Плохо было то, что мир, по крайней мере за пределами нашей Родины, изменялся не в лучшую сторону. На смену скрепленному кровью союзничеству приходили антисоветские козни, коварство, неблагодарность — все то, чему самому довелось быть свидетелем.

Особое внимание Басаргина на корабле привлечет бывший русский, вернее, российский, а теперь американский гражданин Иван Афанасьевич Липатов. Рослый человек лет пятидесяти в потертой замшевой куртке, в мягких вельветовых брюках и стоптанных башмаках. Как бы отвечая на непроизнесенный вопрос Басаргина, Липатов скажет непринужденно, что такой наряд—вовсе не признак бедности, а просто желание чувствовать себя комфортно и раскованно. Фермерская привычка.

Да, бывший гражданин России, который много лет назад случайно, по воле судеб вместе с пароходом, на котором он плавал на Черном море механиком и который был угнан французами в Константинополь, окажется в эмиграции. Из Турции в поисках счастья переберется в Америку, поработает в штате Мичиган сезонником на чужой ферме, а потом, прикопив деньжат, купит свою собственную ферму, маленькую, но такую, чтобы на жизнь хватало, где и будет трудиться вместе с женой, тоже русской, с утра до поздней ночи.

Жена умерла, и видавший виды, поскитавшийся по миру человек направится во Францию, где так же одиноко, как он, живет старшая сестра его жены, которую он хочет забрать и увезти к себе на ферму.

Меланхолический, под стать Бунину или послереволюционному Алексею Толстому сюжет. Щемящая, трогающая сердце история, призванная побудить читателя задуматься о неисповедимости судеб, о бренности всего земного, о самоценности каждого человеческого существа на земле.

Так это и воспримет Басаргин. Но только частично. Тут настанет время читателю узнать, что есть у Басаргина, в общем-то доброго, гуманного, широкой души человека своего рода второе «я». И никакого сочувствия, никакого сострадания у этого второго «я» судьба и исповедь нового знакомца, этой песчинки в пустыне человечества, не вызовет, скорее наоборот... И правоту этого второго Басаргина вновь и вновь будет вынужден признавать первый.

Невысказанное вслух осуждение распространяется, впрочем, не столько на самого Липатова, сколько на мир, в котором тот живет и который, хочешь не хочешь, а принимает.

Даже одиночество Липатова, вполне, казалось бы, объяснимое чувство человека, потерявшего только что жену, окажется не его, Липатова, случайным человеческим одиночеством, а «гиперболой одного человеческого одиночества среди миллионов других человеческих одиночеств».

Два Басаргина будут вести непрерывный диалог по этому поводу.

«Липатов был вовсе не так плох сам по себе, скорее, наоборот: рассуждая с житейской точки зрения, он был безобидным и, может быть, добрым человеком, но безобразие мира, в котором он жил, обрело в нем такую законченную форму, какой Басаргин еще до сих пор не видел».

Важно будет передать, что и второму Басаргину порой приходится все же делать над собой усилие, чтобы не рассиропиться, не поддаться первой реакции, а проявить по отношению к Липатову — и мысленно, и наяву, в беседах с ним — ту требуемую, вынужденную, но необходимую жесткость.

Не культивируй Басаргин в себе это второе «я», он бы, пожалуй, и в шурине своем, Григории Фадеевиче, руководящем деятеле районного масштаба, увидел бы только то, что лежало на поверхности — здоровенного, добродушного, то и дело взрывающегося гулким смехом мужика, любящего все большое, шумное, пышное, дюжее... Если работать, так до соленого пота, если гулять в семье или с друзьями, так чтобы влежку... Он со своими людьми сноровисто, быстро строит жилье и другое человеческое обзаведение в этом разоренном войною Пуховском районе Смоленской области и в простоте души своей полагает, что тем и исполняет без изъяна свой долг, как исполнял его на войне. В том, что прежде всего себе поставил сруб, не видит ничего предосудительного: с ним под одной крышей проживает «целый колхоз» — помимо его собственной семьи еще и все Басаргины, родня жены. Со временем, вторым басаргинским оком читатель увидит Григория Фадеевича Кондрашова, здоровенного, краснолицего мужика совсем в другом свете — эдаким делягой, умеющим устроить себя и своих близких в тепленьком, рубленом из отборной сосны гнездышке посреди страданий и разрухи. И как бы ни выступал, порою даже кривя душой, его адвокатом первый Басаргин, конечный приговор над Григорием Фадеевичем будет суровым.

Для матери Басаргина, старой сельской учительницы Кондрашов всего лишь «безнадежный материалист». В противоположность «идеализму» в людях, под чем она всегда понимала «совокупность всех лучших человеческих свойств».

Из повествования со всей очевидностью должно вытекать, что идеализм ее, как и ее детей, не какой-нибудь абстрактный, всечеловеческий, а самый настоящий советский. С его высот старая учительница с равной мерой бескомпромиссности осудит как неведомых ей американских воротил, которые отказываются продать хлеб нашей стране, хотя знают, что у нас неурожай и многие дети голодают, так и своего зятя Григория Фадеевича за то, что его прежде всего заботит, чтобы его дети жили лучше остальных детей.

Четко распределятся в повести свет и тени.

Сам Басаргин, его мать, его брат Шурка и сестра Елена, дети — это идеальная советская семья ранней послевоенной поры. В чем-то адекватное отражение всего советского общества, народа, который только что с невиданными жертвами и лишениями вышел из величайших испытаний.

Как бы ни энергичен, ни нахрапист был в своих действиях, замыслах и помыслах Григорий Фадеевич, у него и таких, как он, нет будущего. Только из сострадания, из-за материнского долга остается с ним жена Елена. Уходит из дома увлекаемый высокими идеалами сын Кондрашова.

Повесть была напечатана в одиннадцатой книжке «Нового мира» за 1947 год. За океаном к тому времени, вслед за Черчиллем уже успел провозгласить свою пресловутую доктрину Трумен, которую мэтр американской журналистики Липтон назвал «Холодной войной».

Сразу же после выхода в свет одиннадцатого номера потоком пошли рецензии, порой излишне восторженные, трескучие, что заставляло Константина Михайловича морщиться.

Порадовало обсуждение пьесы в Союзе писателей. Отзывы коллег были в целом доброжелательными, в них не было той заданности, которую он угадывал в иных рецензиях, написанных явно с оглядкой на его положение в литературной иерархии. Основательно высказались Эренбург и Федин. Они уловили в повести главное, её квинтэссенцию — душевное богатство наших людей, убедительное противопоставление его самодовольству и чрезмерной сытости среднего человека на Западе.

...Наступила моя последняя зима в школе. Весною — выпускные экзамены, аттестат зрелости, даст бог, медаль, и прямиком — в вуз, может быть, даже в университет. Во всяком случае, туда, где можно изучать литературу, приобщаться к писанию.

Вспомнилось — из черной тарелки репродуктора льется бархатный, с модуляциями голос Яхонтова: «Было одиннадцать утра. До Пухова — районного городка, примерно на полпути между Москвой и Смоленском, оставался еще час пути. Басаргин уже собрал вещи, закрыл на все замки чемодан, почистил щеткой костюм, пальто и шляпу и сейчас, стоя перед зеркалом в раскачивавшемся вагоне, еще раз причесывал мокрые волосы и внимательно рассматривал себя». Первая мысль — скорее достать журнал! Готовя себя к будущему, вылавливал в доступной мне тогда периодике все о текущей литературе, следил за дискуссиями о социалистическом реализме и даже сочинения о них писал.

Внимание привлекали и грозные, разносные заголовки. Один из них — «Правде жизни вопреки» оказался неприятным сюрпризом. Он относился к повести Симонова. От кого, от кого, а от него, моего кумира, я такого не ожидал. Все напечатанное в газетах принимал тогда один к одному. Рука сама потянулась к стопке приготовленного чтения. Отложил в сторону голубую тетрадку только что добытого в библиотеке «Нового мира». Зачем тратить время на плохое, неправильное?

Увы, должно было еще пройти энное количество лет, чтобы эта реакция сменилась на противоположную — гоняться за всем тем, что «раздолбали».

У Константина Михайловича ощущение было такое, словно взбегал по мраморным ступеням к высокому и торжественному входу, видел уже впереди себя уходящую в бесконечность анфиладу светлых высоких залов, и вдруг ударился со всего маху о нечто доселе невидимое и оказавшееся прозрачной стеклянной стенкой. Недоуменно оглядываясь вокруг и щупая ее рукой, пытался понять, откуда она здесь взялась и как это он раньше ее не замечал...

Самым сильным и отчетливым чувством в тот момент, когда Маруся принесла ему до завтрака пачку газет и он, как всегда, открыл первой не «Правду», а именно «Культуру и жизнь», было недоумение. «Правде жизни вопреки» (о повести Константина Симонова «Дым отечества»). Хоть сто раз протирай глаза, другого не прочитаешь. «Правде жизни вопреки»... Не рецензия критическая с каким-нибудь каламбуристым заголовком, не интервью или письмо читателя, а именно статья. С лаконичным, бьющим наотмашь обозначением ее основного смысла в заголовке и с оповещением в подзаголовке, о чем и о ком идет речь. Дальше — некуда. Дальше только постановление — такое, как о журналах «Звезда» и «Ленинград» или о кинофильме «Большая жизнь».

Нет, невозможно было поверить, что все это случилось с ним. С этой любимой вещью, в которую он вложил самое дорогое, что у него было в душе. А, может, это недоразумение? То есть в том, что статья действительно напечатана, сомневаться не приходилось. Не во сне же он ее видит. И то, что редакция и автор специально постарались придать ей как можно более официальное звучание, тоже совершенно очевидно. Была, однако, какая-то еще надежда, что они сделали это по собственному усмотрению, без указки сверху, без согласования с «самим», с «хозяином». И уж, во всяком случае, не по его личной подсказке.

Первым движением было — поехать на Старую площадь, попросить объяснений.

Второй вариант — ехать в редакцию, делать вид, нет, даже не делать вид, а просто вести себя так, как будто ничего не случилось. Да и что, действительно, случилось? Появилась критическая рецензия? Значит, надо просто внимательно задуматься над ее положениями. Конечно, ответственность за свое произведение несет прежде всего автор. И он, конечно же, не будет прятаться за чьи-либо спины. Но повесть печаталась в журнале, где он редактор. Ее обсуждала редколлегия. Значит, и членам редколлегии надо высказаться.

Спасительно подумалось об Эренбурге. Не умер же он от статьи Александрова. Да, первым делом — в редакцию. Сегодня как раз редколлегия. Чутье подсказывало, согласятся ли, отринут ли критику — но останутся с ним.

Из редакции — к Фадееву, благо он, кажется, не в отъезде. Там уже, как он посоветует — может, и в ЦК. Голова, как и всегда в минуты особой опасности, была на удивление ясной. Мысли — четкие. Каждое движение — в такт мысли. Закончил завтрак. Покосился на дверь спальни. Оттуда не доносилось ни звука. Как всегда, вернулась после спектакля чуть ли не под утро. Теперь и специально будить станешь — не разбудишь. Кивнул Марусе — можно убирать со стола. Позавтракал!..

Встал, взглянул в зеркало — вид вроде ничего. Как пишут в плохих романах, следы пережитого не отразились на его внешнем облике. Глаза грустные? Так они у него всегда грустные. Ему уж не раз приходилось и слышать, и читать это о себе. Сейчас-то, конечно, есть повод. А вообще, черт их знает, от чего они грустные. Прическа в порядке, усы подстрижены. Надел пиджак из букле, подтянул узел галстука, взял в руки с вечера заготовленный портфельчик с казенными бумагами и рукописями, которые приходится читать и дома, по ночам. Теперь вперед — машина наверняка уже ждет внизу. Шофер всегда приезжает раньше. «От меня ломоть не отвалится, — говорит. — А случится всякое может. Я лучше вон по палисадничку погуляю или газетку в салоне почитаю...» Газетку... Хорошо, что хоть не «Культуру».

Голова продолжала работать, как мотор; душа же обрывалась в пропасть... Нет, страха не было, — уверял он себя, хотя память услужливо подсказывала, как развивались события в аналогичных обстоятельствах. В аналогичных обстоятельствах... Эта мысль снова подняла все вверх дном. Он не признавал, не мог признать в отношении себя никаких «аналогичных обстоятельств». Хотя статья, он сразу же, с первого чтения, почти наизусть запомнил ее, вся сплошь состояла из фраз под стать заголовку. Что ж, теперь прикажете на одну доску с Зощенко себя ставить? Или с Ахматовой? Садофьевым? Невольно вспомнились имена тех, до кого в унисон постановлениям дотянулась длинная дубинка «Культуры и жизни». Дубинка... Пожалуй, он впервые употребил это слово в таком контексте.

