ЗАКЛЮЧЕНИЕ


Когда работа над моим очерком шла к концу и мне оставалось только заключение, я попросил Антокольского прочитать рукопись. Павел Григорьевич сам написал столько великолепных поэтических портретов, что я видел в нем даже не столько героя очерка, сколько одного из признанных мастеров этого жанра.

Прочитав рукопись, Антокольский встретил меня со сконфуженной улыбкой.

— Все-таки мне трудно сказать тебе что-нибудь вразумительное, — начал он. — Да, верно, я легко и даже храбро рисовал портреты других поэтов. Но легкость и храбрость объясняются тем, что это другие поэты, другие люди, с другим лицом, другой жизнью и т. д. А для автопортрета необходимо зеркало. Откуда прикажешь его взять? Разве только в отзывах других людей, правда? В их числе находишься и ты, милостивый государь. Могу сознаться в одном: чем большей симпатией к оригиналу проникнуты такие отзывы, тем (странное дело!), — он тяжело вздохнул, — тем более похожими они мне кажутся. Вот мое, очень нескромное, конечно, суждение по этому поводу. Но, я думаю, так ответил бы каждый писатель, буквально каждый…

Павел Григорьевич сокрушенно развел руками, как бы говоря, что не может больше ничего прибавить.

Вероятно, у меня был расстроенный вид, потому что Антокольский немного подумал и сказал:

— Ладно, оставь рукопись. Я прочту ее еще раз...

Вскоре я получил от него большое письмо. Оно заставило меня вернуться к рукописи, еще раз пройти ее от начала до конца, заново проверить каждое звено моей хроники трудов и дней поэта.

Кто знает, может быть, когда-нибудь это письмо будет опубликовано. Пока скажу только, что оно написано со всем пылом, присущим Антокольскому...

В июле 1966 года Павлу Григорьевичу исполнилось семьдесят лет. Его поэтические заслуги увенчались третьим орденом Трудового Красного Знамени (первые два он получил к пятидесяти- и шестидесятилетию). Однако всякие официальные торжества были отменены: Павел Григорьевич еще не настолько поправился тогда, чтобы на них присутствовать. В торжественный день 1 июля пришлось ограничиться дружеской встречей на Красной Пахре.

Гостей съехалось много. Зоя Константиновна Бажанова приветливо их встречала, но вид у нее был крайне озабоченный: она боялась, как бы праздничная суматоха не повредила юбиляру.

Один из неожиданных гостей, приехавших издалека, — Карло Каладзе — привез из Тбилиси поэму «Сын» в своем переводе на грузинский язык и прочел за столом несколько отрывков из нее.

Вслушиваясь в незнакомую, но полную очаровательной мелодики грузинскую речь, я вспоминал, как больше тридцати лет назад другой грузинский поэт — Тициан Табидзе (тогда он казался мне пожилым, но был гораздо моложе, чем Карло сейчас! А Карло, тучный, седовласый Карло, был тогда очень молод и необыкновенно красив) — читал свои стихи за ночным поминальным столом в селении Казбек...

Карло кончил чтение, на террасе, где мы сидели, зажглись огни. Приближалась душноватая июльская ночь, а я думал, что она отделена от той июльской ночи тридцать пятого года не десятилетиями, а скорее веками — столько воды утекло, столько произошло событий, столько людей ушло навсегда.

Кто мог знать, что скоро уйдет навсегда и хозяйка этой праздничной подмосковной ночи Зоя Константиновна Бажанова...

В конце вечера Павел Григорьевич читал свои стихи. Он прочитал сатирическое стихотворение и одну из задуманных им сказок об Орфее.

Я слушал Антокольского, смотрел на него, и мной снова владело то давнее воспоминание: горячая горная ночь, маленькая гостиница у подножья Казбека, русская и грузинская поэтическая речь, низенький человек, одержимый поэзией, впитавший ее в себя, переполненный ею до краев.

Все это прошло сквозь время, победило годы и справляло свое торжество в тесном дружеском кругу среди тихих подмосковных елей, кленов и берез.

Через две недели после юбилея Павел Григорьевич писал мне: «Лето жаркое, грозы яркие и бурные. Зацвели георгины. Я пишу (неожиданно) стихи».

А еще через две недели я получил письмо, где были следующие строки: «Живу я по-прежнему в высшей степени анахоретом, но волнения этого месяца, начиная с 1-го его числа, привели к тому, что моя фабричка перестала стучать на холостом ходу, начались стихи, и они продолжаются».

