Опасался последствий, и обоснованно. Считал нереальным предлагать, вот и не предложил. Не положил голову на плаху.
К.М. взял томик с повестью в руки. Его первая повесть. И поныне — его любимая вещь. Как бы она выиграла, в случае...
По английскому законодательству, человек, свидетельствуя в суде, клянется на Библии, что будет говорить правду, только правду, всю правду.
Отстукивая на машинке в том страшном и славном сорок третьем «Дни и ночи», он писал правду и только правду. Он и сегодня мог смело взглянуть ей в глаза. Все, о чем рассказано, что случилось с капитаном Сабуровым, с медсестрою Аней — все так и было. Боль, подвиг, страдания, отчаяние, любовь, смерть, самоотвержение и трусость... Ему и сегодня не казалось вычурным или претенциозным посвящение: «Памяти погибших за Сталинград».
Два из трех обязательных условий были им соблюдены. Третье — нет. Вот оно, третье условие, лежит в запечатанном, но не отправленном еще конверте. В необычайной, пронзительной простоте встал перед ним вопрос: можно ли правду резать на куски, как колбасу, например? От колбасы сколько ни отрезай, оставшаяся часть будет того же вкуса и запаха, что весь кусок. А правда? Вот этот отрывок. Всего-то десяток-другой страниц. Двадцатая, если не тридцатая, часть повести. Какая это часть правды? И каковы они сегодня, без этой одной двадцатой или одной тридцатой, вкус и запах всего куска?
У него были и другие поводы рассуждать об этом. Один из них, в виде письма Василия Ажаева, лежал сейчас перед ним.
Готовился к переизданию роман «Далеко от Москвы», и Василий Николаевич просил о предисловии. Естественная, логичная просьба, тем более, что в письме он возвращался к памятной им обоим полосе работы над рукописью романа, пришедшей в «Новый мир» от никому тогда не известного автора с Дальнего Востока. В 1948 году. Ажаев прислал ее в «Новый мир», упомянув, что роман уже был однажды опубликован. В журнале «Дальний Восток», который выходил так редко и столь крошечным тиражом, что его можно было не брать в расчет. Над вещью, если ее публиковать, надо было, по дружному убеждению всей редколлегии, еще много работать. Работать хотелось. У К.М. у самого чесались руки. Уж больно свежо, непривычно, ярко все написано. И как раз то, что нужно. Героический труд советских людей в самую первую и самую лихую годину войны. Подвиг в тылу, на трудовом фронте — это, как справедливо отмечалось и во многих партийных документах, была та страница великой битвы с фашизмом, которая еще не развернута с необходимой силой в литературе.
Вопрос был не в том, согласится ли автор на доработку — легко можно было предположить, что согласится: «Новый мир» все-таки... Но потянет ли? Не переписывать же за него.
Вызвали Ажаева с Дальнего Востока. Он сразу же рассеял все сомнения. Умный, твердый, интеллигентный человек, явно изголодавшийся по общению с людьми того цеха, к которому только теперь, на четвертом десятке, сподобило его приобщиться... Замечания схватывал на лету, впитывал их как губка и работал над рукописью с веселым остервенением. Шел, верный признак творческой личности, гораздо дальше того, на что ему указывали. Не мелочился, вымарывал огромные куски, писал новые главы, в которых даже самым занозистым словоманам не к чему было придраться. Словом, к породе тех ильфо-петровских героев, которые все время кричат — курсив мой, курсив мой, его не отнесешь. Он мог и упереться, и тогда уж его с места не сдвинешь, что не убавляло, а наоборот, лишь прибавляло к нему уважения.
И ни с чем другим не сравнимым удовольствием для Константина Михайловича было лицезреть, как буквально в одночасье, в одно прекрасное утро родилась знаменитость. Просто-таки как в сказке, по щучьему веленью, по моему хотенью...
Трудно назвать что-то из появившегося тогда в литературе, что могло тягаться по популярности с «Далеко от Москвы». Даже «Кавалеру Золотой звезды» Бабаевскому это было не под силу.
Константин Михайлович с добродушной улыбкой мастера-наставника наблюдал, как рожденный его журналом автор управлялся с нахлынувшей на него славой. Справлялся, надо заметить, весьма достойно.
Всеобщее ликование царило и в журнале. Теперь уж и не вспомнить, возникла или не возникала тогда мысль об истинных прототипах ажаевских героев.
Всем была известна судьба самого Ажаева, его прошлое. Мысль о том, что публикация романа в «Новом мире» будет хоть и частичной, но компенсацией тех горестей, которые выпали на его, лагерника, долю явно вследствие роковой ошибки органов, витала в редакции. Разговора напрямую об этом тогда не заходило и не могло зайти. Догадок о том, что за картиной, нарисованной обаятельным автором, может стоять какая-то другая действительность, не возникало. Хотя о том, что на Дальнем Востоке имеются лагеря, и в немалом количестве, было, ясное дело, известно. Дальстрой. Он видел, кстати говоря, такие лагеря и в Монголии еще в пору Халхин-Гола. Однако, как представлялось ему тогда, лагеря — это одно, а нормальная жизнь нормальных людей — это другое.
Лавина откровений после двадцатого съезда многое расставила на свои места. Но с романом Ажаева все это как-то специально не связывалось. Возможно, потому, что он давно вышел из поля его зрения.
После «Далеко от Москвы» Ажаев практически ничего серьезного не опубликовал, так, несколько рассказов, но имя его продолжало фигурировать во всех литературных обоймах, докладах и обзорных статьях. В раннюю послевоенную пору именитый, увенчанный званием лауреата автор одного произведения был довольно распространенной фигурой.
К тому же Ажаев, как и многие подобные авторы, активно включился в организационные заботы писательского Союза. В отличие от иных коллег был доброжелателен, независтлив, эффективен, в результате чего на каком-то этапе, не без его, Симонова, руки стал рабочим секретарем союза. У К.М. не раз появлялась мысль, что на этом посту Василий Николаевич ведет дело так, как вел его он сам, когда еще находился «у руля».
Теперь, получив письмо, К.М. поинтересовался у друзей, чем занимается сейчас Ажаев. Как сформулировал всегда щеголявший едкими афоризмами Саша Кривицкий, Вася просто переписывает свой роман заново, переводит его, так сказать, из позитива в негатив.
На поверку оказалось не совсем так. Новый герой Ажаева девятнадцатилетний Митя Промыслов, оказавшийся еще в 1934 году в Бутырке, а потом в «вагонзаке», т.е. в двигающемся на восток эшелоне для заключенных, к концу этого кошмарного, апокалипсического путешествия, как и к концу романа, лишь добирается до тех самых мест, где его героические современники, если верить «Далеко от Москвы», с таким энтузиазмом будут строить в войну стратегически важный нефтепровод. Но становится ясно, что эти героические современники, эти самоотверженные советские люди прибыли на Дальний Восток тем же эшелоном, а многие, быть может, и тем же вагоном, что Митя. Вот такое дело...
Как к этому относиться? Странно было бы делать вид, что это для тебя полный сюрприз. Кто поверит, что в свое время ты не то чтобы не подозревал, но просто не задумывался о существовании второго, страшного фона, который теперь-то и выходит на первый план. Ему, Симонову, теперь в самую пору было бы не предисловия писать, а обвинения предъявлять Ажаеву в том, что он ввел в ужасное заблуждение и его, и редакцию, и своих многомиллионных читателей. Многие, в том числе и знакомые ему люди, даже близкие, именно так на его месте и поступили бы. А кое-кто уже и поступил, — пока, правда, не публично, а методом недомолвок и перешептываний, которые и до него, и до Ажаева наверняка уже дошли.
Нет, для него Василий Ажаев теперь стал еще дороже, ближе и понятнее. И все же... Все же было бы нелепо, неприлично писать предисловие или послесловие к «Далеко от Москвы» так, как будто ты не ведаешь о существовании «Вагона» и этой стыдной связи между ними. Конечно, «Вагон» еще не опубликован, и бог весть когда будет опубликован, так что говорить о неизвестном пока читателю романе тоже, согласитесь, абсурдно. Он уже диктовал на пленку ответ Ажаеву. Признался, нимало не кривя душой, что по-прежнему любит его первый и пока единственно известный читателю роман, «но вот сегодня целый день бился над этим послесловием и так и не написал его, и в конце концов понял, что написать его не смогу. Причина — Ваш «Вагон». ...Если понадобится написать послесловие или предисловие к «Вагону», я непременно скажу и о «Далеко от Москвы», и скажу с глубоким уважением к Вам, как к писателю и человеку, вопреки всем и всяческим появившимся уже суждениям... Я знаю, что сказать о «Далеко от Москвы» в связи с Вашим новым романом и в какую связь поставить обе эти вещи, которые обе считаю двумя главными поступками Вашей писательской жизни...»
Человек слова, когда подошло время, он сел и написал предисловие к «Вагону». Рассказав об истории появления «Далеко от Москвы» в «Новом мире», как и обещал, подробно расшифровал фразу из собственного письма: «Я знаю, в какую связь поставить обе эти вещи...»
Трудно было найти оправдание Ажаеву, даже принимая во внимание весь его мученический путь из студентов в зэки, из зэков в литературу. Но К.М. был абсолютно искренен в своих поисках. Нашел.
Залогом его искренности был его собственный, прожитый литературный и человеческий путь. Верный принципу «Иду на вы», он сформулировал в предисловии вопросы, на которые ему предстояло ответить: как же это так можно было написать о лагерном строительстве времен войны, изобразив его как нелагерное?.. А коль скоро это так, коль строительство было действительно лагерное, «может возникнуть вопрос, почему в романе не было рассказано всей правды о характере строительства?»
Коротко ответил: у всякого человека, который помнит те времена, просто не может возникнуть такой вопрос. Не мог — и в этом суть.
Возникал, однако, и другой вопрос, который тоже вправе задать читатель: зачем, зная, что ему не удастся рассказать всю правду об обстановке и характере строительства, Ажаев все-таки написал свой роман? На это ответить было всего труднее. Мысль о том, что его можно было бы отнести и к его творчеству тоже, доставила ему боль. Неумолимый закон самопознания.
Вслед за Ажаевым подумалось о Казакевиче.
Сталин при обсуждении в Кремле «Весны на Одере» удивленно спросил, а почему, мол, «нет в романе маршала Жукова, почему не видно командующего фронтом? Показан Рокоссовский, показан Конев, но главным фронтом на Одере командовал Жуков. Есть в романе член военного совета Сизокрылов, который делает то, что должен делать командующий, заменяет его по всем вопросам. И получается пропуск, нет Жукова, как будто его и не было. Это неправильно».
В фадеевском кабинете, где Симонов разговаривал на эту тему с Казакевичем — почему-то Сталин именно ему это поручил, — тот скрипел зубами, охал и матерился. Вспоминая вслух эпизоды так называемой редакционной работы над романом, рассказывал, как его мытарили, заставляли убрать не только фамилию Жукова, но и должность командующего... К.М. искренне сочувствовал, не зная, как помочь Казакевичу — роман-то уже вышел в журнале и в издательствах. Как и автор, злился на редакторов, на чертей-главпуровцев, но не подумал тогда о вине самого Казакевича, о том, что ведь, если нельзя настоять на своем, можно просто не отдавать вещь в печать. На одной чаше весов лежал риск не получить еще одну Сталинскую премию — теперь он ее все же получил, на другой — репутация такого человека, как Жуков. Его, автора «Звезды», репутация.
А собственная, пресловутая «Чужая тень», сляпанная на основе нескольких листочков, которые Сталин держал в руках во время очередной встречи с писательской верхушкой? «Добирая материал для пьесы», он и не подумал перепроверить обвинения в адрес ученых, лишь постарался «вжиться в тему», освоиться с незнакомой ему терминологией. Даже выехал «на натуру», в родной свой Саратов. Позорище!..
...В годы моего студенчества существовал такой журнал — «Молодой большевик», и почему-то напечататься в нем было заветной мечтой каждого из нас на факультете журналистики МГУ. Удалось это первому мне. И начиналось все прекрасно. Журнал — это тебе не газета, рассуждал один мой приятель-сокурсник. В газете напишут твою фамилию один раз, да еще внизу, и вместо полного имени — инициал, и привет. А в журнале сверху, полностью и несколько раз. Перелистнул страницу: слева — название, справа — имя. Глазки — лапки. Перевернул еще раз — снова глазки — лапки...
Командировочное удостоверение — на Кубань, в Курганинский район, было напечатано на твердой атласной бумаге. Название журнала выведено на нем веселящим душу красным цветом, перед которым, как я скоро убедился, не могли устоять ни кассирши железнодорожных вокзалов, ни администраторши в гостиницах.
Героя моего ожидаемого очерка мне назвали в редакции — Михаил Салмин, секретарь комсомольской организации колхоза. Передового. О других очерков тогда не писали. С Михаилом мы провели той весной несколько чудесных дней, разъезжая по бескрайним кубанским полям и весям, сначала на санях, а потом, когда вдруг резко потеплело, на его «бедарке». Мокли вместе, мерзли вместе и согревались вместе чем придется, в основном самогоном. Ночевали, где выпадет.
Расстались мы с ним просто братьями, но когда я вернулся в Москву, заведующий отделом, который посылал меня, сказал, отводя мою руку со стопкой листков, что о Михаиле писать нельзя.
Я просто остолбенел:
— Но вы же сами мне назвали адрес и фамилию. И еще говорили, что по согласованию.
— Вот именно там, где мы согласовывали, нам теперь и сказали, что нельзя, — ответствовал журнальный босс, словно дивясь моему непониманию. — Родственника у него забрали, — добавил он нехотя. — То ли проворовался, то ли брякнул что-то не то...
И замолчал, словно спохватившись, что и так сказал лишнего.
— И о колхозе нельзя? — задал я вопрос, за который и по сей день корю себя.
