Социализм оказался в опасности и в Польше. Однако контрреволюции не удалось достичь своих целей. Кризис в обеих странах, пусть и ценою пролития крови, был преодолен.

Чутье и опыт подсказывали К.М. с несомненностью, что все это так или иначе окажет свое влияние и на общую атмосферу в СССР. Не может не оказать. Ответственность коммуниста побуждала заново, с новых позиций осмыслить происшедшее, вглядеться в будущее более суровым и проницательным взглядом. Контрреволюция хорошо сумела сыграть на самокритике при социалистическом строе. Реакция, как он считал, поднимала голову повсюду.

События, разразившиеся вокруг Суэцкого канала, интервенция Израиля, Англии и Франции против Египта — с минимальным отрывом во времени от событий в Польше и Венгрии — были наглядным тому свидетельством.

К сожалению, размышлял он, не избежать здесь и шараханий из стороны в сторону. Перестраховщики, как это всегда бывает в экстремальных обстоятельствах, тоже зашевелятся. Постараются заново прочитать и услышать все, что было сказано и написано в последнее время. Будут искать «параллели».

Не случайно активизировались кочетовский «Октябрь», софроновский «Огонек». В этих условиях нужна особая осторожность. Не дать повода, не спровоцировать выступлений против «безответственной интеллигентской болтовни». Он опасался, что Дудинцев дал уже такой повод в Доме литераторов. К.М. почти ничего не изменил в верстке статьи для «Нового мира», разве смягчил категоричность формулировок относительно постановлений ЦК сорок шестого года. Из тактических соображений он сместил основную тяжесть удара с официальных документов на доклад Жданова. Закончив «Литературные заметки», он, слегка поколебавшись, послал их в ЦК, Поликарпову. Для сведения.

Предчувствия его между тем начинали, шаг за шагом, подтверждаться. Сообщения в прессе продолжали публиковаться тревожные. В Австрии прятался сбежавший от расплаты Имре Надь. В самом Будапеште, в американском посольстве скрывался, быть может, самый опасный враг, который и теперь не сложил оружия — кардинал Мидсенти. Под влиянием однобокой, а то и просто дезориентирующей информации, в силу собственного политического недомыслия, в общем-то естественного для интеллектуалов Запада, на Советский Союз ополчилось большое количество виднейших зарубежных деятелей науки, литературы, искусства. Читая приходивший к нему, как к редактору центрального журнала, «служебный ТАСС», сообщения советских послов, он был информирован больше, чем, скажем, основная масса писателей, те же Дудинцев, Каверин или Паустовский... Знакомился со всякого рода манифестами, протестами и «отречениями» вроде истеричного сартровского документа. Понимал, что все это, просачиваясь тем или иным способом в нашу страну, доходя нередко в искаженном, извращенном виде, не может не воздействовать на умонастроения людей, возбуждая и даже воспаляя одних, настораживая и озлобляя других. Активизировалась в этих условиях, задвигалась, зашевелилась бюрократическая заседательская машина — в партийных органах, в писательских. Зазвучали ссылки на многочисленные письма и запросы трудящихся... Он получил приглашение на совещание в ЦК на 19 декабря. Алеша Сурков решил, что вслед за этим совещанием соберется на свое заседание секретариат Союза писателей, а там и пленум. «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...»

Не нужно было обладать особым даром предвидения, чтобы предположить: «Новый мир» и его последние публикации станут одной из доминирующих тем на всех этих собраниях. В печати усиливалась и с каждым днем становилась все злее критическая метель вокруг романа Дудинцева. В «Огоньке» «незлым тихим» словом поминались блестящие статьи молодого новомировского критика Марка Щеглова, тем более, что в последнем номере «Нового мира» он разделал под орех всю драматургию Толи Софронова. На совесть, кстати говоря, разделал. На все лады, с туманными ссылками на гнев высшего начальства, склоняли в ежедневной прессе рассказ Гранина «Собственное мнение». Хороший, правильный рассказ кое-кому пришелся прямо-таки не в бровь, а в глаз... Доставалось и К.М. за его статью о Фадееве. Критиковали с обеих сторон — справа и слева. На выходе был двенадцатый номер «Нового мира» с его «Литературными заметками».

Состоялось, наконец, это растянувшееся на четыре дня совещание в ЦК. Гудящая, как растревоженный, лишившийся матки улей, редколлегия «Нового мира» в день окончания заседания решила ждать своего шефа хоть всю ночь напролет. Как ни уговаривал многоопытный Кривицкий «разойтись по домам», дать К.М. спокойно выспаться, принять душ, побриться, собраться с мыслями. Пришлось-таки прямо из ЦК ехать поздно вечером в редакцию и докладывать. Впрочем, может быть, это к лучшему. Иногда, чем больше готовишься, тем хуже получается.

Задача была — донести во всем объеме, ничего не скрывая, всю остроту критики, зачастую справедливой. Нельзя не признать, да-да, дорогие мои друзья, нельзя не признать, и давайте честно в этом сознаемся и не будем валять ваньку там, где это нам не пристало...

С другой стороны, сохранить лицо, не дать коллективу впасть в уныние, не посеять панику.

— Ну, попало, попало, — внешне спокойно, только голосу доверив усмешку, начал он. — Не так чтобы уж до смерти, но попало, преимущественно от нашего же брата писателя.

Литераторов на совещании в ЦК было больше, чем партийных работников, и вели они себя куда более активно.

По испытанной временем и литературными баталиями привычке начинать с самого плохого Симонов рассказал сослуживцам, что линию журнала характеризовали от неправильной до гнилой. Последний эпитет — изобретение Василия Смирнова. Кочетов пришел на последнее заседание, потрясая свежим номером «Нового мира» с его, Симонова, «Литзаметками». «Такой я ему сделал щедрый подарок!» Кочетов заявил, что автор, к тому же еще и редактор столь уважаемого издания, ревизует ни больше ни меньше — постановления ЦК. К нему, правда, в более галантной форме присоединились Сурков, Рюриков и Поликарпов.

Их эскапады, которые К.М. излагал дословно, были столь очевидно заушательскими, что небольшая аудитория, которая ловила в мертвой тишине каждое его слово, встречала их даже не возмущением, а злым смехом, издевательскими репликами. Это была не совсем та реакция, на которую он рассчитывал. В конце концов, ему с этими же людьми продолжать делать журнал. Многое из того, что было сказано за эти долгие четыре дня, нельзя просто отмести с порога. Говорилось немало и справедливого. И он стал потихоньку, незаметно подводить своих слушателей к пониманию этого.

Начал с себя. Чушь, конечно, называть статью ревизией постановлений ЦК. Интересно, кстати, отметить, что сверхинформированный Кочетов цитировал даже те абзацы, которые в последний момент были сняты по требованию Главлита. Но нельзя не признать, что со своей критикой некоторых положений постановлений, то есть официальных партийных документов и доклада Жданова, он, Симонов, выступил перед беспартийной вузовской аудиторией. На это еще раньше обращалось его внимание, в связи с чем он даже посчитал нужным направить объяснительное письмо в ЦК. Статью в журнал, однако, он писал с учетом этого своего невольного промаха.

Далее. Ерунда, конечно, он и сегодня так считает, — называть роман Дудинцева или рассказ Гранина вредными. Он не согласился также с тем, что эти вещи противопоставлялись очеркам Овечкина и Тендрякова, кстати, напечатанным не где-нибудь еще, а в том же «Новом мире». Он так и сказал об этом с трибуны и повторил теперь:

— Эти разговоры о вредности романа уже и раньше раздували люди, которые хотели поживиться за счет скандала, использовать любой свисток, в который можно засвистеть, чтобы высказать свое недовольство происходящим. А чем они, собственно, недовольны? Художественной иллюстрацией нравов культа личности, о которых сказала партия?

— И роман Дудинцева, и рассказ Гранина, — продолжал он, — взятые сами по себе, — острые, но с партийных позиций написанные произведения. Хотя надо подумать, почему их так единодушно критиковали... Но что мы, наверное, действительно неправильно сделали, это то, что напечатали их рядом, подряд. А тут еще пьеса Хикмета. Получилось густовато. Если серьезно, мы не можем, конечно, не учитывать ситуацию в мире, которая возникла в связи с событиями в Венгрии и в Польше... Надо, видимо, жестче относиться к редактированию того, что публикуем. Серьезные писатели нам за это только спасибо скажут. Журнал не почтовый ящик. Что в него опустили, то и неси читателю. И надо резче откликаться на клеветнические статьи за рубежом. Мы говорим о наших бедах, потому что хотим изменения к лучшему. И надо показывать, как многое уже изменилось. Сколько восстановленных в правах, сколько реабилитированных людей. Идет восстановление самой законности. А еще в 52-м году людей хватали и сажали без суда и следствия. Будет неправильно, если мы не будем показывать всех этих изменений и не будем давать самый резкий отпор всем за рубежом, кто спекулирует на нашей откровенности. Иногда создается ощущение, что мы боимся, как бы вдруг там кого-нибудь не обидеть... А то, что нас обижают, это как будто бы и не страшно. Мы слишком большие, нас нельзя обидеть, мы великая держава...

С редколлегией, в конце концов, договориться было не так уж сложно. Здесь люди понимали друг друга с полуслова, и если кто и пофрондирует поначалу, так это только на пользу — для гимнастики ума и воображения.

Труднее ему пришлось через день на многолюдном собрании в союзе, где подводились итоги совещания в ЦК.

Суркова слушали с обостренным вниманием. Как только он закончил доклад, Симонов пошел к микрофону.

— По вопросу о журнале «Новый мир». Я не могу признать и не признаю, что линия журнала «Новый мир» была гнилой линией... Что касается романа Дудинцева «Не хлебом единым», я не считал и не считаю его антисоветским.

Гул в зале. К.М. вновь подумал об этой странной особенности литературных аудиторий, в которых прошла чуть ли не половина его сознательной жизни. Здесь всегда витийствует какая-нибудь одна сторона. Та, что чувствует, что сегодня на ее улице праздник. Где они были, эти вот, гудящие, когда здесь же, в Доме литераторов конная милиция с трудом сдерживала рвущихся в битком набитый зал поклонников и почитателей Дудинцева? И где теперь эти поклонники и почитатели, когда Дудинцева тут разделывают, как бог черепаху.

— Не могу не признать, — продолжал он между тем, — что мы, возможно, немного недоработали с автором, в частности, вокруг образа Галицкого, который мог бы быть противовесом Дроздову. Согласен, что и в целом в журнале, кроме, может быть, овечкинского Мартынова или Саши — Тендрякова — маловато положительных героев, за кем можно было бы пойти... За это нас справедливо критиковали. Мы на это мало обращали внимание, а это необходимо.

Закончил он совершенно искренним заверением:

— Могу сказать только одно — рисовать одной черной краской нашу жизнь мы не дадим. В этом мы вполне единодушны. Это безусловно для меня, как и для других моих товарищей по работе в «Новом мире».

Его лаконично, но весомо поддержал Корнейчук:

— Хорошо, что Симонов не бил себя в грудь, но сказал очень серьезно, что прислушается к критике, что хочет разобраться... А то раньше договорился до неверного положения насчет критики как рвотного...

Поддержка оказалась тем более приятной, что была неожиданной. Отношения с Корнейчуком после войны были натянутыми. Желая показать, что принимает протянутую ему руку, К.М. выкрикнул с места:

— Это просто было глупое выражение.

Слава Богу, что на свете существуют заграничные командировки! Два месяца назад он с трудом дал себя уговорить полететь в Индию по линии советских организаций, борющихся за мир. Теперь эта поездка оказалась как нельзя кстати. Он надеялся, что повторится то, что бывало с ним и раньше. Дорога, словно могучий летний ливень, смоет в одночасье, унесет все одолевающие его проблемы.

В полной мере, увы, этого не произошло. То ли уже возраст сказывался, — где ты, моя былая бесшабашность? — то ли новые семейные обстоятельства — Лариса была на сносях, то ли сами проблемы таковы, что их уже не ливнями смывать, а каким-нибудь скребком сдирать и только вместе с кожей. И все же, все же — благословенны вы, пути-дороги.

Он многое, улетая, оставил незаконченным, но не испытывал по этому поводу угрызений совести. В конце концов, он не в Гульрипши укатил и не по собственной воле, а по прямому поручению ЦК. Он будет выступать, заседать, читать стихи, объясняться с индийским читателем, который, говорят, уже осведомлен о нем по выходившим не раз переводам стихов и прозы. Ну, а о чем он при этом будет думать, какие планы будет строить насчет своей дальнейшей жизни, до этого никому дела нет, тут он никому не обязан отчитываться.

Мудро кто-то заметил, что в многолюдье порой легче оказаться наедине с самим собою, чем когда ты в полном физическом одиночестве. Уж чего-чего, а людей в Индии хватало. В те немногие недели, которые провел он там, он сам себе напоминал индийского слона, нагруженного самым разнообразным скарбом. Спокойно и деловито, направляемый почти неощутимыми прикосновениями руки погонщика, движется гигант среди людского полноводья по улицам Дели или Калькутты невозмутимо вышагивает вдоль бамбуковых посадок или пробирается непроходимыми с виду джунглями — вместе со всеми — и в полном одиночестве.

Ничто не мешало ему здесь размышлять вволю о дальнейшем.

Подсчитывая синяки и шишки последних месяцев, К.М. приходил к выводу что жизнь все же не так плоха и безнадежна, если не опускаешь руки и продолжаешь управлять ею сам. Как бы ни повернулось дело с журналом, линия которого признана верхами, ну, если не гнилой, то все же и не самой благонадежной, свет клином на редакторстве не сошелся. Десять лет он уже варится в этой каше — журнал, газета и снова журнал. Настал, пожалуй, момент поставить точку. Если не навсегда, то, по крайней мере, на время.

