирному труду уже другим, взрослым человеком, будет у тебя любимая женщина, жена и подруга, достойная тебя. Пускай она родит тебе хорошего сына. Пожелаем этому будущему человеку — никогда, никогда не воевать, жить и жить на зеленой, свободной советской земле, под солнцем великой ленинской правды, за которую сегодня льется кровь».

Читатель, вероятно, уже догадался, по какой горестной и тяжкой причине это письмо сохранилось в архиве Антокольского.

Да, и оно вернулось в Москву с той же роковой надписью: «Адресат выбыл...» Вася Севрин прожил на свете только на два с половиной месяца дольше своего друга Володи Антокольского.

Так оборвалась последняя фактическая нить, связывавшая отца с жизнью и смертью сына.

«Веселый гам», паривший в доме на улице Щукина, сменился безысходным горем.


Духота смыкается кольцом,

глушит крик бессилие, как вата.

Небеса разверзлись над отцом

немцами убитого солдата.

Роет яму для него беда,

вешает ему на шею камень...

Мы его не пустим никуда,

дверь замкнем и вцепимся руками!

Дружество — диковинный талант —

будет нам испытанным оружьем.

Младший братец, младший лейтенант,

спи спокойно, мы тебе послужим.


Эти слова, полные дружества и любви, написала М. Алигер, но опять-таки их могли повторить вместе с нею многие поэты, да и не только поэты, находившие приют в доме на улице Щукина.

Сила дружества помогала сердцу отца справиться с выпавшим на его долю безмерным горем.

Перебираю многочисленные телеграммы, пришедшие после гибели Володи. Вот одна из них — из Чистополя: «Глубоко чувствую твой удар горюю вместе целую Пастернак». Вот строки из одного письма с фронта: «Ты написал мне как старшему сыну, и я хочу им быть. Ты знаешь, как я люблю тебя, теперь я нашел форму для этой любви — она сыновья». Письмо прислал Долматовский.

Сердечное участие друзей, конечно, помогало, но не могло воскресить Володю. Дать ему новую — на этот раз вечную — жизнь могло только творчество. И Антокольский с головой погрузился в работу над поэмой о сыне.

Я уже сказал, что посвященный сыну дневник Антокольского заканчивается первым наброском поэмы, и процитировал его первую строфу. Впрочем, вряд ли можно назвать это наброском всей поэмы в целом — здесь всего около сорока строф, если не считать приведенного полностью раннего стихотворения «На рождение младенца» («Будь смелым и добрым. Ты входишь, как в дом, во вселенную в гости» и т. д.). Многое отсюда было включено в окончательный текст поэмы. В частности, здесь уже почти полностью намечена восьмая глава: «Что слезы! Дождь над выжженной пустыней...» Но многое было отброшено и осталось в черновиках. Такова, например, сцена, где отец узнает о рождении сына:


Мы ждем ребенка. В тот ненастный вечер

В родильном доме женщина спала,

И крохотное солнце человечье

Рванулось в мир для света и тепла.

И в многолюдном театральном зале

Еще мужчина этого не знал,

Еще ему об этом не сказали,

Не прозвенел, как боевой сигнал,

В его душе счастливый вопль дитяти.

Но от волненья побелев, как мел,

Взойдя на сцену, кстати иль некстати,

Он проорал в тот вечер, как умел...


Здесь и приводилось стихотворение «На рождение младенца».

В окончательный текст поэмы отсюда перешла лишь одна, да и то сильно исправленная, строфа:


В то утро или в тот ненастный вечер

Река времен в спокойствии текла,

И крохотное солнце человечье

Стучалось в мир для света и тепла.


Так или иначе, работа над поэмой о сыне началась тотчас после смерти Володи — летом 1942 года.

Осенью Антокольский вновь колесил с бывшим колхозным театром по фронтовым дорогам Подмосковья. Клин, Калуга, Малоярославец... Ночуя в землянках и опустевших, полуразрушенных избах, когда усталые актеры спали вповалку мертвым сном, Антокольский писал свою поэму. Ее нельзя было не написать. Она стала для него внутренней необходимостью. В ней он видел смысл своего существования, своей жизни на земле.

Возвращаясь в Москву, он вез с собой восемь глав из задуманных десяти.

В 1943 году поэма была напечатана сначала в одном из февральских номеров журнала «Смена», а затем — полностью — в июльско-августовской книге журнала «Знамя».

Когда мы думаем о поэзии Отечественной войны, мы вспоминаем мудрый народный эпос Твардовского, солдатскую лирику Симонова, трагическую и гордую патетику Берггольц. Рядом с «Василием Теркиным» и ленинградскими поэмами Берггольц в нашей памяти тотчас возникают и «Пулковский меридиан» Инбер, и «Зоя» Алигер, и, конечно, «Сын» Антокольского.

В начале 1943 года в затемненной Москве почти неделю работало совещание писателей, посвященное советской литературе Отечественной войны. Выступил на совещании и Антокольский. Речь его, опубликованная газетой «Литература и искусство», была озаглавлена «Чувство истории».

Это чувство, владевшее им всегда, соединилось в военные годы с высоким пониманием трагического, которое также всегда было ему свойственно и приобрело особый смысл во время великой войны.

«Война, — говорил в своей речи Антокольский, — это трагедия, и участие в ней человека тоже трагично. Между трагедией и боевым эпизодом бездна. Боевой эпизод умещается в газетной заметке. Трагедия еще не умещается в нашем искусстве, но должна уместиться в нем».

И дальше: «Война — это школа страдания. Такой же школой всегда были и будут трагедия и трагическое в искусстве. Поэтому во весь размах должна прозвучать скорбь о погибшем. Во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души. Со всей пронзительной надеждой на победу».

В «Сыне» воплотилось высокое понимание трагического, всегда сопутствовавшее автору «Робеспьера и Горгоны», «Коммуны 1871 года», «Франсуа Вийона».

Трагическое неизменно влекло к себе Антокольского и в юности, когда он только начинал жить стихом, и позже, когда он увидел послевоенную Европу, и в годы, когда он всматривался в жизнь Вийона, в участь Робеспьера, в судьбу Коммуны, и, наконец, во время Отечественной войны.

Война неизбежно связана с горькими и невозвратимыми утратами. Страстное желание оплакать павших, воскресить их в образах искусства, дать им новую, на этот раз бесконечную, жизнь становится во время войны поистине общественной потребностью.