Повесть свою он умудрился просто полюбить, пока писал. Тоска Басаргина по дому, эти оскомину набившие скитания по чужим землям, возвращаясь из которых, и он, брошенный туда по железной воле ЦК, землю готов был целовать и обнимать первую же встреченную дома березку. Вдыхать воздух московских улиц. Без конца смотреть из окон вагона, как бегут вдогонку поезду милые сердцу леса и перелески. Провожать взглядом собравшихся на короткий перекур у шлагбаума шоферов в замасленных телогрейках и думать с мимолетной грустью о том, что вот мелькнуло перед тобой лицо, фигура, чей-то профиль, и больше никогда не возникнет на твоем пути, а это ведь такой же, как и ты, человек, для себя и своих близких единственный и незаменимый.

Простой и обыденной жизни и ее людям он публично объяснился в любви своим «Дымом отечества», и теперь получается, что именно за это ему и дали — тоже публично — по физиономии. И еще неизвестно, не есть ли это лишь начало... Начало чего? — укоризненно одернул он себя. Без паники! Мелькнула на мгновение не лишенная сарказма мысль, что ему, кажется, предстоит разделить участь своего героя — Гарри Смита из «Русского вопроса». А что? Тот не угодил своим хозяевам, а он, Симонов, своим... Называем же Сталина между собою — Хозяином. Но это совсем-совсем в другом смысле... Это именно — Хозяин, с большой буквы...

Он вернулся к вопросу, который с первой же минуты, как только развернул газету, возник — знает ли Сталин, с его или без его ведома это сделано?

Сталин — это имя было в его сознании точкой отсчета, началом всех начал.

Сталин был воплощением справедливости. Твердой, бескомпромиссной, жесткой, порой жестокой. Чепуху говорят о нем — добренький. На его месте непозволительно быть добреньким. По определению. Жесткость же Сталина в его представлении была того самого порядка, какой он наделил своего Басаргина. Не потому ли и наделил? Нельзя рассиропливаться в наше суровое время. Нельзя давать волю сантиментам. Надо быть жесткими по отношению к злу всех мастей.

Нет, нельзя исключать, что Сталин знает о сегодняшней статье. Слишком уж категоричен тон, да и положение его, Симонова, таково, что так вот высказаться о нем, не посоветовавшись, не рискнул бы и всесильный официоз.

В редакции внешне все было спокойно. То есть в том смысле спокойно, что никто при встрече глаз не опускал, ни у кого сухости в тоне не появилось — наоборот. Но по существу-то, он это чувствовал, все его соратники были жутко взволнованы — не за себя, за него, и если старались не показать этого, то только из желания не травмировать его дополнительно. Но, — что порадовало и подкрепило, — никто не пытался сделать вид, что ничего не знает, и никто, однако, не изображал из себя бодрячка, как это бывает у постели неизлечимо больного.

Кривицкий и Борщаговский все пытались остаться с ним в кабинете наедине — обсудить шаги, которые сейчас же, не откладывая, надо бы предпринять.

В первый же день позвонили с дач Федин и Эренбург. Они тоже считали себя затронутыми статьей — ведь буквально накануне хвалили «Дым отечества» на секретариате в Союзе писателей. Голоса были ровными, но беспокойство за ними ощущалось. Особенно у Эренбурга. Он дал понять, не столько словами, сколько междометиями, что наличие указания Самого не вызывает у него сомнений. Призывал действовать, но как — не говорил. Наверное, и сам не представлял себе — как.

Константин Михайлович несколько раз вызывал в кабинет Нину Павловну, принимался диктовать ей... Но что? Сам не знал, что это такое может быть. Просто мысли вслух, пригодятся... Диктовка помогала как бы абстрагироваться от происшедшего, взглянуть на происшедшее, написанное им и в газете со стороны, глазом объективного наблюдателя.

С этой позиции его сбивали взгляды, которые Нина Павловна незаметно, как ей казалось, бросала в его сторону. Он тоже не показывал, что замечает их, но не реагировать на них внутренне не мог.

Вообще диктовать ей было приятно — ты все время как бы наедине с собой и в то же время — в присутствии заинтересованного, квалифицированного слушателя, который каким-то совершенно неуловимым образом умудряется дать тебе знать, идет у тебя или нет. Продолжать гнать текст или остановиться, подумать, попросить зачеркнуть, выдрать из тетрадки, разорвать только что продиктованное.

Что же теперь означали ее взгляды? Сочувствие? Несомненно. Это понятно. Но что-то прочитывалось в них и большее. Уж не опасается ли она? На минуту даже остановилось дыхание. Нет, не может быть, черт...

Он диктовал.

Критика резкая и, честно говоря, для меня неожиданная. Я, не отрываясь, думаю о ней... И в результате пришел сейчас к двум выводам... Пауза. Ходит взад-вперед по небольшому своему редакционному кабинету, явно продолжая еще формулировать про себя свой первый вывод.

Повесть в самом главном продолжает мне нравиться, то есть, короче говоря, я ее по-прежнему люблю.

Браво, чуть ли не выкрикивает Нина Павловна, но сдерживает себя. Таков уж был между ними неписаный закон, который тогда только складывался — пока один диктует, другой глух и нем.

Потом, в минуту отдыха, ненароком они могут вслух вернуться к написанному, и он будет слушать то, что ей покажется необходимым сказать, настороженно, напряженно, но очень внимательно. А пока идет диктовка — что бы это ни было, надо молчать.

Он диктует.

С другой стороны...

Ну вот, опять эта вторая сторона. Он знает: пожалуй, единственное, что у нее вызывает внутренний протест, это его пристрастие ко второй стороне. Почему, мол, всегда должна присутствовать вторая сторона? Она уже намекала ему на это. Он громко смеялся и объяснял, что без второй стороны была бы односторонность, а это, во-первых, не поощряется, а во-вторых, правильно, что не поощряется, потому что односторонность — это искажение сути, отсутствие анализа, диалектики. Противоречит марксистскому методу познания. И хотя в построении фразы да и в самой интонации его, когда он говорил ей это, сквозила улыбка, он ясно давал понять, что это серьезно, что это его Убеждение.

...С другой стороны, — продолжал он диктовать, — я пришел ко второму выводу, и этот вывод в том, что повесть могла бы и может быть лучше, чем она есть, — вот уж с этим Нина Павловна спорить бы не стала, — в ней многого не хватает, и это многое нехватающее я должен буду, очевидно, восполнить.

Маслин из «Культуры и жизни» убеждал, что шеф сгустил краски, — говорила мне десятилетия спустя Нина Павловна, — исказил перспективу, противопоставив сытой, самодовольной, кичащейся своей сытостью и своим богатством Америке благородную, но бедную, все еще голодающую, все еще в руинах Советскую Россию. А ей казалось наоборот: что касается России, он показал только малую толику страданий, только частицу их. Их больше, гораздо больше...

...С выводом, что повесть вредна, абсолютно не согласен и никогда не соглашусь.

Эти строки Нина Павловна переводила на каббалистический язык стенографии с удовольствием.

...Но с критикой ряда недостатков ее я согласен, хотя отнюдь не подписываюсь под каждым словом этой критики, но недостатки в повести есть, промахи есть, есть недописанное, недоделанное...

Есть, есть, — хотелось снова крикнуть Нине Павловне. — Да только не там, где все это видит газета. В повести показаны только те беды, которые принесла война, а вот те, которые...

Расхаживая по кабинету и диктуя, он думал о своем, она — в те короткие паузы, которые он время от времени делал, — о своем. Теперь, когда повесть шефа с таким романтическим, зовущим названием так грубо обругали и совсем с неожиданной стороны, она, наконец, поняла, почему она себя так неуютно чувствовала, читая и перечитывая ее, а она действительно перечитала ее два или три раза. Да, повести многого не хватало, только совсем не того, чего требует эта мерзкая «Культура и жизнь».

Действительно, на долю Басаргиных и других действующих лиц повести выпало немало испытаний. Но, Боже мой, чего они все стоят в сравнении с тем, что пришлось пережить ей и Юзу. Басаргин и ближние его несут тяготы, даже страдают, но они хоть знают, за что... Это доля, которую они сами себе выбрали, тяготы, которым они сознательно, светло и уверенно идут навстречу, потому что они делят их со всем народом... У нее это сознание отняли, у Юза отняли... Басаргины и такие, как они, по замыслу автора, — плоть от плоти, кровь от крови народа, его сердцевинка; Нина Павловна с Юзом — по чьей адской выдумке? — изгои. К таким, как они, у романиста не то чтобы другое отношение, им просто нет места в том мире, который создан в этой повести. Вот что она тогда отчетливо поняла. Мир в «Дыме отечества» четко поделен на чистых и нечистых, и на страже этого разделения — самый благородный, самый идеальный герой произведения — мать Басаргина, чьи дети с первого дня на войне, чей муж-революционер с безупречной репутацией. Кому же, как не ей, дать право делить этот мир надвое, на так называемых «идеалистов» и «безнадежных материалистов». И она делит — без сомнений и колебаний. Свято веруя, что в этом мире, со всеми его лишениями и страданиями отсутствует самое страшное — несправедливость. И попробуй объясни ей или таким же правильным, как она, что происходит с нею, с Юзом, с такими, как он...

Что Юз? — она горько улыбалась про себя. Юз для «них» — враг народа, а она — жена этого врага, которая к тому же не отреклась от мужа, не прокляла его, не бросила на произвол судьбы.

Юз для них по-прежнему враг. Те, кто оказался в плену, возвращались домой, а попали туда же, где столько лет провел Юз — тоже враги? Басаргин много месяцев работал в комиссии по репатриации. Хороший человек, он старался помогать хорошим людям. Если тут и возникали какие-либо проблемы и трудности, то только по вине «союзничков», американцев, англичан.

Нина Павловна показывала мне сохранившийся во «Всем сделанном» за 1947 год набросок стихотворения, над которым ее шеф работал, видимо, параллельно с повестью:

Я говорил, что без изъятья

Всем, кто в плену был долгу верен,

Откроет Родина объятья,

Жена и мать откроют двери...

Всем, кто в плену был долгу верен... Но кто может об этом судить? По каким свидетельствам?

В ту пору только слухи ужасные ходили, а потом, особенно после смерти Сталина, и документы стали всплывать, шила в мешке не утаишь, и книги из-за рубежа попадались, где такое было, с фактами и цифрами в руках, что просто страшно было прикасаться.

Миллионы, буквально миллионы из одного плена попали в другой, из гитлеровского в наш, советский, который втрое был страшнее, потому что был свой... Этого не понять было «союзникам», которые изо всех сил старались выполнять Ялтинские соглашения, а по ним, оказывается, все советские граждане, что оказались к маю сорок пятого года в западных зонах оккупации, подлежали выдаче советским властям. Американцы и англичане истово сотрудничали с бериевским СМЕРШем и диву давались, почему эти странные русские не хотят возвращаться домой.

Замечал это ее шеф или нет, но их миры, пространства жизни, в которых они вращались, совпадали в лучшем случае наполовину, на ту половину, которую они проводили в диктовках. Другая половина... Она о нем знала, пожалуй, больше, чем он о ней. Ее вторая половина жизни проходила в мыслях о Юзе, о Рязани, о поездках туда и в стояниях перед окошечком в казенных местах. Этот мир окружал ее особым дыханием, особые голоса здесь звучали, особый слышался гул, особые приходили вести. Ни одна из них не миновала ее, не отпечатавшись в цепкой ее памяти.

Это шеф мог рассуждать о временах Ягоды, потом о «ежовщине», о «ленинградском» вот теперь деле. Для нее все это было одно дело, одно время. Один маховик раскручивался, то замедляя бег, то набирая такую злую скорость, что леденели кончики пальцев на руках и на ногах и образовывалась провальная, сосущая пустота в желудке.

В прибалтийских республиках, приходило эстафетой, из уст в уста, спустили, как в военный коммунизм, продразверстку, разверстку на число домов и семей, которые надо выселить за сотрудничество с немцами. Из Крыма, с Северного Кавказа выселили целые народы. Это выглядело не так, как в романе Павленко, который, словно в насмешку над кем-то, назывался «Счастье».