Вот-вот должна была выйти книга прозы, в том числе доработанный «Дым отечества». Он был уверен, что повесть не пройдет незамеченной. Критики вспомнят, что это та самая повесть, на которую десять лет назад обрушилась печальной памяти «Культура и жизнь». Для кого-то, особенно из молодых, это, возможно, будет даже неожиданностью. Для тех, кто все еще пробавляется мифами о том, что в годы культа на него сыпались одни лишь награды да ласки.

В числе первых, кому он пошлет экземпляр книги с дарственной, будет Овечкин. Его радовало деловое, принципиальное сотрудничество, налаживавшееся у «Нового мира» с автором, у которого столь нелегкая, переменчивая судьба.

Валентин стал более критично относиться к Шолохову, прежде всего, конечно, к его публицистической деятельности, которая, увы, по-прежнему протекает под заметным влиянием всякого рода Шехмордановых... Взять хотя бы его выступление на XX съезде. Овечкин по этому поводу даже носился с идеей опубликовать в «Новом мире» некое «Открытое письмо» Шолохову, от чего К.М. его всячески отговаривал. Он и сам, после речи Михаила Александровича, посвященной, как всегда, избиению руководства писательского союза, сел за ответ ему, наполовину даже написал, потом бросил. Шолохов— это Шолохов. К нему надо просто относиться как к природной стихии, которую нельзя ни предвидеть, ни предотвратить.

Грел душу и предстоящий выход первой книги литературно-критических статей. Попытка собрать воедино все стоящее из написанного показалась ему вполне закономерной. Редактировать книгу он попросил Караганова, новообретенного, но надежного друга. Получился солидный том.

Готовя рукопись к печати, он и сам стремился, и Караганову наказывал — не приглаживать и не причесывать однажды написанное. Как что было сказано, так пусть и остается. Если что-то устарело безнадежно, лучше просто выбросить. Они этим делом с Карагановым занимались на всех стадиях работы. После первой сверки выбросили еще четыре статьи. Теперь кошки чуть-чуть скребли на душе — правильно ли сделал, что оставил статью об «Оттепели»? Бывает, напишется такая вещь, где все по сути верно и в точку, а по какому-то другому измерению выходит, хоть и верно, а не надо было об этом. Правильнее было бы просто промолчать. Как решил он, в конце концов, промолчать по поводу шолоховского выступления.

Как бы то ни было, уже и книга прозы, и книга критики — пусть и со статьей об «Оттепели» — дело сделанное. Остается получить авторские экземпляры, закупить еще по сотне-другой каждой — и только успевай надписывать.

Другое теперь — дальше больше — занимало его помыслы. Рукопись более тысячи страниц на машинке лежала на письменном столе в Красной Пахре и манила к себе. На славу или на погибель? Этого он не знал, и об этом старался не задумываться. Знал одно — если первоначально и можно было сооружать ее урывками, пусть даже иной раз это были и два, и три месяца непрерывной работы, заканчивать начисто ее можно, лишь открестившись от всего остального. В этом, благоприятном, случае на работу уйдет все равно не меньше года. Не случайно в своих «Литературных заметках» он обрушился на давнюю статью «Культуры и жизни» по поводу «Молодой гвардии» Фадеева, особенно на рассуждения насчет того, что, мол, «хотя и не все шло гладко» в июне 41-го года и последующие несколько месяцев, «война советского народа против фашистских захватчиков с первых дней приняла организованный характер».

Он издевался над этими измышлениями, думая не только о прошлом, но и о ближайшем будущем. Он прокладывал дорогу правде о войне, которой и будет посвящен его роман. Все, что он написал о войне до сих пор, базировалось на том, что он видел непосредственно как участник ее. Сначала — хаос, отступление, окружения, гибель и страдания людей, потом — собирание сил, сопротивление. Первая проба сил под Москвой, великое противостояние под Сталинградом, битва на Курской дуге, выход к границам, взятие Варшавы, Будапешта, Белграда, Берлина наконец... Шумное, с дьявольским треском и грохотом, падение самого этого адского монстра — гитлеровской Германии. И на этом событийном фоне — с первого дня до последнего — героизм, самоотверженность наших людей — воинов, рабочих, колхозников, сыновей, матерей, отцов, детишек.

Теперь перед ним распахивалось иное, каждый день приносил новые открытия. Героизм, самоотверженность, сам итог вселенской схватки — всемирно-историческая победа советского народа, — несомненны. Но какою ценой? Этот вопрос выходил теперь на первый план. Вот вопрос, отвечать на который — поколениям и поколениям писателей, историков, философов...

Никогда раньше не было, чтобы события текущей жизни так влияли на его собственное восприятие уже сделанного. То ему казалось, что рукопись надо брать в охапку и, не теряя ни дня, ни часа, бежать с нею в «Знамя». Однажды он поддался искушению и отнес, предупредив: «Это просто — почитать».

То он вдруг открывал для себя, что роман невозможно длинен, скучен, полон повторов, общих мест. В один из таких моментов он обнаружил в романе две совершенно самостоятельные повести — о Пантелееве и Левашове. Не колеблясь, К.М. вынул их оттуда, поскоблил, «зачистил концы» и тоже отправил в журнал. Это, по его мнению, можно было печатать хоть сейчас. По многим причинам ему хотелось, чтобы это произошло, и как можно раньше. Важно было показать — кому? — что он продолжает писать, работать и не только над докладами и статьями. Важно было услышать живое читательское мнение, уловить настрой, в соответствии с которым можно было бы скорректировать общую направленность вещи. Как моряк исправляет курс своего парусника, уловив направление господствующего ветра.

Объем работы, который предстояло еще проделать, казался порой необозримым. Это его не пугало. Вот уж, поистине, большому пирогу рот радуется. Главное было, с маниакальной настойчивостью повторял он себе, найти время. Построить ближайшие годы своей жизни так, чтобы можно было сидеть над романом безотрывно.

Кажется, именно под палящим индийским небом, где он слушал гул толпы и вкушал пряные индийские блюда, у него впервые явилась мысль об Узбекистане, о Ташкенте. Сравнительно недавно он побывал там по делам союза.

Когда-то, в войну, Ташкент, ташкентец — были для него символом перестраховки, тыловой болезни. Теперь он именно там собирался выиграть свой главный бой.

Вернувшись, он заболел. Не минула его участь многих, кто возвращается из Индии. Потом захлестнули семейные события, радость пополам с суетой и хлопотами. Давно забытое, но милое, оказывается, состояние. Перебрался с Ларисой из Красной Пахры, где больше года провел безвылазно, отдав жилье по улице Горького Валентине, в новую московскую квартиру, кооперативный писательский дом. Родилась дочка, которую назвали Александрой, Сашенькой, Санькой. Тут уж было не до романа. Снова засосали гибельные литературные дебри. Не успел К.М. поздравить Володю Дудинцева с вышедшей книгой, как пришлось с ним же вступить в ожесточенную полемику на очередном собрании московских писателей. Не хотелось на это идти, но другого выхода не было. Володю снова занесло.

Психологически тут все было как на ладони. Дотравили-таки, завели человека. И слева, и справа постарались. С одной стороны, позорнейшая тяжба с изданием романа в «Молодой гвардии». Казалось бы, если подумать о всенародной, мировой, можно сказать, популярности романа, издательства московские с руками должны были бы отрывать друг у друга право на публикацию этой вещи. Помимо всего прочего, при нормально функционирующей экономике, это ведь еще и колоссальный доход... Выпусти сейчас роман миллионным тиражом, и то будут очереди стоять. Тетрадки «Нового мира» продавались на «черном рынке» по цене, которую даже страшно вслух произнести. Ан нет, заработала «спихотехника». К.М. предлагал, чтобы роман был напечатан в «Советском писателе». Цеховая гордость, в конце концов, должна быть у союза. Но там автору отказали. Не по своей воле, конечно. Не взяли и в «Роман-газете», самом дешевом и массовом издании. Дудинцев по своей инициативе пошел в «Молодую гвардию». Этот путь ему, в прошлом сотруднику «Комсомольской правды», был хорошо знаком, да и его в издательстве знали. Поначалу горячо взялись. Потом верстку затребовали в ЦК комсомола, и машина приостановилась.

Судили-рядили комсомольские секретари, но ни к какому берегу подгрести не могли. Никто не отваживался дать разрешение. С самого «верха» сигналы поступали весьма противоречивые. Там шла своя борьба, своя варилась обжигающая каша в кратере политического вулкана, и выплески огнедышащей лавы опаляли события литературной жизни, деформировали и без того неспокойное ее течение.

Для отделов ЦК партии, для руководителей комсомола и писательских организаций указанием служили как звонок Молотова или Маленкова, так и противоречащие им запальчивые тирады Хрущева. В конечном счете приняли соломоново решение. Конечно, мол, лучше было бы не издавать такой скандальный роман в молодежном издательстве, но раз уж работа над ним зашла так далеко и такие деньги потрачены, то пусть «Молодая гвардия» доводит дело до ума, а марка пусть стоит профессионального писательского издательства. Тираж решено было дать по стандартам «Советского писателя» — минимальный.

Книга была все еще на выходе, а на нее обрушился уже новый шквал разносов. Московские писатели решили собраться и заступиться за коллегу.

Дудинцев не защищался. Он нападал на всю систему руководства литературой, не отличая особенно прошлого от настоящего.

К.М. должен был снова вызвать огонь на себя. Сказав жесткие, но, ей-богу же, справедливые слова, чтобы предотвратить политическое аутодафе. Саркастические выпады Дудинцева, которым софроновы-падерины без особого труда могли придать политическую окраску, К.М. постарался перевести в психологическую плоскость. Он как бы предлагал войти в положение писателя, переживающего в далеко не детском уже возрасте — фронтовик, ветеран молодежной журналистики — первый свой крупный успех. Тут и у более искушенных в литературных баталиях мушкетеров голова бы закружилась.

Серьезно ли, судите сами, что он предлагает нам рассматривать свой роман не как первую свою удачу, не как просто книжку писателя Дудинцева, а как некий программный документ эпохи?! Тут невольно возникает вопрос — как это додумался писатель Дудинцев до такой ахинеи? Или, может, кто-то надоумил его? Кстати, прямо надо признать, нам в журнале это особенно хорошо видно: иудиных поцелуев расточается для Дудинцева сейчас тьма-тьмущая — и нашим, отечественным мещанином, и зарубежными доброхотами. Полагаю, что когда это превращается в сплошной поцелуйный обряд, советский писатель должен задуматься.

Он видел, какими глазами смотрит на него Дудинцев из зала, но продолжал:

— Зачем жаловаться, задним числом, на какие-то трудности с изданием романа? Меня как редактора журнала, который опубликовал роман громадным тиражом, это лично задевает. Теперь вот вещь выходит отдельным изданием и, несмотря на все треволнения, в довольно короткие сроки.

Специально застолбил это, чтобы уже не было с книгой хода назад.

Хотел тут было упомянуть, что его собственная, например, повесть «Дым отечества» ждала первого книжного издания десять лет после того, как в 1947 году была зверски разругана пресловутой «Культурой и жизнью». Но в последнюю минуту удержался от соблазна.

А это, уж извините, совсем из репертуара конферансье — о некоем ремешке на котором, мол, у нас писателей водят, как в Англии малых детей... Не партийное ли руководство вы под этим понимаете, если отбросить метафору?

— Мне кажется, что Дудинцев до конца глубоко не задумался, что к полному коммунизму есть только один путь — через диктатуру пролетариата со всеми вытекающими отсюда последствиями, о которых нам нет причин умалчивать. Писатель социалистического общества не тяготится, а гордится тем, что он работает под руководством коммунистической партии.

Дудинцева несколько раз прерывали овациями.

К.М. вежливо похлопали только в конце.

Дудинцев, уходя с собрания, демонстративно не ответил на его прощальный кивок, чем доставил немалое удовольствие каким-то неряшливым молодым людям обоего пола, которые окружали его тесным кольцом.

Дома К.М., соблюдая железный рабочий распорядок независимо от всякого рода передряг и треволнений, сел за рабочий стол, чтобы ответить на несколько писем. Нины Павловны, естественно, уже не было в это позднее время, и он писал от руки. В письме Овечкину, который во всей этой истории с Дудинцевым был всегда на его, К.М., стороне, отвел душу: «Дудинцев, который, как ты и боялся тогда, не вынес-таки груза славы и в известной мере повторил сейчас на новом этапе выступление Паустовского».

Скверно, неуютно было на душе. Он любил роман Дудинцева. Публикация его была поступком. Он, не скрывая, гордился им. Почему же, по какой такой проклятой закономерности он теперь оказался с ним чуть ли не по разные стороны баррикад? Кто из них больше виноват в этом? К.М. было знакомо то состояние заноса, в котором, видимо, находился Дудинцев. Он не мог винить его, но и не мог с ним согласиться, хоть ты тут разбейся. В литературных баталиях он был искушеннее и мудрее Дудинцева.

Черт бы ее побрал, эту искушенность. Она начинала сильно отягощать его жизнь. Как-то еще будет выглядеть стенограмма его выступления в «Литературке». Надо будет потребовать верстку до публикации. За Кочетовым нужен глаз да глаз. Снова мелькнула мысль о Ташкенте.

Наутро он диктовал Нине Павловне свою часть доклада секретариата Союза писателей на пленуме, который должен был собраться то ли в апреле, то ли в мае. О социалистическом реализме. Нина Павловна без энтузиазма записывала его рассуждения. Ей, догадывался он, было жаль времени, которое он убивал на работу, доступную завалящему кандидату наук. Лучше бы занимался романом... К.М. угадывал ее мысли, и они ему импонировали. Он не мог бросить диктовку, но на душе становилось спокойнее. Голос звучал увереннее и веселей, хотя слова произносились самые серьезные.