Этой потребности отвечали такие выдающиеся произведения советской литературы, как «Молодая гвардия» А. Фадеева или «Зоя» М. Алигер.

«Вот — прими печаль мою и слезы, реквием несовершенный мой», — писала Берггольц, оплакивая вместе с незнакомой девочкой гибель ее брата, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.

«Сын» — тоже реквием, может быть, самый пронзительный из всех, созданных советской поэзией за военные годы.

Поэма начинается прямым и очень личным обращением к сыну:


— Вова! Я не опоздал? Ты слышишь?

Мы сегодня рядом встанем в строй.

Почему ты писем нам не пишешь,

Ни отцу, ни матери с сестрой?


Щемящая сила вопроса удваивается его заведомой горькой беспомощностью. Уже следующие строки дают ответ на него, который невозможно ни предотвратить, ни смягчить: «Вова! Ты рукой не в силах двинуть, слез не в силах с личика смахнуть...» Да, не с лица, а именно с личика, — это вовсе не кажется сентиментальным, иначе сказать было нельзя.

На обращение отца сын отвечает «из дали неоглядной, из далекой дали фронтовой». Это та даль, откуда не возврашаются: «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой».

После этого Володя воскресает в поэме.

Мальчик растет в новой Москве. Его окружает мирная жизнь — «жизнь облаков, аэродромов, комнат, оркестров, зимних вьюг и летних гроз». Ребенок, еще недавно писавший отцу, что его не пустили на «Риголетто», потому что он мал, становится юношей, полным жизненных планов: «Его мечты хватило б жизни на три и на три века — так он ждал труда».

Но вместо мирной жизни юноша сразу вступает в войну. Полный моря и солнца рассказ о том, как он купался в Крыму, как познакомился с девочкой и впервые почувствовал «жало внезапной грусти», прерывается приступом острой боли, почти отчаяния: «Сегодня нет ни девочки, ни полдня...», «Сегодня нет ни мальчика, ни Крыма...»

Чем дальше движется скорбная повесть, тем шире ее границы. Поэт вспоминает год рождения сына: «А в том году спокойном, двадцать третьем...» В том году поэт побывал в Берлине, городе, откуда впоследствии пришла смерть: «Он был набит тщеславием, как ватой, и смешан с маргарином пополам». Здесь родился и вырос ровесник сына — «Вотан по силе, Зигфрид по здоровью». Через двадцать лет он пошлет роковую пулю, но и сам погибнет в русских снегах.

Еще до войны, начиная одну из своих поэм, Антокольский писал: «Пауль Вильмерсдорф, мой давний недруг...»

Теперь он обращается к тому, кто произвел на свет и воспитал будущего убийцу: «И ты, наш давний недруг, кем бы ни был...» Какой бы личиной ни прикрывались люди типа Вильмерсдорфа, они одинаково ненавистны поэту — в них воплотился для него звериный дух фашизма. «Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом. Мой мальчик — человек. А твой — палач». Это противопоставление приобретает в поэме обобщающий смысл — поэт противопоставляет не только двух сыновей, но и два мира, от чьей смертельной схватки целиком зависит будущее человечества.

«Сто раз погибнув и родившись снова, мой сын зовет к ответу твоего», — после этих строк Антокольский вновь возвращается к мирным дням: «Идут года — тридцать восьмой, девятый. Зарублен рост на притолке дверной». Вот уже окончена школа. Накануне войны отец чокается с сыном в грузинском ресторане, а за окном — летняя Москва, «и камни, и фонтан у Моссовета...».

Перед сыном открыты все дороги, его ждет огромный мир творчества, любви, дружбы: «Не мальчика я вел, а полубога в открытый настежь мир».

Но праздник обрывается трагически-внезапно: «На рассвете, в четыре тридцать, началась война».

Вторая половина поэмы, где действие развивается в дни войны, написана с особенной драматической силой. Скорбь о погибшем звучит в ней действительно во весь размах, «во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души». Перед нами вновь, но уже в поэтическом преображении проходит то, что мы узнали из переписки отца с сыном, из дневниковых записей, посвященных сыну отцом.

Володя учится в Фергане, в военной школе: «Тогда он жил в республике восточной, без близких и вне дома в первый раз». Уезжает из Москвы на фронт: «Пошли мы на вокзал — таким беспечным и легким шагом, как всегда вдвоем»; «Ну, а теперь еще раз, по-мужски. — И, робко, виновато улыбаясь, он очень долго руку жмет мою...» Пишет с фронта: «Здесь, папа, замечательные люди...» Погибает в бою: «В то же мгновенье разрывная пуля, пробив губу, разорвалась во рту».

От образа сына поэт идет к образам его ровесников, ко всему его поколению. «Ты, может быть, встречался с этим рослым, веселым, смуглым школьником Москвы» — спрашивает он и тут же нетерпеливо повторяет свой вопрос:


А может быть, встречался ты и раньше

С каким-нибудь из наших сыновей —

На Черном море или на Ла-Манше,

На всей планете солнечной твоей.


Теперь в образе сына как бы собраны черты «всех подростков мира», борющихся против фашизма: «Уже он был жандармом схвачен в Праге, допрошен в Брюгге, в Бергене избит», «Пойдем за ним — за юношей, ведомым по черному асфальту на расстрел».

Реквием по Володе Антокольскому превращается в реквием по миллионам его сверстников, так же, как Володя, отдавших жизнь во имя победы над фашизмом.

Благодаря этому становится возможным и внутренне оправданным горестно-мучительный и глубоко выстраданный вывод:


Нет права у тебя ни на какую

Особую, отдельную тоску.

Пускай, последним козырем рискуя,

Она в упор приставлена к виску.

Не обольщайся. Разве это выход?

Всей юностью оборванной своей

Не ищет сын поблажек или выгод

И в бой зовет мильоны сыновей.


Особая, отдельная тоска как бы приобретает общее значение: «И все уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь».

Острую боль, кажется, удалось унять, но тут же она разгорается с новой силой. В заключительной главе скорбь о погибшем продолжает нарастать и диктует потрясающие строки финала.

В этом кратком очерке я не в состоянии сколько-нибудь подробно рассказать, как Антокольский работал над своей поэмой, как настойчиво и трудно искал единственно точные слова, как перебирал десятки вариантов, прежде чем остановиться на единственно необходимом и верном. Но чтобы хоть в какой-то степени приоткрыть лабораторию поэта, я расскажу лишь о том, как складывалась заключительная глава «Сына». В ней всего пять строф, но каких! Вот уж поистине: «На собственной золе ты песню сваришь...»

