Сказано исчерпывающе, с типичной для Симонова обстоятельностью и дотошностью — даже отсыл к конкретному изданию книги.

Свое знакомство с этим текстом я, разумеется, не замедлил подтвердить Нине Павловне, и она, словно бы не удовлетворившись этим, добавила от себя: «Он тогда, диктуя эти строки, и мне сказал: Нина Павловна, кто хочет знать обо мне и о Вале, пусть читает мои стихи и смотрит даты».

— А папку, досье с ее письмами... — нет папки. Он сжег ее. Приехал на квартиру, взял папку, увез на дачу и все в камин. Это его собственные слова: «Все в камин!» Настолько он был ожесточен. Вот это самое правильное слово, — повторила она, словно вслушиваясь в самое себя: — Ожесточен.

И добавила:

— Он, правда, говорил: я не знаю, как она моими письмами распорядилась. Может быть, и будут еще всплывать. И вообще — он не любил эту свою пьесу «Жди меня» и еще меньше — фильм по ней.

— А я любил и люблю, — с нажимом произнес я.

— И я тоже, — сокрушенно развела она руками.

Книги Симонова стояли на полках в оставленных им навсегда кабинетах — «верхнем», «нижнем», в Пахре, в Гульрипши. Стояли у меня дома. Романы, томики стихов, издания пьес, киносценариев, публицистика, двухтомники военных дневников, расшифрованных и прокомментированных десятилетия спустя... Но такая была у меня фаза работы над сценарием, что я почти не снимал их с полок.

Меня тянуло к папкам «Всего сделанного», под сень опустевшего симоновского дома, где в бывшем симоновском кабинете меня встречала Нина Павловна.

Однажды с ее помощью я, показалось, нашел то, что искал интуитивно с самого начала. В томе «B.C.» за 1966 год. Ключ к сценарию, а может быть, и к роману. Им оказались заготовки к так и не написанной пьесе, о которой Симонов упоминал в столь давние уже дни наших прогулок по больничному двору. «О моих четырех Я» — назвал он ее в разговоре. И тут же с привычной уже для слушателя самоиронией уточнил:

— Не опасайтесь, никакого там расчетверения и даже раздвоения личности не происходит. Просто попытка дать развитие человека во времени, одушевить, вернее, олицетворить его представления о жизни и о самом себе на разных временных этапах и заставить эти фантомы вести перекличку, разговаривать друг с другом. «Я сегодняшний больше знаю о тех временах, но не все уже помню, — прочитал я теперь в его заготовках. — Я тех стародавних лет, не догадавшись о многом, что стало известно потом, но живущий в тех подробностях, которые мною теперешним забыты. Пусть встретятся и поговорят, допросят друг друга... Алеша, Майор, Алексей Иванович, Рябинин — назовем хотя бы так.

Когда сотворю какой-то материал, — разговаривал он сам с собой в найденных мною с помощью Нины Павловны записях, — надо будет с театрами поговорить, подумать, как это может выглядеть на сцене».

Даты, с которыми сопрягалась зрелость четырех его героев, говорили сами за себя — Я в тридцать седьмом году, и Я — в 45-м, Я в послевоенные годы, и Я — сегодня... Мне понятен был его замысел. Как пилигрим в Риме перед собором Святого Петра, внутри четырехрядной его колоннады, он искал на выложенном камнем пространстве ту точку, с которой контуры всех четырех колонн сливаются воедино. «Мои четыре Я».

И следующая мысль — как озарение. Кому же, как не мне, стать его «пятым Я»?! Набросками своей пьесы он словно протягивал мне руку, предлагал еще раз вместе пройтись его дорогами.

Еще в больнице, где, так угодно было судьбе, мы два года подряд оказывались с ним вместе, я спрашивал себя, что означает его разговорчивость, такая неожиданная для меня откровенность? Ведь он рассказывал и о таких страницах жизни, которые вовсе его не украшали. Не пытался припомаживать себя. Было ли это — лестное предположение — следствием завязавшейся каким-то образом симпатии? Или тут было что-то чисто профессиональное? Был нужен более-менее адекватный собеседник, принадлежащий следующему поколению, нужна была его реакция...

Мне теперь казалось, что его «Четыре Я» уже тогда, во время частых и долгих наших прогулок, говорили и спорили не только друг с другом, но и со мной. Не был ли я уже тогда Пятым? Ведь дни нашего рождения разделяли всего пятнадцать с половиной лет. Я был Алешей, когда он был Майором...

Судьбе было угодно, обнаруживал я, чтобы я в буквальном смысле прошел многими из тех дорог, что и мой герой. Кроме войны, потому что, когда она началась, я был десятилетним мальчишкой, и на мою долю достались лишь налеты гитлеровской авиации на Москву. Но и я слышал свист фугасок, видел рожденные ими пожарища и развалины, вместе со старшими сбрасывал с крыш двухэтажного барака в Останкино, где мы жили, «зажигалки».

Это началось еще раньше.

Под Халхин-Голом была его первая настоящая война. Мой отец по окончании Московского автодорожного института работал начальником автоколонны на строительстве дороги Улан-Удэ — Кяхта — Улан-Батор. Наши наспех сколоченные домики — тес да горбыль, да засыпки из песка и гравия — стояли вдоль строящегося шоссе.

Краснозвездные танки шли с грохотом по нему, вызывая мой пионерский восторг.

Слышали мы, конечно, и грозное уханье, которое доносилось с той стороны, куда танки уходили. Помню, словно брызги от попавшего в лужу камня, стремглав разбегались во все стороны и прятались в своих норах жирные монгольские сурки-тарпаганы, которых любили в спокойное время стравливать шоферы. Как испуганно прятал голову под крыло доверчивый журавленок, который повредил ненароком лапу и задержался около нас в крохотном озерке.

Студентом-журналистом я проходил после войны многомесячную практику в том самом Саратове, где Симонов с родителями прожил несколько лет в детстве.

Став журналистом «Комсомолки», кружил «ноленс-воленс» по тем же самым маршрутам, что и правдист Симонов: целина, Голодная степь в Узбекистане, Братская и Красноярская ГЭС, Газли и шахты-новостройки — тот самый джентльменский набор, который с одинаковой силой манил к себе и начинающих журналистов, и «классиков». Даже первая серьезная зарубежная моя командировка в 61-м году пролегла туда, где пятнадцатью годами раньше проходил обкатку международника К.М. — Соединенные Штаты.

Гораздо важнее, однако, для меня были совпадения другого рода. Те самые, что и побудили, очевидно, Ларису подтолкнуть меня на путь летописца восхождений, взлетов и падений писателя Константина Симонова, его единственной и неповторимой, как всякая, жизни. Его «второго дыхания», которое наступило тогда, когда легкие уже отказывались работать.

Снова вспомнился Пришвин: материалы мои были хорошо собраны, правильно расположены... «Не хватало момента творческой кристаллизации»? Вот он и явился — стопкою страниц недописанной пьесы.

У Симонова это были Алеша, Майор, Алексей Иванович, Рябинин. У меня будет Костя, дальше пусть будет Военкор, затем Константин Михайлович Симонов, а там и К. М., как его стали звать все близкие, когда перевалило за пятьдесят. А может быть, и Ветеран. Естественно, что границы между ними очень условные, зыбкие. Ясно, что Военкор не на второй день войны явился, чтобы сменить Костю, как не на второй и не на третий день после нее трансформировался в Константина Михайловича...

Видно, автор сценария уже столкнулся с романистом, которого столь неосторожно разбудила во мне Лариса.

...Без малого три года прошло уже со смерти К.М. Год с небольшим как печально отшумели в этих стенах поминки по Ларисе, и они были, увы, не последним: в семье — несколько месяцев спустя хоронили ее мать, генеральшу Жадову.

Нина Павловна, добрый дух семьи и осиротевшего дома, все приходила и приходила сюда — три раза в неделю на три-четыре часа. Здесь мы ее и снимем для фильма. Так что расстающейся со своим памятным прошлым квартире на улице Черняховского еще предстояло ожить, наполниться шумом и гамом людским, услышать, словно в старые добрые дни, стрекотанье киноаппарата, засиять светом юпитеров и софитов. Потом сюда переедет, после основательного ремонта, разумеется, Катя с семьей.

Как-то Нина Павловна обронила, что с последней папкой, которая уйдет отсюда, завершится в общем-то и ее миссия в этом мире.

Подходил конец и моим благословенным бдениям здесь.

«Наверху», тогда это означало только ЦК КПСС, было положено отправить меня послом. Одно из тех хитроумных решений брежневских времен, о которых хочется сказать обидевшей Кюхельбекера шуткой Пушкина: и удивленные народы не знают, что им предпринять, ложиться спать или вставать.

Одних отправляли в тюрьмы, ссылки, в лагеря. Других отсылали на работ за рубеж. Они, видно, не так сильно провинились, но все равно мешали. Как Александр Николаевич Яковлев, угодивший со Старой площади в посольский особняк в Оттаве, как, еще ранее, мой первый главный редактор в «Комсомолке» Дмитрий Петрович Горюнов, проходивший у Брежнева и его компании за любимца Хрущева. Ему досталась Кения.

Когда я приехал послом в Стокгольм, где мне уже приходилось бывать по Делам Агентства по авторским правам, в шведской прессе развернулась дискуссия — повышение это для Панкина или ссылка. Аргументы той и другой стороны звучали для стороннего уха одинаково убедительно...

Меня беспокоило одно — смогу ли в новой, неожиданно создавшейся ситуации продолжить работу над фильмом. Утешение черпал в предыдущем опыте — переход из «Комсомолки» в ВААП тоже ведь был видом ссылки. Но я выжил...

Перед самым отъездом успел-таки закончить сценарий, в первом приближении, и разослать его по всем надлежащим адресам, официальным и дружеским. В том числе, разумеется, Нине Павловне и режиссеру, Владлену Трошкину, который оставался теперь основным связующим звеном между мной и «материком».


КОСТЯ


Костей он стал с того самого дня, когда, не спросив ни отчима, ни матери, поменял свое не такое уж часто встречающееся имя Кирилл на Константин.

— Что толку называться именем, в котором не можешь произнести половины звуков, — с обескураживающей убедительностью объяснял он матери. — Тебя спрашивают, как зовут, а ты — Кии. Смех да и только.

Мать, Александра Леонидовна, никогда не могла примириться с этой его причудой и до самой своей смерти звала сына Кириллом.

Перемена имени была не первым его самостоятельным шагом. Незадолго до этого он бросил восьмилетку, они тогда жили в Саратове, и поступил в школу фабзавуча — учиться на токаря. Тоже ни слова не сказав родителям. Боялся обидеть объяснениями отчима. Стремление пасынка зарабатывать самому тот мог при его педантичной щепетильности принять на свой счет: жилось семье на его зарплату преподавателя военного училища действительно туго, в обрез. Однако была у Кости и другая причина. Неподалеку, в Сталинграде, сооружался тракторный завод. Газеты и радио трубили о нем непрерывно. Ему всерьез казалось — только там и есть настоящая жизнь.

Через несколько лет, поступив уже на вечернее отделение Литинститута, Костя как-то, заглянув в портфель с документами и разными бумагами, — в свой первый и еще совсем не литературный архив, — положит невзначай две фотографии рядом. Всмотрится в них. Да-а, вот Кирилл, а вот Костя. Кирилл, школьник. Долговязый подросток рядом с матерью, отчимом и девочками-соседками — в ненавистных для каждого мальчишки коротких, чуть ниже колена, штанах, в «девчачьих» белых носках и туфлях с ремешком-застежечкой. Теперь, студентом Литинститута, он даже на недавнюю свою неприязнь к такого рода облачению может взглянуть свысока, с улыбкой. Но тогда оно действительно приносило ему кучу неприятных минут. Вспоминал, с каким наслаждением, почти остервенением он сбросил с себя это обличье городского пай-мальчика и облекся в робу фабзайца, а потом и подмастерья. Вот он, на втором снимке — настоящий мастеровой. В сатиновой, наглухо застегнутой косоворотке вроде тех, что, может быть, носил Павел Власов — он не так давно прочитал «Мать» Горького, — в рабочем картузе и такой же куртке.

На Сталинградский тракторный он не попал. Семья переехала в Москву, где он и заканчивал фабзавуч. Потом поступил токарем четвертого разряда на авиационный завод, перешел в механический цех кинофабрики «Межрабпомфильм». Руки у него, как он скоро пришел к выводу, были не золотые, и, как выяснилось, предпочитали держать не молоток или стамеску, а перо с бумагой. Короче говоря, он уже пристрастился к писанию стихов, которые и привели его на вечернее, а там и на дневное отделение Литинститута, где он долго еще числился, пока не снял картуз и косоворотку, поэтом с производства. Черт возьми, не поступи он в свое время в ФЗУ, не видать бы ему, дворянскому сыну, Литинститута.

Так что кто его знает, — признавался он иногда сам себе, — не было ли у него и третьей причины завязать вовремя с обличьем выходца из интеллигентной среды. Жизнь была сложная, колючая, и он считал естественным принимать ее такою, какова она есть, и реагировать — соответствующим образом.

Он не страшился задаваться вопросом, не было ли чего-то стыдного в его решении? Нет, приходил он, однако, к выводу, ему не в чем себя упрекнуть. Человек не выбирает себе происхождения, но дорогу каждый волен выбирать себе сам. И его вовсе не коробило это определение — рабочий поэт. В практическом плане оно давало даже некоторые преимущества. Например, внимательнее относились в различных литконсультациях. Он носил туда отрывки из своей первой поэмы — о строительстве Беломорско-Балтийского канала. Взялся за нее под впечатлением нашумевших в прессе поездок известных писателей и журналистов во главе с Горьким. Публиковались статьи и очерки, выходили книги, пьесы. Не было только стихов. Его кусочки понравились. Кое-что даже отобрали для сборника молодых. Смущало только то, — и руководителей литконсультаций, и его самого, — что написал он свои стихи не будучи знаком с натурой. Вот и решено было, к обоюдному удовольствию, направить его от Гослитиздата на Беломорканал как молодого рабочего поэта. Это была его первая творческая командировка, и отправлялся он на Север, имея за плечами трехлетний производственный стаж. Идея для него была ясна с самого начала. Герой — перековывающийся уголовник. Беломорканал—кузница нового человека. Он захватил с собой толику готовых строф, которые теперь предстояло «привязать» к местности. То, что Макаренко делал для одной, сравнительно небольшой колонии, в фильме «Путевка в жизнь» происходило в довольно-таки келейных условиях, здесь разворачивалось на огромном, необъятном плацдарме. Его интересовали именно уголовники, именно их перековка. Это было главное направление. Уже на первых подступах к творческой работе он почувствовал в себе тягу к переднему краю, к тому, что у всех на виду, где всего труднее, но и почетнее.