В литературной среде, где она теперь вращалась, только не в тех сферах, где обитал шеф, не в кабинетах и залах заседаний коллегий, а в коридорах, машбюро, столовках поминали шепотом имя балкарца Кайсына Кулиева, начинавшего перед войной так же бурно, как и Симонов. Тот отказался воспользоваться индульгенцией — остаться дома или переехать в Москву, когда его соплеменников выселяли. Место поэта со своим народом, — сказал он.

Она никогда не упоминала о своих «источниках» и «данных» шефу, у него и без того проблем хватало, просто пыталась угадать, знает ли он, видит ли, понимает ли... И вот он сам теперь, она ощущала это в те дни всей кожей, стоял у той черты, за которой — ворота в ее мир.

Об этом она не могла не думать, пока рука машинально скользила по страницам стенографического блокнота, фиксируя размышления человека, который в ту, драматическую для него минуту, находил отточенные, законченные фразы: «Я не раскаиваюсь и думаю, что никогда не раскаюсь, что написал эту повесть. Я написал ее с самыми лучшими побуждениями и с большим желанием принести ею пользу».

Он походил по кабинету, пососал трубку:

— Но, наверное, я напрасно не учел, что нельзя, противопоставляя друг другу два мира, противопоставлять только благородство среди развалин низости среди благополучия. Надо было противопоставить благородство — низости, а мощь — мощи. Надо было дать почувствовать темпы нашего становления, размах нашего послевоенного строительства... А развалины, не приукрашивая их и не стараясь забыть о них, все-таки оставить на втором плане...

Лишь продиктовав Нине Павловне свои пассажи, к которым ему не раз еще пришлось потом обращаться, он обнаружил, что расшифрованные ею строки представляют собой не что иное, как переложение злополучной статьи только с обратным знаком.

Он окончательно решил для себя, что она, конечно же, была написана с ведома Сталина.

Определенная обеспокоенность по поводу чрезмерной узости изображенного в повести мира могла у него возникнуть. Как возникло еще раньше по той же причине недовольство Сталина фильмом Пудовкина по его пьесе «Русские люди», которая сама по себе ему очень нравилась. Он знал, что именно по предложению Сталина пьеса была удостоена Сталинской премии. Не понравилась Сталину инсценировка его повести «Дни и ночи» во МХАТе, и критика в газетах шла по той же линии — при переносе произведений на экран и сценическую площадку пропадали масштабы событий, их размах, скрадывалось, оказывалось приземленным героическое звучание и содержание великого подвига советского народа. Теперь громко прозвучало недовольство оригиналом.

Видимо, избалованность успехом, вниманием сослужила ему плохую службу. Необходимые выводы из косвенных предостережений не были сделаны.

— Есть один выход, — продолжал диктовать Константин Михайлович, — практический — вернуться к повести. И, мало что изменяя в уже написанном, кое-что вычеркнув, главным образом, дописать две большие главы внутри ее... Приостановить с этой целью издание повести отдельной книгой...

Сам Фадеев при короткой встрече хлопнул его больно по плечу:

— Держись! — и возвел очи горе. Порекомендовал прочитать повесть «отстраненным взглядом».

Ни он, ни Фадеев не догадывались, что над Сашей самим нависла уже черная в лохмотьях туча, из которой вот-вот ударит молния. Статья по поводу фильма Сергея Герасимова «Молодая гвардия», снятого по роману Фадеева. Фильм и тут был лишь поводом. В тяжких грехах обвинялся роман. «Из романа, — писала «Правда», — выпало самое главное, что характеризует жизнь, рост, работу комсомола, — это руководящая, воспитательная работа партии, партийной организации. Партийная организация, по сути дела, целиком выпала из романа А. Фадеева. Автор не сумел проникнуть в жизнь и работу партийной организации, изучить ее и достойно показать в романе...»

Роман, впервые опубликованный в конце войны, получил уже Сталинскую премию, а все, кто хоть каким-то боком прикасался к литературному процессу, знали, что такие премии не даются без ведома «самого». Да и выходу фильма сопутствовал ураган хвалебных рецензий.

Константин Михайлович был искренне удручен и еще больше встревожен. Снова искал встречи с Фадеевым, но тот исчез так, как мог исчезать только он, когда никто, даже по указанию Сталина, не мог его найти.

Через несколько дней Фадеев объявился, и Константин Михайлович застал его, как ни в чем не бывало, в своем кабинете на улице Воровского, 52 — безукоризненной свежести рубашка, щегольский галстук, иссиня-белая, волосок к волоску голова, красноватое, словно загорелое под искусственным светом лицо. Величественные манеры, твердый, решительный голос.

Вполне естественные в этой ситуации попытки поискать какую-то связь между тем и другим выступлением прессы были Фадеевым с великолепным хладнокровием отведены:

— Связь тут только одна — мы оба с тобой чего-то недосмотрели, не поняли. Но, — секундная пауза... — Если Сталин говорит, что ты чего-то недоделал, значит ты должен доделать. Вот и все. Под «ты» я имею в данном случае себя. — Секундная пауза. — И тебя.

Он минуту помолчал, глядя строго на плотно закрытую дверь, словно ожидая, что она сейчас откроется и войдет... Кто? Может быть — Он?..

— Наверное, я был слишком увлечен, писал «Молодую гвардию» поспешно. Вот «Правда» и утверждает: «...большевики-подпольщики, методы их работы показаны в романе не только не полно, но и вопиюще не верно». — Он говорил это так, словно бы это не о его романе было написано, не о нем... К тому, что произошло с Симоновым, больше не обращался, — не из педагогических ли соображений?

— Наверное, во мне засело, еще с дальневосточных времен, преклонение перед партизанщиной.

И последняя фраза, которой он словно не разговор закончил, а сосуд с посланием запечатал перед тем, как бросить его в море:

— Время трудное, Сталин знает больше нас с тобой.

Вскоре в «Правде» появилось письмо Фадеева. Он признавал справедливость критики и заверял, что переделает роман.

По здравом размышлении и за отсутствием другого выхода Симонов просто приказал себе не думать, не возвращаться мыслями к этой истории. Верстке решил дать отлежаться, а сам окунулся с головой в текущие дела — их было хоть отбавляй.

В назначенные часы и минуты появлялся он в редакции «Нового мира», а в отсутствие Фадеева — на «дежурстве» в ССП. С той же шутливой властностью вел редколлегии и заседания секретариата, угощая всех чаем и бутербродами. Читал и редактировал рукописи, писал и диктовал письма авторам, читателям своим и в различные инстанции. Столь же хлебосольно принимал на квартире или в Доме литераторов друзей — своих, доморощенных, или зарубежных — кого тогда только не было в гости к нам! — все больше по линии антифашистского комитета, в котором он тоже был далеко не последняя скрипка.

...Вдумчивому наблюдателю и самой приметливой из них — Нине Павловне было невооруженным глазом видно, что в этом спокойном и уравновешенном, с неизменной добродушной улыбкой на губах человеке что-то изменилось, что-то произошло и происходит.

Она переводила его ощущения на язык своих образов. Он казался ей человеком, рассказывала она мне, перед которым, быть может, только на мгновение открылась заслонка адской печи, и он услышал завывание густого, как кровь, пламени.

Весною 48 года погиб Михоэлс. Из невнятных сообщений можно было понять, что на него и на его спутника — Голубова-Потапова — ночью по дороге в гости или из гостей, где-то на окраине Минска напали бандиты — и то ли их просто убили, то ли раздавили грузовиком...

Константин Михайлович звонил семье погибшего, стоял в почетном карауле, жадно внимал каждому слову Фадеева, выступавшего на гражданской панихиде. Проклинал убийц и обстоятельства. Нина Павловна в глазах его читала невысказанный вопрос, на который она отвечала так же, как он был задан, молча, глазами. Для нее сомнений не было. Она все знала по источникам беспроволочного телеграфа, который охватывал всех, кого можно было увидеть у окошечек на Кузнецком мосту. Он работал безаварийно и безошибочно, внушая приобщенным к нему даже чувство некоего превосходства слабых, поверженных, но знающих — над сильными, преуспевающими, но слепыми и глухими.

Вскоре закрыли Еврейский антифашистский комитет, а потом и Еврейский театр, которым Михоэлс руководил до последних своих дней. Рассуждения о низкопоклонстве перед Западом, о сионизме, о национальной гордости звучали все слышнее — и в прессе, и в повседневном общении. Проносились вести уж совсем невероятные — арестовали Квитко. Квитко?! У Симонова весь день звучало в ушах его стихотворение о Сталине. Арестовали Переца Маркиша... Константин Михайлович каждый раз не хотел верить, бросался к телефону, но на ходу застывал с поднятой трубкой... С мрачным видом клал ее на рычажки.

Юзу, наоборот, иногда выходили послабления: разрешали на денек-два приезжать в Москву. Однажды, не успев предупредить ее заранее, он зашел за ней прямо в редакцию. Дело было в конце дня. Симонов к тому времени уехал, а она в его кабинете заканчивала разбор бумаг. Так что смогла принять мужа прямо-таки по-царски. Он посидел важно в редакторском кресле, потянулся, озорно подмигнув ей, к белому телефонному аппарату с гербом. На мгновение забыв, кто они и где находятся, они громко рассмеялись. Моментально приоткрылась дверь. Женщина, — как смутно припомнила Нина Павловна, — из отдела кадров, чинно извинившись, попросила разрешения зайти вместе с «товарищем из «Известий», который имеет задание описать в статье кабинет Константина Михайловича.

Вошли, осмотрели, кинули взгляд на присмиревших Юза и Нину Павловну, которая поспешила сказать, что они сейчас уходят. На следующий день ее вызвали в отдел кадров:

— Где работает ваш муж?

— Я же ясно написала, что в Рязанском управлении кинофикации...

— А почему вы не сказали, что он живет в Рязани?

— Но как можно жить в Москве, работая в Рязани?!

Нина Павловна уже научилась разговаривать с такими людьми. Если их и можно чем пронять, то отнюдь не кротостью.

Симонов очень гневался. Нине Павловне обозначил четко, что в его отсутствие — кабинет в ее распоряжении.

Он сам потом недоумевал, почему такой, в сущности, пустяковый эпизод вызвал у него столь бурную реакцию. Подумал, что, произойди это в другой психологической атмосфере, он повел бы себя сдержаннее. Спуску бы этой даме не дал, но эмоций было бы меньше.

Это был нервный срыв. В неумной выходке кадровички он увидел посягательство не только на Нину Павловну, но и на свой авторитет. Кое-кто решил, видно, что после той статьи все дозволено. Нет худа без добра. Теперь, кажется, он все расставил на свои места. Чтобы никому не было повадно.

В размышлениях на этот счет его застал звонок, который неожиданно и резко повернул его мысли в совершенно ином направлении. Звонил Поскребышев, помощник Сталина. Константину Михайловичу хорошо знакома была его манера сразу же переходить к сути дела:

__Товарищ Сталин поручил мне поинтересоваться, как идут дела с пьесой?

— С пьесой? — машинально повторил он. — С пьесой... Ах да, речь идет о той пьесе, о которой... Заканчиваю, — неожиданно для себя произнес он, словно школьник на уроке, которого застали за чтением какого-нибудь вальтерскоттовского романа.

— Ну вот и хорошо, — с облегчением прозвучало на том конце провода. — Так и передадим товарищу Сталину. Как закончите, посылайте сразу Александрову.

Выходило, Сталин всерьез воспринял ту его реплику? Майская встреча со Сталиным, первое очное знакомство с вождем до сих пор стояло в его памяти, как будто все произошло вчера. Между тем минул почти год. По возвращении из Кремля он сразу же записал слово в слово все, что там было сказано, и свои наблюдения: внешний вид Сталина, его манеру прохаживаться с трубкой в руке вдоль обтянутого зеленым сукном длинного стола, за которым сидели в тот день Фадеев, он и Горбатов, тогда секретарь парткома союза, а также Молотов, Жданов, Ворошилов и Микоян; цвет мебели, форму деревянной обшивки стен и белых гардин на окнах. Он сознательно нарушил неписаное правило, о котором его предупредил Фадеев: когда у Сталина, никаких заметок, ни в кабинете, ни потом.

Долго размышлял, где ему держать эти тайные записи.

В двух местах сделал пометки: не могу сейчас изложить содержание вопроса.