Передо мной странички, вырванные, по-видимому, из тетрадки, где писалась поэма «Чкалов». На оборотной стороне карандашом набросана последняя глава «Сына». Начальная строфа выглядит в первом варианте так:


А ты, мое солнце, а ты, моя совесть,

Надежда души моей, милый сыночек.

На этом сегодня кончается повесть

О самой глухой из глухих одиночек.


В первую строку сразу же вносятся поправки: «Прощай, мое солнце. Прощай, моя совесть». В таком виде она входит в окончательный текст поэмы. Вторая строка тоже меняется, но позже: «Прощай, моя молодость, милый сыночек». Этот — окончательный — вариант содержится в машинопиcном тексте поэмы, под которым рукой Антокольского обозначено: «Калуга — М. Ярославец». Третья строка меняется несколько раз: «На этом кончается бедная повесть», «Прощай. И на этом кончается повесть» и, наконец, «Пусть этим прощаньем окончится повесть». Четвертая строка входит в поэму без изменений.

Вторую строфу Антокольский правит сравнительно мало. В карандашном наброске она начинается так: «Ты в ней остаешься. Один. Отрешенный...» Тут же делается исправление: «Ты в ней остаешься навек». Но впоследствии восстанавливается первый вариант. Третью строку поэт также несколько меняет. Вместо: «Один. Не рассказанный. Не воскрешенный» он пишет: «Никем не рассказанный».

Гораздо труднее складывается третья строфа. Вот ее первоначальный набросок:


О, как далеки между нами дороги,

О, как велико расстояние через

Несбыточных гор голубые отроги.

На этом кончается повесть еще раз.


Вторая строка тут же зачеркивается. Вместо нее поэт пишет: «Идущие через столетья и через...» Так и остается в окончательном тексте. Третья строка проходит несколько редакций: «Несбыточных снов голубые отроги», «Неведомой речки... отроги» и, наконец, «Прибрежные те травяные отроги». Четвертая строка заменяется новой, найденной также не сразу: «Где бедный твой череп смеется, ощерясь», «Где сломанный череп твой плачет, ощерясь», «Где сломанный череп пылится, ощерясь».

В начале четвертой строфы Антокольский пишет: «На этом кончается все: удивленье, забвенье, незнанье...», но сразу зачеркивает написанное и продолжает иначе:


На этом кончается все. И на этом

Да будет печать о молчаньи навеки.

Я мог и не быть ни отцом, ни поэтом,

Чтобы рассказать о тебе, человеке.


Последние две строки тут же переделываются: «А если б я не был отцом и поэтом, тогда б я молчал о тебе, человеке». В машинописном варианте и эти строки меняются: «Ведь если б я не был отцом и поэтом, никто б и не знал о тебе, человеке». Исправляется и вторая строка: «Печатью да будет молчанье навеки». Но в конце концов Антокольский отказывается от этой строфы и она не входит в поэму.

Пятая — и, может быть, самая замечательная — строфа («Прощай. Поезда не приходят оттуда. Прощай. Самолеты туда не летают») пишется сразу. В ней делается только одна поправка. Последняя строка сначала выглядит так: «А сны расплываются, снятся и тают». В окончательном тексте: «А сны только снятся нам...»

Немало труда вкладывает поэт в шестую, заключительную строфу. В карандашном наброске читаем:


И снится, что снова ты малый ребенок

И ножками рядом топочешь босыми

И топчешь всех раньше тебя погребенных.

На этом кончается повесть о сыне.


Поэт перебирает несколько вариантов: «И снится, что ты еще малый ребенок», «Гуляешь и ножками топчешь босыми», «И где-нибудь ножками топчешь босыми». В машинописном тексте находим окончательную редакцию: «Мне снится, что ты еще малый ребенок, и счастлив, и ножками топчешь босыми...» Меняется и третья строка: «Ту землю, где столько лежит погребенных...»

В машинописном тексте есть одна строфа, отсутствующая в карандашном наброске. Она предшествует последней («Мне снится, что ты еще малый ребенок») и, судя по всему, призвана ее подготовить:


Мне снится Октябрь Двадцать Третьего года.

Тебя принесли из родильного дома.

Расчистилось небо. Яснела погода.

Привольно дышалось отцу молодому.


Однако поэт тут же вычеркивает ее.

Возможно, что работа, проделанная Антокольским над последней главой «Сына», покажется кому-нибудь не столь уж существенной и не заслуживающей рассмотрения. На мой взгляд, это не так. Напомню только одну поправку, сделанную поэтом. Сравните две строки: «И топчешь всех раньше тебя погребенных» и «Ту землю, где столько лежит погребенных». Насколько поэтичнее и попросту точнее звучат слова поэта во втором случае! Я не говорю уж о том, что из семи строф, составлявших последнюю главу в первоначальном варианте, Антокольский вычеркнул две, — стремление быть максимально кратким поучительно само по себе.

Главное в «Сыне» — непосредственная сила «неприбранного, будничного горя».

Вновь приводя эти слова, я хочу подчеркнуть, что к решению трагической темы Антокольский был подготовлен всей своей жизнью в поэзии. Скорбная повесть о сыне вряд ли приобрела бы такое звучание, если бы не то понимание трагического, которому он следовал всю жизнь.

«Многие путают трагедию и трагическое в искусстве с пессимизмом, — писал он однажды. — Вредная путаница! У трагедии нет ничего общего с пессимизмом». И еще: «Трагедия может вывернуть человека наизнанку, но человек в конечном счете поблагодарит ее за громовой урок о вечном торжестве жизни».

Этот громовой урок — не что иное, как аристотелев катарсис, который неизменно сопутствует трагическому в искусстве.

Катарсис — понятие в самой сущности своей диалектическое. В буквальном переводе это слово означает разрешение, очищение. Катарсис предполагает снятие противоположностей в некоем синтезе страдания и радости, горя и счастья, тьмы и света.


О, любовь, тяжела ты, как щит!

Одно страданье несешь ты,

Радости нет в тебе никакой!

Что ж пророчит странная песня?

«Сердцу закон непреложный —

Радость — Страданье одно!»

Как может страданье радостью быть?


Читая эти строки Блока, нельзя не вспомнить Председателя пушкинского «Пира во время чумы» и его знаменитую песню: «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю», «Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья». В песне Председателя нашло свое, быть может, высшее выражение трагическое в поэзии Пушкина.