Он знал, что на стройке немало бывших кулаков, немало и таких, кто осужден за вредительство — в основном, специалисты, инженеры и техники, которые и здесь ходили в руководителях производства. Один из них, начальник КВЧ, культурно-воспитательной части лагерного пункта, приютил его у себя в отгороженной от общего барака начальственной каморке. Костя был благодарен ему за заботу, но в поэму не включил — как-то не вписывалась туда фигура такого рода — то ли троцкист, то ли представитель еще какой-то левой оппозиции, сидящий по 58-й статье. Будь его воля, он бы вообще переехал в барак, но это не разрешалось даже на том пункте, где он был и где сроки у заключенных были сравнительно небольшие, а преступления сравнительно пустяковые — карманные кражи, драки, воровство на производстве. Люди работали хорошо, надеялись поэтому пораньше выйти на свободу. Совсем уже другими людьми — был уверен он.

Вообще, считал Костя, ему повезло. Он приехал на канал как раз в такую пору, когда строительство уже заканчивалось. Администрацию и охрану награждали орденами, заключенным — за ударный труд и сознательное поведение — сокращали срок, с уведомлением об этом в печати. Многих, пока он там был, отпустили досрочно. И все это соответствовало его замыслу, очень хорошо ложилось на тему. К нему там тоже относились по-доброму, иногда даже принимали за своего. И правда, чем он от них особенно отличался в своей фэзэушной робе? Разве возрастом.

Когда узнавали, что он начинающий рабочий поэт, подбадривали — давай, давай, напиши о нас... Кто-то у него просил литературного совета. В моде были стенная печать, самодеятельность, сочинение стихов...

Впечатлений и наблюдений было столько, что по дороге в Москву он решил переписать поэму, о чем и заявил в Гослитиздате. Там его поддержали. Он долго бился над ней. Хотелось убедительнее выразить то великое, что он увидел своими глазами, сам ощутил на стройке: труд исправляет человека, смывает с него прежние грехи, ставит его в первые ряды ударников пятилетки. Поэму «Павел Черный» он опубликовал лишь в 1938 году в сборнике молодых авторов. Пресса ее отметила. Но он ее больше никогда и нигде не перепечатывал.

Самодеятельные концерты и спектакли действительно были в ходу на Беломорканале. Тем более, что среди заключенных встречались и заслуженные, и народные артисты. Своими впечатлениями они, кто поживет, поделятся десятилетия спустя. Один из них расскажет, как по ночам, после «Принцессы цирка» — спектакль имел успех, и его давали в городском театре чуть ли не каждый вечер в течение месяца, — мистера Икс и других героев оперетты гнали строем в зону. Приказ был — без разговорчиков в строю. Не разговаривать было невозможно. У артистов существует что-то вроде кессонной болезни, как у строителей туннелей и водолазов. Если человека быстро поднять с глубины на поверхность, сосуды не выдержат разницы в давлении, их просто-напросто разорвет. Поэтому существуют специальные кессонные аппараты, когда строители, поднимаясь постепенно на поверхность, адаптируются к новым уровням.

Артисту, если ему не дать после спектакля выговориться, отшуметься, откипеть накопившимся на сцене страстям, грозит нечто подобное. Психологические нагрузки бывают сильнее физических. Этот закон природы не обходил и тех, кто играл на сценах ГУЛАГа. За первое нарушение полагалось строгое предупреждение. За второе — виновника или виновников криком «Ложись!» укладывали лицом на землю. Мистер Икс и Принцесса цирка, только что блиставшие в огнях рампы, лежали на грязной мостовой — в пыли, в грязи, в снежной хлюпающей жиже — смотря по сезону.

Косте, приехавшему на стройку воспеть чудеса перевоспитания, невдомек было, что подобное происходит под самым его носом.

Шоссейная дорога от Улан-Удэ до Улан-Батора, где автоколонной командовал мой отец, строилась силами вольнонаемных, заключенных и расконвоированных.

Написал три эти слова — и сам подивился, с какой легкостью они слетели с кончика пера, как памятны до сих пор, как, стало быть, они были привычны, естественны моему детскому уху и детскому восприятию. Они были частью нашей повседневной речи, звучали так же натурально, как, скажем, рабочие, колхозники, служащие. С разделением людей на вольнонаемных и заключенных я, таким образом, в повседневном своем детском обиходе познакомился раньше, чем с какими-либо другими социальными границами. Особенно часто звучало — расконвоированные. Расконвоированным был повар, который готовил в столовой на всех, но нам, как семье «гражданина начальника», приносил еду особо, в судках, в наш маленький, в одну комнату с кухней домик. Не помню уж его имени, но помню облик: тихий, спокойный человек в белом переднике, он особенно искусно готовил курник — пироги с пшенной кашей.

Расконвоированным был шофер моего отца, который возил его по монгольским сопкам от объекта к объекту на потрепанном донельзя легковом газике с парусиновым верхом, который даже не «козликом» тогда называли, а «драндулетом», что звучало не прозвищем, а обозначением марки машины.

Понимал ли я тогда, в свои восемь лет, что такое вообще «заключенный» и чем он отличается от любого другого человека? Наверное, понимал, потому что, когда приходилось оставаться в этом газике наедине с шофером, особенно если это было поздно вечером, я каждый раз начинал лихорадочно думать, а как я поступлю, если он вздумает бежать. Возьмет вот, остановит машину, откроет дверцу — и в лес, в сопки! С тайным прицелом на такой поворот событий, я помню, уже тогда стал приставать к отцу, чтобы он научил меня водить машину.

Я взахлеб читал в ту пору «Отверженных» Гюго и «Разбойников» Шиллера, и, быть может, поэтому с самим фактом заключения у меня не ассоциировалось что-то порочащее человека. Меня удивляло, почему расконвоированные не убегали. Я не помню, чтобы кто-нибудь за это время сбегал, по крайней мере, из той колонии или лагеря, как это чаще называли, который был «прикреплен» к нам. Или мы к нему были прикреплены? Случалось другое, что еще более усиливало ощущение некой, как я это теперь понимаю, противоестественной патриархальности отношений — кто-то освобождался и оставался работать там же, чуть ли не в той же должности... А кто-то, наоборот, — пересекал границу в другом направлении, как, например, завхоз Андрей Дарайкин, который был повсеместно известен своей фразой: «Дарайкин свое дело туго знает!» Он то ли подрался с кем, то ли проворовался, «схлопотал» срок и остался тут же его отбывать с тем же своим «Дарайкин сделает».

А что же сами лагеря? Бараки так же, как и мы, переезжали с места на место, по мере того, как лента дороги приближалась к Улан-Батору. Колонну людей в грязных ватниках утром пригоняли на карьер, а поздно вечером она плелась обратно. Близко к ним не подпускали даже отца — его дело было заведовать машинами. Когда мы с ним отправлялись на его драндулете куда-нибудь в соседнюю автоколонну или ближайший каймак по делам, взгляд всегда, рано или поздно, натыкался на ряды колючей проволоки и сторожевые вышки, на караульных, скучавших на этих вышках. Часть привычного степного ландшафта.

Там была своя жизнь, у нас — своя. В моем представлении, две эти жизни текли, не сливаясь.

Иногда Костя спрашивал себя — а напечатали бы поэму «Павел Черный», если бы раньше не появился «Генерал»? Странные случаются в жизни вещи. Над поэмой он бился годы, буквально годы, хотя сам процесс работы над ней был классически правильным. Наверное, это и было то, что любимый его Маяковский называл «социальным заказом», когда не какой-нибудь человек и не учреждение подсказывают тебе тему, а сама атмосфера в стране. Пятилетка, строительство новой жизни — вот кто был его заказчиком. И чтобы поглубже влезть в тему, он отправился туда, где перековывались характеры, закалялась сталь. Это выражение, только что вошедшее в обиход вместе с первой книгой вчера еще никому неизвестного писателя, бывшего кочегара, красного конника, комсомольского вожака, особенно ему нравилось. Как завораживал и сам факт его стремительного вхождения в литературу.

К этому времени у Островского за спиной был уже такой беспримерный жизненный опыт, опыт борьбы и труда, до которого ему, Косте, еще идти, идти и, может быть, никогда не дойти... У него пока — лишь обыденная жизнь без каких-либо особых испытаний, жизнь в добропорядочной семье преподавателя военных наук с ее устоявшимся, твердым распорядком.

И вот — «Генерал». Он до сих пор не может опомниться от того, что произошло. Сообщение о смерти Мате Залка в Испании под Уэской пронзило его болью. Это был его герой, его идеал. Быть может, именно потому, что соединял в себе писателя, антифашиста, бойца-интернационалиста. Он читал все его книги, переведенные на русский язык, и назубок знал биографию генерала Лукача.

Строфы бежали одна за другой, словно бы безо всякого его участия.

Пока еще в небе испанском

Германские птицы видны,

Не верьте: ни письма, ни слухи

О смерти его не верны.

Впервые он прочитал «Генерала» вслух дома, они жили тогда на Петровских линиях. Мама, Александра Леонидовна, несмотря на скудный семейный достаток, подкармливала целый выводок его друзей и вязала им полосатые кашне. Долматовский, Матусовский, Галлай. Они и оказались его первыми слушателями. Ему не надо было проверять себя, надо было просто разрядиться. Вечером того дня, когда «Генерал» был опубликован в газете, он прочитал его в Политехническом. Видавшая виды аудитория, слышавшая здесь и Маяковского, и Пастернака, и Есенина, чуть ли не стоя скандировала: Мате Залка, генерал Лукач... Трудно было даже сказать, чей это был триумф — его, автора, или, посмертно, его героя. Он знал, что среди слушателей была Талка дочь Мате Залка.

Апофеозом же стал эпизод в Союзе писателей. Их, группу молодых стихотворцев и прозаиков, пригласили туда для принятия в Союз. Говорили, и это подтвердилось, что будет сам Фадеев. Они дрожали, как овечьи хвосты. Фадеев, начиная заседание, предложил Косте прочесть «Генерала», а следом прочитал стихи сам. Наизусть. Потом раскинул руки, в размах которых его втянуло, как в воронку смерча. Если, конечно, бывают на свете добрые, ласковые смерчи. Фадеев обнял его, поцеловал троекратно и поздравил со вступлением в Союз. Ассоциация с исторической сценой в Царскосельском Лицее вспыхнула на мгновение в его сознании и погасла, словно испугавшись собственной дерзости.

Наутро газеты в подробностях написали, что произошло на заседании секретариата Союза писателей, дали портреты новых членов Союза. Костя, проснувшись, обнаружил, что он знаменит.

Пошли, одно за другим, выступления, встречи, заседания. Пришлось-таки начисто отказаться от косоворотки и картуза, которые и до того он уже надевал редко. Вынужден был обзавестись цивильным костюмом. Покупали его в Ленинграде вместе с Ритой Алигер. Они сблизились, когда — год назад — сочиняли вчетвером: она, он и Долматовский с Мишей Матусовским коллективное послание в Испанию — «Молодежи народного фронта».

Газеты нам носит не почтальон,

То западный ветер теперь

Листы, обожженные кровью знамен,

Бросает в открытую дверь.

Костюм покупали на Невском, в Пассаже — из серого бумажного букле. Перемеряли, наверное, с полдюжины, а все же брюки волочились по полу, а плечи — топорщились, как у американского игрока в бейсбол, которого он как-то видел в кинематографе.

Теперь уже не Костя ходил по редакциям, а ему звонили отовсюду и просили «чего-нибудь дать». У него к тому времени столько всего накопилось. И стихов, и поэм. Конечно же, все требовало доработки. Но ведь и то сказать, совсем по-другому работается, когда чувствуешь, что ты нужен. Вслед за надоевшим до чертиков «Черным» взялся заканчивать «Победителя» — о Николае Островском.

Вначале показалось, что получается просто пересказ романа. Прочитал раз, другой и даже испугался. Задумался — что, собственно, он хотел и хочет сказать своим «Победителем»? Объясниться ему в любви, прославить его подвиг? Нет, разделить с ним его страдания и боль, восславить его отданность людям, выразить готовность Костиного поколения пройти тем же путем...

Ученики Иисуса Христа, апостолы, — Евангелия он не читал, но слышал об этом, — записывали его жизнь и его притчи не только для других, но и для себя. Увековечивая в слове его бытие и учение, укреплялись в нем и сами. Сравнение не ахти какое, но он испытывал потребность переписать стихами, нет, не книгу Островского, но саму его жизнь. Островский умер физически, но как Христос нашего времени будет снова и снова воскресать в слове:

Мне кажется, он подымается снова,

Мне кажется, жесткий сомкнутый рот

Разжался, чтоб крикнуть последнее слово,

Последнее гневное слово — вперед!

Пусть каждый, как найденную подкову,

Себе это слово на счастье берет.

Суровое слово, веселое слово,

Единственно верное слово — вперед!

Он сам последовал собственному совету. И отныне дни его превратились в движение и труд, труд и движение. Упругие, трепещущие крылья успеха. Одного они гонят в застолье, на дружескую пирушку, слушать и расточать безудержные комплименты, поднимать бокалы за дружбу и творческое безумие; другого — в дорогу — изучать; третьего словно магнитом тянет к письменному столу — бросать и бросать в разгорающийся костер славы новые и новые листы.