Продолжались стихи. Продолжалась четвертая поэтическая жизнь Павла Антокольского, насыщенная и напряженная, как всегда.

Впрочем, может быть, точнее сказать иначе: кончилась четвертая поэтическая жизнь Павла Антокольского и началась его пятая — не менее напряженная — жизнь в поэзии.

На эту мысль натолкнул меня сам Павел Григорьевич.

Как-то — много времени спустя после юбилея — я вновь приехал в Пахру. Антокольский сидел за письменным столом и что-то читал. Я увидел у него в руках один из томов «Избранного», вышедшего в 1966 году, накануне юбилея. Я знал, что Павел Григорьевич радовался этому «Избранному», — его творчество было представлено здесь полнее, чем когда-либо раньше.

Но сейчас он листал страницы рассеянно и как бы в задумчивости.

— Сколько времени назад вышло это издание? — спросил он не столько меня, сколько себя самого, и тут же ответил: — Уже около двух лет. Но сегодня я листаю его с совершенно новым чувством. Мне кажется, что это издание — недаром оно вышло к семидесятилетию — завершило целый этап моей жизни. Может быть, странно, что я говорю это на восьмом десятке. Но я ловлю себя на том, что у меня нет никакого желания подводить итоги. Напротив, я чувствую в себе силы начать какой-то новый этап...

— Пятую жизнь в поэзии? — подхватил я.

— Да! Именно пятую жизнь. У меня такое чувство, что моя середина века — то, что я в тысяча девятьсот шестьдесят первом году назвал своей четвертой жизнью в поэзии, — кончилась и начинается нечто новое...

Я уехал тогда из Пахры, думая о том, что сказал мне Антокольский, радуясь силе его творческого духа, размышляя над тем, как он жил и работал последние годы.

На память мне пришла его статья «Некоторые итоги», напечатанная вскоре после юбилея.

Незадолго до того, как она появилась, Антокольский писал мне: «Перед самым семидесятилетием я вздумал было подвести (письменно) кое-какие жизненные и творческие итоги и предназначил их как «послесловие» для двухтомника в Гослите. Но, к счастью, опоздал!»

К счастью, опоздал! Павел Григорьевич недаром подчеркнул эти слова.

Пришедшее ему в голову намерение подводить итоги («вздумал было»!) быстро прошло, уступив место желанию смотреть в будущее, строить планы, намечать перспективы.

Статья «Некоторые итоги» задумана как своего рода постскриптум к собственным сочинениям. Но прочтите ее, и вы увидите, что Антокольский совершенно не касается себя. Он рассуждает о поэзии вообще, о сущности поэзии, об ее отличии от прозы, о происхождении и значении ритма в поэзии и в любом другом искусстве.

«В одном моем стихотворении, — пишет Антокольский, — время говорит человеку:


Я люблю веселый беспорядок,

Я пляшу, когда твой разум полн

Молниями формул и догадок!


Начав с итогов своей работы, я невольно и непроизвольно перешел совсем на другие, противоположные рельсы...»

Не итоги нужны Антокольскому, а — как раньше, как всегда! — молнии формул и догадок...

Статья о некоторых итогах собственной работы превратилась в эстетический трактат, в рассуждение о сущности и природе поэзии. Это, конечно, не случайно. Кому, как не Антокольскому, пристало ставить общие вопросы, размышлять, думать. Помните: «Я ДУМАЛ, — Ньютон коротко ответил. — Я к этому привык. Я думал, сэр».

А после «Некоторых итогов» все пошло как всегда: статья о молодых поэтах, о С. Кирсанове, о восьмисотлетии «Витязя в тигровой шкуре», о Н. Тихонове, о К. Каладзе, о всесоюзном Пушкинском дне в Михайловском, о значении гражданской поэзии в связи с итогами IV Всесоюзного съезда писателей, о «Дне России» Я. Смелякова, о стихах В. Соколова...

И все это не просто по поводу, а по существу, горячо, лично.

Приведу в качестве примера статью к шестидесятилетию К. Каладзе. Она озаглавлена «Старому другу». Казалось бы, чего ждать от короткого отклика на юбилей друга-поэта? Но Антокольский остается верен себе: он и на этот раз думает о поэзии вообще.