— Почему нельзя? — оживился зав. — Про колхоз можно. Он на всю страну знаменитый. Ты же не с одним Салминым там виделся.
Короче говоря, написал я новый очерк. Да если бы новый. Просто отнес все, что касалось колхозного комсорга, к бригадному, у которого мы провели два дня «на бригаде». Благо он тоже мне показался.
Очерк в журнале понравился. Заведующий, когда я снова явился к нему, одобрил его с таким видом, словно того разговора вовсе и не было.
Пока очерк «шел», главное было в том, чтобы он появился. Весь мир, вся жизнь казались мне тогда поделенными на две части — до появления очерка к после.
А когда экземпляр журнала в одно прекрасное время оказался у меня в руках тонкая тетрадочка в шершавой желтой обложечке, я обнаружил, что никакой радости не испытываю. Меня поздравляли, я благодарил, смущался, а про себя холодея животом, все отсчитывал дни, когда журнал дойдет до Краснодара, а там и до станицы Курганинской. Сначала был страх. Вот-вот придет в журнал письмо от Михаила. Потом все сильнее заговорила совесть. Я уже хотел, чтобь письмо пришло и дало бы мне возможность покаяться, излить душу. Но письма не было. А когда несколькими годами позже я уже корреспондентом «Комсомольской правда» наведался в станицу, Михаил, к тому времени уже бригадир, сначала попробовал вообще отказаться от встречи, а когда это ему не удалось, категорически дал понять, что не намерен обсуждать мои душевные муки. Так я и остался не прощенным. И поделом.
Несопоставимо по масштабам? Но я не мог не маяться моей собственной виной, перелистывая страницы «Всего сделанного», посвященные драме Ажаева Казакевича и самого К.М.
А Фадеев? — продолжал размышлять он. — Сначала написал одну «Молодую гвардию», потом другую... Какая же из них была правдой? Существовало партийное руководство комсомольской подпольной организацией или его все же не было? И оно было сначала придумано Сталиным как долженствующее быть, а потом это «должное» было талантливо воплощено Фадеевым. Так талантливо, что Симонов первым в «Правде» поздравил Сашу с творческой победой... Справедливости ради, надо признать, что во второй раз подобный номер с Сашей не прошел. Когда он понял, что подброшенная ему история с «историческим» открытием в области металлургии — липа, он бросил на полудороге новый роман, которому уже сулили великое будущее.
Как же все-таки ответить на этот проклятый вопрос: зная, что не можешь сказать правду, всей правды, зачем ты все-таки пишешь и зачем отдаешь печатать?
С ним такого уже не будет никогда! Но в Ажаева он не мог бросить камень. Не ему, «счастливчику», кидать камень в бывшего зэка. Он позвал Нину Павловну, продиктовал: «Видимо, тут могут родиться разные ответы, но если бы этот вопрос задали мне, я бы ответил на него, по своему разумению, так: «Очевидно, Ажаев испытывал глубокую внутреннюю потребность в той или иной форме все-таки написать о том, чему он был участником и свидетелем, о людях, которые тогда, в военные годы, построив нефтепровод, совершили, казалось бы, невозможное. В этой книге он и о заключенных сказал как о свободных людях, как о советских гражданах, которые в нечеловеческих условиях внесли свой собственный вклад в победу над фашизмом. И сделал это... желая своим романом поставить памятник их усилиям, их мужеству, их преданности Родине».
Вот как получается: он только что поклялся никогда больше не кривить душой и опять слукавил. Неправда заключалась не в том, что он приписывал Ажаеву иные, чем им двигали, мотивы... Лукавство состояло в том, будто бы сегодня это можно как-то оправдать. В глубине души он не оправдывал ни Ажаева, ни Казакевича, ни Фадеева, ни самого себя. Но если это и была ложь — только что продиктованное им, — то ложь во спасение, во спасение человека, у которого ничего другого не оставалось в жизни, кроме тюрьмы, лагеря, ссылки и этих двух романов.
По злой иронии судьбы Василий Ажаев целые десятилетия оставался в представлении читателя автором одного романа, того, что принес ему сначала славу и почет, а потом презрение окружающих и угрызения совести, от чего он, наверное, и умер так рано... Второму его роману, открывшему правду, суждено было пролежать вместе с предисловием Константина Симонова в журнале «Дружба народов» четверть века — не по вине редколлегии, конечно.
Они были опубликованы в 1988 году — роман и предисловие к нему, когда обоих авторов уже не было в живых. И промелькнули незаметно на фоне слепящей правды, той, что уже поведали нам Василий Гроссман, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Лидия Чуковская, Евгений Гинзбург, которые никогда не были лжесвидетелями.
Можно ли наказать писателя больше, чем наказан за свой грех Василий Ажаев? Он при жизни искупил вину, но ему не позволили поведать об этом людям.
...Его роман «Солдатами не рождаются» появился на сломе времен. Первая часть — в последних номерах «Знамени» за 1963 год. Вторая — в конце 1964-м. Публикация завершалась в новую эру — после октябрьского 1964 года пленума ЦК КПСС.
Еще ничего нигде не говорилось больше того, что можно было прочитать в сообщении о пленуме. Еще никто не рисковал публично расшифровывать формулу «в связи с уходом на пенсию по состоянию здоровья», хотя никто в нее не верил. Каждый расшифровывал ее наедине с собой. Задачка не из легких. Не хотелось бросать задним числом камень в старого человека, у которого столько поистине исторических заслуг перед страною и народом. Но и того нельзя не признать, что последние годы груз ошибок и промахов того же самого свойства, против которых Хрущев и поднял меч в начале своего «великого десятилетия», все более тянул чашу весов вниз. Подумалось о написанном и отправленном в издательство за три месяца до случившегося — в июле того же года письме. Это была «внутренняя рецензия» на коллективный труд — мемуары группы авторов, ветеранов войны, бывших командиров и рядовых Юго-Западного фронта, членом военного совета которого был Хрущев. К.М. отдал должное заслугам Никиты Сергеевича, подтвердил, что его знали и даже любили в войсках, но в то же время предостерег от преувеличения его роли в Великой Отечественной войне, тем более, что в этом нет никакой необходимости: заслуги Хрущева в войне, истинные, а не мнимые, хорошо известны. «Производит только неприятное впечатление навязчивое стремление упомянуть о Хрущеве к месту и не месту. Мне кажется, что авторы в данном случае делают одному из героев своих воспоминаний медвежью услугу».
Был, был у него и личный счет к Н.С.! Прежде он не давал себе воли подумать об этом. Нахлынуло, выплеснулось то, что лишало покоя все эти годы.
Обидно и больно, что в глазах Хрущева он с самого начала стоял как бы по другую сторону баррикад. Тот считал его человеком из стана процветавших при Сталине и «кадивших». А позднее — перекрасившихся.
Во времена Сталина человека преследовал страх. При Хрущеве страх исчез. Тем нестерпимее жгло чувство одиночества, отъединенности от главного и светлого, что происходило в стране... Не потому ли, когда начал Никита спотыкаться, давать сбои, появлялось, помимо воли, злорадство. К.М. ловил себя на том, что не будь этого личного мотива, он судил бы о причудах Никиты добрее, объективнее, с большим пониманием и сочувствием. Но Хрущев находился высоко и далеко, у него свои советчики, фавориты, сонм подлипал, которые подхватывали любое шевеление его руководящего перста. К.М., положа руку на сердце, не видел особых причин сочувствовать зарвавшемуся лидеру.
Другое дело теперь. Теперь речь шла уже не о личностях и не о личном. Xорош ли, плох ли Хрущев, велик он или смешон, но это именно ему и никому больше было уготовано историей совершить сравнимый, быть может, только с самой Октябрьской революцией поворот в политике партии и государства, а вместе с тем и в наших умах и душах. Теперь он ушел, точнее его ушли, и треба разжуваты, какая же все-таки во всем этом собака зарыта. И, пожалуй, не стоит спешить с выводами. Вот когда К.М. вновь ощутил преимущества своего бесхозного положения, о которых столько уже лет распространялся вслух письменно. Ему не надо было теперь ничего организовывать, ничего одобрять, принимать, никого ни в чем заверять. Существовала опасность, что попросят откликнуться в «Литературке», а то и в «Правде», где он по возвращении из Узбекистана все еще числился спецкором. Не откладывая в долгий ящик, он написал в «Правду» письмо с просьбой снять его с «вещевого довольствия», поскольку каждодневной отдачи, как в Средней Азии, от него теперь уже нет и не может быть... Одновременно дал распоряжение Нине Павловне и своему секретарю по юридическим вопросам Келлерману и всем близким на все «подозрительные» звонки отвечать, что его нету. Нету и все. На отдыхе, в «подполье» за работой над следующим романом, где угодно, но вне пределов досягаемости. Хватит, наоткликался...
Он сидел на даче в Красной Пахре, один — всех близких отослал в Москву — и думал. К себе допускал только Нину Павловну и то в качестве курьера: она привозила из Москвы почту. Он с жадностью набрасывался на газеты.
Первое побуждение, давний, сидящий уже, кажется, в крови рефлекс — принять всерьез, поверить. Не тому, что старый джентльмен сам попросился на пенсию по состоянию здоровья. Те, кто сочинял этот «некролог», то бишь сообщение о пленуме, вряд ли рассчитывали на то, что им кто-нибудь поверит. Наоборот, на то как раз и рассчитывали, что именно не поверят.
Поверить хотелось в другое. В то, что речь идет лишь о выправлении курса, заявленного XX съездом, об очищении его от всего наносного, от волюнтаризма — удачное слово! — который действительно вставал уже на пути развития страны. Хотелось поверить, что возобладает надежный, основательный, не зависящий от одной чьей-то воли, от беспрерывных колебаний и зигзагов курс. Люди устали от шараханий, от упований на какое-то очередное сверхчудесное средство, будь то кукуруза, торфоперегнойные горшочки, органическая химия или даже целина.
В какой-то момент К.М. поймал себя на том, что вроде бы уже и поверил. Усилием воли и разума прервал поток рассуждений, которые уже начинали складываться во что-то подобное первому отклику, тому, от чего он и удрал на дачу в осеннее, шумящее желтеющей и опадающей листвой одиночество. Он сказал «стоп», запретил себе делать какие-то, пусть и первоначальные, наброски.
Газеты приносили, на первый взгляд, неплохие новости. Новое руководство — Брежнев, Косыгин, — судя по скупым официальным сообщениям, действовало неторопливо, но уверенно. Отменили нелепое деление партии, вернее, ее комитетов на городские и сельские. Абсурднее этого трудно было что-нибудь вообразить! Люди насочиняли массу анекдотов по этому поводу. Ну, например: обнаружили в областном центре труп мужчины. Убийство. Проломлен череп. Заявили в милицию. Там спрашивают: «Чем убили? Если молотком — к нам относится. Если косою или серпом — идите в милицию сельского облисполкома».
Логична отмена совнархозов, особенно в национальных республиках. Вспомнилось, как прохаживался насчет Средазсовнархоза, Средазбюро и т.п. со столицей в Ташкенте обычно осторожный таджик Мирзо Турсунзаде: «Есть у нас старший брат — русский народ, хорошо. Но зачем нам еще средний брат — узбек?»
Из прессы ушло славословие. Сколько издевок на этот счет, сколько мучений, он знал, было у редакторов газет, фотокорреспондентов. Фотогеничным Никиту никак не назовешь — приходилось почем зря заниматься ретушью. Ретушь — это почти всегда накладки. То что-нибудь лишнее пририсуют, то забудут что-то затушевать. Однажды в «Советской России» Хрущев появился о двух шляпах — одна в руке, другая на голове. Суслов — и при Хрущеве высший шеф всей идеологии — созвал редакторов, тряс перед их лицами газетой и грозно вопрошал своим скрипучим голосом: «Это что у вас? Первый секретарь или шут гороховый?»
Те потом расходились и качали головами: не попало бы за такие гипотезы и самому оратору.
Брежнев на первых порах выступал редко. Если и выступал, то, как правило, на всякого рода закрытых совещаниях в ЦК, о чем в прессу попадали лишь упоминания. В тех редких случаях, когда Брежнева показывали по телевидению, сразу бросалось в глаза, насколько его манера произносить речи отличается от хрущевской. Он, нимало не стесняясь, не отрывался от текста, читал неторопливо и размеренно.
В хрущевские еще времена Сурков, выступая в Кремле на очередном идеологическом совещании, живописно обрисовал два типа ораторов. Первого уподобил петуху: клюнет зерно, поднимет голову, проглотит, опять клюнет... Второй тип, по его словам, подобен лошади: как сунет морду в кормушку, так и не выглядывает оттуда, пока все начисто не сжует... Зал покатывался со смеху, когда следующий за Сурковым оратор, привыкший читать, что ему напишут, то пытался оторваться от текста, то снова нырял в него, в результате чего получалось что-то среднее между петухом и лошадью. Даже председательствовавшему секретарю ЦК Ильичеву, с его автократической манерой ведения собраний, нелегко удавалось восстановить порядок в аудитории.
Что касается манеры Брежнева, то К.М. не спешил делать по этому поводу какие-либо выводы. Можно было объяснить его строгую и несколько бесцветную манеру говорить чувством ответственности, желанием любым способом подчеркнуть вновь подтвержденный пленумом принцип коллективности руководства. Может, сказывалась еще неопытность — как ни высоки были все предыдущие посты, Первый секретарь, «номер один» в СССР — это гигантский качественный скачок. Может, все проще — ординарная личность? Недаром шла молва: Брежнев — фигура проходная, временная, и скоро его заменит Шелепин.
Кроме двух-трех дежурных встреч в Казахстане, на целине, Симонову не приходилось вплотную сталкиваться с Брежневым. У него раньше не было повода, да, собственно, и потребности разобраться, что скрывается за явной не броскостью нового руководителя партии.