Звонок Поскребышева возвратил его к одному из этих мест. Сталин уже дал понять, что пора заканчивать беседу («До этого момента наша встреча со Сталиным длилась так недолго, что мне вдруг стало страшно: вот сейчас все это кончится, оборвется, да, собственно говоря, уже и кончилось»), как вдруг попросил Молотова прочитать один документ. Несколько сцепленных скрепкой листочков.

Документ был о так называемом деле Роскина и Клюевой, а также академика Парина. Академик, будучи в научной командировке в Штатах, передал по просьбе Роскина и Клюевой в американский научный журнал их статью об открытиях в области лечения раковых клеток. Комментарий Сталина был как раз насчет растущей опасности преклонения перед иностранцами, готовности продать свое первородство за чечевичную похлебку. Факт действительно показался из ряда вон выходящим. Речь шла о государственном преступлении. Импонировало, что Сталин счел необходимым поделиться с ними.

— Эта история стоит целой повести, — заключил Сталин, прослушав вместе с ними и, видимо, не впервые, записку.

— Пьесы, — вырвалось у Константина Михайловича.

Сталин оторвался от своих бесконечных пассов с трубкой и внимательно посмотрел в его сторону.

— Вот и напишите, — бросил он.

На следующий же день Поскребышев пригласил его в Кремль «познакомить с материалами». Материалами оказались те же три странички на машинке, которые читал Молотов. И он сразу же пожалел о своей несдержанности. Предмет был для него незнакомым, к тому же за всей историей стояли реальные люди, которые, по словам Поскребышева, были «уже взяты».

Тем не менее он сделал необходимые пометки и решил, что исподволь будет собирать материал и набрасывать план пьесы. Он даже подумывал побывать в родном Саратове. Там можно зайти в знакомый НИИ, адаптироваться к непривычной терминологии.

Но он весь тогда с головой ушел в «Дым отечества», а потом началась катавасия со статьей в «Культуре и жизни», и мысли о будущей пьесе отошли на задний план. Не была ли статья напоминанием? — осенило его. Теперь откладывать работу над пьесой невозможно. Его первым движением было заказать билеты в Саратов. Вторым — попросить Кривицкого подумать над философией пьесы. Тот слыл в редакции за ученого мужа, был начитан в области марксизма-ленинизма, и тут Константин Михайлович полностью и охотно признавал его преимущество. Договорились, что по возвращении из Саратова они засядут часа на три-четыре и побеседуют под стенограмму. Когда подошло это время, выбор пал на Музу Николаевну. Что-то остановило его от того, чтобы втягивать в это муторное, как он уже начал его про себя называть, дело Нину Павловну.

Кривицкий на беседу явился вооруженным до зубов. Цитаты сыпались из него, как зерно из худого мешка. В целом же подход был облегченным. Вроде того, что, мол, раз пишем по заказу самого Сталина, то успех обеспечен.

— А я не хочу, — втолковывал Константин Михайлович своему «ученому соседу», — не хочу написать пьесу, которая будет нравиться с идеологической точки зрения, но которую зритель не будет смотреть. Потому что тогда я сделаю дело только формально, как многие делают — пишут на заданную тему, а потом поступают указания сверху, чтобы это показывали и смотрели. Борьба с преклонением перед буржуазной наукой, буржуазными формами жизни — не кампания, не сиюминутный фактор, и именно с этой мыслью должна создаваться пьеса. Истребляя в сознании наших людей сорняки низкопоклонства, мы воюем со всем буржуазным миром, с чуждым нам миром в целом.

Чтобы поскорее закончить работу, пришлось бросить все и отправиться в Гульрипши, где рядом со стариками Гулия, он начал ладить себе небольшой домишко. Там, под шум волн, «работа пошла в хвост и гриву», как он написал Фадееву, который был в курсе и задания, и напоминания.

В конечном счете получилось вроде неплохо. И название пришло в голову удачное — «Чужая тень». И все-таки, сочинив пьесу и отослав ее, как ему было велено, Александрову, он решил, что специально интересоваться ее судьбой не будет. Как решат, так и решат.

Александров меж тем о пьесе не упоминал, и Константин Михайлович уж было решил, не очень о том горюя, что дело вообще списано в архив. К тому времени он узнал, что над прототипами его героев состоялся суд. Парину дали двадцать лет. Как ни осуждал он их поступок, наказание ошеломило чрезмерностью. К счастью, герои его пьесы, если не считать самой фабулы, не имели даже отдаленно внешнего сходства с осужденными учеными. Да и откуда ему взяться, если он их не знал, не видел и принципиально не интересовался никакими бытовыми деталями.

Очередной звонок Поскребышева раздался через полгода, в конце сентября 1948-го — почти через месяц после смерти Жданова. Как он узнал позднее, экземпляр пьесы непонятным образом застрял у Андрея Александровича.

Поскребышев сказал, чтобы он позвонил по вертушке Сталину. Назвал время.

Он позвонил. Услышал в трубке знакомый глуховатый голос, при звуках которого всегда с трудом преодолевал желание встать и разговаривать стоя.

Сталин сказал, что прочитал пьесу. Считает, что неплохо получилось. У него в ответ вырвались какие-то слова признательности. Но Сталин его не дослушал. Порекомендовал концовку переделать и можно пускать.

— Не надо подвергать такому наказанию, — размеренно произнес Сталин, имея в виду главного героя, — надо, чтобы его простили. Советская власть не так слаба, чтобы не могла, потрепав, простить. Институт требует наказания — и это правильно. А правительство в силах и простить.

Константин Михайлович с удовольствием переделал концовку, и по рекомендации Александрова, который сам «вышел на связь» сразу же после звонка Поскребышева, послал пьесу в «Звезду». Ее тут же поставили в номер.

Месяца через два на заседании секретариата Союза писателей под председательством Фадеева состоялось обсуждение произведений, которые предполагалось выдвинуть на Сталинскую премию. Фигурировала в списке и «Чужая тень». Суждения раздавались разные. Отмечалась актуальность тематики, жизненность образов, своеобразие речевых характеристик, упругость сюжета. Кто-то, однако, поднял голос против концовки. К чему, собственно, призывает автор? Амнистировать предателей, двурушников.

Константин Михайлович в такой чувствительной для него обстановке счел за благо промолчать. Фадеев, который обладал неподражаемым умением закруглять подобного рода углы, предложил завершить разговор на следующем заседании, благо на очереди еще много было других произведений.

Он же, поколебавшись, подумал, что было бы неблагородно с его стороны не довести до Фадеева всю информацию по этому вопросу. Вечером позвонил Саше. Тот вначале рассердился — чего же ты на заседании-то молчал? Как теперь выпутываться будем? И вдруг, без всякого перехода — как это часто с ним случалось — раскатисто захохотал:

— Представляю, какие рожи будут кое у кого, когда они услышат. Оглашу, обязательно оглашу, и не колейно, а на следующем же заседании.

Пьесу поставили сразу в десятках театров. Ему особенно понравилась постановка Захара Аграненко, старого, с военных еще лет друга-приятеля, на сцене Большого драматического в Ленинграде. Немногим раньше Аграненко также успешно поставил «Русский вопрос».

Симонов направил заявку в издательство «Художественная литература», предложив им к изданию три своих пьесы — «Под каштанами Праги», «Русский вопрос» и «Чужая тень», которые, по его мнению, по затронутым в них проблемам могли бы быть органически соединены в одну книгу.

Одним поздним январским вечером — «Чужая тень» еще лежала в бумагах у Жданова — ему домой позвонил Фадеев и сказал, что надо срочно повидаться. Уже по звучанию его голоса можно было понять, что хорошего этот разговор не сулит:

— Подходи к моему подъезду, я сейчас спущусь.

Через пятнадцать минут они встретились и двинулись, привлекая взоры редких уже прохожих — их узнавали, по заснеженной улице Горького. Фадеев сообщил ему следующее:

— Я знаю, что ты был против доклада Софронова и против того, как в нем был поставлен хорошо известный тебе вопрос, — речь шла о недавнем пленуме союза писателей, — знаю, что у тебя была в этом вопросе другая позиция, чем у меня. Но сейчас все это уже не имеет значения, все это перешло уже в совершенно другую плоскость, на другой уровень... И встретился я с тобой, потому что беспокоился за тебя и не хочу, чтобы ты, не зная всего, как оно есть, сломал бы себе шею — бессмысленно, безнадежно и безо всякой пользы для кого бы то ни было...

За этим предисловием последовал рассказ о том, что Сталин прочел материалы недавнего пленума союза то ли в газете, то ли в стенограммах. Прочел и придал делу политическое звучание. По его указанию подготовлена большая статья, над ней трудился целый коллектив. На днях она появится в «Правде». Полетят головы...

— Тебя не привлекали, поскольку ты был против, — то ли оправдываясь, то ли, наоборот, гордясь этим, повторил Фадеев.

Участвовал ли он сам в написании статьи, Фадеев не сказал, но у Константина Михайловича сложилось впечатление, что участвовал. Идея пленума принадлежала ведь Саше. И он на этом пленуме выступил с почти часовой речью. Он давно и серьезно занимался этой темой. Опасностью проникновения иностранного, буржуазного влияния, безудержного преклонения перед всем, что идет от Запада. Эта опасность не вчера родилась. Это пережиток прошлого. Он часто приводил слова Белинского о космополитизме. Саша вообще много читал по этому вопросу, продумал его всесторонне, его волновала прежде всего теоретическая сторона вопроса о космополитизме. На него произвели особое впечатление высказывания Сталина о необходимости борьбы с низкопоклонством, которые они вместе слышали во время одного из заседаний в Кремле в связи с присуждением Сталинских премий.

Странно только, что он не понял, что Софронов, которому поручил доклад, использует трибуну исключительно для сведения счетов с критиками, вроде Борщаговского, и соперниками—драматургами. Но так именно и случилось. Константину Михайловичу рассказывали, что у Шепилова, который от ЦК занимался подготовкой пленума, волосы встали дыбом, когда он прочитал в предварительном порядке Толин доклад. Он даже предложил отложить пленум, но Фадеев, тоже член ЦК, с этим не согласился. Он сказал, что у Софронова есть еще время переделать доклад. Ему, видно, уже не терпелось поделиться своими изысканиями в области космополитизма, что удачно корреспондировало с высокой оценкой Сталиным ряда реалистических пьес на современные темы, среди которых были названы «Московский характер» Софронова и «Зеленая улица» Сурова. Все они к тому же шли во МХАТе к которому Фадеев, по понятным причинам, питал особые чувства.

Софронов в докладе не упустил случая лягнуть Борщаговского, а тот, забыв на минутку о суровых реалиях, тоже в долгу не остался, сказал этому набиравшему силу толстяку все, что он думает о его докладе и его драматургии заодно.

Фадеев поддержал не Борщаговского, а Софронова, хотя и бросил по ходу выступления Шуры пару одобрительных реплик. Шура даже утверждал, что сам слышал, как Генсек, наклонившись к соседу по президиуму и пустив для верности матерком, сказал: а ведь он прав! Знал Константин Михайлович и то, что, прочитав в «Литературке» материалы пленума, Сталин отодвинул в сторону письма возмущенных докладом Софронова писателей, которые ему показал Шепилов, и заявил: мы не позволим антипартийным силам травить Фадеева и МХАТ. Это и значило, как назвал Саша, придать делу политическое значение.

В конце своего сбивчивого монолога упомянул Фадеев и Борщаговского. Знал, как они близки, и не мог не упомянуть. Но называть эту фамилию ему было, по всему видно, тяжело.

Константин Михайлович тогда же решил, что завтра поговорит с Шурой. События следующего дня только подтвердили неотложность встречи.

Попрощавшись на другой день с Ниной Павловной и Музой Николаевной, которым, как всегда, оставил приличное «домашнее задание», он зашел в клетушку Борщаговского, пригласил его поехать к нему на дачу, в Переделкино, повечерять. Тот почувствовал, а, может, что-то уже и знал, что разговор будет важным, попросил разрешения позвонить, отменить все намеченное на вечер.

Константин Михайлович кое-кого еще раньше пригласил к себе, редкий вечер был, чтобы у него не собиралось несколько старых товарищей, и отказать им было никак невозможно да и неудобно — как раз сейчас не должно быть никаких намеков на панику. Вечер протекал точно так, как подобные вечера начинались и протекали у него обычно о чем, он знал, молва общественная уже успела выразить свое мнение. Правильно, в общем-то, говорили, что у него, Симонова, дом — полная чаша, что он сам любит выступать на таких вот, чуть ли не ежедневно устраиваемых сборищах друзей и тамадой, и кулинаром, а еще больше любит, после двух-трех выпитых чарок, читать и слушать стихи, свои и чужие.