Слова Антокольского о трагическом и трагедии — не случайные и не проходные слова. В них выразилось нечто очень существенное для его писательского мировоззрения.

В статье о Блоке, рассказывая о замыслах поэта и подчеркивая, что «он весь был замыслом», Антокольский особо останавливается на одном из замыслов 1906 года, озаглавленном «Дионис Гиперборейский».

Как известно, происхождение трагедии обычно связывается с борьбой двух противоположных начал — Диониса и Аполлона. Дионис — темное начало, стихийная мощь музыки, сочетание радости и страдания. Аполлон — обратное начало, созидательное, организующее, разрешающая сила, превращение хаоса в космос, темного брожения — в светлое утверждение, в меру, форму, порядок, закон, гармонию, пластику и т. д.

Свои поиски трагедии Блок ведет именно здесь. Пусть трагический замысел на этот раз неожиданно обрывается юмористической концовкой, все равно поиски будут продолжаться, как и попытки осмыслить эти поиски, определить их характер и направление. Вспомните хотя бы выписки, которые Блок делает из «Происхождения трагедии» Ницше.

Антокольский цитирует блоковское «Крушение гуманизма»: «Оптимизм вообще — несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир, как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира».

Овладеть сложностью мира способно только трагическое мировоззрение! Антокольский развивает эту мысль Блока. Сущность трагического мировоззрения, «прежде всего, в диалектике, в полной открытости конфликтам и противоречиям жизни». Задача художника — «разглядеть и понять жизнь в борьбе ее противоположных сил, в вечном потоке движения». Таково представление о трагическом мировоззрении, присущее Антокольскому как художнику, особенно выразившему себя именно в этой сфере искусства.

«...Предмет трагедии есть жизнь во всей многосложности ее элементов, — писал Белинский. — ...Ни один род поэзии не властвует так сильно над нашей душою, не увлекает нас таким неотразимым обаянием и не доставляет нам такого высокого наслаждения, как трагедия».

Все это очень рано понял Антокольский. Особое место, прочно завоеванное им еще в поэзии двадцатых годов, во многом определялось трагической патетикой его «французских» поэм — каждую из них мы вправе назвать своего рода поэтической трагедией.

В книгу «1920 — 1928» (она вышла в 1929 году) Антокольский впервые включил цикл «Сумерки трагедии». Вступление к нему («Над дребезгом скрипок и люстр...») есть, в сущности, хвала трагедии, предчувствие ее неизбежного и близкого возрождения:


...На сцену трагедия входит, наполнив

Преданьями путь от себя и до нас.

Простая, как рост. Молодая навеки.


Дыхание этой трагедии с особенной силой ощущается в последнем стихотворении цикла, посвященном В. Луговскому. Речь в нем идет о двух летчиках — о дружбе, о мужестве, о гибели: «Я только и знаю, что гибну. А ты?»

Как-то Павел Григорьевич сказал мне, что не знает лучшего девиза для своей поэзии, нежели слова Кольцова: «И чтоб с горем, в пиру, быть с веселым лицом; на погибель идти — песни петь соловьем!»

Шекепир — создатель «Гамлета», к которому Антокольский столько раз возвращался в стихах («Шекспира надо принять целиком, таким, каков он есть. В живой диалектике раздирающих его противоречий». Читай: во всей цельности его трагизма!), Шиллер — автор «Разбойников», где столь ощутимо приближение трагических бурь французской революции, Пушкин — творец маленьких трагедий и песни Председателя, наконец, Блок — проповедник трагического в поэзии, — без всех этих имен никак нельзя составить себе сколько-нибудь полное представление о творчестве Антокольского.

Трагическая поэма «Сын» поистине способна «вывернуть человека наизнанку». Но автор ее прав: в конечном счете читатель поблагодарит его за «громовой урок о вечном торжестве жизни». Катарсис, очищение безысходной страшной болью — своего рода кульминация поэмы и в то же время ее внутреннее глубоко-человеческое, гуманистическое оправдание:


И в том бою, в строю неистребимом

Любимые чужие сыновья

Идут на смену сыновьям любимым

Во имя правды, большей, чем твоя.


Сообщая о том, что поэма «Сын» выходит отдельным изданием, газета «Литература и искусство» оценивала ее как «одно из самых сильных произведений Антокольского, интересное явление нашей поэзии военного времени».

Эту оценку вскоре сменили отзывы, гораздо более решительные и определенные.

Вот что говорил, например, Н. Тихонов: «В дни войны вступают в строй и самые древние формы поэзии, которые, казалось бы, давно ушли в прошлое. Что мы помним о древних скальдах, сопровождавших дружины и слагавших свои песни на поле брани, славивших павших героев или звавших своей песней к мести? А вот мы читаем прекрасную поэму Павла Антокольского «Сын», о которой люди посвященные говорят, что это и есть песня скальда над могилой сына, павшего за родину. Вместе с тем поэма эта — не надгробная надпись, не эпитафия. Она говорит о нашей живой действительности».

В том же выступлении (это был доклад «Советская литература в дни Отечественной войны» на пленуме Правления СП СССР в феврале 1944 года) Тихонов, между прочим, говорил: «Задумайтесь над тем, почему стихи А. Прокофьева и стихи. П. Антокольского шли листовками к партизанам. Одного знали как песенника, другого как поэта пафосного и чуть отвлеченного. И оказалось, что Прокофьев может писать яркие агитационные стихи, не снижая качества, а «Баллада о неизвестном мальчике» Антокольского «доходит до каждого».

Подчеркнутые мною слова чрезвычайно интересны. Пусть мимоходом и как бы задним числом Тихонов сформулировал в них свое представление о довоенном Антокольском. Поэт пафосный и чуть отвлеченный... Эта характеристика не исчерпывает всех особенностей довоенной поэзии Антокольского, но в ней схвачено нечто очень существенное и важное. То, что поэтический пафос Антокольского был порой чуть отвлеченным, стало особенно заметно во время войны, когда сама жизнь качественно его изменила и наполнила новым содержанием.

Происходивший сразу после победы майский писательский форум 1945 года оказался своего рода смотром советской литературы военных лет. «Сыну» было уделено на этом смотре много внимания. Почти каждый поэт, поднимавшийся на трибуну, считал своим долгом сказать хотя бы несколько слов о поэме Антокольского.

Е. Долматовский отметил, что поэзия Антокольского в годы войны приобрела новое качество: «Считавшийся книжным Павел Антокольский стал поэтом со многими чертами трибуна».