Он не раз размышлял над таким парадоксом: при Сталине и после войны головы летели и с секретарей ЦК, и с членов политбюро — вспомнить хотя бы Вознесенского или Кузнецова. Тем не менее фигуры, окружавшие «отца родного», пользовались немалой популярностью, имели биографию, даже имидж — тот же Молотов, Каганович, Ворошилов, Буденный. При Хрущеве, особенно после разгона антипартийной группировки, все вокруг, кроме разве вечного Микояна, стали выглядеть статистами. Появлялись на миг на авансцене истории и уходили в небытие какие-то Кириченки, Сабуровы, Первухины, Поляковы, Беляевы, Титовы и иже с ними. Брежнев представлялся ему одним из них. Тогда. А теперь?
Безусловно, импонировало К.М. в новых руководителях их демонстративное, подчеркнутое уважение к ветеранам, к памяти героев и жертв Великой Отечественной. Было объявлено о подготовке к празднованию двадцатилетия Победы.
Странно, но Хрущев, который сам отстоял вахту войны от звонка до звонка, последние годы стал относиться к ее событиям и участникам, живым и мертвым с каким-то нарочитым и от того еще более обидным пренебрежением. Может борьба за мир и разоружение не укладывались в его сознании с воспоминаниями о великих битвах, прославлением победителей? То ли причиной тут — его отношение к Жукову, которого, как раньше Сталин, Хрущев неожиданно для всех отправил в почетную ссылку, посадил, по существу, под домашний арест. Говорить о войне — значит говорить о Жукове... О нем да еще о Сталине, тут уж никуда не денешься...
В «Литературке» появилась статья Сергея Сергеевича Смирнова, где он открыто выложил все, что наболело у миллионов: о бедственном положении большинства ветеранов и инвалидов, о нищенских их пенсиях. О том, что перестало быть праздником и просто выходным днем Девятое мая, что запущена работа по розыску без вести пропавших. Что само это выражение «без вести пропавший» до сих пор — источник унижений, бедствий духовных и материальных для десятков и сотен тысяч людей. Написал Смирнов о пренебрежении к памятникам погибшим. К.М. в свое время тоже приходилось говорить и писать об этом — бессчетное число раз. Все как в прорву.
Статья Смирнова оказалась, как яичко к Христову дню. Она родила целое народное движение, и К.М. включился в него от всей души. Посыпались заявки на выступления устные и письменные, участились телефонные звонки, в том числе и сверху, оградить от которых его не могла даже Нина Павловна. Очередной раз его отшельничество как-то само собой сошло на нет, и он уже не сожалел об этом.
Апрель-май прошли, как во сне. Волнующие, неповторимые события и встречи, речи, письма, манифестации... Самым знаменательным было появление маршала Жукова во всем блеске звезд, лент и орденов в Кремлевском дворце съездов, в президиуме торжественного заседания, посвященного двадцатилетию великой Победы. Как встал тогда зал в едином порыве, как аплодировал! Это транслировалось напрямую на всю страну, на весь мир. Славя своего маршала, поклонившись своему герою, люди раскрывались навстречу лучшему, что целомудренно хранили в себе, укрывая от недобрых глаз.
В докладе Брежнев упомянул Сталина, и правильно, что упомянул. Это было бы неправдой обойти его несомненные заслуги в годы Отечественной. Но аплодисменты — не такая, конечно, лавина, как в честь Жукова, но все же заметные, даже вызывающие, — встревожили.
Вскоре он получил возможность убедиться, что аплодисменты услышаны не только в залах Кремлевского дворца съездов. В «Совписе» шло первое книжное, после журнального, издание его «Солдатами не рождаются».
В этом издательстве все — от вахтера до главного редактора — его старые знакомые. Здесь помнили еще те времена, когда он был «большим начальником» в Союзе писателей. Здесь не кривили перед ним душой. Если и «придирались», то всегда давали понять, что это не от себя, прозрачно намекали, откуда что идет. Правда, когда здесь выходили первым изданием «Живые и мертвые», редактора иногда «вопросили» текст по собственному разумению. И ему приходилось всерьез доказывать, что нельзя, как они того хотели бы, вообще выбросить имя Сталина из книги, обойтись без него. И Синцова или Серпилина нельзя заставить думать о Сталине так, как мы теперь с вами думаем. Вот погодите, принесу вам следующую часть трилогии, дойдет дело до сорок третьего, сорок четвертого года.
Время пришло. Он принес им «Солдатами не рождаются». И опять рядом с каждым упоминанием о Сталине — вопрос, только теперь уж совсем с другим, противоположным значением. И лица у редакторш, умных, толковых, все понимающих теток, совсем другие. Потупленные или, наоборот, возведенные горе очи, пожимание плечами, разведение рук — давно знакомый и безошибочно прочитываемый язык жестов. Мол, не от нас зависит, не нами придумано. А кем же? Зав. отделом? Снисходительные улыбки. Главный редактор, директор издательства? Задумчивое покачивание головами, что означает — бери выше.
Возник разговор вокруг того куска, который ему дороже всего в романе. Вызов Серпилина в Москву, к Сталину, их беседа о репрессированном Гринько, недовольство Сталина и смятение Серпилина. Тяжкие откровения Ивана Алексеевича. Этими страницами он отвечал на вопросы своих читателей. И хотя оппонентов у него после журнальной публикации романа не поубавилось, он чувствовал, что попал в точку. Он был искренен, когда писал эти строки, и люди поверили в его искренность — независимо от того, согласны они с ним или нет.
Нет, теперь он не поправит здесь ни строки, не тронет ни одной запятой, пусть даже придется для этого дойти до самого верха. В конце концов, он еще не забыл дорогу туда, и путь ему туда не заказан.
Так и сказал в издательстве — без моего согласия не менять ни слова. Хотите — печатайте так, не хотите — останавливайте производство, несите убытки. Только уж расплачивается за них пусть тот, кто даст такое указание. Он лично не намерен платить за чужие страхи и благоглупости.
Его твердость принесла плоды. Ему позвонили из издательства и сказали, что замечания снимаются. Попросили зайти и подписать верстку в печать. При встрече редакторши туманно, не без торжества, намекали, что, мол, вопрос решался «на самом верху». К.М. заговорщически ухмыльнулся. Вслух сказал, что его это не касается. Ему важно, чтобы книга вышла в его, а не в чьем-то еще варианте. До остального ему дела нет.
На самом деле ему было небезразлично, при чьем непосредственном участии решался этот частный, но весьма принципиальный вопрос.
Случившееся настраивало на оптимистический лад. Захотелось подумать об этом вслух. В его кабинете на даче вновь появилась со своей тетрадкой Нина Павловна. Заметки он назвал просто «Год нынешний и год минувший».
«Мне кажется, что самое главное и самое важное — это решительное всеобщее желание, подкрепленное решительными действиями, изменить тот нездоровый климат, в котором не только гнили на корню хлеба, но все чаще начинали подгнивать души. Ибо атмосфера, в которой желаемое все чаще начинает выдаваться за действительное, есть атмосфера, способствующая загниванию душ — в той же мере, как накопление застойных явлений в хозяйстве...»
Нина Павловна по его просьбе перечитала абзац вслух. Сказано правильно. Но это, по существу, переложение на более публицистический лад того, что прозвучало уже в официальных документах и в передовых. Если уж начал, договаривай до конца.
«Я не хочу задним числом бросать камень в старого, имеющего в прошлом немалые заслуги перед страной человека, но в то же время, вспоминая недавние годы, я не могу не сказать, что человек, главным пафосом деятельности которого стало постепенно стремление выдавать желаемое за действительное, не мог оставаться у руководства страной, которая может и хочет идти вперед, не закрывая глаза на правду, в том числе и горькую...»
Развивая эти мысли, он порадовался тем первым новациям, которые уже произошли и еще произойдут в жизни страны. Особый акцент сделал на переменах в настроении людей, в духовной атмосфере общества. Тому свидетельство — печать. Газетчики стали резче, бескомпромисснее критиковать недостатки, слабости, изъяны нашей жизни. Взять хотя бы нашумевшую статью Аркадия Сахнина в «Комсомолке» о Солянике. Ужасные факты. На поверхности — славная флотилия и человек — Герой Труда во главе ее. На деле — чуть ли не невольничьи корабли. Плавучие тюрьмы. Издевательство над людьми, хищническое истребление ценнейших животных. Обман государства. Соляник — человек, в какой-то мере соединивший в себе черты Сталина и Хрущева: деспот и демагог. Тиран и рубаха-парень. Не культ, а культик, культяпка личности... Хорошо показана механика формирования такого рода деятелей.
Перечитал отпечатанный Ниной Павловной текст. Все правильно. Но зачем все это? И для кого? Нет, не в смысле органа печати — тут проблем бы не возникло. Для какого читателя? Не для руководящего ли? Того, от которого зависит, например, дать ему, Симонову, журнал или какое-нибудь другое дело, которое из кустаря-одиночки — как любит выражаться рвущийся к власти в Союзе писателей Георгий Марков, Макеич — превратило бы его опять в организатора, горлана-главаря. Что греха таить, он уже скучал по такому делу. При Хрущеве, особенно Хрущеве последних лет, он не стал бы об этом и заикаться. Теперь, кажется, наступала пора, когда требуется послужить отечеству и на литературно-организационной ниве.
Признавшись себе в этом, он тут же ужаснулся. Что же это за сила в нем сидит, которая снова и снова втягивает его в ту же воронку? И как он будет выглядеть, если отдаст все это в печать? Судить можно по Нине Павловне. Она ни слова не сказала, пока он диктовал ей текст, тем не менее на протяжении всей диктовки каким-то одним ей свойственным способом умудрялась давать понять свое отношение.
Этот абзац о Хрущеве, о старом человеке, который в прошлом имел немалые заслуги. Начнем с того, что именно этот-то абзац непременно вычеркнут. И тут уж никакое вмешательство верха не поможет. Парадоксальная ситуация! С одной стороны, он сказал нечто такое, за что должны были бы ухватиться верхи, произнес вслух то, на что там не решались. Тайное сделал явным: не в пенсии тут дело и не в состоянии здоровья. С другой стороны, он напомнил о былых и неотъемлемых заслугах этого человека, а об этом тоже ничего не было сказано — ни в информационном сообщении о пленуме, ни позднее. Имя Хрущева начисто исчезло со страниц всех газет — консервативных, вроде той же «Савраски» или «Красной звезды», и прогрессивных, вроде «Комсомолки». В «Новом мире» Твардовского этого имени тоже не встретишь: законы Главлита для всех одни.
Так вот какие времена настают! Времена недомолвок, умолчаний, анонимности.
Оставалось подивиться тому, к каким выводам он пришел: начал за здравие, кончил за упокой.
Нина Павловна откровенно ликовала, когда он предложил ей отправить этот текст прямиком во «Все сделанное за 1965» — минуя стадию публикации.
Он вглядывался в себя, сравнивал. Раньше он ощущал какой-то дискомфорт душевный, когда обнаруживал себя в разладе с властью, в ком бы она в данный момент ни персонифицировалась. При Сталине это мог быть даже инструктор отдела пропаганды ЦК, вроде того же Маслина. Тогда никто никогда не говорил от себя. Не важно, кто передал тебе указание или замечание, кто подписал статью в «Культуре и жизни», важно, что и кто за этим стоит. Всегда и за всем в конечном счете стоял один человек. Хозяин.
При Хрущеве все сильно изменилось. У этого все на виду. Торопыга, он просто не успевал передоверить кому-то свои мысли. Чаще всего они слетали с его языка еще до того, как он их сам-то хорошенечко обдумает.
Сталин предпочитал доводить свои установки, особенно в области литературы, через ближайшее окружение. При Хрущеве окружение стремилось использовать шефа в качестве рупора собственных вкусов. Благо круг общения у него был значительно шире, чем у Сталина, он не любил уходить в тень и лаконизмом не отличался. У Сталина было — сказал, как отрезал. При Никите истина в последней инстанции становилась очевидной не сразу, к ней вели зигзаги, дорога петляла, взмывала резко в гору, стремглав уносилась вниз.
К.М. при этом нередко заносило, а то и выбрасывало в кювет. Были случаи, когда он искренне, хоть и ненадолго, верил, что вся рота идет не в ногу. Потом приходило отрезвление, осознание собственных ошибок, и в таких случаях он не скупился на покаяния, не исключая и публичные.
Его швырнуло было опять на амбразуру, да вовремя спохватился. В нем все еще сидело то, чем Пастернак отмаялся в тридцатые годы:
Хотеть в отличье от хлыща
В его существованьи кратком
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И заодно с правопорядком... Похоже, Пастернаку так и не удалось решить эту задачку, что-то вроде квадратуры круга. Ему, Симонову, тут повезло, кажется, больше. Ну, и кто же в конечном счете в выигрыше?
Впервые после 1956 года, когда они с Фединым, Кривицким и другими писали Пастернаку письмо и отослали ему его вместе с рукописью романа, у него шевельнулось желание перечитать «Доктора Живаго». В одной из зарубежных командировок, кажется, в США, он посмотрел фильм. Неплохой фильм. Только в нем мало что осталось от романа, кроме имен и общего антуража. Но прекрасна музыка в фильме! Он часто, без тени неловкости, признавался, что ничего не понимает в музыке. Эту не понять невозможно. Это даже и не музыка, а экстракт настроений, ностальгических движений души. Лежать на спине и, глядя широко открытыми глазами в бесконечность над тобой, плыть в прошлое. Не во вчерашнее и не в позавчерашнее, а в то, которое существовало еще до тебя и живет в тебе неслышным дыханием генов. Это прошлое было его родным отцом, российским офицером, которого он никогда не видел, потому что тот пропал без вести на германской, когда сыну не было еще и года. Прошлое было его тетками, княжнами Оболенскими, которые со своими чадами и домочадцами были сосланы в 1935 году, после убийства Кирова, из Петербурга в оренбургские степи, а потом сгинули там почти все, одна за другой. Три Леонидовны. Леониды по-гречески — поток падающих звезд, наблюдаемых осенью в созвездии Льва. Так что не роман, а фильм по нему, а главное — музыка помогли ему увидеть почти сюжетное совпадение того, что случилось с сестрами матери, с некоторыми событиями в романе. Каждая из них, особенно старшая, Людмила Леонидовна, самая красивая, могла оказаться Ларой. Не тогда ли, когда К.М. посмотрел далеко-далеко от родных краев этот фильм, в нем впервые шевельнулось что-то похожее на раскаяние?