Определяя пафос поэзии К. Каладзе, Антокольский видит его «в неустанном утверждении и провозглашении связи между сегодняшним днем народа и его многовековым прошлым». Поэту свойственно, пишет Антокольский, «живое, всегда бодрствующее чувство истории». Именно в нем — «вечный источник вдохновения, свежести, остроты, яркости взгляда».

Живое чувство истории, владеющее Каладзе, подсказывает ему поэтические сказки, которые он черпает из сокровищницы прошлого. «Назначение поэта — в защите сказки, в ее пропаганде». Но не следует думать, что верный сказке поэт должен разбить колбы химиков и рефракторы астрономов: «Поэт не только не враждебен драгоценной научной аппаратуре, — скорее уж наоборот, он и в ней ощутит элемент сказочной силы. Он знает, что лучшая подруга таблицы логарифмов — все та же сказка!»

Так, размышляя о творчестве своего старого друга, Антокольский возвращается к тому, что в высшей степени интересует его самого: к связи поэзии и науки, к их сложным и противоречивым взаимным отношениям. В сущности, на ту же тему он размышляет и в статье «Возвышать человека...», опубликованной после IV съезда писателей СССР.

«Моя книжка стихов «Четвертое измерение», — пишет Антокольский, — вышла три года назад, но я продолжаю работу на том же плацдарме, где искусство и точная наука всматриваются друг в друга не без настороженной враждебности, как бы готовясь к прыжку, чтобы вцепиться друг в друга, а между тем ищут взаимопонимания и взаимопомощи».

И наконец, еще об одной мысли, а вернее — страсти, неизменно владеющей Антокольским и так или иначе дающей себя знать почти в каждом его выступлении.

В статье «Возвышать человека...» цитируются известные некрасовские слова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».

Антокольский характеризует эту формулу как «поразительную по внушаемости». В то же время он испытывает желание добавить: «Конечно, ты обязан быть гражданином, но горе тебе, если ты числишься в поэтах, а стихи пишешь плохо!»

Эти слова он обращает к тем своим товарищам по поэтическому цеху, которые «являются полезными членами тех или иных объединений», но «не знают азбуки своего дела и дерут горло почем зря».

Сказано грубовато, зато от всего сердца.

Поэзия — дело жизни, не раз повторял Антокольский. Оно поглощает человека целиком. Делать его способны люди, постигшие законы мастерства, владеющие ими с той же кажущейся легкостью, с какой владеет скрипкой музыкант-виртуоз. Иначе этим делом просто нет смысла заниматься.

Забота о том, чтобы поэзия всегда оставалась поэзией, чтобы она всегда была, как сказано в одной из его статей, «боевым авангардом в семье человеческих искусств», неизменно воодушевляла Антокольского и продолжает воодушевлять поныне.

Оглядываясь же на собственный путь и характеризуя свою музу, поэт подчеркивает, что она «и на склоне лет осталась служанкой истории»...

Это подтверждается первыми главами новой поэмы Антокольского. Так же как книга воспоминаний, на которую я часто ссылался по ходу моего очерка, она повторяет древнее название русских летописей — «Повесть временных лет».

Поэма, «как задумал автор, должна вместить в себя всю его жизнь, а значит, и события нашего века». Эпиграфом к ней взяты слова пушкинского Пимена: «На старости я сызнова живу, минувшее проходит предо мною...»

«Повесть временных лет» еще только начата, сделаны лишь первые шаги по историческому пути, пересекающему семь десятилетий:


Как ни глянь, а в картины эти,

В эти рамы не вмещены

Семь минувших десятилетий

Небывалой величины.

Как ни мерь, а они огромны,

Потому что теснятся в них

Майских гроз молодые громы,

Тени мертвых, страницы книг...


С завидным лаконизмом поэт запечатлевает безошибочно точные приметы эпохи.

В первой главе поэмы восьмилетний мальчик вместе с папой и мамой стоит под косым ливнем на станции в ожидании поезда: «Повзрослеет внезапно детство в девятьсот четвертом году». И вот уже «заворочался зверь в пещере, — пятилетний двадцатый век!». Уже полыхают на Красной Пресне кумачи рабочих знамен. Но все-таки «еще слишком рано», эстафета еще только пущена. Еще приник к решетке томящийся в одиночной камере узник, еще острит на эстраде пошляк в шелковом шапокляке.