И что в отличие от многих завсегдатаев этих его вечеров, длившихся нередко до глухой ночи, а то и раннего утра, поспав всего несколько часов, он мог вовремя встать и усесться за работу — читать рукописи, отвечать на письма, диктовать статьи, стихи или прозу.

На исходе третьего часа ночи, когда дачу покинул последний гость, сказал Борщаговскому голосом абсолютно трезвого человека: вот теперь можно и поговорить.

Вали в тот вечер на даче не было. Маша, естественно, давным-давно спала. Даже Маруся, убрав со стола недопитые бутылки грузинской хванчкары и армянского коньяка, пожелала спокойной ночи.

Не прерываясь и не сводя глаз с Шуры, он стал говорить о том, что сегодня днем состоялось Оргбюро ЦК под председательством Маленкова. На нем решено, что в «Правде» появится статья о театральных критиках, которым будет предъявлено обвинение в космополитизме и антипатриотизме, будут названы имена, в числе прочих и его — Борщаговского.

Сказал, что Шура будет выведен из состава редколлегии, освобожден от должности заведующего отделом в журнале и от других должностей. Статья появится не сегодня-завтра.

Еще сказал Шуре, что просит его иметь в виду, с его, Симонова, стороны ему будет оказана поддержка и помощь во всех возможных рамках, в том числе и материальная. Он даже попытался тут же всучить ему, как бы взаймы, тысячу рублей. Шура, вид у которого был совершенно оглушенный, от денег категорически отказался, и он решил отложить эту щепетильную операцию до следующего раза.

Статья в «Правде» появилась через день. Редакционная, т.е. без подписи, статья под заголовком «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Термин «группа» родился, говорили, у Сталина. Именно употребление этого термина придавало и названию статьи, и самому ее содержанию угрожающий характер.

Когда через десять дней он позвонил и снова пригласил Борщаговского на дачу, тот явился, по его собственному выражению, яко наг, яко благ, освобожденным от всех обязанностей и прав, лицом без определенных занятий, чья партийность и пребывание в Союзе писателей тоже уже находились в стадии рассмотрения. Нетрудно было предположить, чем это рассмотрение закончится.

Он начал с планов Шуры на дальнейшее.

— А какие могут у лишенца быть планы? — отрешенно пожал тот плечами.

Тем не менее, уступая настойчивости недавнего шефа, Шура выдавил из себя, что вообще-то он никогда не мыслил себя только театральным критиком и что давно уже одолевают его два эпических сюжета — один об обороне Камчатки в 1854-55 годах, другой — об исходе, как он это называл про себя, приднепровского еврейского колхоза в годы войны на Восток, к реке Урал — со всеми старыми и малыми, скарбом, стадом племенного скота, словом, со всем тем, что можно еще было увести из-под носа фашистов.

Шура рассказывал ему об этом вяло, с апатией, всем видом показывая, что и сам не понимает, для чего теперь все это. Константин Михайлович слушал его с подчеркнутым интересом и задавал по ходу дела такие вопросы, которые, хочешь-не хочешь, выбивали его собеседника из состояния летаргии, заставляли вспоминать детали, горячиться, повышать голос, возражать.

Выпотрошив приятеля до конца, он заявил ему, что надо немедленно садиться за роман о Камчатке, поскольку нет у него сейчас, и это объяснимо, того спокойствия души, той уверенности, которые позволили бы писать трудную правду о 41 годе. А неправду — зачем? В жизненных событиях середины прошлого века он будет свободен и в словах, и в мыслях, и в душевных движениях, защищен несомненностью истории... Короче говоря, для него будет не только полезно с практической точки зрения, но и душевно целительно оказаться в кругу благородных героев, о которых пойдет речь в романе, который они тут же с ходу назвали «Русский флаг».

Константин Михайлович сказал ему далее, что попробует помочь заключить договор, авансовый (!), на эту вещь с издательством, а пока будет авансировать его сам. Естественно, только в долг, — успокоил он встрепенувшегося собеседника. Аванс потому и называется авансом, что его отрабатывают или возвращают, — назидательно добавил он.

Он снова вынул из кармана давешнюю тысячу и чуть ли не силой вложил ее в карман Борщаговскому.

После этого перешел к своим делам. Предупредил, что это снова будет тяжкий для обоих разговор. Еще более тяжким было решение, которое ему предстояло принять, о чем он и решил посоветоваться со своим поверженным, но не сломленным другом.

Такой наглости — полувшутку, а полувсерьез заметил Шура, когда ему была изложена суть дела, — он даже от Кости не ожидал. И вообще, мол, что ему нужно — совет или индульгенция? Симонов же сказал, что утром, после чего он и позвал Борщаговского, ему был звонок из ЦК, от Маслина. Да, тот самый, — словно бы угадав его мысли, подтвердил Константин Михайлович. — И звонил он не от себя, а по поручению Маленкова.

— В ближайшие дни должно состояться общемосковское собрание драматургов и критиков. Вы понимаете, Шура, на какую тему. Так вот Маслин передал мне личную просьбу Георгия Максимилиановича выступить с докладом на эту тему.

Назвав и без того достаточно высокое имя, Константин Михайлович не сомневался, что его собеседник понимает, что имеется в виду, что за этим именем стоит еще другое, самое главное.

Он откровенно признался Шуре, что не хотел бы выступать с этим докладом. Что по совести-то с этим докладом должен выступить Фадеев. Но он только что уехал в командировку. За рубеж. И вернется, кажется, не скоро.

— Как всегда, заварил кашу и скрылся, — сорвалось вдруг у него, и он подумал, что даже Борщаговский не слышал от него раньше такого о Фадееве.

Он понимал, насколько рискованный это шаг — просить совета у поверженного ныне в прах, в том числе и его руками, друга. Не углядит ли он в этом ханжество, попытку загладить свою, пусть и невольную, вину. Без лишних слов он давал Шуре понять, что они оба жертвы одной и той же ситуации, хоть их роли в этой человеческой комедии далеко не одинаковы. Что-то подсказывало ему, что в положении Борщаговского принять на себя еще одно, его, симоновское, бремя — значит не утяжелить, а облегчить свою собственную ношу. В святое святых механизма власти Константин Михайлович посвящал того, против кого этот механизм был пущен в ход. Ему, если он все-таки возьмется за этот доклад, «темы Борщаговского» не миновать.

Он старался рассуждать так, как будто речь шла о чем-то таком, что к ним обоим непосредственно не имело отношения. Ему казалось, что так им обоим будет легче — и думать, и делать выводы, и смотреть в глаза друг другу...

Время шло. Телефон молчал, Маслин не звонил.

Нет, у него не вызвала сомнений — он еще и еще раз это повторил — правильность исходных положений, высказанных в статье и выступлении Фадеева на пленуме.

Если бы это было не так, не могло бы и речи быть о его участии в этом деле, он бы так сразу Маслину и заявил. И любому другому. Но Дело обстояло иначе. Он как раз видел и понимал, что проблема есть, что опасность существует. В творческом смысле он уже и сам указывал на нее и не раз. Тут он упомянул «Чужую тень».

И вообще сама по себе борьба с космополитизмом и низкопоклонством, с условием, что она ведется в разумных практических и теоретических рамках, представляется ему верной и необходимой. В этом Фадеев прав.

Вот бы теперь Фадееву самый резон и выступить с докладом! Вернуться к истокам. Подчеркнуть главное, непреходящее в статье «Правды», а все то, что попытался привнести Софронов, эту, по сути, уголовщину, расправу с неугодными ему критиками отсеять твердо, бескомпромиссно, как он это один умеет. По-фадеевски... Ему бы тут и карты в руки. Ни у кого другого нет таких прав на это, как у него. Но он уехал... И тут уж ничего не поделаешь. И выбирать им там, наверху, — он показал указательным пальцем на потолок — приходится теперь из двоих. Без Фадеева доклад этот по всем, в том числе и формальным соображениям, могли сделать только он, Симонов, заместитель Генерального секретаря союза, или Софронов, оргсекретарь союза.

Наверху решили предложить сделать доклад ему, Симонову, и с этим нельзя не считаться. И не только по соображениям дисциплины, субординации. Его-то первый порыв был — отказаться. Поблагодарить за честь и отказаться.

Если же, тем не менее, он не возьмет на себя этот проклятый доклад, его сделает Софронов. Можно не сомневаться, что уж он-то страстно этого желает. Чтобы добить всех, кого только можно добить и кого он еще не добил.

Наверное, это понимали наверху и поэтому предложили сделать доклад не Софронову, а Симонову.

Конечно, и ему, Симонову, не дано как-то смягчить, сгладить содержащиеся в статье из «Правды» политические формулировки. Но он, по крайней мере, попытается помешать устроить вокруг этой статьи вселенскую смазь.

Нет, он не может, не имеет права уйти сейчас в кусты, отдать этот доклад Софронову. Он не станет ждать второго звонка Маслина. Он позвонит ему сам и скажет, что согласен.

— По крайней мере, — заключил весь этот их разговор Константин Михайлович, когда звонок в ЦК уже был сделан, — выступив с этим докладом, я смогу в личном плане помогать людям, которые будут в нем осуждены.

Прощаясь с Шурой, он попросил его не приходить на собрание, опасаясь, что тот со своим темпераментом наломает новых дров. Слава богу, Борщаговский последовал его совету и только из рассказов очевидцев мог узнать, что выступивший одним из первых в прениях драматург Ромашов заметил недовольно, что об Александре Михайловиче было сказано «мягче свирели».

Через две недели Константин Михайлович сидел над сорока страницами доклада «Задачи советской драматургии и театральная критика» и готовил его к печати для третьей книжки «Нового мира» за 1949 год.

Он вновь и вновь сопоставлял то, что задумывалось, с тем, что поручилось. Решал для себя, достигнута ли цель, с которой он взялся делать этот доклад проклятый, все-таки иначе он не мог называть его про себя. Цель была в том, чтобы предотвратить превращение литературной дискуссии в политическое преследование.

Он предполагал сделать доклад интеллигентно, подвести историко-теоретическую базу. Как скорая помощь вновь был призван Кривицкий. С тем, чтобы уйти от бесконечного перечисления имен, объявленных группой в правдинской статье, он делал исторические экскурсы, специально обращался к именам и произведениям, которые имели уже чисто архивное звучание. Не стеснялся, конечно, проезжаться по поводу зарубежных деятелей, коль скоро докладу требовались острота и наступательность.

«Космополитизм в искусстве — это стремление поставить на место Горького — Сартра, наместо Толстого — порнографа Миллера». Соммерсет Моэм с его пьесой «Круг» фигурировал в докладе как ницшеанец, циник и английский разведчик, коим он действительно был. Досталось даже Ростану — не говоря уж о всем западном театре — «самом архибуржуазном из всех видов буржуазного искусства, который разучился по-настоящему ставить Шекспира и не научился ставить Чехова и Горького».

Увы, стремление увести разговор на исторически-теоретические просторы, а также занять место и время описанием достижений современной советской драматургии не спасло. Пришлось, а что поделаешь, похвалить и тот же понравившийся Сталину «Московский характер», и милого сердцу Фадеева Сурова, эту новоявленную звезду с его «Зеленой улицей» и «Большой судьбой». Не избавило и от разговора о язвах сегодняшнего дня: с добавлением соответствующих эпитетов перечислил имена тех, кто был назван в той статье: «Самыми давними теоретиками группы были Гурвич и Юзовский. В ее деятельности принимали активное участие Малюгин, Борщаговский, Бояджиев, Варшавский, Холодов, Альтман и некоторые другие». Не обошлось, естественно, без разговора об этих «некоторых других».

Когда Кривицкий выкопал «Гамбургский счет» Шкловского, это показалось счастливой находкой. Многие, причем многостраничные, пассажи в ней убедительно подтверждали, что все эти космополитические теории не сегодня родились. Еще в двадцатые годы автор пытался списать со счета Вересаева и Серафимовича, Горького называл «сомнительным», зато Хлебникова — «чемпионом».