Безостановочное колебание качелей продолжалось. Взмыв в 1956 году вверх, они начинали опускаться вниз.

Хирургическая операция, проведенная в ноябре 1956 года над Венгрией, не принесла ожидаемых результатов. Зловещие признаки метастазов давали о себе знать повсюду. Люди, партии, целые страны вели себя так, будто бы больным был не пациент, а врач. Отступничество, ренегатство на Западе стало массовым явлением. Что там говорить о средних слоях. Растерялись, отвернулись, повернули вспять такие испытанные, казалось бы, в самых критических ситуациях столпы, как Ненни, Д'Астье, Сартр, Веркор, Мориак. Говард Фаст, Ив Монтан, Радж Капур... Кажется, дрогнул Фредерик Жолио-Кюри, стоявший бессменно во главе Всемирного Совета Мира, а Совет в ту пору объединял в своих рядах цвет, гордость человечества.

То же самое — дома.

Партия сказала правду о Сталине, о культе личности, и первый, у кого закружилась голова, словно от избытка озона в воздухе, оказалась интеллигенция. Естественно, это не осталось незамеченным партийной бюрократией. И коль в Будапеште все зло пошло от «кружка Петефи», то и в Москве и в других социалистических столицах стали присматриваться к тому, что там такое происходит в редакциях различных журналов, в писательских клубах, на вернисажах и в «частных салонах», то есть на дачах, на квартирах... Начавшаяся в 54-м году и получившая импульс огромной силы в 1956 году оттепель, как назвал это Эренбург, в мгновение ока обернулась заморозками. При лесном пожаре один вал огня глушат, пуская ему навстречу другой. Волне вольномыслия, набравшей в невиданно короткие сроки немыслимую скорость, преградила путь с такой же быстротой возродившаяся струя бдительности.

К.М. чувствовал себя между молотом и наковальней. Он искал истину и не находил ее. Драма усугублялась тем, что поиск происходил не в тиши академических аудиторий, не в пещере отрешившегося от мирской суеты и питающегося акридами отшельника.

Кампания заседаний, обсуждений, пленумов, речей, заклинаний и анафем была уже запущена на полный ход. От нее деваться было некуда.

К.М. не в диковинку было схватываться с Леонидом Соболевым или Всеволодом Кочетовым, с Грибачевым, с Михаилом Алексеевым, пусть даже их поддержал Хрущев, удостоив «звания» — «автоматчиков» партии. Но на этот раз «автоматчикам» трудно было что-то противопоставить. Кровь защитников социализма на улицах Будапешта была реальностью.

Кто-то должен был остановить вакханалию слов, преградить дорогу разбуженным инстинктам, жажде реванша, зоологической ненависти к социализму.

К.М. выступал и выступал. И, естественно, не мог обойти очевидных теперь ошибок журнала «Новый мир», своих собственных ошибок, которые, по совести говоря, он мог бы осознать и раньше:

— Я считаю своим долгом сказать здесь, на писательском пленуме о том, что мне особенно ясно стало в ходе совещания в ЦК КПСС... О том, что я был неправ или однобок в ряде своих высказываний и ряде своих оценок, вернее недооценок грозной опасности, прикрывающейся фиговым листком свободы творчества... И все это в определенной мере отразилось на том, как велся мной журнал «Новый мир»...

Я, мною... «Якал» он намеренно, желая взять на себя одного всю ответственность за ошибки журнала. На писательском пленуме по рукам ходило стихотворение, авторство которого приписывали Евтушенко, а героем называли его Симонова: «Опять вы предали, опять не удержались...» Один экземпляр оказался и в его руках. Друг ли хотел по-товарищески предостеречь, враг ли — позлорадствовать, выбить из колеи... Кто-то с ухмылкой указал даже на портретное сходство — «располневший, но еще красивый...» Так уж повелось, что красивыми в писательской среде никого, кроме Фадеева и Симонова, не называли. Фадеева нет... Припомнилось — вот она, ирония судьбы, — на днях отправил письмо Полевому, в котором хвастал, что каждый день играет по часу в теннис и чувствует себя так хорошо, как только может чувствовать располневший человек, начавший худеть.

Бывали вы талантливо трусливы,

Вы сами вдохновлялись ложью фраз,

И, располневший, но еще красивый,

С достоинством обманывали нас.

С грустной иронией К.М. подумал о том, что совсем недавно послал в «Совпис» письмо, в котором яростно отстаивал рукопись Евтушенко от нападок в старорежимном духе, доказывал, что острота восприятия действительности у него — от преданности революции, от тоски по чистоте идеалов.

Теперь его молодой коллега, увы, подыграл дешевым страстишкам. Его К.М., или нет имел он в виду — это, в конце концов, дело второстепенное. Главное — что его словами, если это, конечно, Евтушенко, выразила себя эта около литературная накипь. К ней сам Женя отнюдь не принадлежит, но почему-то захотел понравиться. Просто не закален еще, не искушен в литературной борьбе, под которой окололитературная публика понимает пустопорожнюю игру мелких самолюбий, страстишек, фабрику по производству сплетен...

Он не мог не ответить этой шушере, которая комариным облаком лезет всем в рот, нос, уши, выступая с трибуны пленума. Не с Евтушенко он, естественно, воевал и не его имел в виду. Он говорил о рабской, идиотской тенденции — чуть ли не всякого человека, в чем-либо честно ошибавшегося, также честно потом передумавшего свои шаги и взгляды, пересмотревшего то, в чем ошибался, изображать то ли жертвой собственной натуры, то ли жалким трусом. Им наплевать на писателя, будь то Дудинцев или Симонов. Им нужен скандал, который удалось поднять вокруг чьего-то имени.

— Так вот, я вполне сознательно хочу доставить этой своей речью неудовольствие всем дешевым любителям скандалов, которые хотели бы получить от них удовольствие. И добавлю, что доставляю им это неудовольствие с удовольствием.

— Не сомневаюсь, что эти люди, эти литературные обыватели сегодня же будут знать все, что говорится на пленуме. Они всегда все знают, это их вторая, если не первая, профессия. Эти люди, с их визгами и истериками, которые они выдают за смелость, с их смакованием всего того, что у нас болит на душе.

Когда он произносил все это, спонтанно, не по бумажке, ему нравилось то, что он говорил, казалось, что вот он, наконец, настиг своего неуловимого противника, этого видимого невидимку, который преследует его столько лет, пригвоздил его к столбу позора! Во всяком случае, сказал о нем все что думал. Уже через несколько часов судил себя.

— Не надо было, нельзя было до этого опускаться. Какой смысл сражаться с тенью?.. Нет, все, что следовало сказать, помимо неизбежной оценки собственных ошибок, ошибок журнала, — это о своем намерении покончить с литературной и окололитературной суетой, вырваться из ее тенет и заняться главным.

— Главное в нашей писательской жизни — это книги, — говорил он в следующем выступлении. — И мне кажется, что пора это отнести и к самому себе. Я бы даже сказал, давно пора.

Через несколько дней был прием за городом, на правительственной даче. Для творческой интеллигенции. Погода с утра была хорошая, и сначала все бродили по аллеям парка, вдоль пруда живописными группами. В каждой один-два высших руководителя партии и десяток писателей, деятелей искусств.

Ближе к обеду стали подтягиваться к длинным, заблаговременно накрытым столам, предусмотрительно защищенным брезентовыми навесами — на случай дождя, который все время бродил где-то рядом.

Гроза и ливень разразились как раз в тот момент, когда под звуки оркестра и пение солистов с характерным украинским тембром, так любимым Хрущевым, подали закуски и Никита Сергеевич взял слово.

Он начал говорить, и всем стало уже не до закусок, не до заливного зеркального карпа, выловленного, как говорили, в здешнем же пруду, не до черной и красной икры в хрустальных судках со льдом. Природа, то ли одушевляя, то ли пародируя оратора, сопровождала каждую его тираду вспышкой молнии, ударом грома, порывом ветра со струями дождя, который стал просачиваться и сквозь брезент.

Хрущев не замечал ничего этого, увлеченный страстным накалом собственной речи.

К.М. досталось, пожалуй, даже больше других. Ему и Алигер. Да еще Мариэтте Шагинян, которая так порывисто выставляла навстречу оратору свой микрофончик, что, казалось, боксирует с хозяином. Кое-кто улыбался, видя это. Улыбки сменились онемением, когда Мариэтта Сергеевна вдруг резко повернулась и, запихивая в сумку свой микрофончик, пошла прочь, к видневшейся вдалеке стоянке машин.

Кажется, только один оратор в запале не заметил ее ухода. Или не подал вида? Во всяком случае, накал речи Хрущева стал понемногу стихать, и от критики писательских и вообще интеллигентских ошибок он перешел к задачам, стал говорить о тех экономических преобразованиях, которые наметила партия, о планах реорганизации управления промышленностью, которые должны были дать незамедлительный и ощутимый эффект.

На этом приеме, когда уже настала возбужденным гостям пора расходиться, к К.М. подошел Твардовский и, покашляв, похекав в кулак, спросил, правда ли говорят, что он, Костя, собирается уехать, что-то вроде бессрочного отпуска взять для завершения какого-то романа. К.М. молча кивнул. Твардовский, продолжая покашливать, напомнил о том давнем их разговоре, тоже по его инициативе состоявшемся, когда он предложил Косте не стесняться и брать, если предлагают, «Новый мир». Так вот теперь он готов, если в этом есть нужда, оказать Косте такую же услугу и прибрать к рукам их общее любимое дитятко, не дав ему оказаться без хозяйского глазу.

— Разумеется, это все имеет значение только в том случае, если у тебя действительно такие планы, — добавил Трифонович, дабы исключить малейшую недомолвку.

Они взглянули друг другу в глаза. К.М. молча пожал Твардовскому руку.

Встреча Никиты Сергеевича с творческой интеллигенцией не убавила сумятицы в голове, хотя и на заседании редколлегии, и на разного рода сидениях в Союзе писателей К.М. привычно распространялся о «том дружеском и сердечном, полном глубокой веры в силы нашей народной интеллигенции приеме, на котором мы недавно были».

Через месяц после этих встреч состоялся пленум ЦК партии, который объявил о наличии в рядах президиума ЦК партии антипартийной группы, всячески тормозящей выполнение решений XX съезда КПСС, искоренение явлений, порожденных культом личности. Из состава ЦК были выведены Молотов, Маленков, Каганович, а вместе с ними и Шепилов, который в пору борьбы с космополитизмом пытался ослабить силу удара. Снова люди, чьи имена, особенно первых трех, стали почти тождественны слову партия, оказались ее врагами. Повторение прошлого? Нет, шаг вперед! Вместе с культом личности, культом Сталина, рухнула сама презумпция непогрешимости первого руководителя и следом — всего ареопага, стоящего во главе партии, народа и государства. Двадцатый съезд был для них первым шагом вниз с лучезарного Олимпа, пленум об антипартийной группе — вторым. Они — такие же простые, грешные, как все мы, люди, которые могут и должны быть судимы людским судом по тем же самым законам справедливости, что и все на земле. Если и есть тут разница, то она лишь в том, что чем выше ты поднялся, тем больнее тебе падать, тем слышнее грохот падения.

Хрущев, стянув с заоблачных высот сначала Сталина, а потом ближайших и старейших его соратников, и сам вынужден был спуститься вместе с ними — хотел он этого или, может быть, и не хотел. Законы людские, которые с его благословения были распространены на небожителей, оказались властными и над ним тоже.

С каким-то новым чувством раскрепощенности К.М. внимал тому, что происходило и звучало вокруг.

Обвиненный в свое время Хрущевым за злосчастную передовую в «Литературке» в приверженности культу личности, К.М. с недоумением и растущим сопротивлением размышлял над тем, что теперь сам Хрущев говорил о Сталине.

Он вдруг начал славословить его — это после июньского-то пленума, где жестокий, но справедливый урок был преподнесен тем, кто вольно или невольно восставал против идей XX съезда партии. Ну, хорошо, когда Никита Сергеевич выступал на торжественной сессии Верховного Совета по случаю сороковой годовщины Октября, причиною его дифирамбов мог быть сам повод, по которому собрались, — по праздникам не очень-то хочется вспоминать лишний раз дурное. Может, присутствие загадочного и неподвижного, как Будда, вождя китайской революции сыграло свою роль: «Как преданный марксист-ленинец, стойкий революционер Сталин займет должное место в истории».

Однако еще раньше, в августе, когда было опубликовано с большим опозданием сильно доработанное изложение выступлений Хрущева перед интеллигенцией, тоже вытекало, что Сталин все же в основном делал полезное дело, и это нельзя вычеркивать из истории борьбы рабочего класса, крестьянства и интеллигенции, из истории советского государства.

Некоторое время назад он, К.М., быть может, и приветствовал бы такой подход. Фигура Сталина, что там ни говори, слишком крупна и сложна, чтобы ее оценивать без щепотки диалектики. Теперь он видел, как за эти тактические маневры Никиты Сергеевича ухватились наши доморощенные ястребы.

Их мишенью сразу же стал он, Симонов. Вернее, две его повестухи, которые он сделал из больших кусков романного текста, оказавшихся как бы лишними в нем, — «Пантелеев» и «Еще один день». Они были опубликованы в апрельском и июньском номерах «Москвы» за 57-й год, у Евгения Поповкина. В июле в редактируемой Кочетовым «Литературке» появилась издевательская рецензия Ильи Кремлева. Как в только что проявленной фотопленке, с которой еще не сделано ни одного отпечатка, в этой заметке лишь смутно просматривались те обвинения, которые «проступят» позднее...

В августе в «Литературке» напечатали статью Ивана Стаднюка. В ней черным по белому было написано, что в повестях Симонова перед читателем предстает и идеализируется «целая галерея идиотов и трусов, носящих различные воинские звания».