Его, Костю, хватало на все. Пройдет время, уже не он, военкор, Константин Михайлович, Симонов возьмут поочередно в руки первый томик стихов и поэм. Глянут на дату и не поверят глазам своим. «Мурманские дневники», «Ледовое побоище», «Суворов», «Пять страниц», «Первая любовь»... Стихи же просто пачками. Друзьям привычно стало уже сетовать, да и подшучивать над его обязательностью и усидчивостью, собранностью и организованностью... Что делать, нужда научит калачи печь.

Давно ли он и сам себе и друзьям казался похожим — и ростом, и повадкой, на годовалого дога. Длинный, нескладный, разлапистый, готовый часами носиться с лаем по полям и перелескам, бульварам и переулкам — где придется, или валяться лапами вверх на какой-нибудь лужайке. А что, позы вроде этой поневоле приходилось принимать, когда они дружной компанией вшестером-всемером набивались к кому-нибудь из общих институтских приятелей. Он любил захватить диван или даже забраться на кровать, поверх покрывала, когда ты — словно и со всеми — и особняком, наедине с Рифмами.

Большинство сокурсников снимали комнатуху или получали общежитие. Исключение составлял один из завсегдатаев их компании, чьи родители имели отдельную квартиру.

Не надо думать, что они были «шишками» или принадлежали к какой-нибудь недоуплотненной из «бывших» фамилии... Просто это был новый, только что отстроенный дом, а отец приятеля был архитектором этого дома, и ему полагалась в этом доме отдельная квартира. Однажды, уезжая в отпуск, родители поселили в ней, в качестве сторожей, двух приятелей сына — Костю и Женю Долматовского.

Оказавшись здесь, Костя почувствовал себя так, словно сразу попал и в прошлое, и в будущее свое. В прошлое, потому что примерно так, если вспомнить рассказы матери, могла жить она, в девичестве княжна Оболенская, с отцом и матерью, которых он узнал уже старыми, озлобленными людьми, ютящимися на задворках собственных апартаментов. В будущее — потому что собирался же он, черт возьми, стать всерьез писателем, а писателю простор дома нужен не меньше, чем архитектору.

Так что пока Долматовский резвился и танцевал сам с собою вальс, предвкушая приятные дни, он, Костя, внимательно оглядывался, представлял, как бы он разместился в этой квартире с гостиной, спальней, кабинетом и кухней на постоянное жительство.

И, конечно же, в первую очередь его внимание привлек кабинет, на удивление оказавшийся открытым. Уж он-то в свой кабинет в свое отсутствие никого бы не пустил. В полумраке мерцали за стеклами золотые обрезы энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Потрогал дверцы шкафов — заперты. Вот это правильно. Уставшему вальсировать Долматовскому предложил кинуть жребий — кто в какое время будет работать в кабинете. Но Женя особенно на рабочее место не претендовал. Его больше привлекали кухня и спальня. Он мог сочинять стихи повсюду. Но это был лишь эпизод из их жилищно-бытового роскошества в тогдашней спартанской жизни. Чаще всего собирались у Риты Алигер. Тоже новостройка, только уже другого пошиба.

Лестницы в этом доме были узки до нелепости. Живущий там же архитектор жаловался им, как организация, строившая дом на кооперативных началах, урезала его в средствах. А когда речь зашла именно о лестнице, взяли гроб среднего размера и, убедившись, что его вполне можно пронести, решили, что делать шире — незачем.

— А рояль? Если люди захотят иметь рояль? — в отчаянии взывал зодчий.

Дом — без лифта, комната Риты — на пятом этаже, что не мешало им беспрерывно носиться вверх и вниз — в хлебный магазин за французскими булочками и в колбасную за ломтями широкой и круглой, с тележное колесо, чайной колбасы.

Здесь они писали свои открытые письма в стихах по частям, каждый свою, потом соединяли и «сваривали» швы. Ему всегда выпадало быть чем-то вроде бригадира. Особый присмотр требовался за Матусовским, которого приходилось иногда даже запирать, чтобы он хотя бы в одиночестве написал свою часть и заработал бы тем самым бутерброд с колбасой.

Какое все-таки прекрасное ощущение — быть необходимым и быть со всеми.

Он замер, услышав однажды в Политехническом Пастернака:

Счастлив, кто целиком,

Без тени чужеродья,

Всем детством — с бедняком,

Всей кровию — в народе.

Этот странный даже внешне поэт, линии жизни которого он не понимал, а стихи недолюбливал, сказал то самое, что составляло и его кредо, Кости. Ему, как и Пастернаку, не дано было это счастье — от рождения быть «всей кровию в народе».

Цикл стихов Пастернака, в котором тот признавался в своей жажде «в отличье от хлыща в его существованьи кратком труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» назывался «Второе рождение», и это название тоже показалось Косте очень точным. Про себя считал, что уже родился второй раз — вместе с «Генералом», с «Победителем» и мог только посочувствовать продолжающему терзаться Пастернаку:

Но разве я не мерюсь с пятилеткой

И не поднимаюсь вместе с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И тем, что всякой косности косней?

Он был благодарен поэту старшего поколения за то, что тот нашел такую точную поэтическую форму, чтобы выразить и его терзания. Но колебания и рефлексии Пастернака он уже не мог ни разделить, ни принять. Ему по пути было с другим поэтом, тоже из поколения Пастернака, Алексеем Сурковым, который воскликнул однажды громогласно, — это было тоже в Политехничке: «Поэт, спросивший в семнадцатом году, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?», кажется, до сих пор ждет ответа на свой вопрос».

Он, Костя, безоглядно кинулся в эту «бучу, боевую и кипучую» повседневности, обретая в том новые и новые радости. «Я в ряд их не попал», — тужил Пастернак. Костю же признавали своим не только по картузу, сапогам и косоворотке.

...Десятилетним мальчишкой вместе с матерью и совсем еще маленьким братом, — отец ушел уже на фронт, — я в первые месяцы войны оказался на его родине, в Пензенской области, в городе Сердобск, о котором упомянуто в «Тихом Доне» Шолохова. И со всей беззаботностью возраста окунулся в странную и заманчивую для меня, юного горожанина, жизнь этого полугорода, полудеревни. Старинный, привольно раскинувшийся посад с десятком каменно-кирпичных, конца прошлого столетия строений, где в бывших земской управе, дворянском собрании, жандармерии, гимназии размещались теперь горсовет, школа, нарсуд, нардом, горком партии... Известный на всю округу собор, в котором с началом войны возобновились службы — после двадцатилетнего почти перерыва. Масса деревянных домишек, построенных уже явно в нашем веке, окруженных заборами, плетнями, утопающими в зелени яблонь, вишен, тернослива и груш. Буро-зеленые массивы картофеля, полоски огуречных, помидорных, морковных посадок за домом, «на городе», то есть на огороде. Такой именно дом и такое хозяйство было и у моей тетки, старшей сестры отца, которая нас приветила. Километрах в трех от города, «на отрубах», как привыкли это называть со времен еще столыпинской реформы, бабушкина избушка на курьих ножках на берегу Сердобы и маленький сад с полным набором посевов и посадок индивидуального земледелия и домашняя скотинка — корова-кормилица, теленок — на мясо осенью, козы, две-три овцы, поросенок... И сама бабушка, тетка Маша, худая, высокая старуха, всегда в темных юбке и кофте и ослепительно белом платочке, туго завязанном под подбородком. И дед — дедушка Семен, работающий сторожем на мельнице и никогда не возвращающийся с дежурства без мешка отрубей, а то и сумки с мучкой пшеничного размола — «заведующий, Калиныч, говорит, помети-ко, мол, дедушка Семен, по ларям, по амбарам да снеси-ко внучкам своим городским». Я вошел в эту новую среду обитания, как нож в масло, — вместе со старшими вскапывал, обкашивал лужки да опушки, рубил и нес из лесу слегу на дрова, заготавливал веточный корм и хворост — для плетней, носил из-под горы воду из проруби, чистил «клева», драл с дедом лыко и даже пытался плести лапти. И со всем моим детским максимализмом ни о чем не мечтал сильнее, как слиться, полностью и навсегда, с этим миром, с его обитателями, стать своим среди них, чтобы забылись и городское мое происхождение, и мой городской «тилегентный» говор, и такие городские, до колен, штаны и полуботинки, совсем уж забытое теперь слово, в которых я приехал из Москвы.

С безотчетным стремлением как можно надежнее утвердить себя в глазах окружающих эдаким некрасовским мужичком — с ноготок! — я и в школу однажды заявился, благо дорогу из садов развезло по осени, в собственноручно сплетенных лаптях и дедушкином, до щиколоток, старом полушубке, в котором он выстаивал свои вахты на мельнице. Хоть городок и окружен деревней-лапотницей, мое появление в таком виде привело в ужас и учителей, и маму, зато повеселило и порадовало всю мою сердобскую родню, которой, видно, по душе было мое тяготение и к облику, и к образу жизни крестьянина. Все реже, скорее ненароком, меня теперь называли городским, в отличие от матери, «нашей барыни», и младшего брата — «барчука», видно, за большой белый бант, который мама упорно повязывала ему на шею.

...Костя никогда и никому в этом не признавался, даже наедине с собою не любил думать об этом, но бывали минуты, когда он роптал на провидение. Ну почему, почему ему, написавшему и «Генерала», и «Победителя», и десятки других стихов об Испании, о Щорсе, о Мурманске и Дальнем Востоке, суждено было родиться дворянином?! Знать, что самые близкие тебе люди — из «бывших». Он переживал за мать, когда трех ее сестер, его теток, после убийства Кирова, выслали вместе с чадами и домочадцами из Ленинграда в Оренбург.

— Если бы я вернулась тогда, как все они, в Петроград, конечно, я бы была сейчас вместе с ними, — сказала она, когда узнала о трагедии сестер. И в голосе ее он не услышал ничего, кроме боли. От того, что она не может быть с ними сейчас.

Он поддерживал мать, как мог. Он приносил домой каждый заработанный рубль, — тогда, в 35-ом, их было не так уж много, не то, что потом, — чтобы можно было послать посылки теткам и его двоюродным братьям и сестрам. Однажды они с отчимом даже согласились отпустить мать «туда», и снарядили в дорогу так, что, когда усаживали в поезд, ее не видно было за кульками, узлами и свертками. Места себе не находили, ожидая ее возвращения, утешали ее, как могли, когда она вернулась и рассказывала — не могла остановиться, — что она там видела.

Она еще не утратила надежд, может, что-то изменится к лучшему? Но надежды эти были, как выяснилось, связаны с тем, что хуже уж, чем есть, просто не может быть.

Это все была жалость к матери, боль за нее, да, пожалуй, за одну из тех теток, к которой он был привязан с детства. Они, конечно же, ни в чем не виноваты, хотя тетя Долли и грешила тем, что поругивала советскую власть в тесном семейном кругу. Опасности они для этой власти, смешно даже предположить, никакой не представляли. Но ведь убийство Кирова — не выдумка, не фантазия. Убийство циничное, наглое, прямо в Смольном, что свидетельствует о широком и разветвленном заговоре, против которого одно оружие — бдительность. Не даром Сталин выезжал в Ленинград...

Тут ему понятна и близка была логика отчима. Тот, когда они жили еще в Саратове, сам был однажды арестован и вернулся через четыре месяца. Вид у него был такой, словно он только что со службы, из своего военного училища, где он преподавал фортификацию: в фуражке, в ремнях, с тремя шпалами в петлицах и наганом на боку. Лишь бледность лица, не свойственная ему, бросалась в глаза. Оказывается, произошла ошибка, объяснил, и ошибку поправили. А то, что дирекция училища с перепугу выдворила их семью из ведомственной квартиры, это уже не ошибка, а свинство — самое тяжкое обвинение в устах отчима. Он вернулся, и им будет стыдно. Если же человека арестовывали и он не возвращался, значит, по мнению отчима, правильно арестовали. Так он рассудил даже об одном дальнем родственнике, тоже в прошлом военном, который умудрился всю Первую мировую войну просидеть в тылу. Жене его отчим посочувствовал, а самому сказал, что получил то, что ему причитается. Ничего, мол, в жизни человека не бывает случайным.

И еще с одним человеком произошла история, которая убеждала: самое невозможное — возможно, в самом невероятном — хочешь не хочешь — приходится убедиться. Арестовали хорошо знакомого их семье комкора. Был когда-то военным атташе в Турции, преподавал в военной академии. Арестовали второй раз. Первый раз почти одновременно с отчимом. Их тогда и выпустили почти одновременно. Совпадение, конечно, чисто случайное. И теперь его, Ивана Александровича, снова арестовали. На первый взгляд — непонятно. А на самом деле, увы, все ясно. Он был близким другом Тухачевского. Когда-то они вместе учились в пажеском корпусе, потом вместе двигались по служебной лестнице.

Над Тухачевским, над Егоровым, над Якиром только что прошел суд и вскрылись страшные вещи. И уж в виновности этих-то людей сомневаться не приходится. Нельзя же вот так, ни за что ни про что, взять популярнейших людей в стране, замнаркома, начальника Генерального штаба и тому подобное и обвинять их. Осудить и расстрелять. Тем более судил-то их кто? Маршал Блюхер, легендарный герой. После процессов Зиновьева и Каменева, потом Бухарина и Рыкова вообще мало чему приходится удивляться. Они слыли, именно слыли, соратниками Ленина, а оказались презренными предателями, убийцами, отравителями. Из-за своей биологической ненависти к Сталину. Для всех он олицетворяет силу и волю партии, честь и совесть народа, а для них он — злейший враг.

Когда стало известно, что двух его теток посадили в Оренбурге в тюрьму, Костя прежде всего снова подумал о матери. И когда, год спустя, одно за другим пришли уведомления об их смерти, тоже.