Физически он уже вышел из анабиозного состояния, давно покинул свою комфортабельную отшельническую келью о двух этажах в Красной Пахре. Но продолжал оставаться наедине со своими думами.
Что-то мешало ему вплотную засесть за третий роман трилогии, которую он всю теперь называл «Живые и мертвые».
С Серпилиным, Синцовым, с Таней Овсянниковой он расстался во втором томе в разрушенном, но победном Сталинграде. Впереди еще была целая война. Но казалось порой, что ему уже нечего сказать об этом времени. В конце концов, кому какое дело, как сложатся судьбы его героев, если главное — исход самой войны уже предрешен.
Быть может, на это настраивали его письма читателей, приток которых с появлением новых и новых изданий «Солдатами не рождаются» снова увеличился. Он все чаще ловил себя на том, что восторги и похвалы почти не трогают, не проникают глубоко в душу, так же как комплименты в прессе. Каждый же упрек, просто неудовлетворенность глубоко ранят. Особенно если это письма фронтовиков. С разочарованием он убеждался, что описания встречи Серпилина со Сталиным, а потом разговор о ней с Иваном Алексеевичем, генштабистом, который вплоть до сталинградской катастрофы гитлеровцев встречался по службе со Сталиным чуть ли не каждый день, эти страницы, которые, по его замыслу, должны были стать нервным центром всего романа, не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал.
Обижаться на читателей? Дуться, даже злиться можно на критику, благо она таких поводов предоставляет сколько угодно. А на читателя пенять нечего.
Выход в том, чтобы снова обратиться к прошлому, к первым дням войны и всему, что ей предшествовало. «Пройти» эти годы еще раз, если не для читателя, то для себя.
Такую возможность сулила работа, связанная с расшифровкой военных дневников. Эта мысль засела в голове в конце 1965 года, после того, как он намыкался по журналам и по издательствам со своим докладом, сделанным в канун двадцатилетия Победы. Слушали, аплодировали, восторгались, жали руку, обнимали, печатать же не дают. А это, может быть, и есть то, чего не хватает читателю в его романах. Та страшная правда, которую ему удалось, кажется, выразить в публицистической форме, но которая еще не дается ему в руки в романной. Значит, надо подождать. Дать заговорить документам.
Чертыхнувшись после очередной и окончательной неудачи с публикацией доклада, он сказал себе весело и зло: не хотят печатать двадцать пять страниц, будут иметь дело с пятьюдесятью печатными листами дневников.
Когда он извлек из архивной пыли первые свои блокноты и тетради, прочитал их и продиктовал заново Нине Павловне, прокомментировал и отнес в «Новый мир», история повторилась. Только теперь вместе с ним чертыхаться пришлось и Твардовскому. Его, К.М. «Стадиям», посвященным первым, самым страшным месяцам войны, суждено было пролежать в редакционном портфеле журнала по крайней мере десять раз по сто дней. Были гранки, была верстка, были письменные и устные рецензии историков, ветеранов войны, полководцев, не хватало пустяка — визы Главлита. Тихий, скромный, интеллигентный человек, который сидел в таком же скромном и тихом кабинете в «Новом мире» — уполномоченный этого самого Главлита, разводил руками и отсылал в Китайский проезд, штаб-квартиру, где восседала уже целая гирлянда таких человеков, которые сами тоже ничего не решали и все кивали куда-то наверх. Наверху, то есть в самом главном кабинете этого учреждения, призванного хранить государственные и иные тайны от их проникновения в печать, царил Романов Павел Константинович. Паша, как позволяли себе называть его старые друзья, среди которых сам главный цензор, как ни странно, числил и его, Симонова. При встречах всегда называл Костей, крепко обнимал и целовал взасос. К чести Паши, обладавшего прямоугольной, в виде параллелепипеда, головой короткой в тугих кольцах стрижкой римского императора, глазами навыкат и громоподобным голосом, было то, что он никогда никого никуда не отсылал, а все решал сам, т.е. убеждал, что надо подождать, уверял, что сейчас не время и что вообще-то, честно говоря, не то ты, Костя, задумал, не то сейчас нужно...
В эту же пору и, по иронии судьбы, тоже с Романовым, только на этот раз сидящим в Госкино, завязался другой узелок — с фильмом, который он, К.М., затеял вместе с режиссером Ордынским и старым, по фронтовой корреспондентской жизни, знакомцем — журналистом и прозаиком Евгением Воробьевым.
Снимали ленту о битве под Москвой, по сути о тех же событиях, что и его «Сто дней». Замысел настоян был, естественно, на тех же его идеях и представлениях, которые Ордынский и Воробьев полностью разделяли. Сделали фильм как полудокументальный, полуигровой и посвятили приближавшемуся двадцатипятилетию великой битвы, что, по соображениям авторов, могло бы служить ему чем-то вроде пропуска на экран. Не тут-то было. На пути фильма возникли те же препятствия, что и с дневниками.
Все яснее становился почерк нового времени. Ему лично никто ни в чем не отказывал. Не было такого кабинета — в Главлите, в Главпуре, в Госкино, даже в ЦК, где его не приняли бы, как говорится, с первого предъявления, не напоили бы чаем с лимоном и сушками, не отдали бы должное его заслугам и «необыкновенной популярности», не пообещали бы рассмотреть, вернуться еще раз, снова встретиться, если потребуется. Он рвался в бой. Как стрелы, оттачивал аргументы, облекался в кольчугу источников, свидетельств и документов, выстраивал, как опытнейший тактик, запасные позиции, на которые в крайнем случае можно было бы отступить, а его встречали комплиментами и чуть ли не объятьями, лили елей и заверяли, что никаких проблем не будет.
Правда, у Романова из Госкино стиль все же иной, чем у его однофамильца из Главлита. Он никогда не слышал, чтобы киношного Романова кто-нибудь даже заочно называл просто Лешей, но обязательно по отчеству — Алексей Владимирович. Манеры у него были вальяжными, голос, хоть и баритон, но не рыкающий, а скорее медоточивый, аргументы свои он черпал, как правило, в публикациях «Правды» и «Коммуниста».
Собрав и сопоставив однажды вечером, сидя в одиночестве на даче в Красной Пахре, услышанное от того и другого Романова, Симонов пришел в ужас. Шла, по сути дела, ревизия всего, что было сказано на XX съезде и в постановлении 1956 года «О культе личности». Если свести все к одному знаменателю, то ему, Симонову, повторяли, правда без прямых ссылок, то, что было сказано Сталиным, а потом написано в приснопамятной статье «Культуры и жизни» относительно фильма «Молодая гвардия». Никакого беспорядочного отступления в первые дни и месяцы войны не было, не было окружений, не было растерянности, неподготовленности, не было и жутких неправдоподобных потерь. Короче, ничего такого, о чем Фадеев, пусть и в смягченной форме, написал в самом конце войны, о чем К.М. теперь, опираясь на факты, исследования, собственные дневники и свидетельства сотен участников войны, им лично опрошенных, от рядового до маршалов, пытается рассказать — спустя двадцать с лишним лет после победоносного окончания войны, в канун четвертьвекового юбилея московского сражения, десять лет спустя после XX съезда, через пять лет после XXII. Что же это такое делается? Что они творят? И догадывается ли об этом новое руководство?
Вопросы, которые он задавал себе по поводу художеств одного и другого Романова, отнюдь не были риторическими. Кого они представляют и олицетворяют? Кто они, собственно, такие? Аппаратчики, начавшие формироваться еще при Сталине и достигшие степеней известных уже при Никите. Поддакивали его, как это теперь называют, волюнтаризму, а втихомолку зубоскалили, копили зло, как это умеют делать только придавленные и вынужденные терпеть свою придавленность люди. И вот воспрянули духом, полагая, что уже одна их зоологическая неприязнь к Хрущеву — проходной балл. Из аппарата их, как и многих других, видно, в благодарность за какие-то невидимые глазу услуги, которые только и могут оказать такие незаметные с виду аппаратчики, двинули теперь на самостоятельные участки, и они там вполне самостоятельно, благо, что у нас теперь провозглашено уважительное отношение к кадрам, стали душить именно то, что следовало бы сохранить от эпохи Хрущева. Медвежью услугу оказывают и делу, и новому руководству.
У него впервые появилась мысль написать письмо и попроситься на прием к Брежневу.
Задумано — сделано. Письмо продиктовано Нине Павловне, тщательно отредактировано — здесь и общие вопросы, и его личные боли и недоумения. Все как будто уравновешено. Он пока еще мало представлял себе внутренний мир, наклонности, пристрастия адресата и потому особенно старался быть деловитым и убедительным. Опасности возрождения культа личности Сталина было уделено особое внимание. Там, наверху, должны, не могут не понять, что все эти слухи и недомолвки, бесчинства аппаратчиков бросают тень на импонировавшую всем объективность, беспристрастность, с которой на торжественном заседании в Кремле 9 мая 1965 года было названо имя Сталина. Письмо решил отправить самым ординарным способом: вышел из дома и бросил его в почтовый ящик. На ожидание ответа положил не менее трех недель. Пока дойдет до ЦК, пока пропутешествует через все инстанции в секретариат Первого, пока там ему доложат. Если доложат...
Через неделю раздался телефонный звонок, и человек, назвавший себя странным именем Александрова-Агентова «из секретариата Леонида Ильича», спросил его вежливым, но напористым говорком, сможет ли он придти в ЦК — «это по поводу вашего письма Леониду Ильичу». Когда? «Ну, например, завтра, во второй половине дня, часика эдак в три?»
Может ли он? Еще бы он не мог. Расспросил — какой подъезд и на какой этаж. Все оказалось ему знакомым, Брежнев сидел в том же кабинете, что и Хрущев, когда он находился на Старой площади, а не в Кремле. Тот же, соответственно, первый подъезд и пятый этаж.
Спеша на следующий день на машине в центр, Симонов не рассчитывал на встречу с Брежневым. Скорее всего, этот Александров-Агентов, он еще раз отметил про себя непривычность фамилии, хочет побеседовать с ним предварительно, прощупать, прежде чем отважиться на доклад и рекомендации шефу.
Все произошло гораздо проще. Из маленького, заваленного ворохами «белого ТАССа» кабинета хозяин его, небольшого роста, весь из быстрых нервических движений и коротких, скороговоркой произносимых фраз, человечек повел Симонова прямо в приемную шефа, где уже ожидало в нарочито непринужденных позах несколько персон. Перекинувшись парой коротких быстрых фраз с секретарем, Александров-Агентов, как бы извиняясь, попросил Симонова несколько минут подождать и бросил успокаивающий быстрый взгляд на остальных в приемной. Дверь в кабинет скоро отворилась, выпуская посетителя, который, как успел Симонов подметить, чем-то неуловимо напоминал всех остальных ожидающих, словно они были сделаны по одной колодке. Секретарь пристально взглянул на шеренгу телефонных аппаратов, выстроившихся перед ним на столе. По какому-то одному ему ведомому признаку определил, что хозяин кабинета сейчас ни с кем не разговаривает, и кивнул Александрову. Тот буквально подтолкнул К.М. к двери: «Идите!» Единственное, что он успел в этой суматохе уловить, было: «Письмо ваше Леонид Ильич читал, вы можете быть с ним совершенно откровенны».
Вот и Брежнев. Солидного роста, с широко, по-гвардейски развернутыми плечами, с густыми бровями, которые тогда еще не стали, но скоро станут как бы эмблемой, фирменным знаком лидера. Движения спокойные, шаг, которым он, встав из-за стола, двинулся навстречу гостю через длинный свой кабинет, неспешный, уверенный. Голос низковат, чуть-чуть как бы даже в нос, но произношение отчетливое.
Хозяин крепко пожал гостю руку, а потом как бы даже приобняв его, подтолкнул к длинному заседательскому столу со стаканами с чаем и тарелочками с сушками и кружками лимона. Сели, и Брежнев вдруг без всякого предисловия стал рассказывать своим низким, слегка гудящим голосом, как он не то в конце сорок второго, не то в конце сорок третьего года, в Крыму, жалел, что не смог увидеть Симонова, который находился тогда в войсках 18-й армии. К.М. в войну не был в расположении этой армии, не подозревал тогда о существовании Брежнева, начальника политотдела армии, генерал-лейтенанта, но сказал, что ему тоже очень жаль. Брежнев продолжал в том же духе. Упомянул, конечно, о том, как они, политработники, использовали в войну его стихи, особенно «Жди меня» и «Убей немца». На мгновение что-то сместилось в сознании К.М. Показалось, что это не он, писатель, пришел по важному государственному делу к первому в стране человеку, а его, писателя, поэта, «прихватил» со своими восторгами случайный читатель, из ветеранов войны, и вот-вот попросит автограф.
Улучив паузу в этом неторопливом потоке воспоминаний, он выразил удовольствие, что Леонид Ильич, несмотря на всю понятную занятость, смог познакомиться с его письмом, да еще так быстро.