Годы войны в самом деле перечеркнули представление об Антокольском как о книжном поэте. Ответственное слово «трибун» было произнесено по праву. Чуть отвлеченная пафосность поэзии Антокольского сменилась в годы войны неподдельным поэтическим пафосом. Это относится не только к «Сыну», но и ко многим стихам военных лет.

«Есть люди, — говорила М. Алигер, — которые в минуты потрясений прибегают к помощи валерьянки, но мне ближе другого склада люди, которым в тяжелую минуту больше помогает горячее дружеское рукопожатие. Мне кажется, что при залечивании душевных ран литература должна быть рукопожатием, а не валерьянкой. Поэма Антокольского «Сын» — это рукопожатие».

О том же самом, но с еще бо́льшим проникновением в суть поэмы говорила О. Берггольц: «Лучшие вещи нашей литературы, в первую очередь, произведения лирической поэзии, трагедийны и исповедны. Вновь сошлюсь на «Сына» П. Антокольского (раньше О. Берггольц назвала «Сына» и «Теркина» лучшими произведениями советской поэзии военных лет. — Л. Л.). Эта поэма очень трагична, — она не утешает, но зато очищает и утоляет».

Трагическое в поэзии предстает здесь как очищение. Мы уже знаем, что это очень близко Антокольскому.

Опубликованная в 1943 году поэма «Сын» сразу завоевала всенародное признание (позже — в 1946 году — Антокольскому была присуждена Государственная премия).

В последний раз обращаюсь к заветному ларцу.

Здесь хранится множество писем, полученных Антокольским после выхода поэмы буквально со всех концов страны.

Огромное количество писем прислали отцы и матери, потерявшие сыновей на полях войны. Некоторые из них рассказывают подробности гибели своего Саши, Вани или тоже Володи и просят Антокольского написать и об их сыне. Читатели благодарят поэта и подчеркивают, что в образе героя поэмы «Сын» они узнали черты собственного сына, что поэма посвящена и их дорогому Саше, Ване или тоже Володе...

Сплошным потоком идут стихи, посвященные отцу и сыну Антокольским, проникнутые глубоким сочувствием горю отца и преклонением перед памятью сына.

Поздравляя своего друга и наставника с новым, 1944 годом, поэт П. Железнов пишет с фронта: «Журнал «Знамя» с твоей поэмой ходит из рук в руки, твои стихи с увлечением читают вслух молодые лейтенанты, и — по-другому не скажешь — они действительно вдохновляют на бой!»

Многие, очень многие письма, четверть века пролежавшие в ларце, заслуживают опубликования. Не имея возможности даже процитировать их, остановлюсь только на двух письмах, пришедших в Москву из далекой Австралии.

Вот первое из них, отправленное из Сиднея 1 января 1946 года: «Вашу поэму «Сын» я читаю уже год. Каждый раз находит каждая строчка отголосок в глубине моего окаменевшего сердца. И я плачу о потере Вашего Володи и нашего Андрея, который тоже в 18 лет mort pour la France на баррикадах Парижа, в день освобождения, 24 августа 1944 г. Дорогой друг, каждый год 6 июля я буду думать о Вашем мальчике и вспоминать таким, как он описан в Вашей поэме. Может быть, Вам тоже захочется вспомнить нашего Андрея в день его геройской смерти — 24 августа. Думаю, что в Вашей душе поэта и отца Володи рассказ о гибели нашего мальчика найдет отклик».

Дальше идет рассказ о юноше, геройски павшем на баррикадах Парижа. Уже в самом начале оккупации он был арестован за то, что дал пощечину фашисту. Тогда ему было пятнадцать лет. Затем в качестве агента связи он участвовал во французском Сопротивлении. Погиб, защищая от немцев одну из баррикад в рабочей части Парижа.

Второе письмо отправлено из Сиднся 12 августа 1947 года: «Многоуважаемый и дорогой поэт Антокольский, несколько австралиек и русских, потерявших любимых сыновей в эту войну на немецком и японском фронтах, положили букет красного горошка у ног статуи погибших на войне на Place Martin в Sydney. Фотографию прилагаем. На букете было написано по-английски: Vladimir Antokolsky. Died 6.7.1942. Russia. We remember. Мы передаем наше уважение, память и любовь Вам, Павел Антокольский и Вашей жене, матери храброго Владимира».

В конверт вложена фотография с изображением памятника, воздвигнутого в Сиднее в честь погибших на войне. У подножия памятника груда цветов.

На обороте фотографии написано: «6 июля 1947 гола в Сиднее мы положили букет красного горошка в память Владимира Антокольского от матерей, сестер и жен «любимых чужих сыновей».

Последние слова, как помнит читатель, взяты из поэмы «Сын». Вот он, «громовой урок о вечном торжестве жизни»!

Поэма «Сын» — лучшее из того, что создано Антокольским.

Было бы, однако, несправедливо, говоря о работе Антокольского в годы войны, сосредоточить внимание только на «Сыне».

Осенью 1943 года поэт дважды побывал на фронте. Обе поездки оставили заметный след в его творчестве. В августе — сентябре он выезжал на только что освобожденную от врага Орловщину. В октябре — под Киев, где ожидались решающие бои.

На Орловщину Антокольский поехал в составе писательской бригады, куда входили А. Серафимович, К. Федин, Б. Пастернак, Вс. Иванов.

Писатели проехали Тулу, Чернь, Орел, а затем, разделившись на группы, направились в дивизии. Антокольский и Вс. Иванов побывали в только что освобожденном Людинове.

Оказавшись на фронте, Антокольский изо дня в день вел подробные записи. Они сохранились в его архиве. Вот, например, что он писал о Людинове: «Конечно, это самое сильное, да и единственно по-настоящему стоющее из всего, что довелось увидеть за всю поездку: город, из которого только что ушли немцы, полный их запаха, их надписей, с их кладбищем и моргом».

Вскоре в «Комсомольской правде» появился очерк Антокольского «В городе Людинове». «Вот и город Людиново, — писал Антокольский. — Отступая, немцы и здесь навредили. Их чудовищная машина направлена сейчас на решение одной задачи, бессмысленной и уродливой: уничтожать все на своем пути».

Все, что Антокольский написал о Людинове, как бы пропитано дымным воздухом города, только что освобожденного от врага, озарено отсветом пожаров, еще бушующих среди городских улиц.

Но поездка на Орловщину имела для Антокольского еще и особый личный смысл: ведь именно здесь погиб и был похоронен Володя. Отец хотел найти могилу сына.