Во второй главе с тем же безошибочным чувством времени изображено начало первой мировой войны: «Печать бессмыслицы на всем, куда ни посмотри». На широком историческом фоне развивается судьба юного героя поэмы. Страстно стремясь определить свое место в жизни, он предстает перед человеком, от которого это полностью зависит. Человек руководит драматической студией, куда поступает герой.


Руководитель — горбонос,

Наряден, смугл, артист, южанин.

Мы выслушаем с обожаньем

Его диагноз и прогноз.

Так возникает в поэме образ Вахтангова.

В третьей главе поэмы, опубликованной к пятидесятилетию Октябрьской революции, Антокольский вспоминает Москву в октябре 1917 года: «Все сначала, с красной строки, что бы ни было, но сначала». В его памяти, «как пчела в янтаре», гибель одного из молодых бойцов революции: «Эта молодость, эта рана — с ней расстаться я не могу». Но жертвы не напрасны: вот артиллерия уже вышибает юнкеров из Хамовников, подымаются старые московские заводы Бромлей и Гужон, революция торжествует победу — вся «в раскрытых настежь мирах, в грозных лозунгах и легендах».

Начиная «Повесть временных лет», Антокольский пишет: «Так возникла тема сквозная, сквозь начало виден конец». Этими словами он вновь и вновь хочет «закольцевать себя», подтвердить органический характер своего развития на протяжении более чем полувека.

Без всякого труда мы узнаем Антокольского и в стихах последних лет. Я имею в виду «Музыку», «Ночь в театре», «Благословение», «Не надо благодати», «В долгой жизни», «День рождения».

Иные из этих стихов проникнуты печалью. «Мне исполнилось семьдесят два», — пишет поэт в «Дне рождения». Но с этим поневоле грустным стихотворением соседствует, скажем, «Благословение». В нем нельзя не ощутить поэтической энергии, которая была свойственна Антокольскому в молодые годы, в годы зрелости и не оставила его поныне:


Благословляю новый труд

И все, что трудно в нем, —

Кремень, кресало, жесткий трут,

Старинный спор с огнем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Благословляю долото,

Смычок, резец, весло

И песни новые про то,

Что ветром унесло.


Новый труд и новые песни — хотя бы про то, «что ветром унесло», — это и есть пятая поэтическая жизнь Антокольского.

Последние два-три года я часто встречался с Павлом Григорьевичем и всякий раз поражался его неиссякаемой энергии, интересу к поэтической молодежи, неутомимости в труде за письменным столом.

Приходя к Антокольскому, я неизменно заставал его за новой работой — то он переводил Аполлинера, то заканчивал вступительную статью к «Мертвым душам», то писал предисловие к двухтомнику стихов и поэм М. Алигер. Приходилось встречать его и на больших собраниях, — например, на вечере, посвященном пятидесятилетию его ученика и друга М. Луконина, где он председательствовал. Короче говоря, Павел Григорьевич находился в отличном творческом состоянии.

Но ему суждено было перенести непредвиденный тяжкий удар: 30 декабря 1968 года скоропостижно скончалась Зоя Константиновна Бажанова, его жена и верный друг, безотлучный спутник сорока пяти лет его жизни.

Сказать, что Зоя Бажанова была женой и другом Павла Антокольского, еще не значит определить место, которое она занимала в его жизни и творчестве. Она была не только женой, не только другом, не только музой, наконец. На протяжении более чем сорока лет она была одной из главных тем поэзии Антокольского. Стихи и поэмы не только посвящались ей. Они о ней писались.

«Идя ко сну, любимая, ты вспомнишь, как ровно сорок лет назад...» — писал Антокольский в стихотворении «1923 — 13/IV — 1963».

13 мая 1923 года в поезде Петроград — Таллин судьба столкнула у окна вагона молодого поэта Павла Антокольского с молоденькой актрисой вахтанговского театра Зоей Бажановой.

«Двадцатилетняя! — восклицал поэт. — Ты не могла ведь представить будущее». А в будущем их ожидало все: «Молчанье мертвых, слитный гул труда, театры, книги, встречи, города». Их ожидало все, что и называется человеческой жизнью, куда неотъемлемо входят и счастливый гул творческого труда и — увы! — непоправимое вечное молчанье мертвых.

Я уже писал о том, что Антокольский-лирик впервые выступил в «Третьей книге» (1927). Выше цитировалось одно из первых его лирических стихотворений: «Мне снился накатанный шинами черный асфальт» и т. д. Это стихотворение входило в больной цикл «Обручение во сне», открывший новые грани поэзии Антокольского.