Пришлось самому браться за перо, писать письма и в «Литературку», и в «Москву», а также и «по другому адресу». Он посетовал в письме Борису Полевому: «Пока мы тут с тобой переписывались, в «Литературке» меня еще раз огрели оглоблей, предварительно вымазав ее в г..., как будто бы одной оглобли было недостаточно».

Написав в «другой адрес», то есть Хрущеву, он тут же пожалел об этом. Это была дань прежним традициям. Но поправить дело уже невозможно было, так что он постарался забыть об этом письме. Съездив в две-три зарубежные командировки, погрузился в подготовку к печати третьей повести — «Левашов», которая тоже предназначалась для «Москвы» и тоже должна была послужить ответом на подлые инсинуации.

Когда ему позвонили и сказали, что Хрущев готов его принять, он не сразу понял, что это — в связи и по следам его письма. Сообразив же, сказал себе, что это — перст судьбы и что говорить он будет, конечно же, не о критических нападках на него, а о своем желании оставить Москву и уехать в Узбекистан — прикоснуться к жизни, набраться новых впечатлений, вспомнить свою журналистскую профессию, которой он никогда не изменял. Например, поработать специальным корреспондентом «Правды». Главное — завершить наконец роман, вернее, первую часть новой трилогии о войне, которая сама в то же время явится как бы продолжением его «Товарищей по оружию». Если будет возможность, спросить Никиту Сергеевича, что же он все-таки окончательно думает о Сталине? И как быть с этой «фигурой» тем, кто собирается обратиться к ней в художественных произведениях?

Он шел на встречу в приподнятом настроении. Возвращался, хотя и добился главной своей цели, в смутном.

Хрущев принял его не в Кремле, не в знакомом по встречам со Сталиным кабинете, а в ЦК. Беседа была короче, чем К.М. мог предположить. Никита Сергеевич, в украинской косоворотке, указал мясистой рукой на стул перед большим письменным столом. Стол был завален бумагами, а также пучками колосьев, пробирками с чем-то темным и сыпучим. Откинувшись в кресле слегка назад и вбок, Хрущев стал молча и выжидающе смотреть на К.М. Он заговорил о журнале, о Ташкенте, и Хрущев, словно бы он именно этого и ожидал, ободряюще кивнул. Тут же спросил, кого К.М. предлагает на свое место, и, услышав, что Твардовского, снова согласно кивнул, как показалось Симонову, с облегчением. Поднимать другие вопросы в такой обстановке было бы неуместно. К.М. поблагодарил и стал прощаться. Хозяин, словно спохватившись, пожелал ему вдогонку успехов в творчестве. Это было на полудороге к двери. Когда К.М. закрывал за собой дверь, он увидел, что Хрущев уже потянулся к телефонной трубке.

Шагая к машине, которая ожидала его на площади Ногина, у наркомата угля — у первого подъезда ЦК стоянка не разрешалась, — он не знал, радоваться ему, горевать или смеяться. Шел и невольно сравнивал Хрущева со Сталиным. Приглашение к Сталину и встреча с ним — это было настоящее священнодействие, со своим ритуалом, своими жрецами, которые, начиная еще со Спасских ворот, куда ты входил под испуганными вопрошающими взглядами случайных прохожих на Красной площади, передавали тебя, что называется, из рук в руки, пока ты не оказывался в компании с неизменным Поскребышевым и теми своими немногими коллегами, которые тоже были приглашены, перед той самой дверью... Ну, а уж за нею начиналось такое, что можно было сравнить только с явлением Христа народу, как с легкой иронией, народившейся в последние годы, вспоминал он теперь. Каждое слово, каждый жест, каждое дуновение сквознячка, пробивавшегося сквозь фрамуги, движение каждого завитка дыма, исходившего из трубки единственного курившего в зале Сталина, было преисполнено особого значения, сразу же на каких-то невидимых скрижалях вписывалось в историю. В практическом плане слова вождя уже на следующий день, если не раньше, преломлялись в делах и судьбах книг, людей, целых народов.

С Хрущевым... Словно он не у главы государства и партии побывал только что, одержавшего гигантскую политическую победу, а у председателя какого-нибудь не первой руки облисполкома, в лучшем случае секретаря обкома — с его переполненной приемной, не умолкающими телефонами, затурканностью.

Визит Симонова к Хрущеву не остался в секрете.

Вскоре на дачу в Красную Пахру заглянул, вроде бы ненароком, Твардовский и поведал, что ему официально предложили журнал. О подробностях разговора K.M. с Никитой, как теперь все чаще называли Хрущева, он, человек деликатный, не расспрашивал.

Все было улажено, но именно теперь-то К.М. решил не торопиться, подготовиться основательно. Хорошее состояние духа, которое всегда приходило вслед за ясностью в важных вопросах, вернулось к нему.

Пришло давненько уже не посещавшее его ощущение согласия с самим собой, при котором ему и море по колено.

На различных более или менее широких писательских и иных форумах он теперь без устали повторял, что главное дело писателя — писать. Да, писать.

— Мы, писатели, недостаточно хорошо знаем жизнь, но относим это ко всем другим, кроме себя. Мне лично, например, в последние годы, чем дальше, тем больше, кажется, что мне не хватает глубокого знания жизни, что я как писатель живу за счет старых запасов, накопленных в те годы, когда я был военным журналистом, много ездил и много видел. Мне хочется, и я надеюсь, не откладывая в долгий ящик, выполнить свое желание, снова, не на месяц, не на два, а на более серьезный срок вновь сделаться газетчиком, оказаться в качестве газетчика таким же участником мирного сражения за коммунизм, какими многие из нас с пользой для литературы были в отгремевшем великом сражении с фашизмом.

Слетав в Ташкент — разведка боем, он вернулся оттуда еще более воодушевленным. В писательской среде, да и везде в республике, его приезду, он почувствовал, радовались, его ждали... За считанные дни он умудрился там впрячься сразу в несколько возов — взялся переводить новую повесть Абдуллы Кахара, обещал прочитать лекцию в военном гарнизоне, провести семинар для молодых журналистов в республиканской газете, отправиться по заданию «Правды» на строительство газопровода «Бухара-Газли».

Дома тоже царило воодушевление. Лариса радовалась отъезду, понимала: он поможет мужу сразу порвать со многим, что отягощало жизнь, тянуло в прошлое. Шурка росла не по дням, а по часам и уже ходила, держась за палец. Катька бойко зубрила гаммы и французский. Старики и с той, и с другой стороны стали чаще навещать «молодых» перед предстоящей разлукой.

Только Нина Павловна грустила, и ему дорога была ее печаль. Они впервые разлучались так надолго после ее отъезда в 1950 году в Красноярск к ссыльному мужу.

Жилья в Москве Нина Павловна с Юзом по-прежнему не имели. За четыре года, прошедшие со дня возвращения из Красноярска, сменили восемь адресов. Одно из последних писем, написанных им перед отъездом в Ташкент, было по этому поводу начальнику московской милиции. Описав нарочито казенным языком историю злоключений Юза и Нины Павловны и сделав особый акцент на том, что, отправляясь к мужу в ссылку в Красноярск, она «обменяла принадлежавшую ей комнату в Москве на площадь в Красноярске», он затем дал волю эмоциям, рассказав, «как они мыкаются теперь в Москве, не имея ни кола ни двора». «Какая у меня к Вам просьба. Есть двое людей, хорошо и честно работающих, уже немолодых и проживших большую часть своей жизни в горькой и незаслуженной ими разлуке. Теперь они наконец вместе, у них обоих есть работа, но им негде жить. Нельзя ли, учитывая, как сложилась у них жизнь и сколько они хлебнули горя, пойти им навстречу решительно и устроить их так, чтобы они уже не думали на эту тему до старости лет, то есть, попросту говоря, дать на этих двух хорошо работающих людей скромную однокомнатную квартиру. Если это можно будет сделать, они будут счастливы, а они, по-моему, это заслужили».

Нет повести печальнее на свете... Сколько уж лет он пишет эти письма в разные инстанции и словно бы прикасается, опять и опять, обнаженным сердцем к страданиям двух дорогих ему людей.

С другим настроением сочинял депешу в Абхазию старому другу, поэту Ивану Тарбе. Посетовав на то, что по непонятным причинам в Москве отсутствуют остродефицитные подушки (тот самый ширпотреб, грядущее изобилие которого он недавно предрекал Назыму Хикмету), а в Ташкенте нужда в них, по-видимому, возникнет, он в связи с этим «загадочным обстоятельством» просит обязать кого-нибудь в Гульрипши запаковать имеющиеся на месте и направить из одного южного уголка в другой почтовой посылкой. Послание свое, не преодолев соблазна, завершил советом поменьше обитать в недрах Союза писателей, а побольше сидеть в Гульришпи и увязывать, согласовывать, в основном, не казенные дела, а рифмы с рифмами: «Главное счастье, видимо, в этом!»

Еще одно письмо было — в управление по охране авторских прав — кому, куда и сколько переводить из поступающих гонораров. Среди реципиентов, наряду, естественно, с матерью и отчимом, с сыном Алексеем, которому стукнуло уже к тому времени восемнадцать, с дочерью Машей, которая была двумя-тремя годами его моложе, в этом списке была единственная уцелевшая после тюрем и ссылок его тетка Людмила Леонидовна Телеман-Оболенская, а также мать Валентины, бывшая его теща, актриса Клавдия Михайловна Половикова.

1450 рублей ежемесячно он поручил платить Нине Павловне, которая вместе с ним ушла из «Нового мира» и теперь назначалась его личным секретарем.

— Раньше вы были моим секретарем в изгнании, теперь я буду вашим боссом в таком же положении, — пошутил он, и она почувствовала, что в этой шутке есть для него немалая доля правды.

Передавая смущенной его заботами Нине Павловне письмо для отправки в Моссовет, он попросил ее до их возвращения из Узбекистана «или хотя бы до тех пор, пока эти письма, наконец, сработают», жить с Юзом в его квартире, в кооперативном писательском доме.

— За квартирой, знаете ли, глаз нужен, — объяснял он с серьезным видом, не допускающим ни отказов, ни благодарностей, но со смешинкой в голосе.

В самый канун отъезда, дома, перед прощальным ужином, на который были приглашены самые близкие люди, он взял экземпляр верстки «Избранные стихи» и написал на титульном листе: «Дорогой Нине Павловне в последний день десятилетней совместной работы, эту последнюю, еще не вышедшую книжку, с дружбой (старой) и верой в совместную деятельность (новую)».

Прощай, Москва! Прощай, «Новый мир»! Прощайте все, близкие и далекие. Здравствуй, новая жизнь.

Багаж отправили по частям раньше, он, наверное, уже там, по новому адресу: Ташкент, улица Алишера Навои, общежитие Совета Министров Узбекистана. Там уже хлопочет Маруся.

Предвидя, что всякого рода организационные хлопоты ждут его на первых порах и в Ташкенте, он решил вылететь сначала один. Лариса с дочками могут прибыть позднее. Лариса, правда, бурно протестовала против такого решения, но он настоял на своем.

Было у него испытанное средство справляться с бытовыми передрягами, никогда не откладывать ради них настоящие дела. Встреченный в аэропорту Ташкента собкором «Литературки» Хамидом Гулямом, он выгрузил с его помощью из самолета многочисленные корзинки, картонки и чемоданы, которыми наградила его Лариса, доставил их в дребезжащей «Победе» Хамида на улицу Алишера Навои, 14, где в общежитии Совета Министров ему предстояло обосноваться на первое время, и утром следующего дня отправился в сопровождении того же Хамида Гуляма, на той же его таратайке в Голодную степь. Пусть никто не усомнится, что звание спецкора «Правды» он возложил на себя не ради красного словца и полагающиеся ему в этой роли зарплату и командировочные намерен отрабатывать честно.

Он еще вчера не верил до конца, что улетит в Ташкент, до последней минуты боялся — или надеялся? — что вот-вот стрясется что-нибудь такое, что задержит его: то ли посланец от Хрущева объявится, то ли из ЦК или из Союза позвонят и скажут: «Надо ехать, больше некому» — в какую-нибудь Боливию или в Египет, на очередную встречу борцов за мир. Теперь на какое-то время он был вне досягаемости. «Победа» Гуляма, мобилизовав все свои силенки, бодро бежала по начинавшей уже пылить дороге. Вокруг расстилались такие милые его сердцу, такие пронзительно знакомые еще с первого его приезда сюда в конце 1942 года места, которые даже не знаешь, как и назвать, если мерить российскими мерками, — поля, степи, пустыни... Нескончаемые квадраты черной, еще голой, с осени не вспаханной земли — хлопковые карты, обрамленные поясочками едва зазеленевшего тутовника, журчащие у корней деревьев арыки, В поселках — непрерывные глинобитные дувалы, за которыми — загадочная, недоступная пониманию европейца, сколько ни пытайся проникнуть в глубь ее, жизнь. Врывающиеся в машину звуки — блеяние овец, воркование голубок, запахи — то дымком саксаула, то вызывающим слюнку плавящимся бараньим салом.

— Свобода, свобода! — беззвучным криком звучало в груди.

Душу грела мысль о заботливо припасенном НЗ, лежащем в багажнике. Единственный, кроме трех экземпляров рукописи «Живых и мертвых», багаж, с которого ни в самолете, ни по прилете, на улице Алишера Навои, не спускал он глаз. Гостеприимством узбеки славились. Но по старой фронтовой привычке он всегда предпочитал прибывать на место событий, будь то осажденный врагом Сталинград, или только что взятая Варшава, или сам господин Берлин, со своим горючим в неизменной фляге приличной емкости и харчем, обязательно не совпадающим с тем, что ему могут предложить.