По тому самому «Гамбургскому счету» выходило, что «духовным прародителем советского киноискусства является американская кинематография», что все оно пошло от Грифитса. Как тут было не вспомнить более чем двадцатилетней давности формалистический сборник «Поэтика кино» и одного из «главных теоретиков буржуазного формализма Эйхенбаума» — тоже Кривицкий подложил. «Ну, а уж оттуда — прямая дорожка в наши дни, если говорить о кино, к последним выступлениям Блеймана, Коварского, Юткевича... Нет, господа космополиты, мы не желаем брать себе ни в родители, ни в прародители, ни даже в троюродные бабушки американскую кинематографию, начинавшую с декадентства и кончившую Ку-Клукс-Кланом».

Быть может, оттого, что книга Шкловского была помечена двадцать восьмым годом и внешне выглядела, как фолиант времен моей бабушки, вроде казалось, что говоришь не о реально существующем, во крови и во плоти человеке, быть может, сидящем сейчас в этом самом Дубовом зале, а о призраке, духе далеких, давно ушедших лет.

А он — живой человек. Живой человек с большой и круглой, сократовской головой, с горящими, устремленными на тебя, как два прожектора, глазами, с язвительной усмешкой на резко очерченных губах.

И Борщаговский, Шура, близкий друг — живой человек. Благо, что удалось хорошо, подробно поговорить с ним перед этим докладом, что он послушался совета и не пришел на собрание. Но если бы знали, как это мучительно, поливать его с трибуны, а потом вести с ним разговоры о его романах, совать в карман пиджака очередную тысячу, от которой тот всякий раз отмахивается, как от проказы, но без которой ему все равно не прожить.

Он читал и перечитывал доклад, готовя его к печати в своем журнале, так ему посоветовали сделать, и то чертыхался, то ловил себя на том, что нет-нет да и появится, как у фигуриста на льду, профессиональное желание порезче, покруче завернуть тот или иной пассаж, сорвать аплодисменты лихим пируэтом вокруг того или иного «неприкасаемого» имени. Он не всегда был способен отказать себе в этом.

Между тем — то ли это чудилось ему, то ли было на самом деле, но звонков ему стало меньше в эти дни, и коллеги по журналу заходили в кабинет лишь по самой крайней надобности. Понимали его настроение? Проявляли такт? Или... Нина Павловна как назло свалилась с жесточайшей простудой... Ее уже вторую неделю не видно.

Дело было сделано. Он со свойственной ему беспощадностью к себе не пытался приукрасить случившееся, вернее, совершенное.

Вспоминалась притча об Аврааме из Библии — привез тайком экземпляр из Штатов на русском языке и недавно закончил читать. Так же, как и библейскому старцу, ему было приказано голосом свыше принести в жертву самое дорогое, что у него есть... У Авраама это был сын Исаак, у него — совесть... Авраам оказался счастливее, — с усмешкой отмечал он теперь. В последнюю минуту посланный боженькой ангел отвел занесенную над сыном руку с ножом, вознаградив при этом за безоглядную веру. Ему, Симонову, никто не пришел на помощь, и теперь ему самому предстояло испить до дна свою чашу.

Страдая и чертыхаясь, он сидел над гранками, когда зазвонил телефон и в трубке послышался голос Ильи Григорьевича Эренбурга.

Эренбург, вопреки ожиданиям, спокойно поинтересовался, как идут дела, и попросил, если нетрудно, заехать к нему домой. По возможности, не откладывая.

Старательно приучавший себя не торопиться — ни в словах, ни в делах — Константин Михайлович вспомнил об этом своем правиле уже после того, как поспешно ответил Эренбургу, что у него как раз есть пара часов, а потом их выкроить будет уже значительно труднее. Так что, если не возражаете, я бы появился прямо сейчас. Эренбург, конечно, не возражал.

Эренбург тогда, по сведениям Симонова, который тоже был занят подобными заботами, только еще заводил себе дачу в Новом Иерусалиме, на Истре, километрах в шестидесяти от Москвы, и в основном жил на городской квартире. Так что ехать было недалеко. Если бы старик хотел его обругать, обложить покрепче, он бы сделал это по телефону, за ним бы не заржавело. Домой для этого он приглашать бы не стал.

С тех пор, как вместе съездили в Америку, они часто встречались. И по делам, и просто так. Впрочем, когда речь идет о двух, не таких уж вовсе незначительных писателях, определить, когда они видятся по делам, а когда — просто так, очень трудно. В «Новом мире» печаталась «Буря», которую Эренбург начал еще до их поездки в Штаты. Пока он ее писал, Симонов был для Эренбурга чем-то вроде связного между его хрустальной башней и внешним миром. Когда роман «Буря» был в основном закончен и принесен автором в редакцию, Константин Михайлович посвятил Илью Григорьевича в суть некоторых высказываний Сталина по литературным делам, в том числе и по поводу космополитизма и низкопоклонства. Эренбург чуть ли не полжизни проскитался за границей. Действие «Бури» тоже происходило в основном за рубежом, в его любимой Франции, так что ему нелишне было знать кое-что о том, как сейчас ставятся вопросы. Он оказался довольно покладистым автором. Многое из того, что могло бы вызвать осложнения, поправил сам, исходя из сути симоновских рассуждений, не дожидаясь, пока на страницах рукописи появятся пометки.

Когда роман вышел, Константин Михайлович не раз и всегда с превеликим удовольствием поздравлял автора с успехом. Рассказывал, как решался вопрос о Сталинской премии, передавал ему диалог, который состоялся между Сталиным и Фадеевым — в результате чего роман был передвинут со второй на Сталинскую премию первой степени.

Тогда же или позднее он давал Эренбургу и Федину читать верстку «Дыма отечества». Они читали и хвалили вслух, а потом в той, теперь, Бог даст, уже забытой статье им попало заодно с ним.

Нетрудно было догадаться, что и в этой новой каше, заварившейся в связи со статьей в «Правде», Эренбург чувствует себя неуютно.

О многом могла пойти сейчас речь в большой, населенной не только людьми, но и большим количеством кошек квартире на улице Горького. Не мешало бы иметь в запасе еще хотя бы полчасика, чтобы собраться поплотнее с мыслями. Но шофер уже лихо затормозил. Приехали! Ничего не поделаешь, надо идти.

Кроме хозяина, встретившего гостя с клетчатым пледом на плечах, да неизменных кошек дома никого в этот достаточно поздний час не было. Через холл в гостиную прошли в кабинет. Трубки, журналы на столе и подоконниках, полки, забитые книгами, стены по французскому образцу сплошь увешанные всех форматов гравюрами, фотографиями, небольшими картинами, в основном — этюдами...

Хозяин уселся, точнее, провалился в облезлое и обшарпанное вольтеровское кресло. Гостю предложил другое, посовременнее.

Посидели, помолчали. Не считая нужным заговаривать первым, в конце концов, Эренбург был инициатором их встречи, Симонов полез за трубкой и кисетом с табаком — лучшее средство выдержать взятую паузу.

Эренбург молчал, скорее всего, даже не замечая этого. Сидел нахохлившийся, встрепанный, недаром была у него в юности партийная кличка Илья Лохматый. Чем-то напоминал того, в исполнении Огюста Родена, кто дал свое имя креслу, в котором теперь сидел Илья Григорьевич.

— Этой ночью часа в два, — начал Эренбург, — вдруг раздался звонок в дверь. Представляете? — он саркастически усмехнулся. — Люба к дверям, а я — к чемоданчику с двумя сменами белья, — он еще в Штатах любил рассказывать, что держал таковой всегда при себе перед войной. — Оказалось, ваш шофер. Вы, должно быть, в курсе? Валентина Васильевна узнать прислала, не у нас ли вы задержались. У него кровь бросилась в лицо. Чертыхнулся внутренне и на Валю за эту глупость, и на шофера — не предупредил. Тем более, что задержался он вчера не у друзей, и не в Дубовом зале, а в своем кабинете в «Новом мире».

— Я не в претензии, — усмехнулся уже лукаво Эренбург. — Наоборот, даже, пожалуй, благодарен. Иначе, может быть, и не подумал бы о вас. А мне нужны именно вы.

«Любезное начало, ничего не скажешь», — подумалось гостю. Но он продолжал молчать и вопрошающе смотреть на собеседника.

Оказалось, что Эренбург хочет, чтобы в союзе провели вечер, посвященный сорокалетию его творчества. В 1909 году были опубликованы его первые стихи, так что для проведения такого вечера есть все основания.

Эренбург воинственно поглядел на него, как бы давая понять, что вполне сознает, что сказанное им поставит собеседника в трудное положение. Так оно и было. Он стал торопливо прикидывать, что сказать в ответ. Через два года, то есть в 1951 году Эренбургу будет шестьдесят лет. Дата, действительно, достойная юбилея. И хотя времени впереди еще немало, в союзе, по существу, уже начали готовиться к ней. То есть как начали? В долгосрочные календари наряду с другими занесли и такую запись: 27 января 1951 года — 60 лет И.Г. Эренбургу, выдающемуся советскому писателю, лауреату Государственных премий.

Илья Григорьевич, отнюдь не новичок и не посторонний человек в совписовских коридорах власти, не хуже его понимал, что такое по нашим меркам шестидесятилетие и как его можно отметить, когда речь идет о деятеле культуры такого масштаба, как он, и как важно не замельчить, не перебить чем-то второстепенным. Одну свадьбу дважды не играют.

Однако Эренбург хочет, чтобы было отмечено сорокалетие его творческой деятельности.

— Мне нужен этот вечер, — ворчливо и неуступчиво бубнил Эренбург, хотя никто ему не возражал. — Мне важно, чтобы он состоялся.

Константину Михайловичу стало ясно, что Эренбургу хотелось проверить отношение к себе.

Одну проверку они уже вместе произвели. Однажды Эренбург заехал в «Новый мир» так же вот вечером, поделился с Симоновым своим беспокойством. Некоторые симптомы казались ему зловещими — не звонят, не заказывают статей, за заказанными ранее не приходят, отправленные лежат в редакциях, редактора не говорят ни да, ни нет. Константин Михайлович, не задумываясь, предложил свои услуги. Он может написать Шепилову, который производит очень хорошее впечатление. Напишет, что Илья Григорьевич находится в странном, тревожащем его и руководителей союза положении — Фадеев наверняка не будет против этого возражать — и что он, Симонов, считает необходимым довести об этом до сведения тех, кому это необходимо знать, в уверенности, что дело немедленно же будет поправлено.

Письмо было написано, показано Эренбургу, отправлено, но ответа никакого не поступило и по сию пору... Теперь Эренбург, с его холерическим темпераментом, способный неопределенностью тяготиться куда больше, чем самою бедой, хотел испытать судьбу еще раз. Воспрепятствуют или нет проведению этого вечера? Если к нему начнется подготовка, состоится он или нет? Он предпочитал пойти навстречу опасности, тем более грозной после всего мрачного и тяжкого, что вылезло наружу на собрании московских драматургов и критиков. Но почему Эренбург решил обратиться именно к нему, выступившему с докладом на этом собрании? Полагал, что тому, кто выступил с таким докладом, не откажут? Неужели старик разгадал, почему он сделал этот доклад? И теперь как бы предлагает ему первую возможность убедиться в том, что его жертва была не напрасна? Но почему он тогда излагает все в такой брюзгливой манере?

— Вот вы замещаете Фадеева. Как вы, готовы решиться на проведение такого вечера?

— Я-то готов, — неопределенно протянул он.

— Вот и проведите, если готовы, — как бы ловя его на слове, все в том же ипохондрическом ключе заключил Эренбург.

Наверное, он просто неловко себя чувствует оттого, что в сущности предлагает ему пожертвовать собою. Но Илья Григорьевич не догадываетсяи, быть может, никогда не узнает, как несказанно он обрадовал его своим предложением. Не напутал, не обескуражил, как он, должно быть, думает, судя по этому его угрюмому тону, а именно обрадовал. Он, он ясно представлял себе, с какими невероятными сложностями и опасностями столкнется, если согласится. Это ли не шанс показать, а так оно и есть на самом деле, что и в случае с докладом, и теперь он ведет одну линию — борется за все лучшее, здоровое, интернационалистское в литературе и выступает против всего мелкого, корыстного, гнилого, в какие бы тоги оно ни рядилось. Он, конечно же, примет предложение Эренбурга и с радостью, которую старику, однако, не покажет, возьмется за подготовку вечера и сам будет на нем председательствовать. Какие бы ни возникли при этом препятствия, какие бы громы и молнии на него ни посыпались, он найдет, что сказать. Эренбург — это вам не Эйхенбаум и не Шкловский. И не Гурвич, который устроил камеру пыток для драматургии Погодина. Эренбург — это Эренбург!