«Относительно «Обручения во сне», — писал Антокольский в уже упоминавшемся письме по поводу моей рукописи. — Решительно настаиваю на том, чтобы был назван адресат посвящения: З.К.Б. Это не прихоть. Это доказано всей жизнью».

Как грустно, что я с таким опозданием выполняю законно настойчивую просьбу Антокольского...

Лирический цикл, начатый «Обручением во сне», действительно формировался на протяжении всей жизни поэта. Сюда включались стихи из всех книг Антокольского — из «Третьей книги», из «Действующих лиц», из «Больших расстояний», из книги «1933 — 1940». Впоследствии цикл был назван «Зоя Бажанова». Он вошел и в юбилейное «Избранное» (1966).

«Слушал я детский твой голос», «Я не хочу забыть тебя», «Я рифмовал твое имя с грозою», «Я «молнии» слал в эту мглу дождевую», «Я люблю тебя в дальнем вагоне», «Я имя твое берегу про запас» — все это входит в цикл «Зоя Бажанова». Однако венчают его строки, написанные еще до войны и выражающие его внутренний пафос:


Но мы достаточно подметок износили,

Достаточно прошли бездомных дней и верст.

Вот почему их жар остался в прежней силе,

И хлеб их дорог нам, как бы он ни был черств.

И я живу с тобой и ста́реюсь от груза

Безденежья, дождей, чудачеств и нытья.

А ты не вымысел, не музыка, не муза.

Ты и не девочка. Ты просто жизнь моя.


Не музыка и даже не муза, а просто жизнь!

Правоту этих слов может подтвердить каждый, кто хоть сколько-нибудь знает творчество Антокольского. Подтверждает ее и некролог «Памяти друга» — его подписали поэты разных поколений, находившие постоянный приют в Доме Друзей: М. Алигер, М. Бажан, С. Голованивский, К. Каладзе, М. Луконин, М. Матусовский, А. Межиров, Л. Первомайский, К. Симонов. Можно не сомневаться, что его подписали бы — если бы были живы — С. Вургун, С. Чиковани, С. Гудзенко, А. Недогонов...

В стихотворении «П. Г. Антокольскому» (1968) Я. Смеляков писал:


Вас за столиком двое:

весела и бледна,

сидя рядом с тобою,

быстро курит жена.

Эти бабы России

возле нас, там и тут,

службу, как часовые,

не сменяясь, несут.

Не от шалого счастья,

не от глупых услад,

а от бед и напастей

нас они хоронят.


Воистину так!

Всю свою жизнь Зоя Бажанова несла нелегкую службу возле Павла Антокольского, храня его от всяческих напастей и бед.

При этом она всю жизнь трудилась — была актрисой, театральным режиссером и педагогом, потом надолго — до конца своих дней — увлеклась деревянной скульптурой.

Выбрав в лесу причудливые березовые ветки или можжевеловые корни, она несколькими прикосновениями пилы и перочинного ножа превращала их в леших, в зверей и птиц. С годами ее искусство усложнялось и крепло. На ее столе появились разного вида стамески, рашпили, даже хирургические ланцеты. В доме на Красной Пахре одна за другой вырастали сложные скульптурные композиции — Гулливер, пушкинские бесы, Макбет среди ведьм...

Во всем, что делала Зоя Константиновна, сказывалась ее разнообразная одаренность.

И вот 31 декабря 1968 года, за несколько часов до традиционной встречи за новогодним столом, я прихожу на улицу Щукина, где уже нет Зои Бажановой. Антокольский не один: как и четверть века назад, когда погиб Володя, его окружают верные друзья.

А 3 января 1969 года на занесенном снегом кладбище в Вострякове мы хороним Зою Константиновну Бажанову.

После похорон мы едем на улицу Щукина, в Дом Друзей.

Совсем поздно, когда уже время расходиться, поэты вполголоса читают стихи. Здесь, в доме поэзии, где хозяйкой более сорока лет была Зоя Бажанова, всегда читались стихи. Читаются они и на этот раз, как если бы Зоя Константиновна была жива.

А еще через несколько дней я узнаю, что вечером 31 декабря, после того, как мы расходимся по домам, чтобы встретить наступающий год, Антокольский садится за письменный стол.