По мере приближения к столице Голодной степи ландшафт незаметно менялся. Просторы вокруг становились все пустыннее, земля — голой, белесой. Страна жила в те годы подъемом целины. Эпицентр событий был, разумеется, в Казахстане, на Алтае, но и здесь супеси и солончаки Голодной степи решено было распахать под хлопок.

Внезапно появившийся перед ними Янгиер ничем не напоминал привычные узбекские поселения. Ни дувалов, ни садов, ни арыков, ни собачьих мохнатых стай, клубком катящихся за машиной.

Посреди и вокруг этой несколько обескураживающей неустроенности бросалось в глаза обилие недавно высаженных деревьев. Он легко узнавал, хотя никогда не считал себя знатоком природы, тополя, ели, сосны... Названия других заботливо подсказывал всезнающий Хамид: чинара, карагач, туя...

Землянки, вагончики были неизбежной и естественной приметой освоения новых мест, новых земель. То, что строители с самого начала позаботились о том, чтобы посадить деревья, привлекло внимание особо.

— Там, где растет дерево, будет жизнь, — сказал он часом спустя в кабинете главного хозяина этих мест, начальника организации с причудливым, с ходу просящимся в очерк названием «Главголодностепстрой», Акопа Саркисова, который возгласами и объятиями приветствовал гостя.

Хамид Гулям на следующий день уехал — дела, задания «Литературки». Он остался, поселился в щедро выделенной ему землянке и с удовольствием повел забытую жизнь спецкора. В кирзовых сапогах, в брезентовой спецовке, в каком-то немыслимом картузе, предложенном ему Саркисовым, его, как принято было писать в производственных романах, можно было увидеть и в ключевых, и в самых неожиданных пунктах гигантски размахнувшейся стройки. Приходили на помощь старые навыки, восстанавливались, казалось бы, утраченные и забытые навсегда рефлексы. Душа вела себя, как мышцы некогда тренированного, а потом начисто забросившего физические упражнения человека, — она побаливала, поламывала, отходя и оживая вместе с воспоминаниями. Сама эта боль, как здоровая физическая усталость, была и отдохновением, и радостью. Приходили в голову несвязные, тоже уже полузабытые обрывки собственных стихов предвоенной и военной поры.

Он, мельком оглядев свою каморку,

Создаст командировочный уют.

На стол положит старую «Вечерку»,

На ней и чай, а то и водку пьют.

Сколько же лет тому, дай бог памяти, были написаны эти строки? Никак не меньше двадцати. Куда была та командировка — уже и вовсе не припомнить — в Среднюю Азию, на Магнитку, на Кавказ?

Мужчине — на кой ему черт порошки...

И все-таки, все-таки верно сказано, что в одну воду дважды не войдешь. Сколько ни таись, сколько ни притворяйся рядовым московским корреспондентом, все равно тебя узнают, достанут, пригласят в гости, устроят читательскую конференцию, заставят читать стихи и в первую очередь, конечно же, «Жди меня», и «Ты помнишь, Алеша...», и «Если бог нас своим могуществом...»

Его на все хватало в недели, проведенные в Голодной степи, в гостях у матерого строителя Саркисова. Как бы ни затягивалась иной раз читательская конференция, он ни разу не позволил себе отказаться от непременно следовавшего за ней угощенья. И поскольку в самой столице целинной «посидеть» в сущности было негде, выезжали на машинах поближе к старым, давно обжитым местам. Хмурые, неприступные дувалы оказывались не такими уж хмурыми и неприступными. За открывавшимися радушно воротами оказывались уютные, засаженные вишней, черешней, грушей, карагачем дворики с тандырами, узбекскими печками для выпечки лепешек, с топчанами-караватами, устланными пестрыми стегаными одеялами. Они стояли либо у небольшого бассейна, хауса, либо оседлывали весело журчащий арычок, в котором так удобно было охлаждать «Столичную». Расходились после неторопливых, полных скрытого значения бесед, порой за полночь. Но рано утром, в положенный час, он направлялся по заранее намеченному адресу пешком или на машине — в аккуратной спецовке, с неизменным блокнотом, которого, как правило, хватало на один день. Взял себе за правило сразу же — по мере созревания замысла и накопления материала — отписываться. Передавал материалы в «Правду» по телефону, терпеливо, по буквам, как в незабвенные фронтовые времена, повторяя по требованию редакционной стенографистки узбекские имена и названия, либо с оказией, через Гуляма.

Очерки К.М. публиковались в «Правде» под рубрикой «Что такое Голодная степь». Когда в Янги-Ер пришел номер газеты с первым его очерком, он радовался, как новичок. Опасался рекламаций, но слышал вокруг себя одни восторги, которые предпочитал относить не столько на счет истинных достоинств своей публицистики, сколько на счет общего своего реноме.

Ни разу не пожалел, что не тотчас же уселся за роман, а приехал поначалу в Голодную степь. Сейчас ему не нужно было для работы над романом ни рукописи, ни даже стопки чистой бумаги. Беседы с целинниками, сидение над очерками о Голодной степи не могли ни приостановить, ни замедлить непрерывной работы, которая шла в нем. Он знал, что он вычеркнет по возвращении в Ташкент, что переставит местами. Он мог бы с ходу, в любое время дня и ночи продиктовать Нине Павловне новые мысленно написанные им главы. У него не было опасений относительно того, что он может что-то забыть или спутать. Таким было его состояние в те три без малого месяца в Голодной степи. Он купался в нем и, боясь неосторожно прервать его, не торопился в Ташкент.

Все хорошее в нашей жизни, так же как, к счастью, и плохое, рано или поздно кончается. Должна была приехать Лариса с девочками. Из Ташкента сообщали, что местные власти подобрали ему квартиру, куда можно переезжать из совминовского общежития. По словам Маруси, с которой он поговорил по телефону, квартира была ничего себе, но она категорически отказалась туда перебираться, пока он не посмотрит ее своими глазами.

Через несколько дней после звонка Маруси он уже трясся на той же неувядаемой Хамидовой «Победе» в Ташкент. Он ехал, вспоминал дорогой теплые — с обязательными шашлыками, мантами, пловом — проводы, которые ему устроили строители, и думал о том, что такой поры у него уже больше не будет.

Домик на Полиграфической улице, предоставленный любезно в его распоряжение по указанию первого секретаря ЦК партии республики Мухитдинова, был невелик для его разросшейся семьи. К тому же Лариса тоже настроилась на работу, твердо решила закончить здесь большой искусствоведческий труд, что никак не удавалось ей в Москве. Она привезла с собой немалый архив и нуждалась хоть в небольшом, да кабинете. Пришлось уступить ей комнату, которую он примерял для себя.

Выручило то, что в доме было большое и сухое подвальное помещение, По сорокаградусной жаре, которая установилась в Ташкенте с конца мая, прохладный этот подземный чертог, как называл его К.М., был просто спасением. Преобразовать его в рабочий кабинет, то есть побелить, снабдить самым необходимым из мебели — стол, стулья, кресло для отдыха, маленький столик для магнитофона — было уже делом несложным. Здесь, в этой почти монашеской келье, без телефона и радио, изолированный от всех шумов и сигналов мира, он проводил ежедневно, если не выезжал в командировки, по несколько часов.

Остальные радости и горести земные, выпадавшие и здесь на его долю, были лишь приложением к этим часам. Удалось наладить тот идеальный в его представлении ритм жизни, к которому он всегда стремился, но который так редко удавалось осуществлять. Заботы о чадах и домочадцах, игры с девочками, продолжительные собеседования с Ларисой по поводу ее труда, который по-прежнему шел у нее туго, — это тоже свободно и естественно укладывалось в порядок жизни, не усложняя, а дополняя, гармонизируя ее.

— Хоть пиши обо всем этом отдельный роман а-ля Кочетов, — пошутил он однажды, выходя с женою и дочерьми на ташкентские бродвеи, наполненные яркими красками цветов, фруктов, пестрых женских платьев, гулом разноязыкой, на высоких тонах речи.

Каждый узнавал его, но, о прирожденный такт Востока, люди старались не дать ему это заметить, не отвлечь уважаемого гостя от его высоких дум.

Первым и ощутимым толчком, в результате которого столь надежно, казалось бы, выстроенное здание новой жизни дало трещину, были завезенные каким-то московским литератором вести — или слухи? — из Москвы. Роман Пастернака «Доктор Живаго», отвергнутый два года назад редколлегией «Нового мира», его «Нового мира», и столь жестко отрецензированный им, Симоновым, и его соратниками в форме открытого письма автору, будет печататься или уже напечатан в каком-то итальянском издательстве, кажется, Фильтринелли, куда он попал незаконно, но с ведома автора.

Сколько ни прислушивался К.М. к себе, сколько ни размышлял, никак не мог понять, почему эта весть так задела его. И только когда через некоторое время, ближе к осени последовал по этому поводу звонок из Москвы, он понял, что же его так тревожило и тяготило. «Старое начинается сызнова», — подумал он словами шолоховского Якова Лукича. Из Москвы запрашивали его согласия на публикацию в журнале этого самого письма Пастернаку. Сказали, что все остальные авторы — Федин, Лавренев, Агапов — согласие уже дали.

Его отношение к роману за два года не изменилось да и вряд ли изменится. Поступок Пастернака, а из Москвы подтвердили, что все было именно так, как ему раньше рассказывали, только усугубил положение. Так что у него нет возражений. Решать это не ему, решать это самому «Новому миру», в котором теперь Саша Твардовский. Где сам Саша, почему он не позвонил? Он, — ответила Москва, — в заграничной командировке. Но он в курсе.

К.М. положил трубку на рычаг и постарался позабыть о разговоре. Это оказалось не так-то легко. Из Москвы продолжало погромыхивать. Настоящая гроза, он чувствовал это нутром, еще впереди. Он поймал себя на том, что уже без прежнего нетерпения и удовольствия ожидает почту из Москвы. Как ни велика была в нем, говоря ленинскими словами, благородная страсть печататься, он знал, что грядущая публикация радости ему не принесет.

Когда же поступил в Ташкент номер «Нового мира» с полузабытым уже текстом коллективного письма Пастернаку, те же противоречивые чувства охватили его, что и год назад, когда кто-то положил перед ним на стол листок со стихами Евтушенко. Он запоздало подумал, что следовало бы посоветоваться с Ларисой, прежде чем давать согласие на публикацию документа. Так сложилось, что он никогда не советовался с Валентиной о своих литературных делах. С Ларисой — другая ситуация, но былые рефлексы все же срабатывали. Чутье подсказывало ему, что она была бы против, как, наверное, воспротивилась бы и тому, чтобы вообще писать подобное письмо. Если бы она была рядом... Но тогда ее еще рядом не было.

Правда, несогласие ее только бы усложнило ситуацию. Хорош бы он был в глазах соавторов, да и в своих тоже, если бы отказался теперь печатать письмо. В критический момент, когда на Западе и у нас вокруг Пастернака началось политическое кликушество, никакого отношения к литературе не имевшее! Их письмо было серьезным разговором писателей с писателем, по большому счету — о жизни, о революции, о судьбах родины, о прошлом и будущем народа. Разговор мужской, лишенный оттенка какого бы то ни было обличительства. Автор прислал в редакцию свое детище на суд, редакция дала свою оценку — спокойную и нелицеприятную. Просто сказали, что нам это не подходит, и объяснили почему. В отношениях между редакцией и автором есть — никуда от этого не денешься — деловая сторона, фактор купли-продажи. Он предлагает, она берет или не берет, мотивируя, естественно, свое решение. Чем больше ясности в таких делах, тем лучше.

Ну, а когда автор сделал новый шаг, прямо скажем, необычный, некорректный шаг, — отдав роман за рубеж, когда там, на Западе, стали писать и говорить, что в СССР, мол, было отвергнуто гениальное произведение, надо было, хочешь не хочешь, и редакции прояснить свою позицию, что она и сделала.

Тот факт, что письмо было опубликовано нынешней редколлегией «Нового мира», лишь укрепляло авторитет документа. Теперь уже и новая редколлегия во главе с Твардовским как бы поставила под ним подпись.

К.М. бросил журнал на письменный стол в рабочем кабинете. Решил, что сам заговаривать на эту тему с Ларисой не будет. Хотел ли он, чтобы она проявила инициативу? Пожалуй, хотел. Весь этот внутренний монолог, в конце концов, был предназначен ей и прежде всего ей. Она молчала, хотя наверняка заглянула в журнал, и ее молчание, дальше больше, становилось красноречивее слов. Ход событий осенью 58-го года приносил из Москвы чуть ли не ежедневно такие вести, создавал здесь, в Ташкенте, такие ситуации, в которых не заговорить о Пастернаке казалось просто физически невозможно.

Она молчала.

В октябре стало известно о присуждении Пастернаку Нобелевской премии. Роман оказался просто-напросто игрушкой в руках чуждых сил. Это настолько очевидно, что всякие сомнения насчет правомерности публикации письма сами собой рассеивались. Действие не могло не родить противодействия.

Облегчение от этой мысли, однако, было сиюминутным. В Лужниках выступил комсомольский вождь Семичастный. В присутствии Хрущева. На торжественном собрании, посвященном сорокалетию комсомола. Бог мой, что было общего у двух событий? Разве площадная брань, которую К.М. собственными ушами слышал по радио, имела хоть какое-то отношение к юбилею комсомола? Отвратительный рецидив, казалось, канувших в лету заклинаний 37–38-го годов. Самым ужасным было то, что молодежь самозабвенно аплодировала оратору, самым беспардонным его перлам: «Свинья не сделает того, что он сделал... Он нагадил там, где он ел...»