Теток было жалко. Однако что тут поделаешь? Когда в мире разворачивается такая борьба, когда речь идет о жизни или смерти нового общества, прокладывающего дорогу вперед человечеству, тут не обойтись и без невинных жертв. Лес рубят — щепки летят. Чуть ли не каждый день он слышал это выражение, но теперь понял, что оно до него как-то не доходило. Теперь, когда коснулось самых близких ему людей, — дошло. Он понял, что можно страдать даже по поводу того, что неизбежно и объективно неотвратимо. Он не стеснялся своей боли и своих переживаний, но знал, что лекарство от них одно — работа. Его поприще — литература. Сейчас не время для мерехлюндий. Времени «рассиропливаться», как любил говорить Маяковский, ему, Косте, не дано. Он поэт. Его долг — быть в гуще схватки. Он уже доказал, что он — не пешка в этой борьбе. Его слово уже работает, оно служит народу. Он знает, что «Генерала» перевели на испанский, на другие языки, и Роман Кармен, только что вернувшийся оттуда, рассказывал, как его стихи слушали герои-интербригадовцы, друзья и соратники генерала Лукаша, которого он, Костя, видел только однажды. Не поверят, если сказать, где он его видел — в трамвае, в «аннушке». До сих пор жалеет, что не подошел и не заговорил с ним. Постеснялся.

Вести об арестах — и знакомых людей, и тех, кого знаешь только по имени, иногда громкому, — приходили каждый день. Борьба с противниками коммунизма и советской власти продолжалась.

Брали людей и в Литинституте. У Кости ни разу не шевельнулось опасение за себя. Спроси его кто-нибудь — не боишься ли, он бы глаза вытаращил. Спросить такое мог бы только идиот или провокатор. Впрочем, их тоже хватало. Когда арестовали Ежова, в конце тридцать восьмого года, стало еще яснее, как много провокаторов вокруг. Еще одно свидетельство коварства врагов народа. Иногда Костя ловил себя на том, что живет в нем беспокойство за отчима. Тот, как всегда, был собран, немногословен, внешне строг. В урочное время уходил на службу, в урочное — возвращался. Нет худа без добра. Ошибка — ошибкой, но, видно, крепко его проверили, насквозь просветили за те четыре месяца в Саратовской тюрьме. Раз и навсегда убедились, что свой.

Великая, благая и коварная сила единственного примера, одного факта, случая.

Меня, девятилетнего, один такой факт подтолкнул в другую сторону. Дело было все в том же Сердобске, только не в войну, а за год до ее начала. Вторые в моей жизни каникулы. У бабушки с дедушкой на крохотном, в несколько изб, хуторке в трех километрах от города и большого некогда села — Пригородной слободы, раскинувшейся на другом берегу Сердобы.

Там, в слободе, до начала коллективизации мои бабушка и дедушка жили, пока их не раскулачили, а деда не сослали на Северный Урал. Каким-то чудом он вырвался оттуда через три года, застав бабушку в землянке, сооруженной давно-давно их еще стариками на сорока сотках, которые то ли по недосмотру начальственному, то ли по чьей доброй воле были оставлены за ними.

Однажды, наказав мне нарядиться «по-городскому», бабушка повела меня за реку, в слободу. Сама она тоже оделась «на выход» — новая кофта в черный горошек, ослепительной белизны платок. Накрахмаленные концы его, туго завязанные под подбородком и разведенные в разные стороны, составляли прямую линию. Путь был неблизкий. Сначала лесом, потом «горою», протянувшейся вдоль реки Сердобы, которую мы пересекли по мосту-плотине. Тут и начиналась Заречка. Странное это было поселение — даже для моего детского восприятия. Не поймешь, где улица начинается, где кончается. Дома то густо стоят, почти налезая друг на друга, то вдруг—пустота меж ними, вся в каких-то ямах, буераках, заросших лебедою и лопухами. В провалах виднелись остовы печей, обугленные, изъеденные жучками тесины.

Бабушка тянула меня за руку, больно дергая и не замечая этого, от пепелища к пепелищу и, указывая пальцем свободной руки то в одну сторону, то в другую, яростно восклицала:

— Вот, гляди, это нашего свата усадьба... А здесь сусед наш, Иван Постнов жил, царствие ему небесное, ныне уж и косточки его, поди, давно сотлели. Загубили его душу, говорят, где-то за Уралом-горой, где и дедушка твой побывал.

Я со страхом смотрел не столько в сторону, куда показывал бабушкин ставший вдруг необычайно длинным и негнущимся палец, сколько на ее лицо. Обычно спокойные, даже кроткие, глаза горели. Седые, воздушные, как пух, аккуратно уложенные волосы выбивались из-под платка жесткими спутанными космами, платок перекосился.

— Здесь, — остановилась она наконец, — дедушки твоего была усадьба, отсюда его сердечного и отправили под белые ручки в Вятку... А нас всех, стало быть, на Мысы.

— Кто отправил? — переспросила она, хотя я и не думал задавать ей такого вопроса. — Сталин ваш любимый отправил, аспид рода человеческого. И как только его земля носит, эдакого-то, прости ты меня Господи, ирода, — она глубоко и как бы с облегчением вздохнула: выговорилась. И принялась поправлять на голове платок.

Сказанное ею было продолжением нашего спора, если так можно, конечно, назвать разговоры бабушки и ее девятилетнего внука, которые у нас повелись чуть ли не с первого дня моего появления в Сердобске с дядей-отпускником. То есть началом-то всему были беседы бабушки с дядей Васей, младшим ее сыном. В ту злополучную пору, когда путь дедушки пролег в Кировскую область, дяде Васе довелось перебираться из «хором» в Пригородной слободе в ту самую землянку, за годы превратившуюся в крытую соломой избушку, где бабушка с дедушкой и доживали свой век.

Бабушка при каждом удобном случае возобновляла свои инвективы. Дед всегда испуганно помалкивал. Дядя Вася, оглядываясь по сторонам, тихонько поддакивал бабушке, а я, готовившийся осенью, после каникул, вступать в пионеры, наскакивал, как молодой петушок, на старуху, ощущая себя еще одним Павликом Морозовым, о котором успел тогда и в книжке прочитать, и по радио услышать, и в школе представление посмотреть...

Что думал я, что чувствовал тогда, стоя перед заваленной мусором ямой, которая некогда была домом моих предков? В рассказах бабушки это была усадьба: сруб-пятистенок на каменном фундаменте, узорчатые наличники на окнах, резное высокое крыльцо, деревянный петушок на коньке соломенной крыши. Это сам дом, а на дворе, за дубовыми с тяжелым кованым кольцом воротами — все «поместье» — конюшня на двух лошадей, «клев» для коровы да катух для поросят. Кошарка для овечек. «Каки мы таки кулаки были? — вскидывала голову бабушка, перечисляя все это канувшее в Лету великолепие, — каки-таки? Что работали от зари до зари вот этими самыми руками, — она протягивала мне потемневшие отработы, изъеденные временем ладони, — только вот и было нашего кулачества... Отца твово в борозде родила. Зато в достатке жили, к соседям одолжаться не бегали. Сами, бывало, подавали — под Рождество и в светло Христово Воскресенье...»

Нет, не могу припомнить, продолжил ли я тогда, стоя у родных руин бесконечный и яростный спор с бабушкой... Или промолчал, побежденный ее аргументами? Одно твердо знаю — никогда уж не был я в силах забыть нашего похода вдвоем по рытвинам и колдобинам знавшей лучшие времена Пригородной слободы... И когда четырнадцать лет спустя на митинге в Комаудитории Московского университета люди плакали вокруг меня по Сталину, я не стыдился того, что у меня в глазах не было ни слезинки...


...У Романа Кармена была за плечами война. У него, Кости, только стихотворение о ней.

Позднее, много лет спустя, Константин Михайлович задумается над строчками из дневника, который ему, редактору «Нового мира», принесут, чтобы напечатать в журнале. Дневник Сергея Чекмарева, где письма пересыпаны стихами, а стихи прерываются прозой.

Ременной подпругой сжала

Мне сердце тугая боль.

О, Гнедой, она убежала.

Убежала от нас с тобой!

Она забрала ребенка

И ускакала в Москву.

Оставила Даше гребенку,

А нам с тобою тоску.

Сергей Чекмарев, как явствовало из вступительной статьи Константина Федина к его дневникам и стихам, погиб в 1932 году, утонул в реке, где-то в башкирских степях, где он работал тогда зоотехником. Погиб, а может, был убит, как намекал автор предисловия... И ничего тут нет удивительного, если вспомнить те времена и классовые схватки, которые разгорелись на селе. Было ему в ту пору двадцать два с небольшим. И ни строчки не было у него напечатано. Впрочем, он к этому и не стремился. Скорее, наоборот. Вот он пишет: «Я прежде всего хочу любить, а потом уже писать про любовь, прежде хочу видеть, жить, потом уже писать о жизни. Первую половину жизни я буду писать для себя, вторую для всех».

Константин Михайлович вглядывается в строки, написанные, когда начинал и он. Он рад, что хоть теперь, его волей, увидят свет эти строки. Через двадцать лет после того, как они были написаны.

Его принцип: жить и писать о жизни, любить и писать о любви...

Писать и читать это завтра же — в газетах, журналах. Слышать по радио. Знать, что вместе с тобой стихи слышат сейчас миллионы людей — это и была для него жизнь. Другой он себе не представлял.

Когда его вызвали в военную комиссию Союза писателей и сказали, что редактор фронтовой газеты «Героическая красноармейская» генерал Ортенберг просит прислать ему в Монголию «одного поэта», он замер от волнения. Он боялся поверить своим ушам. Этим «одним поэтом» предлагается стать ему. Нет, не может быть. Такого просто не может быть...

Когда на эту пору своей жизни он будет смотреть глазами Военкора, Константина Михайловича, он сам себе будет поразительно напоминать Петю из «Войны и мира» Льва Толстого. Из самого любимого романа самого любимого его писателя.

Примчавшись — а это было именно так — в монгольское далеко и получив местечко в одной юрте с маститыми уже Лапиным и Хацревиным, чьи имена всегда, до самого последнего их дня — они и погибли в одночасье, в начале следующей, большой войны — называли вместе; с величественным и ироничным Львом Славиным, Костя в свои двадцать три года снова почувствовал себя мальчишкой. Это после «Генерала»-то, после «Победителя» да и многого чего другого...

Торопливо и радостно вытряхивал из новенького рюкзака — на всеобщее обозрение, вернее, истребление — свое, в Москве запасенное, богатство — яблоки, табак, селедку, конфеты. «Я привык что-нибудь сладкое — отличный изюм. Берите весь», — совсем как Петя Ростов, готов был он воскликнуть. И как Петя, восторженно заглядывал в глаза окружающим и заговаривал почтительно с каждым, кто уже побывал «там», откуда слышались раскаты артиллерийского грома и приносило клубы черной, пахнущей настоящим порохом гари. И не замечал, как переглядываются и усмехаются незлобиво, внимая ему, его новые сотоварищи. Впрочем, нет, замечал, если уж по правде, но нисколько этим не тяготился. Ни в первые часы и минуты, ни днями позже, когда уже мог считать себя вполне обстрелянным воином; его по успевшей уже сложиться традиции чуть ли не в день прибытия «сунули» на передовую.

Его стихи и баллады посыпались как из рога изобилия едва ли не в каждый номер «Героической красноармейской».

Пройдет время. Придет и такое, увы, когда почти никого из друзей и его самого уже не будет на этом свете. И Маргарита Алигер напишет в своих воспоминаниях: «Тридцать девятый год был для него весьма значительным. Летом он побывал на своей первой войне. На Халхин-Голе. Привез оттуда книгу новых стихов. У него родился сын. Он написал свою первую пьесу, и она была поставлена в театре».

Такое было время и таким было мироощущение. Первая война приравнивалась к первой книге стихов, к первой пьесе.

Семь километров северо-западнее Баин-Бурта

И семь тысяч километров юго-восточней Москвы,

Где вчера еще били полотняными крыльями юрты, —

Только снег заметает обгорелые стебли травы.


Степи настежь открыты буранам и пургам.

Где он, войлочный город, поселок бессонных ночей,

В честь редактора названный кем-то из нас Ортенбургом,

Не внесенный на карты недолгий приют москвичей?

Это была грусть. Но грусть — сквозь радость. Счастливое и редкое ощущение, посещающее непосредственного и чистого человека, имеющего идеал и стремящегося к нему и вдруг — о чудо! — обнаруживающего, что в соответствии с этим идеалом все вокруг и происходит.

Да, нам далась победа нелегко.

Да, враг был храбр.

Тем больше наша слава.

Быть может, оно потом никогда уже не вернется, это сладостное чувство лада с самим собой и со всем окружающим миром. Быть может, обернется потом презрением, тяжким душевным похмельем... Но когда оно, это чувство, посетило тебя, пока оно с тобой, пока все вокруг ясно, светло и понятно, и ты чувствуешь, что ты с теми, с кем надо тебе быть, и делаешь то, что надо тебе делать, и делаешь так, что это нравится тем людям, которым и хотелось бы, чтобы нравилось, ты счастлив. Все горит в руках в эту пору, все ладится и каждое лыко — в строку.

В инстинктивной надежде продлить это волшебное состояние он по возвращении в Москву уселся за вторую свою пьесу. Ему недоставало одного лишь — лирического перевоплощения. Все увиденное и пережитое хотелось отлить в живом характере, в реальном образе.

Но прежде — выпало заступиться за своего первенца, «Историю одной любви». Пока он там воевал на Халхин-Голе и писал о воюющих: «У нас была чистая совесть людей, посмотревших в глаза войне», здесь, в Москве, было совершено нападение на него самого. И кем?

Первый секретарь ЦК комсомола Михайлов, только что сменивший на этом посту оказавшегося врагом народа Косырева, как чуть раньше он же, Михайлов, — совпадение? — оказался на месте другого врага народа, главного редактора «Комсомолки» Бубекина, на каком-то совещании поделился впечатлением о первой Костиной пьесе и нашел в ней ни много, ни мало «проповедь грязи и пошлости в интимных отношениях любви».