Брежнев, кажется, нисколько не обиделся, что его прервали. Посерьезнел, даже посуровел лицом, встал из-за стола. Прошелся взад-вперед по ковровой дорожке, положил успокаивающе руку на плечо попытавшемуся было встать гостю. Сказал спокойно и с силой, без всяких предисловий, словно бы только об этом и шла у них речь все двадцать-тридцать минут:
— Пока я жив, — он тут же неспешно и с достоинством поправился, — пока я в этом кабинете, крови не будет.
Он еще раз прошелся по ковровой дорожке в ту и другую сторону, замедлив свое мерное движение около двери. Но К.М. и без этого, весьма деликатного, отметил он про себя, намека, понял, что разговор окончен. Он встал со стула, теперь уже безо всякого возражения со стороны хозяина кабинета, и, двигаясь тоже по направлению к двери, стал, как водится, извиняться, что побеспокоил, благодарить. Брежнев крепко пожал ему руку, на какой-то момент даже задержав ее в своей большой, мягкой руке. Он ни слова не добавил к сказанной фразе, точно, произнеся ее, исчерпал себя до дна. Только кивал и теснил гостя к двери, за которой его поджидал Александров-Агентов.
Ни о чем не расспрашивая, так уж, видимо, было здесь заведено, помощник Первого секретаря проводил его до постового, который, не спрашивая ни документов, ни фамилии, кивнул приветственно и снял со стоявшего перед ним, как мачта под парусами, гвоздя белую бумажку и кинул, надорвав, в небольшую коробку рядом.
— Вы удовлетворены? — бросил все же на прощанье Александров, и это было вопросом и утверждением одновременно.
— Вполне, — ответил он и в ту минуту был абсолютно искренен. Сидя в машине, рядом с неизменным Толей, который в отличие от тактичного Александрова-Агентова засыпал его вопросами, сообразил, что о главном-то, о судьбе его вещей, о чем он тоже упоминал в письме к Брежневу, не было сказано ни слова.
Позднее, когда он убедился, к собственному изумлению, что в темпах прохождения их через цензурные рогатки ничего не изменилось, у него было время подумать, почему, собственно, все так произошло. И думал, и анализировал он не столько поведение Брежнева, сколько свое собственное. Это был третий лидер партии и страны, с которым ему выпало непосредственно общаться. Вроде бы не в диковинку ему встречи с сильными мира сего. В чем же дело, почему он ушел, не только ничего не добившись, но и не получив никакой дополнительной ясности.
«Все дело в этой брежневской фразе», — говорил он себе. Человек до болезненного объективный, он и много лет спустя, когда у него уже не оставалось никаких иллюзий в отношении Брежнева, признавал, что эта его фраза: «Пока я в этом кабинете, крови не будет», достойна лидера. Такие фразы входят в историю, и даже нет необходимости заносить ее в какие-либо дневники.
«Услышав такое, — продолжал он размышлять, — нелепо, бестактно заводить речь о своих проблемах, как бы они ни были важны. Эта фраза была ответом на главную боль, с которой он обратился к первому в стране человеку. И коль эта боль снята, все остальное, подразумевалось, должно решаться уже само собой. Ведь ясно же, что именно тому, чтобы не повторилось страшное прошлое, и служили его, симоновские, вещи, о которых он написал и вот пришел поговорить с Брежневым».
Он допускал и другое объяснение. На него снова, в который уже раз, гипнотически подействовала вся эта обстановка, окружающая власть, это странное, неповторимое чувство, которое охватывает человека, когда он вдруг оказывается лицом к лицу с тем, кто ее олицетворяет. О великая и коварная магия приобщения! Даже такому человеку, как он, который сам вызывал похожие чувства и метаморфозы у миллионов своих поклонников, трудно было противостоять ей.
То, что не воспоследовало каких-то конструктивных указаний сразу после визита, еще можно объяснить. В конце концов, он сам виноват. Не заикнулся о своих вещах Первому, не задержался после беседы у Александрова, не поделился с ним. Трудно было понять и объяснить глухое молчание потом, когда, потеряв терпение, он снова обратился с письмом к Брежневу, а потом еще и еще раз.
Нина Павловна с унылым видом записывала их под его диктовку, расшифровывала и отправляла вторые экземпляры в очередную папку «Всего сделанного» сначала за 1966, потом — за 1967, 68-й годы. Если и был, по ее мнению, какой-то смысл в этих обращениях, то именно в том, чтобы сохранить для истории свидетельства их полной бесперспективности. Когда дело дошло уже до телеграмм — одна из них касалась фильма «Если дорог тебе твой дом», — она почти уже с мазохистским удовольствием вместе с экземпляром текста вложила во «Все сделанное» и квитанцию об ее отправке. Текст был голосом вопиющего в пустыне: «Очень прошу Вас лично помочь решению вопроса с выпуском нашего фильма на экран. Без решения этого вопроса стало невыносимо жить и работать...»
Ответа не было, как не было его и от Александрова-Агентова, которому он послал, в расчете на передачу или, по крайней мере, для доклада Брежневу, новомировскую верстку «Стадий». В очередной раз задержанную Романовым из Главлита уже после нескольких редактур, которые они со скрежетом зубовным учиняли вместе с Твардовским.
«Оттуда» поступали сигналы другого рода. Он, например, никак не мог не увязать со своим походом к Брежневу то, что на IV съезде Союза писателей, в мае 1967 года, как раз в разгар всех его мытарств с фильмами и дневниками, он был избран в правление союза, а потом, на пленуме, и секретарем правления ССП, пусть и среди сорока двух или сорока четырех. И чем больше глубокомысленного тумана напускал в предварительных беседах с ним Георгий Марков, уже почти единолично правивший союзом при больном Федине, тем яснее К.М. становилось, что без «пятого этажа» тут не обошлось. И это при том, что на этом съезде он, Симонов, вслед за Олесем Гончаром с открытым забралом выступил против цензуры, против «невидимок с красным карандашом», как их убийственно, надо отдать ему должное, припечатал Олесь Терентьевич.
Говорил К.М. на съезде следующее: «Если мы не будем писать полной правды о прошлом, мы никогда не завоюем полного доверия молодежи. Но порою на этом пути правды истории у нас возникают помехи, иногда серьезные, иногда анекдотические». Под смех и бурные аплодисменты съезда он в лицах рассказал, как в 1963 году у него из романа вычеркивали слово Сталинград, хотя речь-то в романе шла как раз о Сталинградской битве, не Волгоградской же ее называть. А теперь из дневников, все еще не опубликованных, во фразе о том, как «корреспонденты встретились в подземном сталинградском штабе с командующим фронтом Еременко и членом военного совета Хрущевым» вычеркивают совсем наоборот. Снова — смех в зале.
До каких пор это будет делаться? Когда мы, наконец, научимся относиться к истории серьезно и ответственно, не шарахаясь из стороны в сторону? В паруса истории должен дуть только один ветер, ветер правды, другого ветра у истории нет и не будет, а все остальное — это не ветра истории, это сквозняки конъюнктуры.
Перечитывая и правя потом стенограмму, он подумал, правда, что этих фраз можно бы избежать: отдают высокопарностью, маслом масляным, можно бы закончить там, где раздался смех. Но сказанное есть сказанное. Вычеркни теперь — скажут, убоялся.
Что же до избрания секретарем союза, то, хотя в письме Овечкину он и пошучивал относительно сорока двух богатырей, вся эта ностальгически знакомая процедура не осталась ему безразличной. Приятно убедиться, что в правление он тайным голосованием избран почти единогласно, увидеть потом на состоявшемся тут же первом заседании правления лес рук, поднятых за него при выборах секретарей.
В отличие от многих других писатели на своих форумах, как и академики, даже в сталинские времена никогда не церемонились и заваливали посредством тайного голосования, бывало, даже официальных фаворитов.
Самое же главное в его новом, вернее, частично вернувшемся старом положении было то, что возможности как-то влиять на литературный процесс, который начинал помаленьку принимать довольно странное направление, увеличивались. Что ни говори, а бланк секретаря Союза писателей прибавлял веса его многочисленным обращениям.
Госкино после еще нескольких месяцев волокиты разрешило-таки премьеру фильма «Если дорог тебе твой дом» и согласилось затем пустить его в прокат, хотя и не первым экраном. Чуда тут не было.
Спасибо «Комсомолке» — устроили у себя просмотр и обсуждение на традиционном «четверге», никого не спрашивая. Благодаря заметке об этом «четверге», которую прочитали даже на пятом этаже Старой площади, дело и двинулось вперед. Фильм выразили желание посмотреть несколько членов Политбюро. Смотрели у себя на дачах, отзывы, даже по признанию киноглавка, были благожелательные. С большинством поправок Симонов с Ордынским решили согласиться. Например, добавили парад Победы. Чтобы не слишком приуныл, значит, наш зритель при виде потерь, которые несли советские войска под Москвой в 1941 году, не ударился бы в панику, пессимизм. Показывать поражения, оказывается, можно, но так, чтобы одновременно не забыть и о счастливом конце. Ладно, пошли на это, хотя в фильме теперь стало четыре парада — два предвоенных, ноябрьский сорок первого и парад Победы.
После этого премьеру все равно дважды откладывали, хотя, ко всему прочему, появилась положительная статья в «Правде». Как скала встал Епишев, начальник Главпура. Потребовал убрать кадры об уничтожении высшего командного состава перед войной. Не постеснялся даже, говорят, сходить по этому поводу к Брежневу. Во всяком случае, с пятого этажа последовал звонок с добрым советом «пойти навстречу». Пришлось пойти, хотя, может быть, правильнее было проявить характер, наложить вето на выход фильма. Но жалко того, что в нем все-таки осталось — с такой беспощадностью о катастрофе первых месяцев войны в кино еще никто не говорил. После фильма, может быть, и «Сто дней» покажутся не такими уж страшными.
Да и как воспротивиться выходу фильма? Фильм ведь не книга. Его делают десятки людей. Как лишить их результатов труда? Дополнительной доли заработка? Се ля ви...
Знать бы К.М., что двадцать лет спустя, через семь лет после его смерти, на старте очередного политического катаклизма, названного на этот раз перестройкой, так же будут мыкаться со своим фильмом о нем сын его фронтового спутника Павла Трошкина и обретенный на склоне жизни друг. И так же уступят, по тем же, в сущности, причинам, чуть ли не тем же персонажам. Тому же Паше Романову, и тому же Георгию Мокеичу, и тому же боссу телевидения Лапину, основные схватки с которым у К.М. еще впереди. Только второго Романова не будет. Он оставит свое место Ермашу, который достойно разовьет традиции предшественника.
С одним куском К.М. расставаться было особенно невмоготу. Гениальная режиссерская придумка: из кадра, выполненного на манер коллективного портрета — так тогда любили сниматься после окончания военной академии, училища или после какого-нибудь крупного мероприятия, исчезали лица, словно бы растворялись в наплывающем тумане — лица комкоров, командармов второго ранга, первого, лица маршалов... Из этих пяти исчезали трое — Тухачевский, Егоров, Блюхер. Оставались двое — Ворошилов и Буденный.
В таком, кастрированном виде и вышел фильм на экраны. И все же что-то полезное К.М. извлек из всей этой катавасии: еще более укрепился в мысли о том, что бороться можно и нужно. Вцепляться и руками, и зубами...
На премьере вокруг Дома кино на Васильевской, недалеко от Белорусского вокзала, толпы людей выспрашивали лишний билетик. Он сам с трудом прорвался сквозь кордоны. Порадовала публика. Нормальный, интеллигентный народ — из кинематографической, из литературной среды, много студентов, возможно, даже вечерников, ветераны войны, специально приглашенные им, Воробьевым и Ордынским.
Когда он третьим, вслед за своими соавторами, поднялся при представлении творческого коллектива на сцену, аплодисменты явно усилились. Вообще все, что здесь происходило, отдавало демонстрацией, и он ловил себя на том, что в отличие от прошлых лет не чурался, а радовался.
К тому времени он проник уже в таинства механизма, заработавшего после октябрьского пленума ЦК КПСС в идеологической сфере. На первый взгляд, вообще никакой специальной политики в области науки и культуры не было. Главные люди, включая и самого Брежнева, избегали высказываться конкретно, с употреблением тех или иных имен и названий, как бы предоставляя событиям развиваться имманентно, а людям и институциям поступать так, как они сами считают нужным. Писатель пусть пишет и предлагает, что хочет, но и цензор пусть действует на свое усмотрение. Рассказывали даже, что вновь назначенный заведующий отделом культуры ЦК, бывший партизан Шауро к вящему изумлению своих подчиненных запрещал им ходить на премьеры спектаклей и фильмов, на вернисажи, не рекомендовал высказываться по тем или иным спорным вещам, дабы отделу всегда было обеспечено своеобразное алиби на случай возникновения серьезных коллизий.
Завзятые остряки при упоминании об этом отделе и его руководителе принимались напевать куплет популярной песенки из репертуара входившей в моду Эдиты Пьехи: «Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу».
Словом, образовался — трудно было пока сказать, по каким причинам — своеобразный вакуум, который первыми, увы, поспешили заполнить, весьма преуспев в этом, чиновники типа тех же двух Романовых. И они, за редкими исключениями, тяготели, разумеется, к запретам. Философски это можно объяснить. Запрет — такая же обязательная и неотъемлемая часть снаряжения бюрократа, администратора, как кортик — униформы морского офицера. Искусно орудуя им — тут как в каратэ, вовсе не обязательно наносить удары физически — бюрократ добивается расположения в верхах и утяжеляет свой вес в глазах творческого люда, который, увы, с пиететом относится только к откровенным проявлениям силы. Оставалось диву даваться, как споро формировалось это новое поколение бюрократ-чиновников, как быстро тут люди разных возрастов находили друг друга и, взявшись, образно говоря, за руки, создавали новые и новые заслоны.