Собрание московских писателей, состоявшееся следом, 31 октября, не транслировалось ни по радио, ни по телевидению. Но те же телефонные звонки моментально донесли до К.М. все в подробностях. Писатели в красноречии не уступали бюрократу. Первого ноября резолюцию писательского заседания опубликовала «Литературка», где теперь командовал Кочетов. В резолюции были такие, например, места: «Давно оторвавшийся от жизни и от народа, самовлюбленный эстет и декадент Б. Пастернак сейчас окончательно разоблачил себя как враг самого святого для нас — советских людей...» Или вот, о Нобелевской премии: «Окончательно став отщепенцем и изменником, Б. Пастернак протянул руку к тридцати сребреникам».

Счастье еще, что в резолюции не было ссылок на новомировское письмо. Хотя ему говорили, что ораторы на этом собрании на него прилежно ссылались. И он не удивлялся этому. Хорошо изучил психологию толпы, даже если она состоит из литературных светил первой величины.

То, что должно было служить одной лишь цели — убедить Пастернака в его роковой исторической неправоте, — респектабельность подписей, взвешенность и глубина аргументов, — теперь служило прямо противоположному.

Нервы у него не выдержали. Улучив вечером момент, когда Лариса была в своем кабинете «наверху» одна, он вошел к ней и плотно закрыл за собой дверь. Он откровенно признался, что боится... Боится того, что Пастернака могут арестовать. Но еще больше он боялся, что того же самого боится Пастернак, который, не выдержав напряжения, может наложить на себя руки. Имена Дантеса и Мартынова не назывались в том их затянувшемся разговоре, но дух их витал в тесной комнате. Ему стало легче, когда разговор перешел в практическую плоскость, и они решили, что завтра, вернее, уже сегодня утром он пойдет на телеграф и пошлет в Москву телеграмму. Они все не могли договориться, по какому адресу — К.М. склонялся к Старой площади, а Лариса— к улице Воровского, — с протестом против безобразной вакханалии. После чего надо будет попросить у здешнего Первого секретаря разрешения поговорить по «вертушке» с ЦК — на как можно более высоком уровне.

Спать они в ту ночь легли на рассвете. Утром услышали, что по радио передают напечатанное в «Правде» письмо Пастернака. Внимая словам диктора, он, наверное, выглядел как заблудившийся в песках Сахары путник, который набрел на последнем издыхании на оазис.

Пастернак не отказывался от своего романа, и нелепо было бы ожидать этого. Он отказывался от премии, говорил, что не хочет далее быть поводом и предлогом для нападок и инсинуаций на его народ, на его Родину, ее прошлое, славное настоящее и будущее.

Совершенно нежданным было его обращение к их письму: «Редакция «Нового мира» предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею».

Сколько камней с души может упасть в течение каких-нибудь нескольких минут?! Письмо Пастернака в «Правду» возвращало все на круги своя. На какое-то мгновение показалось, что его строками воссоздан тот идеал отношений в литературе, о котором он всегда мечтал. Когда полемика — это соревнование интеллектов, сопоставление взглядов, вкусов — и ничего более. Пастернак как бы отодвинул одним брезгливым жестом руки все наносное, всю эту грязную пену, взбитую корыстной и ничтожной суетой и там, и здесь, у нас. Признав, что не только романом, но и поведением своим подал-таки повод для всей этой свистопляски, явил то мужество, которое он, К.М., больше всего ценил в мужчинах.

Внимательный, таящий в себе загадку взгляд Ларисы, которая после того, как умолк голос диктора, не произнесла ни слова, вернул его с небес на землю.

Какой там чистый спор, какая схватка интеллектов, какое мужество! Пастернака просто заставили написать все это, покаяться... И он не нашел в себе сил устоять против этого... Положил голову на плаху.

Нет, она не осуждает Пастернака. Но и восторгаться его вынужденным, вымученным покаянием не собирается. Ей теперь ясно — писать и обращаться к кому бы то ни было уже поздно. Пастернака не тронут после его письма. В остальном ему уже никто помочь не в состоянии. Он и не принял бы такую помощь. Тем более от него, от Симонова. Ни Лариса, ни он не произнесли этих последних слов, но когда они грустно, с горечью посмотрели друг на друга, эти слова стояли между ними.

Он во всем — почти во всем — был согласен с Ларисой. Но никто не мог лишить его права доспорить с Пастернаком строкою прозы.

Когда вез с собой в Ташкент рукопись будущего романа, он полагал, что главная его задача теперь — убрать длинноты, избавиться от второстепенных линий, поставить акценты на ключевых фигурах. Он тешил себя мыслью, что сделать это будет не так уж трудно. Проштудировав основательно текст, он с удивлением обнаружил в нем сразу три начала. И, собственно говоря, ничего больше. Действие крутилось вокруг первых месяцев войны, вокруг старых его и читателя знакомых — Синцова, Полынина, Артемьева. Они поочередно входили в войну на разных ее направлениях, попадая в сходные, иначе и не могло быть, перипетии, испытывая во многом похожие, и это тоже было естественно, чувства — растерянности, горечи, гнева, озлобления. Герои поочередно прощались с близкими, отправлялись на фронт, по дороге попадали под бомбежку или оказывались в окружении, в рядах отступающих войск. Судьба военная, по воле автора, то и дело сталкивала их друг с другом, они размышляли и говорили о происшедшем, но ничего особенно путного из их разговоров не вырастало.

В чем же дело? К.М. стало ясно: напрасно он столь ревностно придерживался тезиса о том, что новая вещь — продолжение его предыдущего романа «Товарищи по оружию». Понапрасну связал себя со всеми героями той вещи, многие из которых хотя и остались живы после войны на Халхин-Голе, психологически исчерпали себя полностью.

Другая ошибка: слишком широкой оказалась география романа. Воображая себя эпиком, он просто не поборол соблазна пройтись еще раз по всем местам, где однажды побывал. Трассы его героев пролегали по тем самым фронтам и направлениям, по которым он сам прошел в первые месяцы войны и о чем тогда же написал — сначала серию газетных очерков, потом публицистическую книгу «От Черного до Баренцева моря (записки военного корреспондента)». Вот она, Золушка, лежит перед ним в спартанском издании 1943 года.

Третий просчет был, пожалуй, самый обидный. Задумав ни много ни мало эпос о Второй мировой войне, он самонадеянно положился только на личные впечатления, личные записи. С одной стороны, они уже были основательно пущены в оборот, а с другой — были мелковаты, во всяком случае, недостаточны. Солидная временная дистанция пролегла между той порой и сегодняшним днем. И не только временная.

Строго говоря, писатель не должен полагаться целиком и полностью на чужие мнения даже самых близких ему по духу людей. В конце концов, если бы кто-то из них в точности знал, что хорошо, что плохо, что нужно, что нет, мог бы сам сесть и написать твой роман.

Твое собственное представление о вещи тоже может быть обманчиво. Тебя бросает из одной крайности в другую. И то, что сегодня кажется совершенно законченным, имеющим самостоятельную ценность произведением, завтра представится лишь ворохом мало связанных друг с другом эпизодов.

Правильно он сделал, что «вынул» из рукописи, доделал и напечатал как повесть «Левашова» и другие куски, что бы ни говорили по этому поводу кочетовские прихлебатели. Начатая «автоматчиками» травля, а иначе это не назовешь, возродила к нему симпатии массового читателя. Народ любит гонимых. Во многих письмах обвинения в очернительстве ему предлагали воспринимать как награду. До каких пор вместо правдивых характеров в реальных обстоятельствах от писателя будут требовать манекенов? Побуждать его приукрашивать ход войны, особенно ее начало, предлагать восхищаться полководческими деяниями генералиссимуса, который, обагрив свои руки в крови, выбил перед самой войной три четверти командного и комиссарского состава армии! До каких пор? Таков примерно был лейтмотив читательской почты, среди которой были, однако, и письма в духе Стаднюка и Кремлева.

Его размышления над этими письмами, заметками в печати, устными откликами тоже были работой над романом.

Он сам рвался к этому — познавать и писать правду о войне. Но он и представить не мог раньше, как велика жажда истины, неприукрашенной правды у читателей, у всех — у молодежи теперешней, которая лишь краешком, лишь ранним детством зацепила войну, у ветеранов, у тех бывших пехотинцев, моряков, летчиков, штабистов, с которыми он беседовал в Москве под стенограмму и магнитофонную запись.

Правды, той самой правды, которой проблеск его читатели заметили в «Левашове», все еще не хватало его детищу. С короткого эпизода войны — один спрос, с эпопеи — другой. Он уяснил простую истину — до нее каждый художник дозревает в одиночку, — что эпичность повествования — это не панорамность событий и не «многолюдье». Это — мера проникновения в глубь событий, характеров, судеб, самой истории.

И тогда-то, уже в Ташкенте, полетели из его гигантской рукописи, которую он про себя называл Голиафом, не только лишние два начала, но и многое другое. На первый план вышел один герой — Синцов, который в силу трагических и одновременно обыденных для начала войны обстоятельств: окружения, ранения, гибели целых частей — сменил авторучку сначала на трехлинейку, а потом на автомат. Герой, воюющий лишь «с лейкой и блокнотом», сужал возможности. Автору нужен был взгляд не со стороны, пусть он и сам прошел всю войну именно таким образом, а изнутри. Так, неожиданно для него самого, роман «Живые и мертвые», который раньше назывался «Зимой 1941 года», из панорамы трагических событий начала войны стал зеркалом всего нескольких судеб — Синцова и тех, с кем свела его война.

Первым и самым крупным среди них станет комбриг Серпилин — тот самый полковник Кутепов, с которым он встретился в июле 1941 года под Могилевом и в котором увидел прообраз той силы, что, невзирая на все, сомнет и уничтожит фашизм. Синцов прошагает рядом с Серпилиным без малого всю войну. Кое-что он изменит по сравнению с Кутеповым и в биографии Серпилина. Введет сталинский лагерь, из которого героя «выручит» востребовавшая его война. Так было со многими военоначальниками, самым ярким представителем которых был, конечно же, Рокоссовский.

К.М. обнаружил, что, сидя над рукописью, он постоянно сравнивает себя сегодняшнего с тогдашним, вернее, тогдашними — Костей и Военкором. Они ожесточенно спорили друг с другом. Константин Михайлович, который в равной степени принадлежал и тому, и этому времени, пытался стать судьей, посредником в споре. Но хладнокровия ему недоставало...

Так что верх как будто бы брал К.М. Ему, современнику двадцатого съезда, о минувшей войне, ее тайных и явных пружинах было известно несравнимо больше, чем очевидцу войны. Повзрослевший физически всего на каких-нибудь тринадцать-восемнадцать лет, а духовно — на целую эпоху, он дивился и становился в тупик перед наивностью и легковерием Кости и Военкора. Странно, что тогда они ничему не удивлялись, даже самому невероятному. И за некую доблесть полагали способность принимать все происходящее, как бы оно ни было ужасно, за должное, за реальность — как подобает мужчине, солдату, коммунисту: мерехлюндии оставим для хлюпиков, баб и штафирок.

Когда там было размышлять и рефлектировать, парировали Костя и Военкор, враг лютый за считанные недели докатился до пригородов Москвы, и долг был в одном — трубить о смертельной опасности, звать на последний смертный бой, повторять бесчисленное количество раз, на все лады: УБЕЙ немца.

Сколько раз увидишь его,

Столько раз и убей!

Нет, ни тот, ни другой Симонов отнюдь не спешили поднимать руки вверх перед ним нынешним — К.М., чья мудрость задним числом порою представлялась им лицемерной. Было в этой мудрости и в этом всезнании что-то оскорбительное для великого подвига и великих страданий народа. Бунтовал в Косте и Военкоре не только человек, но и поэт, творец, чей голос был услышан народом, страной. Это тоже была реальность, которую ничем не дано заслонить. То есть на какой-то короткий срок такое может случиться. Но — слово твое жило годы, его находили в мятых, залитых кровью солдатских треугольниках, его, как молитву, твердили в окопе на передовой, в партизанской землянке, в лагере смерти. Строки твои и сегодня повторяют влюбленные. Для этого нужен чистый замес и дрожжи, которые, быть может, упали с неба.

О чем шел спор? О том, что помимо главной, очевидной, безмерно страшной, но всем понятной и объяснимой беды, которая обрушилась на страну в июне сорок первого, с ней-то и схватились Костя и Военкор, помимо этой смертельной опасности существовала другая, дьявольская напасть, невидимая и вездесущая. Еще до того, как пришла явная и объяснимая драма, она высасывала из страны живительные соки, уносила, словно тать в нощи, людей, обезлюживала города и веси, иссушала плодородные нивы и напускала такого дурмана, что лютый враг казался людям самым дорогим и великим другом, а друзья — врагами народа. Ты — во всех твоих ранних ипостасях, ничего этого не видел и не замечал? Убаюканный собственной песнью? Чем же она в таком случае была лучше того самого дурмана?

Не замечал, не знал или не хотел замечать и видеть? — вот к чему все в конце концов сводилось. К.М. отдавал себе отчет, что именно на этот вопрос он обязан прежде всего ответить — и себе, и читателям.

Ответа, который был бы убедителен, все не приходило. Может, его вообще не существует в природе? Правдой было и признание своей слепоты, и ее отрицание. Потому что и в жизни в слиянии пребывало зло и добро, высоты духа и бездна падения, верность и коварство, величальная человеку и неслыханное издевательство над ним. Можно без конца продолжать эти пары. Приказ № 227 «Ни шагу назад!» воззвал к святая святых в человеке и тут же поставил за рядами наступающих шеренги загранотрядов, чтобы стреляли в затылок тем, кто при броске в атаку замешкается хоть на мгновение.