Друзья уговаривали плюнуть, не заметить. А еще лучше — повиниться при случае. Он, не долго думая, уселся за письмо Михайлову: «Я все-таки глубоко убежден, что пьеса «История одной любви», решая вопросы, может быть, менее важные, но все-таки существенные, имеет право на существование.

Я уверен и всем своим существом знаю, что эта пьеса так, как она написана сейчас, чиста и целомудренна и зовет читателя и зрителя к чистоте и благородству в их личных отношениях... Я не могу согласиться с тем, что мои самые задушевные и чистые желания могли приобрести в пьесе какой бы то ни было оттенок грязи и пошлости. Они его не приобрели и не могут приобрести».

Написал и отправил, нимало не заботясь, какой будет ответ и будет ли. Его не последовало. Несколько лет спустя Михайлов со смущенным смешком напомнил ему об этой их «дуэли» — где-то к концу уже Отечественной встретились на каком-то совещании начинающих поэтов из фронтовой среды — первый секретарь комсомола и Военкор, слегка уже тронутый сединой и бронзой автор «Жди меня».

Пока же, Костя, забыв обо всем, сидел над другой пьесой. Халхин-Гол был его первой, его собственной войной и сюда же, только уже после Испании он отправит своего нового героя — Сергея Луконина. «Парень из нашего города» появится в самый канун настоящей, Большой войны.

Строго говоря, Сергея Луконина звали Борисом Смирновым. Был такой военный летчик, с ним Костя познакомился осенью тридцать восьмого года, сразу после того, как тот вернулся из Испании. Встретились накоротке в Ленинграде, где только и успели что договориться о следующей встрече, на этот раз — в Гурзуфе, куда Смирнова отправляли отдохнуть после Мадрида, Уэски и Арагонии. За три дня они успели перейти на ты, набродились вдоль переполненных людьми пляжей, налюбовались Аюдагом и белыми гребешками черноморских волн, чей непрерывный ропот сливался в его воображении с ревом моторов заходящих на удар истребителей. В шелесте знаменитых, еще Пушкиным воспетых, гурзуфских кипарисов Костя слышал голос арагонских лавров, о которых написал в своем «Генерале».

Борис рассказывал, а он слушал и все прикидывал, каким образом сможет все это воспроизвести — ведь из участия наших летчиков и вообще добровольцев в войне в Испании делали секрет. Кольцову приходилось давать своим героям из-под Харькова и Смоленска испанские имена.

На Халхин-Голе Костя узнал, что Борис воюет рядом. Все порывался побывать в его части, да так и не сумел. Когда столкнулись нос к носу в Москве, Борис пожалел, что не свела их судьба в монгольских сопках. Был у него план — взять и посадить фронтового поэта в истребитель УТИ-4 да и прокатить над территорией военных действий в районе реки Халхин-Гол. Показать агонию окруженной уже и добиваемой Квантунской армии.

Костя, услышав это, аж зубами заскрипел:

— Лучше б ты об этом не рассказывал.

Пытаясь как-то успокоиться да и Бориса, огорченного его отчаянием, утешить, спросил:

— А позволили бы тебе это? Смушкевич позволил бы?

— Позволил бы, — пробасил Борис. И после почти незаметной паузы, навеянной фамилией расстрелянного комкора, чье имя и произносить-то, строго говоря, было теперь опасно, добавил, тряхнув лобастой, начинающей уже лысеть головой:

— Не позволил бы, мы бы и без разрешения полетели...

Вот такой человек, отвоевавший уже в свои неполные тридцать лет две войны и готовый к третьей, и должен был стать героем его пьесы. Только будет он не летчиком, а танкистом. Это было решено еще в Монголии. В один из последних своих журналистских разведпоисков наткнулся на наш подбитый, изуродованный танк, с которым в тот час прощался его экипаж. Командир, раненый, с забинтованной головой, с рукой на марлевой повязке, чем-то напоминал свою машину — разорванная гусеница, пробоины в листовой броне, оплавленной прямыми попаданиями. Такие искореженные оба и такие несгибаемые.

Писать пьесу забрался в Переделкино, где в старой деревянной даче зарождалось то, что позднее назовут Домом творчества. Путевки добыл Женя Долматовский, вместе с которым успели после Монголии побывать в Западной Белоруссии. По сравнению с Халхин-Голом это была не война, а прогулка. Девушки в броских национальных нарядах встречали красноармейцев цветами. Герой его побывает и здесь. Цветы цветами, но, освободив Белосток и Гродно, мы, он так понимал это, лишь отодвинули слегка на Запад передний край будущей войны.

Под Кенигсбергом, на рассвете,

Мы будем ранены вдвоем,

Отбудем месяц в лазарете,

И выживем, и в бой пойдем.

Строки, написанные еще в 1938 году, оказались пророческими.

Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел, навсегда.

В тесной клетушке переделкинской дачи он каждый день высиживал, и нисколько не уставал, с рассвета до сумерек. В счастливую минуту найденное название будущей пьесы — «Парень из нашего города» — добавляло уверенности в себе. С таким названием пьеса просто не может, не имеет права быть плохой или посредственной.

Варю в театре Ленинского комсомола будет играть та же актриса, что и героиню в «Истории одной любви». Ее и зовут-то почти, как Варю — Валя, Валентина. Он познакомился с ней еще тогда, когда в театре, это было до Халхин-Гола, репетировали «Историю одной любви». Варя и будет Валей. Или Валя — Варей? Однажды, задавшись неожиданно даже для самого себя этим вопросом, он понял, что нашел ключ к пьесе. Это будет разговор с ней, Валей, и о ней. И о нем, Косте... И о них вместе... Он пришел в ужас от собственных дерзких мыслей. Почему это пришло ему в голову? В конце концов он сам — почтенный семьянин. У него жена, которой он писал стихи и письма из Монголии. Мать его сына. Первенца. Алешке, этому чертенку смуглому, вот-вот стукнет год. И он уже выучил слово «папа».

У нее — муж. Летчик-испытатель. Герой Испании. Серов. Вся страна его знает. Может, потому он и не сделал своего Сергея Луконина летчиком, хотя технически ему было бы это проще: сколько было переговорено с Борисом Смирновым о тайнах и причудах его крылатого дела.

«Мне хочется назвать тебя женой...» Эта строка родится и станет названием стихотворения лишь два года спустя, когда начнется война с гитлеровской Германией, и он отправится на фронт. Сейчас? Даже помыслить об этом было совестно... И страшно! Нет-нет, если они и будут встречаться, то только на репетициях в театре. А разговаривать — лишь языком этой его пьесы, которую он собирается написать. Женя Долматовский тут же, в Переделкино, в соседней клетушке корпел над собственной пьесой, только в стихах, тоже о человеке «нашего поколения».

Долматовский, как и Костя, успел побывать уже на двух войнах — в Западной Белоруссии и еще на финской. К ней Костя относился, по правде говоря, с некоторым предубеждением. Не совсем ему было ясно, почему мы там воюем и за что. Словом, чтобы избежать похожих ситуаций, они четко договорились — инициатором тут был он, Костя, он любил, чтобы всегда все было ясно с самого начала: Женин герой будет штатский-прештатский гражданин, который только на время наденет шинель, чтобы потом поменять ее снова на цивильный пиджак, а Костин герой будет — военная косточка от начала до конца. Об этом условились. Умолчал он только о другом, о чем Жене совершенно не надо было знать, о том, что его Сергей будет еще и им, Костей, но не таким, каков он есть, а каким хотел бы быть, и пусть она увидит или хотя бы догадается, что Варя — это его идеал жены и друга. И тот мир, который он создаст пером, та атмосфера, в которую он погрузит своих героев, будет тем миром и той атмосферой, в которой он хотел бы жить.

Разделив со старым другом Женькой Долматовским сферы притяжения, он тут же, не откладывая, стал конструировать, сначала лишь в воображении, этот мир. Подобно ему, Косте, уже написавшему поэму о Николае Островском и герое испанской гражданской войны Мате Залка, Сергей где-нибудь обязательно признается: «Когда я смотрю на карту, мне почему-то нравится та ее часть, которая покрыта красным цветом».

Вспомнился двух- или трехлетней давности разговор с Ритой Алигер. Началось с того, что он иронически высказался насчет выступления одного оратора на съезде партии.

— Если бы мне довелось получить там слово, я бы выступал совсем по-другому... — и запнулся на мгновение, остановленный недоумевающим взглядом Риты.

Ей, прочитал он в этом взоре, дикой показалась сама мысль, само предположение, что она или даже он могли бы когда-то оказаться в положении оратора на всесоюзном партийном съезде. Его же в тупик поставило само ее недоумение. В мыслях своих он, это бывало, залетал и повыше.

— Двадцать два года не шутка, — скажет у него Сергей. Симонову в пору его разговора с Алигер было лишь годом больше, — а к тридцати человек или уже человек, или нет. — Суворов, знаешь, к тридцати годам кем был? Хотя нет, Суворов как раз нет, он к тридцати годам даже полковником не был. Но это неважно, он не был, а я буду.

А я буду... Так что не глядите, что Сергей — этакий сорвиголова, возмутитель спокойствия. В детстве гроза окрестных садов, а в юности — мамушек и тетушек, имеющих пригожих дочек да племянниц... Как и в Косте, — это не главное в нем.

Не глядите, что в танковой школе Сергей наряд за нарядом будет получать вне очереди, а однажды вообще окажется на грани отчисления из училища, без которого ему — и он сам, и все окружающие прекрасно понимают — просто не жить... Но вот настанет пора суровому и немногословному командиру училища, по чьей милости и Сергей столько картошки на гарнизонной кухне перечистил, столько суток на «губе» отсидел, отправляться по приказу еще более высокого командования на Восток, и с собой он возьмет не кого-либо иного, не чистюлю какого-нибудь, первого ученика, а его, Сергея, и потом, когда настигнет их обоих смертельная опасность в жестоком бою, командир не пожалеет об этом.

И уж совсем, казалось бы, «не в строку» этому сорви-голове Луконину такие его признания, которые с головой выдают «одного поэта» Симонова: «Я люблю, когда меня посылают. Ей богу, Аркаша, мы часто забываем, какое это счастье знать, что ты нужен стране, ездить по ее командировкам, предъявлять ее мандаты. Я еще мальчишкой поехал первый раз от пионерской организации...»

И не Костя ли, побывавший за какие-нибудь два года кроме Монголии и Западной Белоруссии еще и на Кавказе, и в Крыму, для встречи с Борисом Смирновым, и на Севере, и на Беломорканале, и Бог еще знает где, написал между делом целый цикл стихов, который так и называется «Дорожные стихи» — «Отъезд», «Чемодан», «Вагон», «В командировке»...

Нам всем, как хлеб, нужна привычка

Других без плача провожать,

И весело самим прощаться,

И с легким сердцем уезжать.

Только не надо думать, что одна лишь боевая походная труба способна поднять этих непосед, Костю и Сергея в дорогу.

Сергей:

Все-таки знаешь, Вано,

вдруг бывает такая минута в жизни,

когда уехать дороже всего...

Костя:

Мужчине — на кой ему черт порошки,

Пилюли, микстуры, облатки.

От горя нас спальные лечат мешки,

Походные наши палатки.

Вот так, мало-помалу, будет раскрываться в пьесе Сергеев, а заодно и его, Костин, мир.

В этом мире, в этом доме, высотою до неба, а шириною — в пол-планеты, все настоящие мужчины, как и Сергей, хотят всегда быть в самой горячей точке нашей земли, в самом ее пекле. Здесь странствия, перелеты и переезды, неожиданные расставания и чудесные встречи — не случайность, а повседневность, форма жизни, теин в чаю, то самое, что и придает напитку терпкость, загадочность, а жизни — головокружительную остроту.

В этом мире умеют приказывать, но умеют и подчиняться приказу — не раздумывая и не рассуждая.

Мужчины в этом мире умеют дружить. Крепко, но не навязчиво. Преданно, но без сантиментов. Умеют не только беречь, но и спросить друг с друга...

Любо было Косте творить этот мир, этот дом, любо населять его близкими сердцу обитателями.

И так все прозрачно и ясно в этом доме: вот друзья, вот враги, вот красное, вот черное, вот смелость, вот трусость, вот благородство, вот подлость.

В этом мире и любить умеют, как нигде. И как никто другой. Женщина здесь — всегда кумир. Одна, на недосягаемой высоте, обожаемая, тайно и явно всеми членами этого грубоватого мужского сообщества, но любящая, всегда и навсегда, лишь одного из них. Такого, как Сергей...

Что ж, Сергей уже более-менее понятен его создателю и, будем надеяться, станет близок читателю. Кто ж она? Ну, во-первых, как и Валентина, Варя — актриса. Он не видел нужды менять профессию героини. Как и у Валентины, муж у нее — герой, воин. Только не летчик, а танкист. Зато тоже побывал в Испании и вернулся оттуда тоже со славою.

Увы, на этом, приходится признать, и заканчивается сходство героини с прототипом. Варя действительно уедет. В Москву. Выучится на актрису. И поступит в театр. Но о Сергее думать не забудет. Наоборот, приедет к нему, пожертвовав рампами столицы, и будет играть в скромнейшем из скромных гарнизонном театре, который сама, кажется, и организует. И Сергею, которого судьба и собственный неугомонный характер бросают из одной пылающей точки планеты в другую, скажет:

— Да, ждать, ждать, пускай ждать, но зато когда мы вместе... Да, я люблю эту жизнь, она и есть самая настоящая. А другой никакой не хочу...

И только чуткому и самоотверженному брату своему, да еще другу Сергея, который, конечно же, любит ее и, конечно же, что всем известно, тайно, признается она, да и то лишь в одну из тех минут, когда о Сергее опять ничего неизвестно:

— Все неправда, неправда, не хочу, чтобы уезжал. Каждый день хочу его видеть, каждый день, каждый день, чтобы всегда со мной...