Как и четверть века назад, когда погиб его единственный сын, поэт ищет поддержки и спасения у той, кому он самоотверженно служил более полувека, во имя кого жил, о ком не переставал думать даже во сне, — у Поэзии.

Только Поэзия может сделать то, на что не способны самые близкие и преданные люди: воскресить ушедшего человека. И поэт обращается к Поэзии.


Все кончено. И нет конца — концу

И нет начала нашему началу...


Останутся ли эти строки в поэме, которую он напишет, не может не написать?

Неизвестно.

Может быть, на смену им придут другие, глубже выражающие все то, чем полнится его душа.

Может быть.

Но если сейчас рождаются эти строки, пусть будут и они, пусть одна за другой ложатся на бумагу, пусть длится новогодняя ночь, первая новогодняя ночь без той, чей образ обязаны воссоздать слова, теснящиеся в душе.


Возлюбленная! Жизнь моя! Жена!

Ты с юных дней была такого склада,

Так слажена, так стройно сложена,

Так лишена сама с собой разлада,

Что в эту ночь у нас обоих есть

Один просвет, глазам открытый настежь:

ВСЕ ВИДЕТЬ. ВСЕ СКАЗАТЬ. ВСЕ ПЕРЕНЕСТЬ[5].

А ты во мгле ничем себя не застишь.

Наоборот! В порыве доброты,

Раздвинув черный купол мирозданья,

Одной улыбкой превращаешь ты

В рабочую страду — само страданье.


За окном начинает светлеть. Возникает то странное реяние, которое он описал в одном из рассказов о Пушкине. Комната, как в молодости, полна табачного дыма. Поэт устало откидывается на спинку стула, встает, прохаживается взад-вперед, подходит к окну.

Через несколько часов начнется поздний зимний рассвет, наступит первый день нового года.

Сейчас поэт не в силах перечитать то, что набросал. Это будет сделано завтра, точнее — сегодня, на свежую голову: бог знает, что он написал в этом табачном дыму.

Но две только что родившиеся строки войдут в будущую поэму — это он знает наверняка: «Одной улыбкой превращаешь ты в рабочую страду — само страданье».

Здесь выразилось нечто необыкновенно важное не только для него одного — для любого художника.

«Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю»... «И чтоб с горем, в пиру, быть с веселым лицом»... «Сердцу закон непреложный — Радость — Страданье одно»...

Пушкин, Кольцов, Блок...

В комнате уже светло. Он ложится на тахту, долго не может уснуть и лежит с открытыми глазами. Встает и снова садится за письменный стол.

«В рабочую страду — само страданье».

Так он встречает первый день нового года.


1965 — 1969



П. Антокольский. Москва, 1915 г.




А. Борисова, П. Антокольский, Е. Алеева. Мансуровская студия. Этюд: игра в карты. Москва, 1915 г.




П. Антокольский. Москва, 1925 г.




Писательская бригада: Я. Окунев, А. Файко, П. Антокольский. Сясьстрой, 1931 г.




Автограф Э. Багрицкого на подаренной П. Антокольскому книге «Последняя ночь». 1932 г.




В. Гольцев, Т. Табидзе, 3. Бажанова, Т Антокольский. Селение Казбек, 1935 г.




Занятие коллектива молодых поэтов при Гослитиздате. Руководитель коллектива — П. Антокольский. Среди присутствующих — Я. Кейхауз, Л. Ошанин, А. Ойслендер, К. Симонов, Б. Лебедев, С. Васильев, М. Матусовский, П. Железнов, С. Островой, Е. Долматовский, М. Алигер. Москва, 1936 г.




П. Антокольский. Людиново, 1943 г.




Вова Антокольский. Москва, 1936 г.




Владимир Антокольский. Действующая армия, 1942 г.




Рукопись П. Антокольского. Заключительная глава поэмы «Сын» с авторской правкой.




З. Бажанова, А. Фадеев, П. Антокольский, С. Голованивский. Москва, улица Щукина, 1944 г.




П. Антокольский, А. Межиров, С. Гудзенко, М. Луконин. Орел, 1946 г.




Н. Заболоцкий, А. Межиров, Н. Тихонов, П. Антокольский. Тбилиси, 1947 г.




С. Чиковани, П. Антокольский. Москва, улица Щукина, 1951 г.




В президиуме творческого вечера М. Светлова. Москва, 1963 г.

Загрузка...