Уже в самом начале поездки Антокольский записывает: «Это происходило где-то здесь рядом. Вчера вечером мы искали на полевой карте речку Рессету и деревню Сусею, но безуспешно».

На отдельной странице записано: «Водкино — Потаевка — Фролово — Высокое — Берестна — Кирень — Моилово — Сусея». Последнее название дважды подчеркнуто.

Антокольский видит будни войны, встречается с множеством людей, вглядывается в них с жадным интересом, но его не покидает мысль о сыне. «Молодые командиры — прелестные ребята, все разные, все прославленные орловцы, в орденах, — записывает он. — Живые одухотворенные лица. Как легко можно представить себе, что года через полтора-два таким стал бы Вовочка, бедный мой маленький, наивный мальчик».

Поездка в деревню Сусею продолжает оставаться в центре внимания: «Деревня Сусея недалеко отсюда. Полковник Кокорин обещал мне транспоэт и плотника, чтобы съездить к какой-то проблематической, несуществующей могиле младшего лейтенанта В. П. Антокольского».

Полковник не смог выполнить свое обещание, потому что шли бои и ему было не до поисков «проблематической» могилы. Вернувшись в Москву, Антокольский вскоре опубликовал в «Знамени» цикл стихов «Осень 1943».


Армия шла по Орловской земле

Мимо развалин, заросших бурьяном,

Рвов перекопанных, кладбищ в золе,

Танков, потерянных Гудерианом.


Так же начиналась поэма «Армия в пути»: «Армия шла по равнинам Брабанта..» Но эти две строки, внешне столь похожие друг на друга, внутренне разделены дистанцией огромного размера. В «Армии в пути» бьют барабаны, шагают аркебузиры и лучники, слышатся воинственные кличи во славу гёзов, но все это и придает поэме особенно мирный характер.

Совсем иное дело — «Осень 1943», включающая стихотворения «Армия шла», «Памяти Тургенева», «Жар-птица», «Леди Гамильтон», «В районе Жиздры». Здесь, как и в «Сыне», нет никаких театральных красок.

Во фронтовом дневнике Антокольского я нашел такую запись: «За вчерашний вечер ничего не произошло. Продрогли дико, глядя на «Леди Гамильтон».

Вероятно, стоило продрогнуть, чтобы потом написать:


В старом Брянском лесу, у могучих дубов,

Услыхали бойцы про чужую любовь.

И запели бойцы о своей дорогой,

Как прощались-клялись под крещенской пургой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусть, оторван от милой на тысячу лет,

Пусть устал и небрит, раньше времени сед,

Пусть огнем опален, до костей пропылен:

Защищающий родину — трижды влюблен.


Недавно я говорил об Антокольском с поэтом В. Корниловым, и он с восторгом прочитал мне наизусть «Леди Гамильтон» — от начала до конца.

Вскоре после возвращения с Орловщины Антокольский снова двинулся в путь. Вместе с М. Бажаном, Ю. Яновским и А. Копыленко он оказался под Киевом. Ожидались решающие бои за украинскую столицу. При самом взятии Киева Антокольский не был: он уехал в Москву дней за десять до этой замечательной победы. Но поездка на Днепр, как и поездка на Орловщину, не прошла для его творчества бесследно.

Возвращаюсь вновь к уже упоминавшемуся «семейному» альбому. Передо мной снимок, на котором Антокольский и Бажан стоят в узкой траншее. Это — Букринский плацдарм на правом берегу Днепра, неподалеку от города Переяслав-Хмельницкого.

За три недели, которые он провел в войсках, готовившихся к решительному броску на Киев, Антокольский увидел много такого, что навсегда осталось в его памяти. Он побывал в освобожденном и охваченном лихорадкой восстановления Харькове, проехал через Богодухов, Ахтырку, Миргород, Лубны.

В Лубнах он присутствовал при потрясающей сцене: Ю. Яновский встретился с матерью и сестрой, только что освобожденными из фашистского плена.

Вот запись из дневника, комментирующая снимок, о котором рассказано выше: «От Требухова (штаб фронта) двинулись машины, гуськом, километров шестьдесят на юг, к Переяславу, к переправе через Днепр. У Днепра были, уже когда стемнело. На катере переправились на правый берег. В темноте, в абсолютной тишине. Это была очень торжественная минута. Украинцы скинули шапки. Было очень волнительно. Переночевали в хате. И рано утром тоже еще в темноте двинулись на командный пункт фронта, в длинную узкую траншею с блиндажами, прорытую на высоком пологом холме. Отсюда был виден горизонт километров на пятнадцать — двадцать. Ровно в половине восьмого начался «концерт».

Антокольский описывает начало штурма, в котором принимали участие все рода войск: «Концерт» нельзя сравнить ни с какими звуками мира. Это — Космос».

Запись сделана 22 октября 1943 года. «Конечно, ради одного этого стоило приехать, — отмечает Антокольский, но тут же им овладевают мысли совсем иного рода: — Сегодня, 22-го, Вовочке исполняется двадцать лет. Исполнилось бы. Для меня он остался восемнадцатилетним».

После этого памятного дня Антокольский пробыл на фронте недолго. Написав несколько очерков для «Комсомольской правды», он пытался писать и стихи, но дело не ладилось. Оставаясь наедине с дневником, он как бы хотел разобраться в самом себе, понять, что с ним происходит.

Не могу не привести поистине пронзительную запись, сделанную 25 октября:

«Со стихами у меня полный швах и провал. Не только не могу их писать, но и не хочется: всякий язык кажется приблизительным, бедным, чужим. И рифма, и ритм раздражают, как условность. Я ничего не могу сказать в стихах такого, что не было сказано до меня тысячу раз. Ведь это и прежде бывало, что я подолгу не писал стихов, но так катастрофически дело не обстояло никогда. Я знаю, или вернее догадываюсь, в чем секрет. В отсутствии перспективы... Все, все упирается в гибель Вовы. Как просто и как неожиданно разрешилась сложная история моего существования. Жил — очень интересно и одухотворенно, умел увлекаться и служить другим, написал несколько книг... И все, все перетянула на весах гибель рожденного мною человека. Пока Вова жил и рос на моих глазах, я восхищался им безмерно и болезненно любил его, но никогда не думал, что он — солнце, вокруг которого вертится моя вселенная. Оказалось, что это именно так. Вот почему можно прикидываться живым, деятельным, заинтересованным в чем-то. Можно увлечься внешними событиями, чужими словами, но стоит вспомнить о главном, и от всего отшвыривает, как сильным током».