Премьера их с Воробьевым и Ордынским фильма оказалась ласточкой, которая не сделала весны. Столпер, снявший второй фильм по его романам, подвергался моральным истязаниям в различного рода управлениях, комиссиях и коллегиях Госкино. Верстка «Ста дней» неподвижно лежала в Главлите, Главпуре и у Александрова-Агентова, а соответственно у Твардовского. Поставь он дневники без спроса в номер, уполномоченный Главлита не подпишет сигнал к печати.
«Я уже просто перестаю понимать, — вырвалось у него в письме вдове Казакевича, которая пожаловалась ему на безобразия, которые чинятся при публикации дневников ее покойного мужа, — я уже перестаю понимать, что у нас может быть напечатано, а что не может, что пропустит цензура и чего она не пропустит, да и вряд ли вообще кто-нибудь сейчас в состоянии понять, что у нас в этом смысле делается».
Оставалось развести руками, на что и уповали многочисленные его оппоненты во всех тех учреждениях, где полеживали его вещи, дожидаясь, по словам тех же оппонентов, своего часа. Мол, дайте срок, не горячитесь, все уляжется, все станет на свои места, и тогда все разрешится благополучно. Об этом же можно было услышать и от иных друзей, которые при удобном случае укоряли его, что он никак не может заставить себя сесть за роман. В комитете по госпремиям, мол, ждут не дождутся, когда он, наконец, закончит свою трилогию, чтобы увенчать его Ленинской премией. Пора, давно пора.
«Если дорог тебе твой дом» наконец на экране, — отвечал он завзятым болельщикам своей прозы, — а два фильма и дневники все еще в воздухе, и пока с ними не решилось, засесть за роман не хватает сил».
Нина Павловна, через которую, как всегда, шла вся его переписка и с властями предержащими, и с редакциями, и с читателями, одобряла, как он догадывался, его линию.
— Счастливая у вас, К.М., натура, — как-то вырвалось у нее. — Если уж вы за что-то беретесь, то обязательно доводите до конца.
Достаточно изучили они друг друга за все годы, чтобы понять: это не только одобрение, но и совет. Он действительно любит доводить каждое дело до конца и находит в этом особое, быть может, даже не всем и доступное удовольствие. Препятствия только раззадоривают его, прибавляют сил. Со злым азартом распутывает и предугадывает он ходы противника, обмозговывает и наносит ответные, а то и превентивные удары. Схватки за фильм об обороне Москвы, увенчавшиеся наконец успехом, стали для него хорошей школой. Противник не стесняется в методах, спешит укрепить свои позиции. Значит, и нам надо не теряться и действовать теми же средствами, благо цель у нас, в отличие от них, благородная.
Нам — а кому, собственно, нам? — задает он себе вопрос. И, задумавшись, обнаруживает с некоторой неожиданностью, что последние годы — да, начиная, наверное, с отъезда в Ташкент — действовал скорее как одиночка, чем представитель какой-то группы, организации или хотя бы течения. После того, как столько лет он ощущал себя частью литературной машины, пусть и весьма существенной, ему был в охотку этот вольный поиск. Чем-то он напоминал сам себе характерного для любимой им американской литературы героя, который всего на свете добивается исключительно собственными усилиями, вопреки всем обстоятельствам. И либо приходит к победе, либо терпит крах, за который ему тоже некого винить. В первую очередь он имел в виду, конечно же, героев старины Хэма, но такие же типы встретишь и у Фолкнера, и у Апдайка, и у Артура Миллера или Теннесси Вильямса, и у Роберта Пенна Уоррена... Собственно, это даже не литературная традиция, а склад национального характера, отражение самой судьбы уникальной нации в ее литературе.
В конце концов, эту традицию можно вывести еще из Фенимора Купера и его «Зверобоя». Все эти годы он и чувствовал себя эдаким Зверобоем или Звероловом, Следопытом, прокладывающим свою рискованную тропу в джунглях и прериях человеческого общежития.
Теперь настала пора оглянуться вокруг. Поискать, нет ли поблизости других таких, как ты, протянуть им руку... Предложить пойти вместе.
Смолоду жизнь складывалась так, что вокруг него было много друзей. Ему ли, кто тем и популярен, что воспел и создал культ мужской дружбы, не иметь вокруг себя соратников. Но жизнь не стояла на месте, а время не уставало собирать свою жатву, редактировало страницы его телефонных книжек. Ушел Фадеев. Еще раньше — Горбатов. Федин одряхлел и уединился у себя на даче в Переделкине, как в башне из слоновой кости. Давид Ортенберг, честно скажем, уже не тот... К.М. отдалился от Суркова и Кривицкого. Не без удивления он открывал, что рядом не оставалось уже людей, которые были бы старше его. Нет, не по возрасту только. По масштабу, по авторитету, по влиянию... В том не было, он уверен, высокомерия, что именно так он думал о многочисленных своих близких друзьях, с которыми не один пуд соли съеден вместе. Так уж получилось, что все, кого литературная, вернее, окололитературная молва причисляет сейчас к симоновскому клану, иногда употребляют выраженьице и похлеще — мафия, все пришли и задержались около него в результате каких-нибудь литературных и житейских передряг, в которых ему довелось помочь им. Те же Лазарь Шиндель-Лазарев или Саша Караганов, Шура Борщаговский или Женя Воробьев... Не говоря уж о тех, кто много моложе: Юлиан Семенов, Борис Панкин — с недавних пор редактор «Комсомолки»... Тут, естественно, и друзья-сотрудники — Нина Павловна с Юзом, Марк Келлерман, совершенно незаменимый человек в кляузных юридических делах.
Его потянуло к тем, чье превосходство над собой он признавал свободно, непринужденно, без каких-либо комплексов. К Твардовскому, к Овечкину, которые друг с другом были, пожалуй, даже ближе, чем каждый из них с ним. Это он тоже признавал и тоже без какой-то горечи в душе. Значит, так уж надо, так уж получилось.
С Твардовским историю отношений он вел от давнего, в разгаре войны, письма своего по поводу «Теркина», хотя хорошо знакомы они были и раньше. Ответ Твардовского, немного как будто менторский, с ноткой покровительственного удивления по поводу его, симоновских, излияний, при первом чтении вроде бы и покоробил. Но только при первом чтении... Тогда литературные да и прочие дела Военкора были на таком взлете, что, честно говоря, мало что могло серьезно задеть.
Ниточка, которая в ту пору протянулась между ними, никогда уже не порывалась. В послевоенный период в литературных да и иных кругах немало судачили по поводу того, как и почему они не однажды сменяли друг друга на посту главного редактора «Нового мира». Не обошлось, конечно, и без попыток позлословить, к чему прикладывали руку и поочередно сменявшие друг друга редакционные команды. На их отношения это не влияло. Они-то двое знали, при каждой перемене, где собака зарыта.
Теперь вахту несет Саша. Без малого десятый год уже несет. С той самой поры, как, сдав ему журнал, он уехал в Ташкент. Разговоры о том, что, мол, «чендж» состоялся не без влияния Хрущева, не укрепляли, конечно, Сашиных тылов после падения Никиты, тем более и линию он продолжал гнуть такую, которая у тех же романовых и иже с ними, этих самозваных ревнителей культовых традиций, поборников реставрации, восторга не вызывала.
Приближавшееся сорокалетие «Нового мира» было как нельзя более удобным поводом — без декларации, без театральных жестов — ненарочито выразить свою солидарность. Подумав хорошенько, он решил к «красному дню» приурочить два послания. Одно, чуточку построже, поофициальнее, такое, что, в случае чего, годится и для печати, — адресовать редколлегии журнала. Второе, сугубо личное — Саше!
«Дорогой Саша... Ты поддержал честь и достоинство нашей литературы своей речью на съезде партии (это еще раз и не случайно о XXII съезде КПСС), а теперь вновь сказал о том, чем должна и чем не имеет права не быть наша литература. И право так говорить тебе дала не только твоя собственная литературная работа, но и то, как ты на протяжении долгих и трудных лет ведешь "Новый мир"».
Сам он надежнее и увереннее себя чувствовал оттого, что если уж суждено его «Стадиям» отлеживаться в запасниках редакционных, то лежат они, худа без добра не бывает, именно в «Новом мире», и брешь они в главлитовской «линии Мажино» пробивают с Сашей двойною тягой.
Прочитав его рукопись впервые, Твардовский только сказал «берем», считая, видимо, излишним распространяться о ее достоинствах. В разгаре же их мытарств по пробиванию дневников в печать бросил Жене Воробьеву, что «Сто дней», быть может, самое лучшее из того, что написал Симонов.
Как К.М. понял, такая похвала Воробьеву показалась сомнительной, и он не сразу рискнул пересказать ему свой разговор с Твардовским. Желая, видимо, подсластить то, что представлялось ему горькой пилюлей, стал даже приводить свои возражения Твардовскому, который, тем не менее, вынужден был констатировать... Женя стоял на своем: очень может быть, что дневники окажутся долговечнее романов.
Вот так с Твардовским всегда — то ли радоваться его похвалам, то ли досадовать. Никогда не знаешь, чего от него ждать. Он решил, однако, успокоить своего разволновавшегося не в меру соавтора по фильму:
— Не зря ты обиделся? Вдруг Александр Трифонович прав?
В конце концов, то, что напечатано, — уже прошлое. Дневники — будущее. То, что лежит в «Новом мире», — только начало. То, что он успел расшифровать и прокомментировать. Будет не сто, а тысяча с лишним дней. Столько, сколько была война.
Вскоре это и у него самого прорвалось — в письме к Овечкину: «Два с половиною года я работал над книгою, которую считаю лучшим из всего написанного мною...»
Послал это письмо по тяжелому поводу. Последние годы складывались у Овечкина особенно грустно. Что-то не шло в печать по цензурным соображениям. Что-то просто не получалось, на что ему, автору и члену редколлегии «Нового мира», Твардовский вынужден был указывать нелицеприятно. Он сердился, жаловался К.М., становился все более нелюдимым. И в одну далеко не прекрасную минуту взял и выстрелил себе в висок из старого охотничьего ружья. Выстрел оказался не смертельным, и, чуть поправившись, Овечкин, рассорившийся в пух и прах с местным партийным начальством, двинулся в Ташкент, в немалой степени под влиянием его, К.М., писем и рассказов об этом «городе хлебном».
Фраза о «Дневниках» в письме Овечкину заканчивалась следующими словами, ради которых и была начата: «...Теперь эта книга полтора года лежит в цензуре и неизвестно, через сколько месяцев или лет она появится в печати...»
Для К.М., который вечно изводил себя самопопреками, непрестанно искал и находил в себе душевные изъяны, словно власяницу носил на себе репутацию счастливчика и баловня судьбы, Овечкин, известный всерьез одними только «районными буднями», — но зато как известный! — служил олицетворением совести писательской. Импонировала его колючесть, бескомпромиссность, весь его облик трудяги-бессребреника, на которого, как на бедного Иова, сыпалась одна беда за другой.
Отвечая Овечкину на его письмо-поздравление по случаю отпразднованного в ноябре 1965 года пятидесятилетия, он в шутливой форме рассказал, как прошли все эти мероприятия.
Тот душевный порыв, который продиктовало ему поразившее многих юбилейное слово, то самое, что сам он не раз называл потом исповедью и программой своей на вторую половину жизни, не мог быть исчерпан одной речью и теперь выплеснулся на страницы письма Овечкину: «Недавно, разбирая по случаю предъюбилейной ностальгии архив, нашел в нем копию твоей большой статьи в "Правду", которую ты, когда-то написав, прислал мне в копии почитать. Прочитал ее снова и снова подумал, какой же ты мужественный, хороший, настоящий человек. Человек, которому большинству из нас, я бы добавил, почти всем, есть чему поучиться».
Рассказывая другу о ходе четвертого съезда писателей, объясняя, почему при общей у них теперь с Овечкиным аллергии к «окололитературной суете» он согласился все-таки, чтобы его избрали секретарем союза, он по сути дела излагает свою нынешнюю стратегию и тактику — борьба одиночки, который должен полагаться прежде всего на себя. Словно бы предчувствуя, что жить Овечкину оставалось недолго, К.М. не скупился на добрые слова и как бы вскользь, но со значением упоминал, что и с трибуны съезда, и в кулуарах многие снова и снова вспоминали автора «Районных будней», как пример стойкости и мужества.
Что касается литературных своих перипетий, то писал о них вскользь, как бы не желая огорчать Овечкина мелкими, преходящими передрягами: происходят, мол, разные схватки, возня и метания то туда, то обратно, но где-то под этим есть чувство, что все эти туда-обратные движения происходят все-таки на конвейере, который движется хоть и медленнее, чем хотелось бы, но все-таки в одну и при этом в правильную сторону.
На самом деле время и события постепенно убавляли его оптимизм. «Ни один человек, — сообщал он ташкентскому затворнику, вовлекая его исподволь в орбиту своих забот, — который воевал и пережил всей душой 41-й год, не станет, конечно, смаковать все ужасы этого периода, это ему не доставит удовольствия. Скорее наоборот, об этом тяжело вспоминать, но вспоминать об этом нужно...»
Говорил, что не видит опасности в том, чтобы отдать должное Сталину там, где он действительно заслуживает этого, а это касается и обороны Москвы. Гораздо опаснее тенденция замалчивать все отрицательное, что связывается с этим именем. И вот с этой тенденцией он будет бороться, сколько хватит сил. Был бы очень самоуверенным тот человек, который сегодня заявил бы, что знает всю правду о Сталине, но, с другой стороны, немыслимо ждать, когда вся эта правда будет известна, а до тех пор молчать.
Куда плодотворнее, — убежден он, — позиция, согласно которой писатель старается, во-первых, узнать как можно больше, а во-вторых, рассказать об этом в меру его способности и порядочности...