Так — у Сергея с Варей. Будет ли так и вообще будет ли как-нибудь у него, Кости, с Валентиной?

Пройдет не больше года. Он допишет за это время пьесу. Первым ее поставит Берсенев в московском театре Ленинского комсомола, где главную женскую роль сыграет, конечно же, Серова.

Со скоростью пламени, которому стоит только лизнуть своим красным языком ворох сухого хвороста, пьеса заполонила театральные подмостки страны. Считанные недели отделяли премьеру у Берсенева от начала войны, а «парнем из нашего города» уже нет-нет да и назовут очередного героя первых военных сводок Совинформа. Видно, не зря писали на следующий день после премьеры «Известия»: «Художественные недостатки пьесы, мы беремся утверждать это со всей ответственностью, тускнеют в сравнении с политическим звучанием спектакля».

Увы, на героиню пьесы, она же — исполнительница главной роли, она же — прототип, не произвели, кажется, впечатления ни недостатки пьесы, ни ее достоинства, хотя играла она Варю — это все объективно признавали — просто замечательно.

И двух месяцев не минет со дня премьеры, как Костя обнаружит себя в корреспондентском пикапе где-то под горящим Минском, читающим товарищам свои только что написанные стихи:

Я, верно, был упрямей всех,

Не слушал клеветы

И не считал по пальцам тех,

Кто звал тебя на «ты».


ВОЕНКОР


В какой момент Костя стал Военкором? Точно ли 22 июня 1941 года? Или позже? Пройдут годы и годы, и этот вопрос будут задавать себе Константин Михайлович и К. М. И сам Военкор. Да и Костя, который вовсе не намерен был расставаться с ними на рубеже войны и мира. Как, впрочем, и они с ним.

У каждого был свой ответ на этот вопрос. И каждый судил по-своему. Константина Михайловича никак не отпускала боль разорванных во второй половине пятидесятых годов отношений с Валей. А К. М. до последнего дня своего мучился поисками правды о войне и о себе.

Как бы то ни было, ни один из них не мог забыть одного совершенно невероятного эпизода из жизни свежеиспеченного военного корреспондента «Красноармейской правды» Симонова. Он случился в один из первых двадцати дней войны, между Могилевом и Смоленском. К тому времени здесь уже проходила передовая, неумолимо сдвигаясь каждый час к востоку. И где-то здесь скитался по изрытым дождями и разрывами снарядов дорогам зеленый, крытый жеваным брезентом пикап.

Как только он останавливался, из его кабины и кузова тут же вываливались размять онемевшие руки и ноги и глотнуть, если повезет, хотя бы глоток свежего воздуха четверо в военных гимнастерках и бриджах, цвет которых еще можно было вспомнить, но уже нельзя определить. Корреспонденты «Известий» Евгений Кригер, Павел Белявский, прибившийся к ним спецкор фронтовой газеты Симонов и фотокорреспондент Павел Трошкин, отец моего будущего соавтора по фильму о К. М.

Последним, как капитан корабля, кабину покидал редакционный водитель Паша Боровков. Обеспечивая возможность двигаться дальше, он поневоле ощущал себя самым главным в этой пестрой и шумной компании. Впрочем, что значило для них — дальше? Они просто искали штаб энской дивизии, при которой, как говорили, находилась и редакция «Красноармейской правды». В ее распоряжение должен был явиться Костя. Что же касается Трошкина, то он надеялся, что с помощью коллег из газеты сумеет отправить в Москву классный снимок — панораму подбитых фашистских танков, который он сделал три дня назад, когда они с Симоновым находились в хозяйстве комбрига Семена Кутепова. Быть может, это были первые немецкие танки, подбитые нашими. И сколько — тридцать девять в ряд! Отличились ребята Кутепова.

Известинцы Кригер и Белявский у Кутепова не были и с завистью, отказываясь верить, слушали рассказы Кости, которого вместе с Трошкиным просто подобрали и посадили в свой пикап у одной из бесчисленных переправ, где всегда скапливались толпы людей и техники.

Но не об этом, не о подвигах Кутепова и его людей был у них разговор, когда они остановились у очередной воронки, на их глазах возникшей прямо на проезжей колее — дать Боровкову время осмыслить ситуацию и облить дождевой водой из соседней колдобины перегревшийся капот. Трошкину, который захлопнул дверцу пикапа со словами: «А ведь снова выбрались», пришло в голову запечатлеть эту неповторимую минуту для потомства. Кригер же совсем некстати попросил Костю почитать «какие-нибудь последние стихи». Тот машинально потянулся рукой к планшету на левом боку. Все, что писалось «до», теперь и не воскресить в памяти, хотя, в общем-то, он помнил наизусть многие из своих стихов и любил их почитать, если просили. Но в планшете лежало записанное в блокнот стихотворение, которое он сочинял как раз в тот момент, когда вдруг услышал по радио, что сейчас будет выступать Молотов. 12 часов дня 22 июня. Уже через час после этого он был на сборном пункте, адрес которого ему, только что вернувшемуся с курсов военкоров, был заранее сообщен. Примеривая тут же выданную ему офицерскую форму, застегивая на себе пряжки и пуговицы полагающейся к форме «сбруи» — ремни, портупея, он выгреб из карманов ненужных уже теперь штатских брюк и пиджака все, что там было, и засунул в планшет. Перекочевал в планшет таким образом и блокнот со стихами.

Уже начав их теперь читать, он почувствовал всю их нелепость и ненужность в такой обстановке, но — делать нечего — надо было продолжать:

Я, верно, был честней других,

Моложе, может быть,

Я не хотел грехов твоих

Прощать или судить...

Не успел он еще и дух как следует перевести, как Белявский ринулся рассуждать о прочитанном. О неправильной позиции, как он выразился, лирического героя только что прозвучавших строк. И непонятно было, отдает ли он себе в эти минуты отчет, что лирическим героем был сам автор, он же и исполнитель виршей. Белявский с жаром упрекал этого лирического героя в «немужском» поведении, в малодушии, в попытке как-то оправдать то незавидное положение, в которое попал.

Кригер бросился возражать ему, то ли по убеждению, то ли из чувства такта... Трошкин возился со своим аппаратом и ничего не слышал. Или только делал вид? Боровков с видом человека, у которого заботы поважнее, чем у иных прочих, кружил вокруг их видавшего виды пикапа, бил кирзовым сапогом по покрышкам, щупал мотор, который, судя по всему, уже достаточно охладился, так что пора бы и снова в путь.

Костя же, с выработавшейся уже у него привычкой профессионального литератора смотреть на все, в том числе и на свои собственные сердечные муки, как бы со стороны, размышлял о том, что ведь если доведется когда-нибудь потом рассказать кому-то, быть может, даже ей, обо всей этой истории, так, пожалуй, и не поверят.

Воздух, глотнуть которого они надеялись, высыпав из машины, был перемешан с гарью пожарищ и пылью начинающих подсыхать от недавнего дождя дороги и обочин. Небо какой уже день было застлано невообразимой смесью облаков и дыма, тоже доносившего запахи пожаров, далеких и близких разрывов бомб и артиллерийских снарядов. Спорщики в своих засаленных до черноты гимнастерках, с разбитыми солдатскими кирзовками на ногах, с трехдневной пыльной щетиной на щеках и подбородке могли сойти за кого угодно — разбойников с большой дороги, грешников между чистилищем и адом, военнопленных, сбежавших из-под стражи, только не за ценителей изящных искусств. Да и он, Костя, посмотреть бы сейчас на себя в зеркало, немногим, наверное, отличается от своих товарищей, хотя по врожденной, а может быть, благоприобретенной от отчима манере, был последним, кто наконец отказался от пагубной, по словам его спутников, привычки бриться каждый день.

И то сказать, сколько уж часов и суток подряд, уже после того, как судьба свела их на перекрестке войны, кружат и петляют они по ее разбитым дорогам в поисках то редакции, то штаба какого-нибудь, то просто дороги на Смоленск. Под непрерывными бомбежками. Под уханье разрывающихся снарядов, свист пулеметных очередей, ставший уже знакомым грохот вражеских танков — то где-то вдали, то в угрожающей близи. В движущихся навстречу друг другу бесконечных потоках беженцев, транспортов с ранеными, таких же как они мелких групп, жаждущих прибиться к своей или хотя бы какой-нибудь регулярной части.

Словно в колдовском сне слышались в разговорах со встречными и попутчиками названия исконных русских городов нечерноземной российской глубинки — Вязьма, Юхнов, Кричев...

Да, совсем недавно, казалось, был и Могилев, и Буйничское поле.

Трошкин стал просто невменяемым, его дрожь начала колотить, когда он увидел сначала в бинокль, а потом и невооруженным взглядом подбитые немецкие танки. Словно туши гигантских кабанов, застреленных на какой-то богатырской охоте. Капитану, который был отдан в их распоряжение, когда их «личности» были наконец установлены, и все твердил, что немцы, вполне возможно, залегли во ржи за полосою подбитых танков, он упрямо повторял, что ему дела нет до того, есть во ржи автоматчики или нет. Трошкин с самого начала их поездки был одержим идеей снять подбитые танки, и теперь его словно ветром несло вперед и вперед, а вслед за ним и Костю.

Трошкин не только снимал танки, но обследовал их изнутри и, найдя в одном из них фашистский флаг, заставил красноармейцев сниматься у этого флага верхом на разбитом стальном чудовище. Словом, настолько обнаглел, что в конце концов в буквальном смысле вызвал огонь на себя. Привлеченный суетней и поблескиванием линз в мертвой доселе зоне, прилетел «мессершмитт» и дал несколько пулеметных очередей с бреющего полета. Пришлось залезть под подбитый танк и отсиживаться там, пока летчику не надоело охотиться за ними.

Но то был Могилев, который сознание автоматически относило к западным отрогам страны. А вчера в своем рейде по следам неуловимого штаба они от кого-то услышали, что он передислоцировался из-под Смоленска к Вязьме. Это не просто еще двести километров... Сколько еще дней и ночей скитаний для их пятерки? Это значит, что фронт на двести километров приблизился к Москве. Казалось, немцы прут и будут переть вперед. И непонятно было, кто и когда их остановит. Вязьма — это же, по сути дела, почти Москва. Костя в ту минуту не знал, что время познать истинную цену километру еще впереди, когда бои завяжутся на дальних подступах к Москве — у Волоколамска и ближних — на Ленинградском шоссе, когда на фронт ездят на трамвае или на автобусе.

Вот о чем он с тяжестью в душе размышлял, прислушиваясь тем не менее какою-то частью своего существа к спору своих товарищей. То, что все его стихи последних лет ей одной посвящены, ни для кого уже, конечно, не секрет, как не было и недостатка в суждениях, как вот сейчас, не только о самих стихах, но и об их отношениях с Валей, которые, в общем-то, касались только их двоих. Он уже привык и смирился с этим. Неизбежная дань, которую влюбленный в нем должен был платить поэту. Если бы в своем поведении с ней он был так же откровенен и отчаянен, как в стихах, может быть, и дела бы у них шли совсем по-другому. Но тогда и не о чем было бы спорить этим вот «на войну пришедшим мужчинам», которые, может быть, потому и спорили сейчас так азартно, что хотели забыть, хоть на миг, что на свете есть вещи пострашнее ревности и любовной измены.

Короткая передышка закончилась. Ведомый неутомимым Боровковым пикап снова двинулся в путь под аккомпанемент взрывов и отдаленной автоматной трескотни. Спутники Кости давно уже оставили свой спор и обратились к темам поактуальнее, а он, разбереженный-таки их противоречивыми доводами, наоборот, погрузился в воспоминания о тех двух с небольшим сутках, которые отделяли выступление по радио Молотова от их с Валей прощания на платформе Белорусского вокзала.

Я, верно, был упрямей всех,

Не слышал клеветы

И не считал по пальцам тех,

Кто звал тебя на «ты».

Эта строфа, которая особенно не по душе пришлась ревностному трубадуру мужского достоинства Паше Белявскому, была теперь в прошлом. Он и не заметил, как сами собой пошли новые стихи:

И вдруг война, отъезд, перрон,

Где и обняться-то нет места,

И дачный клязьминский вагон,

В котором ехать мне до Бреста.


Чтоб с теми, в темноте, в хмелю,

Не спутать с прежними словами,

Ты вдруг сказала мне «люблю»

Почти спокойными губами.


Такой я раньше не видал

Тебя, до этих слов разлуки:

Люблю, люблю... ночной вокзал,

Холодные от горя руки.

Отдохнувшие пикап и Боровков набирали скорость. Машину трясло и подбрасывало на колдобинах, а Костя, стараясь не забыть только что родившиеся строки, убеждал себя, новыми и новыми, что теперь это навсегда:

Как крик: ничем нельзя помочь! —

Вкус поцелуя на шинели.

И Константин Михайлович, и К. М. не раз подумают позже, что две эти боли не утихали в нем ни на минуту — война и любовь. Разлука только обостряла чувство. Любовь бросала свой отсвет на все, что случалось и происходило с ним. И с нею.

Таких слов, как тогда, на перроне, Военкор от нее никогда больше не услышит. И тщетно будет взывать — и в 41, и в 42, и в 43, когда они, по выражению Нины Павловны, «официально оформят брак»:

Со мной прощаясь на рассвете,

Перед отъездом раз и два

Ты повтори мне все на свете

Неповторимые слова.

В середине шестидесятых, готовясь к пятидесятилетию, Константин Михайлович примется подводить предварительные итоги. Именно тогда он напишет свое первое завещание. И по укрепившейся с годами привычке раскладывать все по полочкам, физическим и умозрительным, определит — вот война, а вот любовь. И только одному себе — даже не Нине Павловне, от которой, кажется, вообще секретов не было, признается, все, что он сделал, написал в те годы — вот эти томики стихов, прозы, пьесы, публицистика и Бог знаете еще что, — это все сплошное и непрерывное объяснение с ней, продолжавшееся и тогда, когда война уже закончилась.