Вместо ответа он просто подвинул кресло поближе к столику, возле которого они сейчас с Эренбургом сидели, вынул из кармана своего заграничного — настоящий твид — пиджака авторучку, блокнот и стал с ходу намечать основные детали вечера. Определили приемлемое для обоих число — 5 марта 1949 года, место — Дубовый зал ССП. Составили в первом приближении список тех, кого И.Г. хотел бы видеть на вечере — в зале и в президиуме. С президиумом, оба понимали, было сложнее. Нельзя было наприглашать туда столько, чтобы, в конце концов, образовалось столпотворение. Но и видеть зияющие пустоты в почетных рядах в такую пору было еще нежелательнее. Об этом вслух не говорили, просто мысленно руководствовались этими соображениями, когда перебирали кандидатуры.

В качестве возможного докладчика они в тот вечер называли Всеволода Вишневского. Эренбургу, наверное, показалось все же неудобным и доклад взваливать на Симонова. Он же просто постеснялся назвать самого себя. Всеволод, ни минуты не колеблясь, приветствовал идею вечера, готов был даже председательствовать на нем, если потребуется, но от чести делать доклад попросил его избавить — плохо себя чувствовал, а ведь доклад—это большая работа. Надо многое перечитать, продумать, написать. Так что Симонов взялся за это сам.

Остальное было делом техники. На правах исполняющего обязанности генерального вызвал тех, кому было положено заниматься организацией юбилейных вечеров, передал им списки приглашенных, составил текст пригласительного билета, который попросил также разослать всюду, куда полагается в таких случаях. Убедившись, что дело закрутилось, «исчез», как стало принято говорить в союзе, для подготовки вступительного слова. Решил, что напишет текст сам — от начала до конца. И на вечере прочитает его от «а» до «я» тоже сам.

В Переделкино работалось взахлеб, дышалось легко: он действительно любил творчество Эренбурга. Особенно его военную публицистику, которую ставил выше всего, что создал юбиляр. Хотя сам он больше всего ценил свою поэзию и считал, что по-настоящему она будет понята и признана только потомками. Он же обожал его публицистику, быть может, и потому, что она возникала у него на глазах и всякий раз возвращала его в ту незабываемую военную пору, которая со всеми ее лихими бедами, опасностями, бессонными ночами, потерями все равно останется лучшею порою в жизни. Он был тогда молод, искренен, безоглядно смел, каждое рожденное им стихотворение, подобно статье или памфлету Эренбурга, птицей облетало всю воюющую армию и всю страну. Тогда позади у него не было таких докладов, как этот, на московском собрании драматургов и критиков... Каждый раз, когда мысль касалась, как язык — больного зуба, хотя бы краешком этого творения, что-то тяжелое и жесткое поворачивалось у него в груди.

Стиснув зубы, он снова набрасывался на работу, и тяжесть растворялась. Каждая новая тирада во славу Эренбурга была словно пулеметная очередь по невидимому, но настырному, лезущему и лезущему вперед врагу, образ которого упрямо ассоциировался с массивной, начинавшей оплывать фигурой Софронова.

— Мне хочется говорить об Эренбурге как человеку, который в годы войны работал вместе с ним в одной и той же военной газете, вместе бывал на фронте, вместе выступал в Америке, в Канаде, в разных американских аудиториях, которые в общем-то, надо сказать, тоже были своего рода фронтом.

— Илья Эренбург имел счастье и честь быть военным корреспондентом в Мадриде... В наших студенческих аудиториях мы встречали его с орденом Красной звезды на лацкане мешковатого пиджака, а этот орден тогда почти без исключения молчаливо означал только одно — этот человек был в Испании.

— 22 июня 1941 года... Эренбург написал свою первую военную статью, которая так и называлась «В первый день». Последнюю военную статью он написал в День Победы.

— Вспоминая войну, вспоминают статьи Эренбурга. Трудно сказать больше, чем это.

— Мне и сейчас вспоминаются вечера в маленькой комнате редакции, где он, сидя за столом, отстукивал на машинке свои статьи.

Невозможно было, говоря об Эренбурге, не говорить о себе. Тут и на гран не было нескромности. Он в основном ведь рассуждал об Эренбурге на войне, а это был тот отрезок жизни, который они пережили вместе, хотя друзьями их в ту пору назвать было нельзя. Теперь, лихорадочно работая над этим текстом, он, отягощенный званиями, должностями, положением, славой, рад был стряхнуть весь этот груз и вновь почувствовать себя учеником, талантливым, как все признавали, наступающим на пятки, но учеником, не стесняющимся выразить свое восхищение учителем.

Когда выступление было почти готово и оставалось только чем-то ударно завершить его, на дачу позвонила Нина Павловна и сообщила, что его просил приехать Шепилов.

На столе у Шепилова, когда он пришел к нему, лежал пригласительный билет на вечер в честь Ильи Эренбурга. Шепилов, посматривая на этот билет, который был послан ему в порядке информации — такой был порядок, — сказал, что надо подумать, как наилучшим образом отменить этот вечер. Он не ко времени... То есть, это ему, Симонову, надо подумать и взять на себя, потому что он сейчас замещает Фадеева, которого, как Шепилову известно, еще несколько дней не будет на работе.

Направляясь в ЦК, он был внутренне готов услышать что-то подобное. Удивляя своими словами собеседника, да, пожалуй, и самого себя, ответил, что, как отменять вечер, который должен состояться послезавтра, он не знает, и поэтому делать этого не берется. Зато он знает другое — что делать этого никак нельзя, что это будет непереносимым ударом для Эренбурга. А если, наоборот, провести вечер, то ничего худого не произойдет. Он за это ручается. Он сам написал вступительное слово, отвечает в нем за каждую букву и вообще готов нести полную ответственность со всеми вытекающими последствиями.

Он закусил удила. Дав Эренбургу согласие, он сделал свой выбор, и с тех пор каждый час, каждая минута, проведенные в мыслях и хлопотах об этом вечере, были словно бальзам на саднящую рану, нанесенную тем «треклятым» докладом самому себе.

Шепилов понял его состояние. Его отчаянную, как у загнанного в угол зайца, решимость стоять на своем.

— Хорошо, раз вы не находите никаких возможностей отменить этот вечер, проведите его на полную вашу ответственность. Отвечаете за него вы, вам это понятно?

Он потом подумал, что, наверное, к тому времени, когда у них состоялся этот разговор, Шепилов еще не докладывал Сталину по этому вопросу, а, может быть, и вообще решил не докладывать, посчитав, что если будет прямое указание, вечер можно отменить в последнюю минуту.

Накануне юбилейного торжества он весь день сидел у себя в кабинете в союзе и со страхом поглядывал на «вертушку».

Чего он боялся больше — того, что позвонят или наоборот?

Заканчивая редактировать текст, он упор сделал на последних выступлениях Эренбурга. В этом был особый расчет, основанный на благоприобретенном за крутые послевоенные годы знакомстве с психологией литературно-служивого мира, в котором он вращался.

Хитрость, в сущности, была очень простая. Важно было показать, что Эренбург вовсе не в какой-то опале, не в аллегорическом изгнании и не во внутренней эмиграции. Вот же, смотрите, его последняя статья «На пороге сорок девятого» напечатана в новогоднем номере газеты «Культура и жизнь». Заметьте — не где-нибудь, а в «Культуре и жизни».

«...Говоря о таком писателе, я просто должен упомянуть о нескольких последних его выступлениях, давность которых измеряется всего месяцами, — «Мы и они», «Мир народам»...»

Перечислить эти статьи в той, насыщенной электричеством обстановке значило напомнить, с каким сарказмом разделался Эренбург с одним из наиболее оголтелых поджигателей войны, американским финансистом Барухом. С этим обожателем атомной бомбы. Не бросая никому и ничему вызов, показать, так сказать, боевую ортодоксальность подопечного, а заодно и себе обеспечить алиби, как человеку, который и слыхом не слыхивал ни о каких тучах над головой, слухах, тем более реальных провинностях выдающегося писателя, пламенного публициста, страстного, без страха и упрека, борца за мир, лауреата Сталинской премии первой степени.

Симонов был так сосредоточен на своем тексте, что многие важные подробности этого вечера просто выпали потом из памяти. Помнил только внешнюю его канву — председательствовал, как и договаривались, Вишневский, кто-то из них двоих вручал потом Илье Григорьевичу адрес. Что-то говорил, конечно, в ответ и сам Эренбург, но что — он этого совершенно не помнил, как не помнил того, что говорил Вишневский в заключение, что говорили другие, и вообще, кто выступал. Не помнил и того, кто был на вечере, кто сидел в президиуме. Сохранилось только общее впечатление — зал был далеко не так полон, как он был бы полон в другое время. В президиуме оставалось несколько незанятых мест.

Хорошо, что снимал на этом вечере один из его старых друзей, военных корреспондентов, который нашел правильный ракурс. В президиуме отчетливо видны были Михаил Светлов, Константин Федин, писатель — генерал с царских времен Игнатьев, Николай Тихонов, Александр Довженко, Мариэтта Шагинян, маршал Ротмистров...

Сидящие в зале видны были в затылок и среди них можно было узнать Льва Кассиля.

Эренбургу вечер принес удачу. Проведенная разведка боем, как это бывает со всякой удачной разведкой, не только прояснила ситуацию, но и изменила ее. Сгущавшиеся над Эренбургом тучи, отнюдь не призрачные, судя по разговору с Шепиловым, развеялись.

Вечер ли помог тому, что кампания борьбы с космополитизмом пошла на убыль, они ли, наоборот, вместе с Эренбургом, Вишневским да и Шепилов остались ненаказанными оттого, что судьба кампании была уже предрешена, — судить было трудно. В конце марта того же 1949 года Сталин собрал редакторов и сказал: «Товарищи, раскрытие литературных псевдонимов недопустимо — это пахнет антисемитизмом». На вопрос о том, как быть дальше с упомянутыми уже космополитами, совместимо ли сказанное ими и о них с пребыванием их в творческих союзах, Сталин разъяснил:

— А зачем им уходить из союза? Где они совершали свои ошибки, там путь их и исправляют.

Это было чуть ли не слово в слово то, что Сталин сказал ему о «Чужой тени».

В тот же день он позвонил Борщаговскому и, изменив голос, сказал одну фразу: «Имейте в виду, с этой историей покончено».

Лава, однако, продолжает течь даже тогда, когда по неведомым законам останавливается в недрах вулкана тот таинственный мотор, который вызывает ее извержение. Остывая, она не устает поражать все вокруг. Долго еще и после того, как Сталин произнес отходную кампании по борьбе с космополитизмом, появлялись новые и новые статьи, проходили новые и новые собрания, назывались и обличались новые и новые имена.

Эренбург в апреле улетел в Париж на конгресс сторонников мира. Перед отлетом его попросили написать выступление и дать его почитать. В его речи были такие слова: «Нет ничего отвратительнее расовой и национальной спеси... народы учились и будут учиться друг у друга... Можно уважать национальные особенности, отвергая национальную обособленность».

Его пригласили в ЦК, благодарили. Константину Михайловичу он сказал, что на столе у очень ответственного товарища увидел перепечатанное на хорошей бумаге свое выступление. Против процитированных слов на полях стояло «Здорово!» Почерк хорошо знаком. Через год Эренбург был первым советским лауреатом Сталинской премии мира.

Константин Михайлович осенью 49 года уехал в Китай, где только что была провозглашена Китайская Народная Республика. Он пробыл там несколько месяцев и вернулся с книгой очерков, которые первоначально печатались в «Правде».

Его не было, таким образом, в Москве, когда отмечалось семидесятилетие Сталина. О том, как оно протекало, ему в красках описал с непривычной для него патетикой Горбатов. В присутствии Нины Павловны, которую шеф задержал попить чайку после нескольких часов диктовки из китайских блокнотов.

Горбатов, пожилой уже, грузный, с гулким голосом и властными манерами человек, наблюдал мистерию юбилея своими глазами и теперь буквально захлебывался от восторга, пересказывая с задержавшимся комсомольским задором, кто, как и где сидел, что и кому сказал, как на кого посмотрел Сталин. Нину Павловну потрясло, что он был совершенно искренен. А ее шеф? Взрослые, столько пережившие на своем веку люди, неужели они не понимают, что происходит вокруг? Утешало, по крайней мере, то, что, усиленно кивая и похмыкивая, Константин Михайлович умудрился не произнести ни слова на всем протяжении излияний Горбатова.