Высокое и низкое, прекрасное и отвратительное — они всегда были вместе на земле, но никогда еще, ни в одной стране, ни в одну эпоху не вступали в такое немыслимое, сатанинское переплетение. Поистине, только бес мог такое придумать на погибель людям — и правым и виноватым. Пробегала кощунственная мысль — даже в гитлеровской Германии было проще — там, по крайней мере, любое дело не расходилось с мерзким словом. Там евреев истребляли, объявив во всеуслышание низшей расой. Да и русских, всех славян отнесли, не стесняясь, к недочеловекам.

Здесь же воспевали — и в речах, и в поэтических гимнах равноправие, единство и дружбу, «союз нерушимый республик свободных», а целые народы срывали с родной земли, гнали, как скот, на чужбину, истребляли на месте. Под ликующие звуки Победы возвращались недавние узники фашистских концлагерей, и тут же под самыми изощренными предлогами, чуть ли не походным строем их отправляли в лагеря, за колючую проволоку.

Хотелось теперь все это выкрикнуть разом. Крик застревал в горле. Так появилась и окрепла мысль, что роман должен быть не итогом, а процессом познания, этапом на пути к истине. За первым будет второй, а может быть, и третий... Первый роман — как первый круг ада. Настанет время — и Синцову, и Серпилину — остановиться, онемев над бездной, поразмыслить над лицом и изнанкой жизни. Но сегодня они воюют и почитают за честь, что есть у них это право воевать. И недосуг им, сгибаясь под ратной ношей, рассуждать о силе, которая чуть было не лишила их этого права — один пришел на войну из сибирских лагерей, другой вернулся на нее, выйдя из окружения, что повлекло за собой унизительное расследование и исключение из партии.

Война, распадающаяся на десятки и сотни малых и больших сражений и схваток, всегда кровавых, всегда беременных смертью и то и дело разрешающихся ею, составляла и содержание и образ жизни его героев, входила в повествование, чтобы до конца остаться в нем главным действующим лицом. Одна на всех, она заслоняла собой всяческого рода индивидуальные подробности: зоны за колючей проволокой, военные трибуналы, загранотряды и пыточные. Но только до поры. Потому что эти так называемые подробности, эти ужасы и мерзости, ничего общего не имеющие с лишениями и страданиями самой войны, не канули бесследно. Они живут в человеке и неотвязно, словно ржавым гвоздем, колют его душу и сердце, которые, оттаивая постепенно в «нормальных» фронтовых обстоятельствах, становятся все чувствительнее к этой боли.

Герои его прежней военной прозы отличались от нынешних тем, что у них как бы не было биографии и вся их жизнь состояла из двух этапов: сегодняшнего — война, и вчерашнего — подготовка к войне.

Там тоже были люди разные — честные и криводушные, сильные и слабые, храбрые и не очень. Но все эти качества существовали как бы сами по себе, как нечто изначально данное. Там если награждали, то всегда достойного, если отдавали под трибунал — то труса или негодяя. Если и хорошего человека наказывали, то задело, как Сергея, например: не прыгай через реку на танке!

Здесь жестко спать, здесь трудно жить,

Здесь можно голову сложить.

Здесь, приступив к любым делам,

Мы мир делили пополам.

Милый, милый, такой правильный, такой понятный, но, увы, без остатка растаявший мир.

И непонятно задумавшимся над ним Косте, Военкору, Константину Михайловичу и К.М., жалеть ли об этом или радоваться. Всякий со своей правдой в голове, каждый тянет в свою сторону.

Как ни очевидна была теперь для К.М. пагубность сталинского всевластия и подозрительности, не мог он позволить себе приписать это всезнание своим героям, свести все страдания и тяготы военного лихолетья к этому одному обстоятельству, как бы страшно оно само по себе ни было. Было что-то возникавшее независимо от его воли и сознания, что удерживало его от нагромождения ужасов такого рода. Если солдаты и шли в бой с возгласом «За Сталина!», то сражались и погибали-то они за народ свой, за Родину, за близких, за отчий дом, за дым отечества... И если и маячил перед тем же Серпилиным отвратный лик Бастрюкова или какого-нибудь другого уполномоченного СМЕРШа или особиста, все же главную опасность в его глазах представляли тогда не они, а те ефрейторы, обер-лейтенанты, генералы, от которых мы драпали в первые месяцы войны и которых потом выкуривали, как крыс, из блиндажей и землянок под Сталинградом.

Его героем, он снова и снова повторял себе это, будет обыкновенный человек на войне, а сама война будет показана, как она есть, без всяких прикрас и оглядок на соображения идейного плана, с какой бы стороны они ни исходили. Правда — вот высшая идейность. И во имя нее он не давал себе воли, когда так или иначе подходило к тому, чтобы живописать мерзости сталинского произвола и лишения его жертв. Он не мог, не имел права сказать больше того, что способны были подумать и сказать тогда его герои.

Подобное воздержание — автора и его героев — представлялось К.М. своеобразным актом мужества. Уж так много развелось сейчас в среде пишущей братии любителей, говоря о минувшей страшной войне, разменять ее истинную трагедию и величие, сам подвиг солдатский на ужасы сталинско-бериевских застенков.

Так это все ему представлялось, когда он заканчивал «Живых и мертвых», сидя по утрам в полуподвальном, свежевыбеленном кабинете на тихой ташкентской улице.

В этот же период с рукописью в чемодане он ненадолго съездил в Москву, на III съезд писателей. Его впервые за много-много лет не избрали секретарем союза. Он сам удивлялся, как мало это обстоятельство оказалось способным испортить ему настроение. Тем более, что в эти же дни ему сообщили в «Знамени», что роман начинают печатать в ближайших же номерах. Впрочем, он и к этому сообщению отнесся с философским спокойствием. Отдав наконец рукопись в журнал, он порешил свое дело законченным.

Время сеять и время убирать. В жизни его теперь начиналась знакомая, но каждый раз пьянящая пора. Частые звонки из редакции, дискуссии по телефону о том или ином абзаце. Пакеты самолетом из Москвы в Ташкент, из Ташкента в Москву — сначала с версткой, потом сверкой. Иногда с очередной порцией рассыпающихся, пахнущих еще типографской краской листов прибывал кто-нибудь из редакционных мужей или дам. И тогда — застолье чуть ли не до утра — за шашлыками, им собственноручно изготовленными, с выбором и разрезанием яично-желтой, каждый раз с особым ароматом дыни, специальный ритуал, который он тут досконально освоил. Ну и, конечно, она, родимая, те самые боевые сто граммов, чарка за чаркой, с лукавой оглядкой на Ларису, которая сухого закона не соблюдала, но и к излишествам относилась нетерпимо.

Конвейер работал четко и споро. За первой журнальной тетрадкой, в апреле 1959 года, последовала вторая, потом третья. «Роман-газета» попросила разрешение напечатать «Живых и мертвых» полностью, а это означало чуть ли не миллионный тираж. Из «Международной книги» сообщили, что поступают заявки на издание романа за рубежом, в частности в Англии. Это был пока лишь первый, из девяти возможных, вал внимания, но в его поступи он уже слышал гул следующих.

И любо ему было по горячим следам, не откладывая, отвечать своим корреспондентам, откликаться на упоминания романа в периодике, а они становились все чаще.

«Дорогой Боря, — написал он, расчувствовавшись, Полевому, — был рад услышать в «Комсомолке» твой голос о «Живых и мертвых» и рад еще тому вдвойне, что это первое, что я услышал в печати. Сейчас все ладно и складно». Он уж забыл, когда у него что-нибудь подобное вырывалось. — «...Теперь отдыхаю немножко, остальное время сижу на заводе «Ташсельмаш». Там есть интересные люди, думаю посидеть месяца полтора».

Он чуть-чуть бахвалится своим ничегонеделанием. Приятное занятие для человека, который дня без работы не может прожить: «Сейчас я выдоен военным романом и только еще месяца через два начну прочухиваться». А второй из пресловутых девяти валов внимания уже накрывает его с головой. Письма читательские. Нина Павловна шлет их из Москвы пачку за пачкой. Он с одинаковым рвением прочитывает и целые школьные тетрадки пожилых любителей «разобрать» прочитанное по косточкам, и короткие, наспех составленные записки с изъявлением как восторгов, так и негодования.

Поток советов, вопросов о прототипах. Почти в каждом письме — о Сталине. Он буквально заболевал от иных, пугая Ларису и друзей отрешенностью, упадком сил.

«Ваши герои гадают, доложили Сталину или не доложили, знал товарищ Сталин или не знал... Мне неясно другое — почему Вы, большой писатель, говорите о Сталине в каком-то прощупывающем аспекте... Мне кажется, что Вы еще не свободны от того угара «всенародной любви», который витал над нашей страной целые десятилетия. Но Вы ведь лучше нас должны были бы знать, что любовь эта — плод обмана и воображения журналистов и писателей, результат манипуляций деятелей из ближайшего его окружения, вроде Маленкова, Молотова или Кагановича... Еще задолго до войны погибли лучшие наши военачальники, хозяйственники и наиболее способные государственные и политические деятели. Об их гибели он знал. Он санкционировал их гибель. Он оставил армию с одними Барановыми и Куликами. Вот почему немец оказался под Москвой...»

Или еще другое письмо: «Простите, что буду писать Вам неприятные вещи моему любимому писателю. Не для того, чтобы испакостить Вам настроение, а потому что не могу молчать. Ваш Сабуров, слушая речь Сталина в начале войны, думал о том, что он без раздумья пошел бы на смерть чуть ли не за одно дыхание Сталина. Сабуров мой сверстник. Я простила ему (не ему, Вам) эту чудовищную мысль по вполне понятным обстоятельствам. Попробовали бы Вы не написать такую вещь тогда, в 43-м или в 44-м. Ого! Найдись такой, — сказал Твардовский. Но вот прошло шестнадцать лет. Хрущев сделал свой доклад на съезде партии о культе личности... Правда страшная. Полетели под ноги в клочья разорванные портреты и черепки разбитых статуй... Чем же Вы объясните, что Синцов сидит и повторяет те же слова, что говорил Сабуров? Синцов — тоже мой ровесник. Я могу представить, о чем мыслят мои современники... Почему ни у меня, ни у моих друзей и знакомых не было этого идиотского желания отдать свою жизнь за одно дыхание... А у Синцова оно — чуть ли не главный жизненный двигатель. Отнимите у него эту молитву — и он заблудится... А ведь он — журналист, писатель!» Ясно, что женщина — автор письма, хоть она и объяснялась в начале в любви, метила не в героя, а в автора.

«Он должен был много ездить, много видеть и, следовательно, много думать. Иначе какой же он писатель? А он даже собственное свое несчастье не мог осмыслить. Не смел подумать даже наедине с собой об истинном виновнике народных бедствий. И за это я, его современница, его презираю. Ну, да бог с ним, с Синцовым. В конце концов, это лишь образ, выдумка. Но Вы-то, Вы-то, с первого до последнего выстрела находившийся среди солдат, как Вы-то не поняли этого?»

Его корреспонденты обычно мало сообщали о себе. У этой вот мелькнуло, что учительница. О других и того не узнаешь порой. Но адреса, адреса!.. Петропавловск, Казахской ССР, поселок Майский в Кабардино-Балкарии... Из какой глухомани пишут люди! Может, из глухомани-то оно виднее?

Читая подобные письма, он доходил порой до того, что впору было рассылать письма по издательствам и требовать остановить стук многочисленных типографских машин, печатающих по всей стране, на разных уже языках, его роман «Живые и мертвые». Он готов был поручить своим секретарям в Москве звонить по книжным магазинам и киоскам с тем, чтобы прекратили продажу книги.

Но та же почта приносила и другие письма, и их было неизмеримо больше. «Я, как и все советские люди, радовалась нашим успехам и достижениям, гордилась, что наша страна выстояла и победила мрачные фашистские орды. Вместе со всем народом я, маленькая песчинка в огромном океане, плакала у репродуктора, потрясенная смертью Сталина. А потом состоялся XX съезд. Я не могла ни понять, ни принять его. Так нас воспитали. Любовь к этому человеку, которого я никогда не видела, вера в него, гордость за него настолько прочно вошли в каждую клеточку нашей души и сердца, что вырвать ее было равносильно смерти. А нужно было жить. Долго я не хотела верить фактам, не хотела читать газет. А потом появилась Ваша книга «Живые и мертвые». Я впитала в себя каждую строчку этого замечательного произведения. Я полюбила его мужественных героев... Я плакала. И я выздоравливала. Ваша книга была тем лекарством, которое так необходимо было моей душе... Осколок вынут, и рана, хотя еще кровоточит, но уже не смертельна».

Взглянул на адрес — Эстонская ССР, город Валга.

Он вдруг подумал, держа в руках два этих письма, учительницы из Казахстана и этой женщины из Эстонии: его роман нужен, нужен как анестезия, которую делают больному перед операцией. Второй роман будет этой операцией. Его первый роман для таких, как эта женщина из Эстонии. Второй будет для всех.

То, что осенило его и уложилось в короткую, из двух предложений формулу, не раз в те дни ложилось на бумагу в самых различных вариантах. Он без устали, и еще в Ташкенте, и позднее, в Москве, в этом духе отвечал своим корреспондентам и все определеннее отдавал себе отчет, что уже началась работа над продолжением «Живых и мертвых».

«Да, правда о Сталине — это правда сложная, в ней много сторон и ее в двух словах не скажешь. Ее и надо писать и объяснять как сложную правду, только тогда она будет подлинной правдой».

«Я считаю, что наше отношение к Сталину в прошлые годы, наше преклонение перед ним в годы войны, а оно было, наверное, примерно одинаковым и у Вас, и у меня, что это преклонение в прошлом не дает нам права не считаться с тем, что мы знаем теперь, не считаться с фактами...» Это он уже отвечает своему критику с другой стороны, ветерану войны, который упрекает его в том, что, написав в страшном сорок первом «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас?», он теперь «поливает его грязью».