Пробивая «Сто дней» вместе с Трифоновичем, о котором расспрашивал в письмах Овечкин, упоминал, что «состояние духа у него бывает разное, иногда неплохое, иногда трудное, со всеми вытекающими отсюда последствиями, дискуссии у нас теперь ведутся не после, а до публикации книги или выхода фильма на экран, такие дискуссии, что один стоит, словно с кляпом во рту, а другой разглагольствует и размахивает руками. Если бы только размахивал. Он еще и шурует этими самыми руками, так что каждая новая встреча с твоими собственными произведениями — как свидание с неожиданностью.
Протестуешь — не слушают. Грозишь снять свою фамилию из титров фильма — никого это не трогает».
Тут еще из «Детгиза» прислали верстку книги стихов Маргариты Алигер. С его предисловием. Прочитал и ахнул. Поэма Риты «Зоя» на месте, в том числе и строки о Сталине: «Где сейчас находится Сталин? Сталин на посту», а двух страниц в его предисловии относительно нынешнего отношения к Сталину и автора книги, и его, Симонова, как не бывало. Из издательства торопят: типография ждать не может. Да и он понимает — не от издательства идет это самоуправство. Решил не мучить ни их, ни себя. Отправил в дирекцию письмо с просьбой снять вообще его предисловие. Если кто-то считает, что решения XX съезда отменены, это его дело. Он с этим согласиться не может и никогда не согласится. Другое письмо продиктовал Нине Павловне для Риты. Просил Алигер понять его и не жалеть о предисловии — Бог даст, мы еще напечатаем его как рецензию. Без вивисекций. Рекомендовал не принимать в качестве предисловия ничего, что предложит издательство. «В конце концов, твои стихи сами за себя говорят».
Закончив диктовать, победно посмотрел на Нину Павловну. Она ответила ему взглядом, исполненным понимания. Сколько лет уж, подумал, этот взгляд для него — высшая награда. Не так уж часто он его удостаивается. Последние годы — чаще. Никому бы не поверил, если бы ему сказали раньше, что можно вот так, платонически, бескорыстно, дружить с женщиной. Еще несколько лет назад что-то сдерживало, сковывало его. Скорее всего — разница их судеб. Думая об этом, он часто спрашивал себя, можно ли, есть ли право быть счастливым, когда другие несчастны? Впрочем, не о счастье он... Счастливым он, если по правде, никогда не был. Всегда, даже в лучшие годы, находилось что-то, что точило душу. Но преуспевающим... Да! Черт его знает, как и когда оно пришло — это преуспеяние. Он, во всяком случае, никогда и ничего специально для этого преуспеяния не делал. Деньги были просто производным от его каторжного труда, которому самым близким свидетелем была как раз Нина Павловна. Его забота была — распорядиться ими по-человечески. И видит Бог, ни о чем кроме сносных условий для этого самого каторжного труда он при этом не думал. Что поделаешь, если для этого ему нужно больше, чем другому, кто просто ходит на работу и с работы. Книги, рукописи, архивы, письма. Сколько ни расширяйся, а пространства для них все равно не хватает. Домик в Гульрипши — один сплошной кабинет. Жить там можно только тогда, когда его, хозяина, там нет. Дача в Красной Пахре — ничего не скажешь, большая, удобная, вся почти собственными руками сделанная — тоже лишь приложение к рабочему кабинету. Ну, а «верхний» кабинет в квартире превратился просто в верстак после того, как он установил здесь письменный стол, изготовленный по его собственным чертежам, придал ему форму лекала. Так называемый «нижний» кабинет, в доме по соседству, на первом этаже кооперативного писательского дома — ему позволили приобрести его — по существу его приемная и одновременно — рабочая комната для Нины Павловны, когда она не сидит в «верхнем» кабинете, для машинистки Татьяны Владимировны, для Марка Александровича.
В его четырехкомнатной кооперативной квартире у них с Ларисой даже спальни собственной не было, пока Катя не вышла замуж и не переехала к мужу.
Так это видится ему. И так оно и есть на самом деле. А как все видится окружающим? Он не Нину Павловну, конечно, имеет в виду. Она-то все прекрасно понимает. Задумавшись однажды, он взял попавшую ему под руки при разборах архива собственную фотографию времен начала войны — лихой интендант в военной фуражке — и написал на ней: «Такой шпаной я был буквально накануне нашего с Вами знакомства. А каким потом приличным человеком стал — только подумать!». Подумал и добавил, словно бы оправдываясь: «А все — Вы! 1 ноября 1966 года».
Фотография была сделана Павлом Трошкиным. Не о ней ли когда-то с нежной иронией писала ему мать из эвакуации? Двадцать пять лет назад. И двадцать один год уже как Павла, его фронтового друга, нет на свете. Зато ходит по земле его сын, как две капли воды похожий на отца. И занимается почти тем же, что и отец. Снимает. Только в кино.
Но, положа руку на сердце, больше всего его занимал сейчас тот парень, фотографию которого он подарил только что Нине Павловне. Кто он, какой он был? Хорошо бы с ним познакомиться. Дикая мысль — познакомиться с самим собой? Не такая уж дикая — на поверку. Вспоминая себя в прошлом, он порою действительно не узнавал себя.
Рядом с той, двадцатипятилетней давности фотографией положил нынешнюю, сделанную недавно Халдеем, вспомнились стихи Ходасевича. «Перед зеркалом»:
Я. Я. Я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого,
И всезнающего, как змея?
Он снова взглянул на свои портреты. Нет, мама, наверное, все же любила больше того, в фуражке, а не этого — желто-серого, полуседого. А вообще — внешнее сходство есть. Насчет внутреннего — утверждать затруднительнее. Никогда он не мог сказать о себе — всезнающий. Наоборот, мучило незнание... Вернее, осознание его, всегда приходившее позже... Когда что-то делал, что-то писал, воевал с трибуны — всегда был уверен в правоте. И говорил только о том, что, казалось, изучил до основания. Время проходило, и наступала пора дивиться собственной наивности, неосведомленности, доверчивости. Опять-таки почти по Ходасевичу:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Стремление разобраться в себе становилось навязчивой идеей. Может быть, это еще и дневники виноваты, разбирать которые, невзирая на затор с первой порцией, он продолжал. Они возвращали его к самому себе, тогдашнему, пожалуй, даже с большей достоверностью, чем вот это, принадлежащее уже Нине Павловне фото.
Он замечал, что с трудом заставляет себя садиться за роман, над которым начал-таки помаленьку работать. Зато мог часами, забыв о времени, об усталости, о том, что уже в мыле две сменяющие друг друга стенографистки, вглядываться и вчитываться в свои побуревшие тетради в дерматиновых и клеенчатых обложках. Здесь каждое пятно — то след земляночной сырости, капель дождя, сохранившийся, как цветок в гербарии, то круг от поставленного неаккуратно в ходе дружеской пирушки стакана. Каждый вычерк, каждая складка или вмятина на листе были напоминанием о событиях такой давней жизни.
Он передиктовывал эти записи, строго следуя принципу — ничего не изменять в них. И тут же вслух, тоже для стенографистки, комментировал, прокладывая мостик между теми временами и этими, а внутри — неподвластный его воле и невидимый даже для Нины Павловны шел другой процесс — строились и тут же разрушались, как карточный домик, мостики между ним тогдашним и теперешним. Часто концы никак не сходились с концами. Рождался замысел пьесы — быть может, это будет просто серия монологов одного лица — я нынешний, вчерашний, позавчерашний... Постепенно определилась первые вехи — 1937 год, 1947, 57-й, 67-й... Он и сам удивился, расставив эти даты: как РИТМИЧНО работает история, как ровно расставляет вехи. Можно, впрочем, и сдвинуть пограничные столбы на год — 36, 46, 56, 66-й... Получишь тот же, а быть может, и еще более разительный результат. Конец 36-го — это уже первый из «больших» процессов— над Каменевым и Зиновьевым... 46-й год — постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». 56-й год — XX съезд партии...
Как странно, возникла и задержалась мысль, что, думая о своем прошлом, он меряет его событиями политической жизни страны. Украшает ли его это? Какое-то время назад он, пожалуй, не задумываясь, ответил бы — да. И может быть, даже написал бы по этому поводу стихотворение. Покопаться в памяти — не было ли и написано такое. Сейчас он колебался в выводах.
Странно или, наоборот, естественно, — продолжал он диалог с собой, — что человек может так меняться. И неужели еще через десять лет, где-нибудь в 76-м, он снова не узнает себя — нынешнего?
Впрочем — что десять лет? Время, он чувствовал, уже наваливалось на него, как медведь, с новыми испытаниями. Шла весна 1968 года. Вести из Чехословакии — один партийный пленум за другим, ратующие за научный подход, демократизацию, свободу критики, стали сменяться тревожными — там начали поднимать голову националисты, сепаратисты, ревизионисты всех мастей. Трудно было уловить, в какой же именно момент сменились ветры.
Наиболее голосистыми, как можно было судить по нашей прессе, по впечатлениям побывавших в Чехословакии, оказались, конечно, писатели. Как, впрочем, и в Польше, где тоже неспокойно. В ответ зашевелились, заклекотали ястребы в наших литературных рядах. Соглашаться с ними не хотелось, но и возражать было трудно — без опоры на собственные наблюдения. Самый верный способ — поехать и взглянуть на все своими глазами. Ведь это — Чехословакия, его Прага, Злата Прага.
В апреле 68-го года в секретариате Союза писателей, со ссылками на ЦК, ему и предложили поехать вместе с Борисом Полевым и несколькими другими литераторами в Прагу и Братиславу. Он охотно согласился. Даже тем, что в делегацию был включен в числе прочих Грибачев, которого Хрущев когда-то поименовал автоматчиком, не озаботился. В конце концов, будет с кем схватиться. Истина, как известно, приходит в спорах.
Апрель 1968 года в Чехословакии. Чем-то он сразу напомнил ему другую, двенадцатилетней давности, весну в Москве. Прага превратилась в один сплошной дискуссионный клуб. Спорили и митинговали в союзе писателей, в ресторанах и пивных, на бесчисленных встречах с читателями и прямо на площадях и улицах. Было ли в этом что-либо угрожающее? Он не находил. Парадоксально, но факт — к ним, советским людям, советским писателям спорщики, будь то знакомые или незнакомые люди, относились, казалось, с еще большей нежностью, чем раньше. Словно ты приехал в дом друзей в ту пору, когда там разгорается ссора — беспричинная, на первый взгляд, как большинство семейных ссор. Стороны одинаково милы тебе, невзирая на жуткие разногласия между ними, а ты одинаково мил им, и оттого еще труднее взять чью-либо сторону. Говоришь с одними — они правы. Другие с такой же проникающей пылкостью тут же убедят тебя, что нет, правда на их стороне... Попробуй разберись во всем этом в клубах табачного дыма, под звон стеклянных и керамических кружек, которые прямо дюжинами тащит и с грохотом обрушивает на стол расторопный официант где-нибудь «У чаши», под портретом императора Франца-Иосифа, засиженным всемирно известными мухами. Или «У Томашека» с его черным хмельным пивом, или «У Флека» со знаменитыми топинками — ломтями серого хлеба, поджаренными с чесноком.
Поначалу, с его точки зрения, все это ничуть не отличалось от бесконечных споров, которые идут сейчас, да и всегда шли, по крайней мере с 1956 года, в Москве — по творческим клубам, а больше по квартирам, на кухнях — только не под пиво, а под водочку, а значит — еще ожесточеннее и непримиримее.
Проблематика та же. Сталин, Готвальд, Бенеш, Хрущев, Масарик, Мюнхенский сговор, советско-германский пакт, февраль сорок восьмого, XX съезд, венгерские события. Оценки расходились порой на сто восемьдесят градусов, а то, что об этом до поры до времени не разрешали говорить вслух и писать, еще больше разжигало страсти. Особенность и привлекательность момента, с точки зрения К.М., была в том, что новое руководство во главе с Александром Дубчеком постепенно снимало эти запреты — то ли по собственному разумению, то ли под растущим давлением партийных и беспартийных масс.
Постепенно эта терпимость сама стала поводом для дискуссий — в том числе и в рядах небольшой делегации советских писателей. К.М., поддержанный Полевым, заявлял, что это как раз то, чего нам самим не хватает. Смотрите, о чем здесь говорят открыто, и что страшного? А я через Романова не могу пробить «Дневники» с правдой о сорок первом годе, о которой давно уже все всё знают или догадываются.
Бессмысленные запреты как раз и создают избыток напряжения. Свобода слова его снимает.
И у него, лично, нет оснований сомневаться, что руководство КПЧ держит обстановку под контролем, разумно регулирует весь процесс.
У Грибачева при звуках этих речей наливались кровью, становясь похожими цветом на раскаленную плиту, шея и затылок. Затылка, собственно, просто не было. Столб шеи — длинный и цилиндрически правильный — переходил прямо в черепное покрытие. Разрубая ритмично движущейся рукой воздух, кивая в такт этому движению головой, Грибачев убежденно квалифицировал аргументы собеседников как проявления обычной интеллигентской расслабленности и близорукости. Сколько, скажите, надо вам еще примеров? И неужели история ничему не учит? Смута и контрреволюция всегда начинались с такой вот либеральной болтовни, интеллигентской дрисни, извините за выражение, которой переполнены клубы и пивные Праги. Фашизм, в конце концов, тоже зародился на пивных дрожжах в Мюнхене. Ах, преувеличение?! Ах, вас такое сравнение шокирует? Тогда вспомните Будапешт 56-го года, вспомните «кружок Петефи». Разве здешние «клубы 66» и тому подобная дребедень, призванная бить на чувства, не то же самое? Безответственные эстетствующие болтуны, все эти Пеликаны, Когоуты, Гольдштюкеры возбуждают народ, а потом прячутся в кусты или, того хуже, бегут за кордон, к своим покровителям. Грибачева особенно бесило то обстоятельство, что среди самых отъявленных радикалов было немало таких деятелей, которые ранее, по его словам, отличались особой силы ортодоксальностью. Весьма типичная ситуация, — почти хрипя, заканчивал он свои филиппики и кидал мрачные взгляды на К.М. Нынешней новомировской редколлегии, этим молодцам вроде Виноградова, Лакшина или Лебедева, которые, Матвеевич убежден был в этом, заморочили голову Твардовскому, доставалось от Грибача на полную катушку. Благодаря им Солженицын в последние годы Никиты чуть было не получил Ленинскую премию за свои, за свои... Он даже не находил слов, чтобы охарактеризовать писания Александра Исаича, при одном воспоминании о которых «автоматчика» отнюдь не фигурально бросало в дрожь.