Однако, каково бы ни было внутреннее состояние Антокольского, он оставался фронтовым корреспондентом и продолжал свою работу.

Впечатления, потрясшие его, воплотились прежде всего в очерке «На правом берегу». В нем описан упомянутый в дневнике космический «концерт»: «Как это всегда бывает при напряженном ожидании, последние две-три минуты прошли совсем незаметно, — и с потрясающей внезапностью воздух оказался разорванным громоподобными, скрежещущими, ахающими звуками... Стреляет все — каждая выбоина земли, каждый куст».

Эти слова потом перешли в стихотворение «Правый берег Днепра»:


Стреляет кустарник. Стреляет вода.

Стреляют днепровские поймы.

Багровое солнце бросает сюда

Горстями лучи из обоймы.


Очерк «На правом берегу» заканчивался так: «Бой разгорается. Есть в нем напряженная, страшная красота... То, что здесь названо условным словом «красота», проще назвать любовью к Родине, к этой безмерно израненной земле, к этой трижды великой, бессмертной реке, на берегах которой идет жестокий бой».

Бои разгорались тогда не только на правом берегу Днепра. События развивались благоприятно на всех фронтах. Каждый день приносил все новые и новые радостные известия. Люди вокруг жили счастливым предчувствием близкой победы.

Московская литературная жизнь становилась все более интенсивной и волей-неволей вовлекала поэта в свой ежедневный круговорот. Антокольский присутствовал на писательском пленуме, вместе с Д. Толстым, С. Маршаком, Л. Леоновым и К. Симоновым руководил вновь созданной литературной секцией ВОКС, открывал вечер Я. Судрабкална, обсуждал в Союзе писателей новые стихи Л. Мартынова, читал переводы на вечере Н. Зарьяна.

Еще в двадцатых годах Антокольский начал переводить французских поэтов. Теперь он много занимался переводами, — в частности, перевел столь близкое ему после гибели сына «Горе» В. Гюго («Шарль, мой любимый сын. Тебя со мною нет»).

В сорок первом году Антокольский сблизился с известным французским писателем-коммунистом Жан Ришаром Блоком и написал стихотворение «Жан Ришар Блок в Казани».

Впоследствии они продолжали встречаться и в Москве. В статье, написанной двадцать лет спустя и посвященной восьмидесятилетию Жан Ришара Блока, Антокольский вспоминал: «У меня дома мы с Жан Ришаром и его женой Маргерит Блок слушаем по радио о прорыве ленинградской блокады. В полночь приходит Володя Луговской и с ним Николай Тихонов — седой, загорелый, завьюженный до бровей на пустых московских улицах. Он скидывает шинель, отряхивает ушанку. Сегодня он приехал из Ленинграда. У Жан Ришара Блока чуть хмельные, влажные и, как всегда, блестящие глаза... Весь он растворился в пытливом внимании к рассказам Тихонова».

В тот же вечер Жан Ришар Блок прочел русским друзьям стихи из только что полученного им гектографированного подпольного сборника «Честь поэтов». Имена его авторов никому не были известны: Жак Дестен, Жан Колер, Жан дю О...

Вскоре Антокольский выступил со статьей «Подпольная поэзия Франции» и переводами из Жака Дестена. Позже он узнал, что это был один из псевдонимов Луи Арагона. В «Третьей книге войны» Арагон и Дестен еще представлены на равных правах, но в вышедшей десять лет спустя «Гражданской поэзии Франции» Дестена уже нет, и все написанные им стихи возвращены законному автору. Такова, например, «Баллада о том, как поют под пыткой», с блеском переведенная Антокольским.

В 1947 году, когда из Франции пришло скорбное известие о кончине Жан Ришара Блока, Антокольский написал статью, в которой рассказал о своих встречах с этим замечательным человеком. На книжной полке у Павла Григорьевича я увидал том Малларме на французском языке, с французской же надписью: «Поэту Павлу Антокольскому прозаик Жан Ришар Блок дарит это избранное поэта Малларме в знак братского сочувствия и глубокого восхищения. Москва, январь 1944 г. Заря победы».

В годы войны, в особенности к ее концу, Антокольский часто выступает с публицистическими статьями и очерками о русских поэтах — классиках и современниках. Они печатаются в журналах и газетах и в 1945 году, собранные вместе, образуют книгу «Испытание временем», первую книгу Антокольского — публициста и исследователя отечественной поэзии.

Статьи о Лермонтове, Державине, Лесе Украинке соседствуют в этой книге с очерками о Багрицком, Тихонове, Пастернаке, Бажане, Суркове, Первомайском. Завершает книгу статья «Торжество нравственной силы». В ней Антокольский рассказывает об участниках подпольной молодежной организации «Молодая гвардия», посмертно удостоенных звания Героя Советского Союза. Эта статья была впервые напечатана в сентябре 1943 года, задолго до того, как А. Фадеев написал первые главы своего известного романа.

«Испытанию временем» в высшей степени присуще чувство литературного историзма. Такова основа очерков о русских поэтах, неизменно воссоздающих «дорогие нам человеческие облики». Но в «Испытании временем» есть и нечто более значительное и важное — чувство истории. Оно придает книге остропублицистический характер.

Осенью 1944 года Антокольский вновь отправился во фронтовую поездку. На этот раз он побывал в армии, освобождавшей Белоруссию и вступившей в Польшу.

В книге Д. Щеглова «Уполномоченный Военного совета» рассказывается о том, как автор, в прошлом известный драматург, встретился с Антокольским на польской земле.

«Из соседней комнаты выбежал Павел Григорьевич Антокольский. Мы горячо расцеловались. Улыбаясь, я смотрел на него и молчал, боясь, что если услышу свой собственный осевший голос, то не удержусь от слез. Мне по-особому был дорог Антокольский за его трагическую поэму «Сын». «Очень, очень рад вас видеть, — заговорил Антокольский и перешел на «ты». — Ты все такой же... молодой. Совсем как до войны». Я был благодарен ему за «ты», за искреннюю теплоту приветливого тона. Но тем грустнее было оттого, что сам Антокольский выглядел настоящим стариком...»

Затем Д. Щеглов описывает встречу писателей с командующим фронтом, генералом армии Г. Захаровым. Разговор происходит за столом, поднимаются бокалы, звучат тосты.