Он сочинял и диктовал письма, давал интервью, но про себя понимал, что и в них, увы, тоже нет еще всей правды. Где она, в чем она? Он надеялся найти ее в работе над вторым романом, который будет называться «Солдатами не рождаются».

Пружиной его будут не внешние события, но духовная эволюция главных героев. Отстоявшим Сталинград, окружившим и уничтожившим группу армий Паулюса, им будет легче подойти к пониманию противоестественности той второй войны, которую Сталин вел против своего народа, то есть против каждого из них.

Сам же он теперь начинал осознавать, что и в ту пору, перед Сталинградом, и гораздо раньше его были люди, которые отдавали себе отчет в происходящем. Была ли слепота и глухота, поразившая и его вместе с другими, невольной или добровольной — вот на что он должен будет теперь ответить своим следующим романом. И прежде всего самому себе.

Ощущение, что ташкентское его сидение логически подходит к завершению, становилось все острее. В Москве Столпер затевал фильм по роману — требуется его присутствие. На выходе несколько книг из старого и из нового — сборник очерков о Голодной степи. Зовут дела в комиссии по литературному наследию Булгакова, в которые он как следует влез только здесь, в Ташкенте. Ларису с ее рукописью ждут в издательстве «Искусство».

В Москву, в Москву...

Приятно было вновь убедиться в своей популярности, привлекать всеобщее внимание. Куда ни появись — всюду вокруг тебя людские круговороты. Он не был обременен никакими казенными обязанностями, должностями, присутствиями и т.д. Существовали только обязанности долга, чести — с помощью Нины Павловны отвечал на письма, охотно выступал на читательских конференциях, хлопотал за давних и новых, дальних и близких друзей, рекомендовал и проталкивал в многочисленные редакции рукописи о войне. В своих «внутренних» и для печати рецензиях предрекал наступление новой волны мемуарной литературы, которая ничего общего не будет иметь с полулубочными сочинениями, что появились сразу после войны.

Одна за другой «набегали» заграничные командировки. То в Болгарию, то в Грецию, то в ГДР, то в Соединенные Штаты — столько-то лет спустя.

Том «Живых и мертвых» — очередное издание — неизменно лежал на его письменном столе, как псалтырь перед священником. Всегда можно с ощущением счастья прикоснуться к нему рукой — словно бы и не было ничего до этой книги.

Гаррисон Солсбери, знакомый по первой поездке в США, откликнулся на выход «Живых и мертвых» в нью-йоркском издательстве «Даблдей». Статья его в приложении к «Нью-Йорк Таймс» называлась «Народ все вынес», и многое К.М. в ней импонировало. Приятно, что это именно Солсбери. Небезразлично, что о нем, Симонове, вновь заговорили в Штатах, где после войны его книги со стихами, пьесами, прозой были бестселлерами. Когда-то Гаррисон называл его «русским Хемингуэем».

Подошел XXII съезд. К.М. на нем не присутствовал, но отчеты публиковались широко, да и было кого расспросить. Казалось бы, еще раз, и теперь уж навсегда, внесена ясность в заклятый вопрос о культе. Ясность эта нравилась ему. Новые и новые факты о злодеяниях Сталина, в том числе в отношении кадров военачальников, офицеров, выплескивавшиеся в речах, а затем и на страницы газет, лишь укрепляли в том, что он намеревался сказать своим вторым романом. Но сразу же за съездом последовали встречи с интеллигенцией, которые оставляли двойственное впечатление. Опять получалось: что позволено политикам, негоже художникам.

Из уст в уста передавалось: вскоре после того, как Василий Гроссман отправил рукопись своего нового романа в «Знамя», у него дома учинили обыск. Явились двое — нам поручено изъять роман. Забрали оригинал вместе с блокнотами, черновиками.

В КГБ вызвали машинистку: сколько экземпляров напечатали, кто еще работал? Конфисковали все 17 копий — вплоть до лент с пишущих машинок.

Испарился и тот экземпляр, который был в журнале. Кожевников хранил по поводу этого мрачное молчание.

Василий Петрович Гроссман. Вася Гроссман — его коллега по «Красной звезде» военных лет. Мешковатый, среднего роста человек, всегда, кажется, только тем и занят, что протиранием толстенных стекол своих очков в простецкой оправе, какие носят старики — мастера на заводах. Застенчивый, непритязательный, всегда будто сконфужен чем-то. До застенчивости скромен, до умопомрачения упорен, как говаривал о нем Давид Ортенберг.

У Гроссмана все, что ни рождалось, пробивало себе дорогу со скрипом. Очерки, опубликованные в «Красной звезде», ему не всегда удавалось собрать в книгу. Книжка, если появлялась, вызывала кисло-сладкие рецензии, а то и разнос. Между тем очеркист он был, положа руку на сердце, от Бога. Первую крупную повесть о войне написал именно он. «Народ бессмертен» — хорошая повесть.

Начались его неурядицы еще раньше, со «Степана Кольчугина». Роман был выдвинут на Сталинскую премию, как только они были учреждены, в начале сорок первого. К.М. еще не был лично знаком с Гроссманом, и вся эта история прошла мимо его внимания. Потом, в «Звездочке», во время ночного бдения в редакции, Гроссман поведал ему, уже дважды лауреату, трагикомическую, по Васиным словам, эпопею с несостоявшимся увенчанием. Гроссману четко сообщили, что он прошел все круги утверждения и стоит в списках, которые видел Сам. Вечером, накануне ожидаемого объявления в печати, была масса звонков, поздравлений. Корреспонденты, ссылаясь на имеющиеся у них поручения редакций и ТАСС, приезжали фотографировать и расспрашивать о подробностях биографии. Он на радостях заказал... нет, не банкет, дороги в ресторан он просто не знал, а билеты в театр Революции, что на улице Герцена, для огромного числа близких ему людей. А наутро имени его в газетах не появилось.

— Оказался я, знаете ли, вроде того... с вымытой шеей, — все еще, видимо, страдая от неловкости происшедшего, смущенно развел руками Гроссман. К.М. помнит, что испытал неловкость за две свои лауреатские медали.

В театр несостоявшийся лауреат все же вынужден был пойти — билеты-то все были у него. Стоял у входа и раздавал их друзьям, которые, он с благодарностью это ощущал, чувствовали себя еще более сконфуженно, чем он.

Гадать, почему так случилось, не приходилось. Право изменить все в последнюю минуту — в худшую или лучшую сторону — было лишь у одного человека, имя которого не было в той ночной беседе в «Красной звезде» названо вслух.

Тень того же неприятия гналась за Гроссманом с тех пор по всем дорогам, военным и мирным. В 52-м году в «Новом мире» Твардовского был напечатан роман «За правое дело». Еще до публикации пришлось изменить его название. Гроссман хотел назвать его «Жизнь и судьба», как и этот, теперешний, конфискованный. Не дали. Не пришлось выбирать — роман или заголовок.

Тетива была оттянута, и первая стрела полетела тут же, в феврале 53-го года — разгромная статья Бубеннова. Импульс, заданный все тем же Лицом, был так силен, что и после его смерти стрелы продолжали сыпаться. Самым большим сюрпризом для автора была статья Фадеева в апреле. Он, К.М., тогда еще Константин Михайлович, пытался отговорить Сашу, тот не послушался, как всегда, и потом каялся с трибуны второго съезда писателей. В 1954 году. Человек действий, тут же постарался хотя бы отчасти исправить нанесенный им ущерб. По письму Фадеева в Воениздат роман довольно быстро вышел отдельной книгой.

Позднее К.М. редко встречался с Гроссманом. Знал, что тот продолжает работать над вторым томом эпопеи и что в основе его лежат события Сталинградской битвы, то есть тот же, в сущности, материал, что и у него.

Иногда беспокоило, а вдруг роман Гроссмана появится раньше? Однако даже в самом кошмарном сне не могло ему присниться, что их невольное соревнование окончится так ужасно.

Он ломал голову: что же, собственно, могло так напугать «заинтересованные организации» в рукописи Гроссмана?

Нелепый контраст: «Живые и мертвые» совершали свое победное шествие по стране и миру, а детище его коллеги стало жертвою акции в духе заклейменных сталинских времен.

Что могло быть в его рукописи такого, чего не было у него, Симонова, в «Живых и мертвых»? Не советскую же власть он призывает там свергать?

Он не знал, почему и за что так обошлись с Гроссманом. Не ведал и мог только гадать, какой силы был этот разлученный с его создателем роман. Клялся себе, что какая бы судьба ни постигла его собственное произведение, он будет стремиться лишь к одному — не лукавя, сказать о войне ВСЮ ПРАВДУ, без прикрас и без утаек. Без оглядок. Уж кто-кто, а он-то знает цену этим оглядкам. И не только на «верхи».

Всю правду... Нет, всю правду о войне может сказать только народ. Одному художнику, даже самому великому, будь то хоть Лев Толстой, дано сказать лишь малую толику ее. Была бы толика эта своей, незаемной, незамутненной.

Он перелистывал страницы своего большого интервью «Перед новой работой» журналу «Вопросы литературы». Заманчивой показалась возможность «остановиться, оглянуться» между двух больших работ.

Рассуждения о поиске композиции, о трех началах, о типе современного романа. Роман семьи, роман судьбы, роман события. О том, что будто бы от правильного выбора типа романа и зависит его успех.

Так ли это? — спрашивал он теперь себя.

Есть лишь два типа романа. Роман-правда и роман-неправда. Все остальные различия имеют значение лишь для преподавателей литературы да педантов-критиков.

С мыслью о правде он писал «Живых и мертвых». Но многого, что знает сегодня, после XXII съезда партии, он не знал еще и тогда, хотя позади уже был судьбоносный двадцатый. Знал, не знал — это даже не то слово. Просто не представлял себе, не имел инструмента, которым можно было бы измерить всю глубину той пропасти, к которой Сталин подвел страну и народ перед самой войной. Не заглянув в нее, не охватишь и величия подвига народного.

Может быть, Гроссман заглянул?

Говорили, что он написал письмо Хрущеву. Это было логично. Что, в конце концов, могло быть в романе такого, что не разоблачено с трибуны съезда?

Позднее стало известно, что по поручению Первого секретаря писателя пригласил к себе Суслов. Попоил чайком, сказал: такую книгу только лет через триста можно будет издать.

К.М. сам недавно продиктовал в письме адмиралу Исакову, над мемуарами которого шефствовал: «Все еще неизвестно, как об этом писать. Я тоже не знаю и не уверен бываю, когда думаю об этом, до чего можно дотрагиваться, а до чего еще невозможно, учитывая все, что происходит в мире...»

Перечитал письмо, прежде чем отдать Нине Павловне для отправки, и задумался. Кажется, нечто подобное уже приходило ему в голову, нет, не ему, К.М., — Военкору, без малого два десятка лет назад, когда в 43-м он взял и вынул в последнюю минуту из «Дней и ночей» главу с воспоминаниями капитана Сабурова о его друге Соломине, сгинувшем в 1938 году. Нина Павловна по его просьбе разыскала этот заботливо спрятанный в свое время кусок рукописи. Без всякой правки он дал его перепечатать. Готовился к выходу 27‑й том «Литературного наследства», посвященный советской литературе в период Великой Отечественной войны, и он решил послать отрывок туда со своими комментариями.

Впился в эти страницы, глазам своим не верил. Если бы не лежащий рядом оригинал, он бы и сам, пожалуй, усомнился, что они были написаны в 1943 году, что они вообще могли быть написаны. Именно им, тогдашним.

Его Соломин рассуждал не про себя, вслух: «Оказалось, много гадов кругом, но не вышибить у меня из сердца того, что под эту гребенку сейчас еще больше хороших людей чешут. Есть гады, но почему за это должен садиться сосед по квартире, я этого не понимаю и не пойму...»

Соломин рассказывает Сабурову — одна история за другой, — как исключают из партии и сажают ни в чем не повинных людей, среди которых и близкие ему люди. «И вот его исключили, идет собрание, а я не могу в его защиту слова сказать, потому что если скажу, за это меня самого исключат...»

Однажды попробовал и ходит теперь со строгим партийным выговором.

Но и строгачом дело не кончилось. «Когда однажды Соломин не вернулся домой (его арестовали по дороге с работы) и на следующий день было собрание партийное... Сабурова спросили, он ответил, что не понимает, почему мог быть арестован Соломин... И на вопрос председателя, желавшего дать ему выпутаться, что он подразумевает под своими словами, он, Сабуров, повторил слово в слово только что сказанное...»

Не без горькой иронии подумал, что будь на месте Сабурова живой человек, реальная личность, он, несомненно, угодил бы туда же, куда исчез и Соломин. Сабурову было легче. Он был всего лишь литературным героем. И он был нужен ему, Симонову, живым и свободным, иначе не было бы и повести «Дни и ночи». В той неопубликованной главе его лишь переводят на другое место работы. Сплавляют, проще говоря. Вскоре он даже встречается с освобожденным Соломиным, который, как подтвердилось, был арестован по недоразумению.

Концовка — сугубо облегченная, размышлял он теперь. Явное свидетельство того, что он подумывал все-таки тогда включить этот кусок в общее повествование. Почему же не включил?

«Почему же я тогда не включил этот кусок в «Дни и ночи»? Для этого было много причин...» Перечисляя их в диктофон — спешка, размеры повести и без того уж непомерные — истинную причину он все-таки не назвал. Она самая простая. Он побоялся. И не в том даже дело, что побоялся. Просто понимал всю невозможность предложить это для печати. Всю бессмысленность такого, гипотетически представимого все-таки, поступка. Видел его необратимые последствия. Он-то как раз, в отличие от Сабурова, был не вымышленным персонажем, а реальным человеком, и для него история вряд ли заготовила бы счастливый конец.

Загрузка...