Война, надевшая на Костю офицерскую форму и отправившая сразу же в самое пекло, давала ему шанс наяву совершить все то, чем его Сергей покорял на сцене Варю.

Штаб дивизии они в той первой для Кости и всех его спутников командировке на фронт так и не нашли. И прямо из-под Вязьмы двинулись в Москву, где с трошкинской панорамой и симоновским очерком о хозяйстве Кутепова объявились в «Известиях». Все это сразу же пошло в номер. И на следующий же день, 19 июля 1941 года, на него предъявил свои права Давид Ортенберг, только что назначенный редактором «Красной звезды». Они симпатизировали друг другу еще со времен Халхин-Гола, «Героической красноармейской», и было совершенно невозможно не откликнуться теперь на его зов. Хотя и перед «Известиями», которые так щедро раскрыли ему свои страницы, возникли уже моральные обязательства.

Предоставив редакторам разбираться между собой, он на несколько дней отправился отоспаться и отписаться на дачу к Льву Кассилю. Родители к тому времени уже эвакуировались в Свердловск. Валя, как он с разочарованием узнал, вместе с театром была отправлена в Алма-Ату. Своего жилья у него после того, как он незадолго до войны развелся с матерью Алеши, вообще не было. Так что приглашение Кассиля погостить у него на даче пришлось как нельзя кстати.

Сидел и писал вперемежку стихи и очерки. Да еще фронтовые баллады — должок «Красноармейской газете», до которой он в своих скитаниях вокруг Минска, Могилева и Смоленска так и не добрался. Подогнал дневники, которые взял за правило вести с первого же дня войны. Отметил: «Сидел весь день один на даче и писал стихи... Вдруг за один присест написал «Жди меня», «Не сердитесь, к лучшему» и «Майор привез мальчишку на лафете»...

«Кругом были высокие сосны, много земляники, зеленая трава. На несколько часов даже захотелось забыть, что на свете есть война...» К вечеру приехал Лев Кассиль. Пробежав опытным взглядом наряду с другими стихами «Жди меня», он снисходительно заметил, что стихотворение в общем ничего, только немного похоже на заклинание.

Давид Ортенберг, который переманил-таки к себе Костю, соблазнив его возможностями выезжать постоянно на передовую, которые, мол, штатским «Известиям» и не снились, тоже долго крутил листок со стихами в руках, а потом отложил не без сожаления в сторону: это, пожалуй, не для газеты, тем более военной, ежедневной, центральной. Нечего растравлять душу солдатам. Разлука и так горька...

У Кости никаких претензий к редактору не появилось. Тем более, что тот не возражал, чтобы его военный корреспондент показал при случае вирши в какой-нибудь другой газете.

Случая такого, однако, долго не представлялось. Листок, где разборчивым, с характерным наклоном почерком были набросаны строки, которым суждено было стать известными всему миру, несколько месяцев еще покоился в полевой сумке среди других таких же листков, заполненных тем же почерком и такими же на вид строками. Этот был захватан пальцами больше других, потому что его чаще приходилось вынимать из планшета, чтобы прочитать. Впервые — на Северном фронте, в дивизии Скробова, по настоянию тогдашнего его спутника, военного фотокорреспондента Григория Зельмы, который заставлял Симонова вновь и вновь читать его то одним, то другим, потому что стихи эти, по его собственным словам, были для него как лекарство от тоски по жене.

Не с тем ли чувством они и писались?

В декабре сорок первого в одно из очередных возвращений в Москву с фронта Косте предложили прочитать несколько стихотворений по радио, и он решил, что одним из них будет «Жди меня». По дороге на студию заскочил в «Гудок», где как раз обосновались тогда его спутники по одной из первых военных командировок — Алексей Сурков, Слободской, Верейский. Не виделись до этого несколько месяцев, пережитое не уложить было бы и в годы. Симонов расцеловал отрастившего бравые чапаевские усы Суркова, хватанул добрый глоток неразбавленного спирта и тут же принялся читать наизусть «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...» Растроганность и расслабление всеобщее, вполне объяснимые ситуацией, были таковы, что он чуть было не забыл о предстоящем выступлении. В студию, где диктор уже сам начал читать его стихи, он проскочил мимо строгого вахтера в ту минуту, когда оставалось только одно «Жди меня». Пальцами показал, что хочет хоть его прочитать сам. И не дожидаясь согласия, начал... С простодушием своего первого читателя Григория Зельмы думал, что теперь вот, услышав его голос по радио, «те», кто находится очень далеко от него именно сегодня, в эти минуты «узнают, поймут», что он жив и здоров и будут, может быть, ждать его с той же силой, которую он пытался передать в этих строках.

Был, возможно, среди слушателей и редактор «Правды» Петр Николаевич Поспелов. Несколько дней спустя они встретились случайно в бесконечно длинном коридоре комбината «Правды», где тогда находилась и «Красная звезда». Поспелов посетовал, что в последнее время маловато в «Правде» стихов и спросил, нет ли у него чего-нибудь такого.

— Вообще-то есть, — был ответ, — но стихи не для газеты. И уж во всяком случае не для «Правды».

Поспелов увел Костю в кабинет, заставил его все же прочитать «Жди меня». «Почему, собственно, не для «Правды»? — бормотал он, бегая по кабинету. — А, может быть, как раз для «Правды».

Решив, видимо, проверить себя, позвонил Емельяну Михайловичу Ярославскому. Тому стихи тоже понравились, и он отвел даже те немногие сомнения, которые были у Поспелова — насчет «желтых дождей».

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди.

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди.

Жди, когда снега метут...

Сам автор, надо сказать, не мог объяснить, почему у него дожди получились желтыми. «Наверное, хотел выразить этим словом свою тоску».

Ярославский объяснил это более научно:

— Разве вы не замечали, что дожди бывают разного цвета? Бывают и желтые, когда почвы желтые...

Короче говоря, стихи остались в «Правде», а спустя несколько дней, вернувшись из-под Можайска, он увидел их напечатанными — на третьей полосе, сверстанными на две колонки. Сверху снимок «Действующая армия. Конники 3-й гвардейской кавалерийской дивизии идут в атаку». Внизу под стихами — подборка сообщений «от специальных военных корреспондентов «Правды» под аншлагом «Стремительные и неуловимые».

Рита Алигер, встретив его как-то в гостинице «Москва», где он теперь обитал между командировками на фронт, сформулировала: «Это твое второе, после «Генерала», поэтическое рождение».

Прозвучавшая неожиданно чопорно для нее фраза находила между тем ежедневное, если не ежечасное подтверждение. «Правда» и «Звездочка» были завалены письмами. Рассказывали, что вырезки из газет — а стихи, разумеется, были мгновенно перепечатаны всюду, вплоть до «Красной звезды», редактор которой не счел, однако, нужным приносить какие-то там извинения, — находили в карманах гимнастерок погибших бойцов. «Жди меня» чертили на броне танков и на бортах грузовиков со снарядами. Солдаты переписывали стихи в свои солдатские треугольники и отправляли домой. Солдатки пересказывали стихотворение «прозой» и посылали мужьям за своей подписью. Ему показали одно такое под Новороссийском, в авиационном полку: «Дорогой, любимый мой мальчик! Давненько нет от тебя, Володенька, писем. Но я жду тебя, и ты вернешься. Очень, очень жду. Жду, когда наводят грусть желтые дожди и когда метут снега...» Костя ничего не имел против такого плагиата. Письмо пришло в часть, когда Володеньки уже не было в живых. Не обязательно, значит, срабатывает мое заклинание, — с грустью констатировал он. И неожиданно подумал: «Меня вот не очень-то и ждут, а я жив. И даже пока ни разу не ранен».

И много лет спустя Константину Михайловичу Эдуард Межелайтис рассказывал, что «вздрогнул, как от удара тока, когда ему в радиостудию, где он вел передачи на оккупированную Литву, принесли эти стихи».

После смерти К. М. он вспоминал: «Каждый в душе носил свое «Жди меня», но никто не написал этих слов. Их написал русский поэт. В тот день передо мной раскрылась главная тайна поэзии — угадать мысль миллионов».

Патетика в объяснениях между мужчинами, особенно по поводу литературы, никогда не импонировала Косте. Отбиваясь от восторгов и комплиментов, Военкор однажды так обосновал, почему вслед за стихотворением написал пьесу «Жди меня», а потом еще и сценарий для кино с таким же названием. Просто поддавшись эпидемии, которую сам и породил, взял да и написал на заглавном листе только что начатой пьесы — «Жди меня».

Он еще не знал, кто их поставит и снимет — спектакль и кинофильм. И поставят ли вообще. Знал только одно — главную роль, Лизу, в любом случае будет играть Валя. Она и произнесет те слова, которые поначалу должны были стать заглавием пьесы: «Как долго тебя не было!»

Желающих было много. Он отдал пальму первенства тем, с кем уже довелось успешно поработать. Горчакову, который уже поставил его «Парня» в театре драмы, и Столперу — он как раз заканчивал в Алма-Ате экранизацию той же пьесы. Каково же было изумление Военкора, когда его на беседу пригласил во МХАТ Владимир Иванович Немирович-Данченко. Живой классик долго говорил не верившему своим ушам молодому писателю, с каким трудом ему удалось раздобыть экземпляр пьесы, как тщательно он ее прочитал и как она ему понравилась. И закончил тем, что предложил ему забрать ее из театра драмы и отдать в Художественный, где бы ставить ее стал он, Владимир Иванович. Понадобилось все мужество и самообладание, чтобы устоять и сказать, что он, увы, не вправе взять обратно свое обязательство.

Матери, Александре Леонидовне, ни пьеса, ни фильм не понравились. «Стихи твои каждый принимает и понимает, — написала она ему из Свердловска, — а вот иллюстрации в виде пьес и картин не удовлетворяют».

Пусть так. Для него весь фильм состоял из одной той сцены с креслом и звуком ключа, поворачивающегося в замочной скважине. Впервые она родилась в его бессонной памяти. И тут же отлилась в стихах:

Увидеть бы лицо твое,

Когда в разлуке вечерами

Вдруг в кресло старое мое

Влезаешь, как при мне, с ногами.

Кино дало ему шанс увековечить образ. Как бы ему хотелось, чтобы в этом фильме она сыграла самое себя:

Когда теперь я в темном зале

Увижу вдруг твои глаза,

В которых тайные печали

Не выдаст женская слеза.

Константин Михайлович и К.М. не раз потом спрашивали друг друга: когда, собственно, это открылось — то, что образ, созданный воображением, может быть осязаемее, чем реальный? Что отданная стихам боль врачует раны. Попытка пробиться к одному сердцу прокладывает путь к душам миллионов.

Сладкая каторга. За что бы он ни взялся, все оборачивалось продолжением диалога с нею.

Я думал о тебе сначала,

Потом привычно о войне,

Что впереди зениток мало,

Застряли где-то в глубине....

Когда в конце шестидесятых Константин Михайлович взялся готовить к изданию дневниковые заметки и записные книжки военных лет, он перелистал и все свои стихи той поры. И вот напал на эти немудреные строки и подивился вчуже тому, как точно, почти дословно, баллада «Дожди» воспроизводит его дневниковые записи, сделанные сразу после командировки в Крым.

Это была уже его шестая или седьмая поездка на фронт. И, кажется, четвертая в Крым. Две последних — одна за другой.

Вроде совсем недавно это было. В ночь с тридцатого на тридцать первое декабря 41 года он пришел в «Красную звезду», чтобы вычитать свой очерк «Июнь-декабрь», поставленный редактором в номер, и внести в него последние коррективы. Быть может, под впечатлением собственных размышлений, которые всегда кажутся значительнее, когда видишь их отлитыми в гарте, а может, потому, что был уже канун первого Нового года в войну, а быть может, и по той, и по другой причине вдруг решился и попросил у Ортенберга разрешения слетать на пару дней в Свердловск к матери и отчиму.

Находясь, как и все смертные в эту пору, во власти неодолимых предновогодних мерехлюндий, суровый, но питавший к корреспондентам-писателям, а к Симонову особенно, слабость, Ортенберг разрешил короткую командировку, и Костя тут же позвонил Александре Леонидовне.

В два часа ночи, однако, пришло сообщение о начале десантной операции в Керчи и Феодосии, и Давид, поколебавшись, испытав муки совести и благополучно преодолев их, позвонил в редакционный буфет, где Костя в эту глухую пору допивал уже пятый стакан чаю в ожидании «сигнала» со своим очерком, и сказал:

— Слушай, Симонов, зайди ко мне. Я все-таки хочу послать в Крым тебя. Больше некого.

О том, что он имел в виду под этим «больше некого», можно было только гадать. То ли действительно не было никого другого под рукой, что вполне объяснимо, если учесть, какой это был час ночи... То ли вспомнилось ему, что именно Симонов уже дважды побывал в Крыму, так что и его там знали, и он знал многих.

Пришлось снова звонить в Свердловск и разговаривать с огорченной матерью, выправлять командировочное предписание и спешить на военный аэродром. Здесь удалось почти в буквальном смысле слова на ходу вскочить в покативший было уже по запорошенному снегом полю самолет и втиснуться, так как иных мест не было, в штурманскую рубку. К месту первой посадки, в Краснодар, он в результате прибыл полуживой, трясясь от холода, с белыми от мороза лицом и руками. Выручили заботливо предложенные аэродромным начальством триста граммов...

В начале января, после многих треволнений и злоключений — с самолета на поезд дачного типа, с поезда — на крейсер «Красный Кавказ», а там на скользящий по коварным крымским дорогам пикап, он почти на плечах ворвавшегося на Керченский полуостров десанта попал в освобожденную, увы, ненадолго Феодосию. Естественное чувство радости, что вот еще один политый кровью кусочек родной земли освобожден, причудливым образом смешивалось с болью при виде всего того, что натворили в этом чудесном морском городе немцы, с чувством омерзения от встречи со схваченным с поличным предателем, служившим у немцев бургомистром.