«Сильно захмелевший Антокольский с другого конца стола поднял тост за молодежь, обеспечившую нам победу. И снова он был мне дорог и мил за свою поэму, и была близка его взволнованная любовь к погибшему единственному сыну. Но Захаров неожиданно резко и с явной досадой возразил: «Э-э! Нет, понимаете-знаете... У меня к молодежи счет! Неправильно мы их воспитывали перед войной, облегченную подавали жизнь». Антокольский вскочил со своего места и нервно закричал: «Не согласен! Не согласен, что мы плохо воспитывали молодежь!»

Сам того, видимо, не подозревая, автор книги воспроизвел едва ли не главное в облике Антокольского — его привязанность к молодежи, его безграничную веру в нее, его готовность защищать ее в любом споре.

После этой поездки Антокольский написал «Ненависть», «Лагерь уничтожения», «Формулу перехода», небольшую поэму «Водный рубеж».

Еще в 1942 году в стихотворении «Этот мальчик, упавший ничком...» и во многих других стихах поэт писал о возмездии. И вот оно пришло и совершалось на глазах у миллионов людей.

«Где это происходит? На какой необозримой сцене мирозданья?» — так в полном согласии со своими давними традициями (сцена мирозданья!) поэт начинает стихотворение «Формула перехода». Но никакой театральности здесь нет и в помине. Да и в самом вопросе содержится на этот раз оттенок горькой иронии: «Разорван воздух. Сожжена трава, вязанки голых трупов, как дрова, гниют на голых пустырях...»

Однако поэт взялся за перо не для того, чтобы фиксировать страшные картины человеческого горя. Его внимание привлекает босоногий мальчуган, сощурившийся от яркого солнца: «Жизнь, от мгновенной горечи избавясь, выращивает маленькую завязь, — и снова дело жизни начато».

Это бесконечно радует его, он призывает людей, и в первую очередь, кажется, самого себя, не надеяться на «величье горя».

Наконец в громе победных салютов приходит 9 мая 1945 года. На следующий день после победы «Литературная газета» печатает статью Антокольского «Эти дни».

«Сыновья наши и братья, павшие смертью храбрых! Услышьте нас сегодня еще раз, как это было в самые черные дни. Услышьте и встаньте рядом. Потому что солнце этого дня, теплый дождь этого дня, еле пробившаяся зелень этого дня — это ваша кровь, ваша молодость, ваша победа».

Газетный отклик, написанный Антокольским, также несет на себе печать его личности. Он не мог быть написан никем другим.

После гибели сына Антокольский стал с особенным вниманием относиться к молодежи, возвращавшейся с войны. Если еще в довоенные годы он отдавал много душевных сил новому поэтическому поколению, то после войны, сохраняя старые дружеские связи с молодыми поэтами, он жадно искал все новые и новые имена, всячески способствуя их продвижению к читателю.

Первое его послевоенное выступление было посвящено именно молодежи: «П. Антокольский вспомнил о том, как входило в жизнь после первой мировой войны его поколение поэтов, поколение Маяковского, Багрицкого, Тихонова. Теперь настал черед нового поколения, среди которого уже есть немало имен, с первого знакомства полюбившихся читателю. Эти молодые поэты начали творить на полях Отечественной войны».

У Антокольского не было никакой охоты подводить итоги сделанному в годы войны, хотя он, как и большинство советских писателей, честно поработал во имя победы. Недостатка в собственных замыслах он не ощущал и вовсе не собирался полностью посвятить себя педагогике, как делают спортсмены, достигшие критического возраста.

Пользуясь этой аналогией, мы вправе сказать, что, став одним из ведущих поэтических тренеров страны, Антокольский не прекратил собственных выступлений и, чего почти никогда не бывает в спорте, порою перекрывал достижения своих питомцев. В этом смысле его можно сравнить с Ботвинником. Во всяком случае, его послевоенная работа в поэзии стала примером завидного долголетия...

В то же время Антокольский лучше многих других понимал, что завтрашний день нашей поэзии, наряду с оставшимися в строю старыми мастерами, будет все больше и больше определять новое поколение, формировавшееся в годы великой войны.

Со своей стороны он готов был сделать все, чтобы облегчить молодым вступление в литературу.

Что же касается его собственных замыслов, они были весьма разнообразны. Антокольский предполагал написать пьесу («Может быть, она будет трагедией, но наверняка не будет идиллией»). Кроме того, он задумал большую историко-литературную и лирико-публицистическую работу о своем «любимом поэте и мыслителе Александре Блоке».

В 1946 году вышла «Третья книга войны» — последняя военная книга Антокольского. Главный ее раздел озаглавлен «От Орла до Берлина». Сюда включены стихи, написанные после трех фронтовых поездок.

Книга вышла незадолго до пятидесятилетия ее автора. В этом возрасте человеком волей-неволей овладевают невеселые мысли.

«Что же, старость — так старость. Посмотрим, куда она гнет...» — пишет Антокольский в «Третьей книге войны». Его мысли о старости становятся особенно горькими из-за постоянной тоски по сыну: «Но далеко мой мальчик уехал, — куда не сказал». Стихотворение, которое я цитирую, малоизвестно, поэт никогда не переиздавал его. Оно проникнуто безысходной грустью, как и строки, написанные Антокольским в день победы: «Сыновья наши и братья, павшие смертью храбрых! Услышьте нас сегодня...» Что же делать, если отцу суждено было справить торжество победы на тризне единственного сына.

Пройдет какое-то время — и трагическая тема сына найдет разрешение, своего рода катарсис, в «Надписи на книге молодого».

Это стихотворение сначала называлось иначе — «Поэзия». Все оно — от начала до конца — страстный монолог, обращенный к Поэзии:


Найди его в любой шинели рваной,

Без орденской колодки на груди.

Войди к нему неузнанной, незваной,

Пускай незваной — все-таки войди!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не бойся зла, свершенного навеки,

И мертвых, мертвых, мертвых без числа,

Стоящих рядом с вами. Шире веки,

Поэзия! Ты сына понесла.


«После войны появились молодые поэты, пришедшие из армии и армией воспитанные, — писал однажды Антокольский. — Потрясающий душевный и исторический опыт стал темой их первых книг. Дружба и близость с ними сделались насущной потребностью для меня после войны».

В конце 1945 года в Москве состоялся вечер молодых поэтов. Вступительное слово сказал Павел Антокольский. Сохранилась фотография: Антокольский со своими молодыми друзьями — Ю. Друниной, В. Тушновой, В. Уриным и С. Гудзенко.


Загрузка...