Он пугает, а мне не страшно, — толстовскими словами думал К.М. о беснующемся у него на глазах человеке, но невольно поеживался. Какой-то след убежденность Грибачева все-таки оставляла.
Теоретически правда была на его, Симонова, стороне. Ну, какие они враги, какие контрреволюционеры — все его давние друзья-писатели?! Многих он знает еще с военных лет, с тех пор, когда формировался корпус Людвига Свободы. Да и сам Свобода — его старый и добрый знакомый. Все эти годы, приезжая в Прагу, он встречался с ним. Выпивали добрую чарочку в память погибших, во славу живых. Какое-то время назад Людвиг стал киснуть. Особенно когда его, министра обороны, назначили заместителем председателя правительства. «Меня повысили вниз», — парировал он с грустной усмешкой поздравления К.М.
Действительно, он как в воду глядел. Его скоро освободили от обязанностей министра обороны, и зампредство его превратилось в чистую фикцию.
В этот раз они тоже повидались, правда, накоротке, но Симонов успел почувствовать, что настроение Свободы изменилось в лучшую сторону. Бодрый голос, живые глаза. И главное — дел по горло. Это тоже настраивало на оптимистический лад.
Говоря о радикальных переменах, которые происходили у них в стране, старые друзья пылко, пожалуй, еще более пылко, чем раньше, объяснялись в любви к Советскому Союзу, к коммунистической партии, к своим товарищам по перу и по оружию... Воспоминания о вместе пережитом лились рекой. Нет, нет и нет! Все, что происходит в Праге, никак не направлено против Советского Союза, против социализма, боевого братства социалистических стран. Наоборот, речь идет об укреплении этого братства, но на настоящей, здоровой основе, об очищении идеалов социализма, который у них в стране болен бюрократизмом, покрывается догматической коростой. Надо убрать все наносное, сбросить с пьедесталов ложных кумиров, восстановить имена настоящих патриотов, интернационалистов. Надо убрать из отношений между нашими странами остатки неравноправия, эти рецидивы сталинских времен. Реформы в политической жизни, несомненно, повлекут за собой подъем в экономике, которая буквально задыхается в тисках предписаний и всякого рода перестраховочных регламентации. А сильная экономика — это здоровье народа. Если решить эти задачи — еще сильнее засияет солнце нашей дружбы.
Для Симонова это звучало логично и искренне. Не беда, что, желая сильнее подчеркнуть свои чувства к нам, друзья порой невольно впадали в риторику. Тут еще надо делать поправки на язык. Славянам редко удается достичь в русском совершенства. Тут именно близость, сходство мешает.
Для Грибачева эти речи отдавали лицемерием, политиканством. Он призывал судить не по речам, а по поступкам, следить за ходом событий.
События эти, черт бы их побрал, как будто бы сговорились подтверждать прогнозы Грибачева. Это стало особенно заметно после того, как они вернулись в Москву. За короткий период, пока он готовил свой отчет о поездке, многое изменилось. И в речах его пражских друзей, если верить чехословацкой прессе, вернее, переложениям ее статей в наших газетах, прозвучали такие пассажи, которых он не слышал, пока сам был в Праге. Так что в своем письменном отчете он был вынужден признать завихрения, туман в голове у многих его коллег в Чехословакии.
И все же главного вывода Грибачева он не мог, не желал принять — того, что вся эта заваруха родилась в злокозненных головах интеллигенции, которая морочит голову рабочему классу, пытается и, кажется, уже не без успеха сбить его с толку.
Так в жизни не бывает, пора нам уже научиться это понимать. Если такие массы народа пришли в движение, значит, что-то все-таки за этим стоит, и неуклюжая защита основ социализма, которой занимаются в Праге чехословацкие Грибачевы, только подливает масла в огонь. Но в любом случае, если кто-то там из наших друзей и ошибается, пусть даже серьезно, — их ни в коем случае нельзя отталкивать, нельзя изолироваться от них. Надо на все смотреть открытыми и ясными глазами, ни в коем случае не валить всех в одну кучу, не расширять круг людей, с которыми мы не хотим иметь ничего общего.
Это он уже вслух, на заседании секретариата, при их отчете, говорил, возражая Грибачеву, который заявил, что, мол, не о чем спорить с бронированными головами. Не странно ли, подумал про себя К.М., услышать такое выраженьице именно от Грибача.
Теперь, после его отчета в союзе и схватки на заседании с Грибачевым, следить за событиями в Чехословакии оставалось только по газетам. Слушать «голоса» он как-то не приучился, да и хлопотно было, жаль времени вертеть ручки радиоприемника в тщетном стремлении отделить отвратительные звуки глушилки от человеческой речи. Поездки из Москвы в Прагу и из Праги в Москву резко сократились, да и от тех, кто там побывал, добиться чего-нибудь путного было почти невозможно.
От чтения газет становилось все тревожнее. Наибольшее беспокойство вызывали те периоды, когда на два-три дня на неделю они вообще не писали о Чехословакии. Он хорошо знал этот десятилетиями отточенный принцип — о братских странах или хорошо, или ничего. Молчание — уже само по себе плохо. Даже легкие уколы по поводу тех или иных событий или лиц в братской стране — это уже предвестники серьезных событий. Так было с Венгрией, так потом стало с Китаем, с Албанией.
Каждая очередная пауза обрывалась все более шумным и тревожным потоком сообщений, из которых явствовало, что в Чехословакии все заметнее поднимают голову антисоциалистические силы. И кое-кто из тех, кого он, можно сказать, защищал на том совещании в союзе и потом в ЦК — Гольдштюкер, Павел Когоут, Циссарж, Сморковский, оказывались чуть ли не в первых рядах возмутителей спокойствия. Грибачев при редких их встречах в Доме литераторов посматривал на него победно и саркастически.
Сам он часами сидел над сообщениями газет и, когда уж совсем было невмоготу, звонил и отправлялся к кому-нибудь из знакомых редакторов читать «белый ТАСС», сообщения зарубежной прессы.
От «Нового мира» в эти дни инстинктивно старался держаться подальше. Атмосфера там, как можно было судить по редким в эту пору разговорам с Твардовским, соседом по даче в Красной Пахре, все более сгущалась, и накалял ее Александр Исаевич Солженицын. Он безоговорочно взял сторону самых крайних экстремистов.
События в Праге между тем все больше развивались по сценарию, предсказанному Грибачевым. От слов крайние силы перешли к делу. Из залов и кабинетов дискуссии выплеснулись на заводы, а там уже и на улицы. Беспрерывно бурлило Вацлавское наместье, круглосуточные сходки у Прашной браны — Пороховой башни, у памятника Яну Гусу — все знакомые места... Трудно, невозможно было поверить, что люди, которых он так хорошо знал, со многими дружил, могут выступать против принципов социализма, за реставрацию масариковской республики, за смычку с правыми силами в ФРГ. Между тем дело, хочешь верь, хочешь не верь, шло как будто бы к этому. И самое страшное, партия, руководство партии, Дубчек и другие утрачивали власть над событиями. Естественно, что наше руководство не могло смотреть на это равнодушно. Одна за другой последовали встречи партийно-государственных руководителей стран Варшавского договора. На них присутствовали и новые чехословацкие лидеры. Там люди как будто понимали друг друга, принимали согласованные коммюнике, а разъезжались по своим столицам — и события продолжали развиваться своей угрожающей чередой. Витали в воздухе, неслышно и незримо, предположения о возможности ввода войск.
К.М. предлагали откликнуться на происходящее в Чехословакии, осудить ренегатов. Он уклонялся. Бросать в воздух голые призывы — он уже вышел из того возраста. Говорить и осуждать конкретно кого-либо из деятелей — у него недостаточно для этого материала. У него твердый принцип — досконально знать то, о чем говоришь. Хватит с него Югославии — этого, впрочем, он гостям не сказал, просто подумал про себя.
Еще круче обошелся он с явившимся к нему домой вообще без предварительного уведомления генералом Григоренко. Тот пришел чуть ли не на следующий день после ходоков из Союза писателей, попал, что называется, под горячую руку. Предложил подписать коллективное письмо в защиту «Пражской весны» — обращение к нашему правительству проявлять сдержанность и хладнокровие, не позволить втянуть себя в опасные акции, не дать пролиться крови. Под письмом уже стояли подписи многих видных деятелей науки, искусства, литературы... Была там, он сразу это отметил, подпись Твардовского... Была и Солженицына.
К.М. не стал спорить с аргументацией, тем более, что она совпадала с ходом его собственных мыслей.
— Не имею обыкновения, — сказал он, — подписываться под коллективными письмами. Чувствуешь себя так, знаете ли, словно ты присвоил чьи-то чужие мысли. Или тебе их приписали. Обо всем, что меня волнует, предпочитаю высказываться сам.
Григоренко ехидно усмехнулся. Забрал со стола коллективку, принялся шумно, с хрустом, сворачивать ее, прятать в карман потертого, уж не со времен ли войны сохранившегося кителя.
К.М., терпеливо поджидая, когда он закончит эту процедуру, вспоминал тем временем все немногое, что ему было известно об этом человеке. Во время войны — генерал и, говорят, боевой, отчаянный. Дальнейшая его судьба была мало примечательна — служил в разных округах, потом ушел в отставку. Вновь фамилия его всплыла и сразу зазвучала, главным образом, в различных кулуарах как раз в связи с развитием событий в Чехословакии. Он писал письма в ЦК, в творческие союзы, потом размножал их под копирку и рассылал по личным адресам, объясняя такую активность тем, что не получает от инстанций никакого ответа. Странно было наблюдать генерала в роли диссидента — новое словечко, которое начало входить в моду, кажется, после суда над Синявским и Даниэлем, но и причислить его к забубённым антисоветчикам что-то мешало. Поколебавшись, К.М. бросил уже вслед незваному гостю:
— Быть может, вам это безразлично, но, между прочим, такой же ответ я дал и ходокам из Союза писателей, которые готовят коллективное письмо для «Правды». Как вы понимаете, совсем другой направленности, — закончил он не без иронии.
Сказал и тут же пожалел о сказанном, ирония до собеседника явно не дошла. Григоренко лишь на мгновение замедлил шаг и, повернувшись, бросил на К.М. странный взгляд, в котором ему почудились и издевка, и снисхождение.
Получилось, что он как бы оправдаться перед этим Григоренко попытался, задобрить.
Когда та, «правильная» коллективка поступила в «Правду», его пригласил к себе Зимянин, новый главный редактор ЦО. Уговаривал подписаться. Говорил с ним как «фронтовик с фронтовиком», как «давний поклонник его таланта», бывший посол в Праге, который прекрасно знает подоплеку этого так называемого обновления...
Письмо за это время претерпело изменения. Точнее, все, что от первоначального текста осталось, были подписи, среди которых, однако, по-прежнему не было его. Непоправимое к тому времени совершилось, войска стран Варшавского договора вошли в Прагу, и авторы письма призывали своих коллег из братской страны оказать поддержку вновь сформированному руководству, поддержать здоровые силы.
У К.М. просто голова шла кругом. Он внутренне признавался себе, что не знает, ну просто не знает и все тут — что верно, что нет. И как надо было бы поступить по-другому, чтобы не дать разгулявшимся антисоциалистическим силам, сумевшим, видно, оболванить немалую часть населения, в первую очередь молодежь и интеллигенцию, одержать верх в Чехословакии.
Разбирая потом скрупулезно, один за другим мотивы, которые побудили его ответить отказом на уговоры Зимянина, он не без удивления обнаружил среди них и воспоминание о визите Григоренко. Сработала, видно, и горькая пилюля, которую пришлось недавно проглотить в связи с «делом Синявского и Даниэля».
Вот он работает над пьесой «Мои четыре Я». У него там разделенные десятками лет спорят Алеша с Майором, Майор с Рябининым и так далее. А он, К.М. сегодняшний, не может понять и простить себя же двухлетней давности.
Он роется, роется в памяти и не может найти в себе тогдашнем хоть каплю сомнений в виновности двух этих молодчиков, как он их тогда называл, Синявского и Даниэля — Абрама Терца и Николая Аржака. Ему в одном только важно было удостовериться — в том, что все эти писания, которые ему дали прочитать в ЦК, действительно принадлежат им, Синявскому и Даниэлю, особенно то, что у Терца — Синявского — о Ленине. Даниэля он не знал, а с Синявским, столь почтенно и благообразно выглядящим литературоведом, приходилось встречаться. С особым интересом, хотя и не во всем соглашаясь, прочитал его статью о поэзии Пастернака — предисловие к однотомнику в Большой серии Библиотеки поэта. Живо представил себе, как этот импозантный человек разгуливает по редакциям, заседает в различного рода ученых советах, говорит и пишет правильные, весьма убедительные слова о долге художника перед народом, а потом, где-то у себя дома или в каком-нибудь потайном месте, воровато прислушиваясь к голосам и скрипам снаружи, строчит свои пасквили на Ленина на советскую власть, на всю нашу жизнь... И идет, так же воровато озираясь, с кем-то передать всю эту пачкотню за кордон.