— Никогда и не думал, что в городе столько сволочи, — обронил в беседе один из офицеров, участников десанта. — Черт их знает, откуда их столько набралось.

Десантная операция была стремительной, смелой, бесшабашной. Высадившиеся с первых семи катеров моряки и пехота имели задание лишь «зацепиться за землю», но, зацепившись, не смогли удержаться от соблазна и сходу взяли полгорода. Из трехсот человек почти треть погибла... Основные силы были лишь на подходе. Разрыв между десантом, пехотой, танками и артиллерией навевал нехорошие предчувствия. Они оправдались, когда он давно уже, больше десяти дней — тогда были свои понятия о времени — был в Москве.

18 января началось немецкое контрнаступление, и в первый же его день одним ударом была обезглавлена взявшая Феодосию армия — тяжело ранены командарм, начштаба, член военного Совета. Что уж говорить о рядовом и офицерском составе!

Отписавшись для «Звездочки», Военкор спешно заканчивал в Москве пьесу —первую свою военную пьесу, когда по слову редактора снова рванулся в Крым, на этот раз в Керчь.

— В Крыму Мехлис и, надо полагать, на днях что-то там начнется, — вот все, чем мог вооружить его в дорогу Ортенберг.

Увы, обещанное в Генштабе наступление захлебнулось, не успев начаться.

Нам в первый день не повезло —

Дождь рухнул с неба как на зло,

Лишь только кончивши работу,

Замолкли пушки и пехота...

Словно бы взявшись воспроизвести эту безнадежность и уныние, стихотворная строка, спотыкаясь и буксуя, ковыляет от эпизода к эпизоду, подобно самому автору — он же герой стихотворения, — который впервые в жизни водрузился на безропотную лошадь и «трюхал» на ней с позиции на позицию вслед за пригласившим его генералом.

По грязной проселочной дороге, мимо надсадно ревущих и рыдающих трехтонок и тракторов, которые и тонули, и плавали в грязи... Мимо изрытых воронками полей, которые никому уж не приходило в голову называть ни пшеничными, ни кукурузными, а только — минными... Мимо штабелями лежавших на этих полях трупов румын и наших. То отступая, то наступая, то в панике, то сгоряча врывались они поочередно на эти поля ужаса и гибли — волна за волной...

На минном поле вперемежку

Тела то вверх, то вниз лицом,

Как будто смерть в орла и решку

Играла с каждым мертвецом.

Саднящие от многочасовой езды поясница и ноги, беспрерывные и неизбежные рывки с лошади прямо в наполненные дождевой водой кюветы.

Я, кажется, тебе писал,

Что под бомбежкой, свыкшись с нею,

Теперь лежу там, где упал,

И вверх лицом, чтобы виднее.

Кажущиеся вечностью минуты, когда над головой — только свист и вой снарядов, оказываются подходящим случаем для того, чтобы в голове продолжали раскручиваться, как на экране, эпизоды собственной жизни:

Потом я вспомнил нашу встречу

И ссору в прошлый Новый год...

Придет время, когда К. М. возьмет из своего «нижнего» кабинета чемодан с Валиными письмами, поедет на дачу, разожжет там камин, сядет около него и в мрачной задумчивости будет бросать в огонь листок за листком.

— Как он мог, — ужаснется Александра Леонидовна, узнав от Нины Павловны об этом аутодафе в Красной Пахре, — ведь она виновница всех его военных стихов.

Но до этой отчаянной выходки, как назовет ее Нина Павловна, еще ой как далеко.

Военкор по-прежнему во власти двух стихий — любви и войны.

Не укорить и не обидеть,

А ржавый стебель теребя,

Я просто видеть, видеть, видеть

Хотел тебя, тебя, тебя...

Рассказывая позднее в Москве, что он только что опять вернулся из Крыма, он ловил на себе недоуменные взгляды знакомых. В Москве, только что отбившей наступление немцев, мало кто знал, что враг уже подошел к Перекопу и Чонгару. Крым все еще ассоциировался с курортом.

— Подлетишь в Мурманск на недельку и опять поедешь себе в Крым, — иронизировал редактор, спроваживая его на Северный флот, где вместе с нашими воевали английские летчики.

По дороге туда из-за непогоды застрял на четыре дня в Вологде. Бродил как заведенный по скрипучим деревянным тротуарам городка, заложив по привычке руки назад — высокий, стройный, чернявый, с едва пробивающимися темными усиками интенданта второго ранга. Страдая и наслаждаясь вынужденным бездельем, сочинял стихи.

Как с тобой, хотел — не мог расстаться с ним,

В этом городе тебя я вспоминал.

Очень редко добрым словом, чаще злым.

И первое, что бросалось в глаза на таких уютных этих улочках, — афиши, извещающие о премьере «Парня из нашего города» по пьесе драматурга К.М. Симонова.

Давали пьесу в областном театре. Ставил ее художественный руководитель труппы, заслуженный артист Ларионов. Больной старый человек, лысеющая со лба голова, обрамленная седыми вздымающимися кудрями. Профессиональным уже взглядом Военкор цепко схватывал все детали нового облика нового знакомого — тяжелая суковатая палка в руках, торжественность, даже высокопарность в выражении чувств и мыслей, чему, впрочем, удивляться не приходилось — знаменитый автор возник под премьеру перед режиссером поистине как «бог из Машины». Словом — тип старомодного провинциального актера на амплуа благородного отца. Лев Гурыч Синичкин собственной персоной, вдруг взявшийся ставить пьесу о гражданской войне в Испании, о Халхин-Голе... И когда? В разгар Войны священной. И где? В «Деревянном домотканом городке» — он уже величал Вологду названием своего будущего стихотворения.

Военкор истово брал уроки у своего героя. Ему казалось столь естественным ожидать того же от Вали. Творя для нее, актрисы, героиню за героиней, он все еще надеялся, что, играя их, она и сама станет одной из них. Или всеми сразу, потому что, в сущности, это был один образ. Она была в каждой из строчек, каждом слове его стихов, пьес и прозы. Но на самом деле Военкор почти не видел ее в те первые военные месяцы и годы.

И, конечно же, не логикой, а неистовой надеждой на чудо было продиктовано все, что выходило тогда из-под его пера.

Оглядываясь назад, Константин Михайлович и К. М. сравнят Военкора сначала с колдуном, а позднее, вооруженные новой терминологией, с экстрасенсом.

В отчаянном порыве уговорить, заговорить — от слова «заговор», — приговорить к любви он в двух небольших поэмах перенесет ее в их, созданный его воображением завтрашний и послезавтрашний день, сделает, как и сказано в названии одной из них, «Хозяйкой дома».

Какой еще ни белый свет,

Ни я тебя не видывал,

Какой вперед на двадцать лет

Тебя сейчас я выдумал.

А что, собственно, можно было назвать его тогдашним домом?

Москва перестала быть им. У него здесь после развода вплоть до сорок третьего года собственного крова над головой не было. Перевалочный пункт. Перекресток на пути. Передышка между командировками. Останавливался то в гостинице «Метрополь» или «Москва», то у знакомых, то в редакции, где ему была выделена Ортенбергом комната со столом, креслом, шкафом и койкой на случай ночных бдений. Легковушки тоже были частью жилья военных корреспондентов. В них старались держать запас продовольствия и горючего, чтобы в любой момент можно было выехать на фронт.

В Москву иной раз приезжал, как в командировку; на фронт возвращался, как домой — к старым знакомым, которых заставал порой в той же штабной халупе и чуть ли не над тем же квадратом карты. К прерванным спорам и разговорам — кого повысили, кого куда перевели, кого сняли... Кого, увы, убили.

О смертях узнавал, приезжая в Москву, — погиб в авиационной катастрофе соавтор Ильфа — Евгений Петров, его боевой спутник по скитаниям в Крыму. Убит во время рейда в партизанский тыл фотокорреспондент «Красной звезды» Миша Бернштейн... Тот самый Бернштейн, которого под слегка измененной фамилией кинозритель увидит и тоже похоронит — в фильме «Жди меня» в исполнении Свердлина.

Возвратившись очередной раз из Крыма и засобиравшись почти сразу же и тоже не в первый раз в Мурманск — жизнь принимала такой оборот, что день приезда мог запросто стать и днем отъезда, — он неожиданно для себя оказался на беседе у Щербакова. Тот позвонил Фадееву, а Фадеев — в «Красную звезду». Встреча с секретарем ЦК, начальником Главпура и руководителем Советского Информбюро была и по тем, сравнительно демократическим в силу обстоятельств временам, не таким уж заурядным явлением.

Еще удивительнее было увидеть на столе у Щербакова свою рукопись, тогда еще никому не известного цикла «С тобой и без тебя». Несколько недель назад Военкор сдал сборник в «Молодую гвардию» и уже успел войти в конфликт с издательством, которое ни много ни мало — семнадцать стихотворений из двадцати пяти посчитало неприемлемыми для публикации.

Существовала эта рукопись пока лишь в двух экземплярах, один хранился у автора. Значит, это издательская неведомым путем попала к секретарю ЦК.

С первых же слов стало ясно, что Щербаков осведомлен о конфликте. Но пригласил его к себе, как выяснилось, не только для того, чтобы сообщить ему об этом.

Нечто другое, относящееся не столько к содержанию стихов, сколько к душевому состоянию их автора, беспокоило высокого собеседника. Говоря вроде бы от себя, он прибегал к местоимению «мы», а Костя был к тому времени уже достаточно опытен, чтобы понимать, что скрывается за этим многозначительным и никого из посвященных не обманывающим «мы».

— Мы тут затребовали ваши стихи, посмотрели их, почитали... Перебрав стихотворение за стихотворением, Щербаков заключил, что не видит ни в одном из них никакой почудившейся издательству двусмысленности, и посчитал законченной эту часть беседы. Поинтересовавшись затем планами предстоящей командировки на Северный флот, обронил повергнувшее поэта в недоумение:

— А кто вас гонит? Поясняя сказанное, добавил:

— Возникает ощущение, что вы слишком рискуете там, на фронте. Ну, а если сказать резче, то даже ищете смерти.

Словно бы стремясь заполнить внезапно возникшую паузу, он снова полистал странички со стихами, взял одну в руки и прочитал:

Будь хоть бедой в моей судьбе,

Но кто б нас ни судил, ...

Я сам пожизненно к тебе

Себя приговорил.

— Как понимать эти строчки?

А как понимать сам вопрос? И это предположение, одновременно и напугавшее, и растрогавшее, и сконфузившее поэта?! И этот вызов к секретарю ЦК, и эта необыкновенная осведомленность об истории со стихами в издательстве, и это «мы»? К лицу прихлынула кровь. В ту минуту он впервые осознал, в сфере действия какого силового поля давно уже находится... Что было, действительно, ответить на это предположение? Рисковать — рисковал и не раз, особенно в сорок первом, но кто же уважающий себя признается в этом во всеуслышанье?! Смерти искать?.. Ни тогда, ни позднее автору не казалось, что в стихах было что-то, что могло навести на мысль о поисках смерти.

Александр Сергеевич Щербаков слыл проницательным человеком, да, скорее всего, и был таким, иначе не дорожил бы им Сталин так в ту напряженнейшую пору, когда поневоле и он должен был уповать на истинные достоинства человека. И все же никогда он, наверное, не был так далеко от истины, как в тот момент, когда задал Военкору свой вопрос.

Большой актер исполнит, если надо, свою роль и в пустом зале. Из самолюбия и уважения к профессии. Совсем по-другому, однако, он будет играть в зале, переполненном зрителями. И на особом нерве, если есть в нем тот единственный человек, для которого все это играется.

Он так играл и жил в ту пору. Вечный странник с одного фронта на другой. Из огня да в полымя. Трубадур и паладин, сила которого только удваивается от того, что есть к чьим ногам положить свои песни и подвиги.

Счастливая любовь счастлива сама собой. Несчастливая рвется за пределы очерченного ей круга, жаждет поведать о себе в надежде хотя бы на милосердие.

Счастливая любовь нема. Ей если и есть что сказать, то недосуг. Если и исторгнет счастливая любовь восторг и ликование, поэту-влюбленному хватает и строфы, чтобы выразить это.

Боль — родник вдохновения. Пока набившиеся под известковую крышу — раковину — песчинки не поранят чувствительную мантию устрицы, не начнется выделение того особого вещества — перламутра, которое, обволакивая слой за слоем рану, образует те переливающиеся на свету драгоценные шарики, которые люди называют жемчугом. Не каждая рана рождает жемчужину. Но без раны уж наверняка ничего не будет.

Тысячелетний неразрешимый спор — кто счастливее или, наоборот, кто несчастнее в незадавшейся любви — тот, кого не любят, или тот, кто не любит.

Он, Военкор, и так стал бы наверное приличным военным писателем и написал бы все свои очерки, пьесы и повести, рассказы и романы. Все, кроме той тонкой, в двадцать пять названий тетрадочки стихов, что лежала тогда на столе у секретаря ЦК. «С тобой и без тебя».

«Той единственной, которая от нас четверых и останется» — то ли с горечью, то ли с изумлением много лет спустя скажет К.М. Косте, Военкору и Константину Михайловичу. Правда, подумав, добавит еще военные дневники.

Щербаков увидел в поэте страдальца. Но вряд ли было что-то от сострадания в том чувстве, с которым он задал свой вопрос. Просто Симонов был нужен. Проницательности верного и искреннего соратника Сталина как раз было достаточно, чтобы понимать, что со своими очерками, пьесами и даже этими нестандартными стихами, о которые споткнулись недальновидные редакторы «Молодой гвардии», он один способен заменить собой целую армию агитаторов и пропагандистов, которые все находились в его распоряжении — начальника Совинформбюро и Главпура. Щербаков ли пришел по этому поводу к Сталину, Сталин ли вызвал его, мотив был сродни тому, что побудил Сталина в его июльском, сорок первого года обращении воззвать: «Братья и сестры!»

Загрузка...