— Хоть бы он жил вечно! — воскликнул, закончив рассказ, этот взрослый младенец и опрокинул в рот граненую стопку с водкой, настоенной на березовых почках.

Шеф еще крепче стиснул зубами трубку, которую, быть может, нарочно не выпускал изо рта. Что он по этому поводу думал, оставалось для нее загадкой. И что вообще можно думать? Не слепой же он. Нет, он не слепой. И не трус! Иначе не устроил бы вечер Илье Эренбургу, который просто на самоубийство его толкал. Не будь Симонова, не было бы и вечера. Не было бы вечера, не известно еще, что случилось бы с Эренбургом.

Трус не стал бы писать писем о Каплере и о ее Юзе, хотя она и отговаривала его, просила этого не делать.

Не приходило ей в голову и обвинить шефа в лицемерии. Разве что в лукавстве, в том лукавстве, с которым он умудрялся даже в разговорах с ней уходить от некоторых вопросов. Порой ее злило, а порой восхищало его умение с трубочкой в зубах, с хитринкой в редко улыбающихся глазах как бы обтекать неудобные для разговоров предметы.

В тот вечер Симонов и Горбатов упоминали статью Оренбурга к юбилею вождя. Она называлась «Большие чувства» и рассказывала о том, как обожали Сталина на фронте во время войны, в Испании, в маки.

К юбилею вождя была объявлена амнистия. Политических она не касалась. Нина Павловна по-прежнему раз в месяц ездила в Рязань к Юзу.

Сразу же по возвращении из Китая Константин Михайлович получил указание сдать «Новый мир» Твардовскому. Себя же он обнаружил редактором «Литературной газеты».

Симонов сменил Ермилова, о котором ходил такой анекдот: на воротах его дачи висела дощечка с надписью: «Здесь есть злая собака». Кто-то перед словом «собака» дописал: «и беспринципная».

В своих потаенных записях о первой встрече со Сталиным он перечитал, как Иосиф Виссарионович (ни в коем случае не назвать так в его присутствии: не любит. Только: товарищ Сталин) говорил о необходимости изменения газеты. О придании ей некоей неофициальности. «Так, чтобы она ставила вопросы неформально, в том числе и крупные, такие, какие мы не хотим или не можем ставить официально. Международные вопросы. А если понадобится, и вопросы внутренней жизни».

Он тут же и с удовольствием начал реформировать газету, как четыре года назад реформировал «Новый мир». «Литературка» больше соответствовала его темпераменту. Тут не надо ждать месяцы, пока появится на свет божий то, чем ты полон сегодня.

Все идет в правильном направлении, соглашается Константин Михайлович. Курс, который задает партия, надо отстаивать. Против искривлений, от которых ни одна линия не застрахована, — бороться. От камней, падающих с крыши, — вроде той статьи Маслина насчет «Дыма отечества» — научиться увертываться... Чем больше в твоих руках будет власти и влияния, тем легче справляться и с тем, и с другим, и с третьим. Он плыл в потоке, но верил, что участвует в управлении им...

Роман, за который он рекомендовал Борщаговскому взяться в памятную и тяжкую для обоих минуту, уже написан. Теперь очередь за ним — продиктовать Нине Павловне письмо в правление СП. «Как член секретариата считаю важным отметить, что Борщаговский, в недавнем прошлом допустивший в своих статьях и выступлениях ряд тяжелых ошибок антипатриотического и космополитического характера, очевидно, серьезно пережил и осознал свои ошибки и по-настоящему, по-советски, ответил на суровую критику работой и работой большой, серьезной, какой, на мой взгляд, является его роман “Русский флаг”».

Заступиться за Борщаговского для него так же естественно, как Александра Грина назвать «самым принципиальным и откровенным к4осмополитом в нашей литературе». Или Бубеннова похвалить, который в статье о романе Валентина Катаева «За власть Советов» критиковал книгу «резко, остро, но доброжелательно, помогая автору вернуться к роману и доделать свою работу».

Движимый благим желанием наставлять ближнего на путь истинный и поддерживать его на этом пути, он в письме к совсем недавно раскритикованному им Шкловскому доброжелательно и серьезно разбирал его рукопись, по ходу рассуждений называя Достоевского «самым нереалистичным из русских писателей 19 века, самым большим мастером полуправды, самым большим апостолом всяких мистификаций...»

Казалось, рана, нанесенная им самому себе докладом, заживала. В нескончаемых литературных баталиях стиралась исключительность того, что произошло в тот вечер на собрании московских писателей. Логика борьбы вновь и вновь подтверждала, что он принял тогда верное решение, взявшись за доклад и отстранив от него Софронова. Теперь, укрепив тыл, можно переходить и в атаку. Свое выступление на очередном, XIII пленуме Союза писателей он начинал, тем не менее, с перечисления длинной череды статей в его журнале, которые критиковали космополитизм. Никто не может утверждать, что журнал и его редактор стояли в стороне от острой и опасной драки, на необходимость и даже неизбежность которой указала партия. Но драка продолжается... Кто сказал, что нашей литературе опасность угрожает только справа, со стороны космополитствующих критиков? Разве не было в свое время сказано, что опаснее тот уклон, против которого перестают бороться? И не представляют ли собой такую опасность именно те, кто доводит до абсурда правильно заданную партией линию?! Как тут не упомянуть о слабой и совершенно справедливо раскритикованной совсем недавно пьесе Софронова «Карьера Бекетова», а заодно уж и о всей деятельности Софронова в комиссии по драматургии, где они с Первенцевым, борясь с развалом, навели такой порядок, что никто и пикнуть против них не смел?

Спросите, почему раньше об этом молчал? Да потому, что «не было достаточно смелости и принципиальности в серьезных вопросах». И уж коли исправлять этот свой досадный недостаток, то нельзя не сказать и о том вреде, который наносит литературе групповщина, насаждаемая журналом «Октябрь» и его всемогущим редактором Федором Панферовым.

Аплодисменты, которые не раз вспыхивали в этой части его речи, звучали для него музыкой военных лет, когда он жил с гармонией в душе. Бурей восторгов зал встретил ироническое перечисление последних романов Федора Ивановича — «Борьба за мир», «В стране поверженных», «Большое искусство», которые «настолько неправдоподобны, что в них почти ничему не веришь». Аплодировал даже кое-кто из тех, кто не был с ним заодно, настолько это был сильный, смелый и для многих неожиданный удар, за которым, как сразу пошел ветерок по залу, наверняка что-то стояло...

Этот-то ветерок и портил дело — не будешь же ходить в толпе, брать каждого за грудки и доказывать, что «ничего за этим не стоит», кроме позиции писателя, который всей душой печется о том, чтобы партийная линия в литературе проводилась без искажений, без эгоистических примесей.

Обстоятельства одарили его вскоре еще одной благой возможностью доказать это. В «Комсомольской правде» появилась заметка Бубеннова «О псевдонимах». Известный писатель, о котором он и сам сказал совсем недавно несколько добрых слов, решился вдруг реанимировать уже было заглохшую, перешедшую в совсем иную плоскость дискуссию о космополитизме. Константин Михайлович, благо в его руках была теперь «Литературка», немедленно ответил репликой «Об одной заметке». Через день на страницах той же «Комсомолки» за Бубеннова заступился Шолохов.

Натолкнувшись в очередном томе «Всего сделанного» на копии этих заметок, я живо вспомнил, как студентом-третьекурсником факультета журналистики Московского университета следил за полемикой. После вступления в полемику Шолохова это выглядело уже битвой гигантов. Что я! Весь читающий и пишущий мир замер, словно трибуны необозримого стадиона, когда под заметкой в «Комсомолке» появилась эта фамилия — Шолохов. Последует ли ответный удар? И в чьи он будет ворота?

Много-много лет спустя, сам уже — бывший главный «Комсомолки», я услышал от Дмитрия Горюнова, в ту пору редактировавшего газету, подноготную давней истории и мог еще раз убедиться, что не только от великого, но и от страшного до смешного — один шаг.

К письму Бубеннова, которое в редакцию принес зав. отделом литературы Шахмагонов, отнеслись профессионально — как к хорошему газетному гвоздю, к тому же автор в фаворе, лауреат Сталинской премии за нашумевшую «Белую березу», тема — беспроигрышная. Сам Шахмагонов — хоть и продувной мужик, бестия, но вхож... В номер! Реплика Симонова оказалась полной неожиданностью. Запахло поражением, скандалом. Мысль одна — как ответить? За грудки Шахмагонова. Тот — Шолохов ответит. Он сейчас как раз в Москве и трезвый. Сегодня же принесу.

— Просто как у Островского или Сухово-Кобылина, — сокрушенно крутил седою головой мой первый редактор Горюнов, которому и спустя тридцать с лишним лет эта история свербила душу. Чего ради давили двух таких писателей? Но тогда одно было на уме — спуску не давать.

Шахмагонов поклялся, что заметка будет в тот же день. Для нее в номере оставили место на четвертой, оперативной полосе. Тогда обычным было выходить после часу ночи. В тот раз ждали до трех утра, Матвеич, выпускающий — грузный, старый мастеровой, человек эпохи Гиляровского — не выдержал, поднялся «наверх», в кабинет главного:

— Вы, ученые, газету выпускать будете или нет?

Только в три часа принес Шахмагонов двести строк за подписью Шолохова. В цеху и над талером снова закипела работа. Честь газеты была спасена. О подобной точке в конце полемики можно было только мечтать.

Реакцию на новую реплику Симонова со скромненьким названием «Еще об одной заметке» можно было, по словам Горюнова, сравнить только с появлением истинного ревизора в финале бессмертной комедии Гоголя.

...Нина Павловна помнит, как Константин Михайлович диктовал ей эту реплику. Она просто вылилась у него из души. Он позвал ее через десяток минут, после того, как занесла ему «Комсомолку» с заметкой Шолохова на видном месте. Она была в панике. Когда вернулась в кабинет по его звонку, то не узнала шефа. Вид у него был такой, словно он неожиданно получил бесценный подарок. Он глазами показал ей на привычное место, и она присела у его письменного стола, достала тетрадку и карандаш. Он не ходил, а будто летал по комнате. Волосы его, все еще густые и черные, слегка воющиеся, словно бы поднялись и ореолом окружали резко очерченный смуглый лик. Глаза светились, голос, обычно негромкий, звучащий с размеренными паузами, гудел как набат... На ее памяти это был один из редких случаев, когда он взялся за дело, что называется, с разбегу, не задумавшись ни одной лишней минуты, не переговорив, не посоветовавшись ни с одним из сотрудников и вообще близких ему людей. Он и на нее-то, Нину Павловну, взглянул впервые по-настоящему, только когда закончил диктовать. Все продиктованное им уложилось как бы в одну музыкальную фразу. Это была крохотная симфония со своим, как водится, вступлением, которое сразу же дало представление о всей вещи, с обманчиво спокойным, предвещающим грозу адажио и коротким, но бурным финалом, «...причисляя себя вместе с Бубенновым к молодым писателям, которым предстоит еще учиться многому и у многих, в том числе и у такого мастера литературы, как Шолохов, не хотел бы учиться у Шолохова только одному—той грубости, тем странным попыткам ошельмовать другого писателя, которые вдруг обнаружились в этой его, вдруг написанной по частному поводу заметке после пяти лет его полного молчания при обсуждении всех самых насущных проблем литературы».

Это — реанимация антисемитской кампании, убеждала меня Нина Павловна.

Повод был нечастный. Но на войне как на войне. Удар ее шефу был нанесен такой силы, что ответом могла быть либо полная капитуляция, либо... Он, к ее радости, выбрал второй вариант. Нет, быть может, на свете более мощного стимула для выявления человеком себя, как такое вот безвыходное положение.

Это была уникальная, подаренная ему судьбой возможность еще раз, на виду у всего мира, сформулировать свою излюбленную мысль, свое кредо.

В «Комсомолке», словно бы для того, чтобы еще более усугубить панику, раздался звонок из ЦК от Суслова:

— Прекратить полемику...

Сразу стало ясно: Шехморданов — групповщик. Держать его в газете — опасно. Но как избавиться? Тут как раз вышло очередное партийное постановление. Редактор вызвал его — вам лично надо выступить. Никому не поручайте. Два подвала. Срок — неделя. Через неделю приносит — бред чистый.

— Ну так вот, или пишите заявление об уходе, или это... — показал на стопку бумаги, — в ЦК, без комментариев.

Написал, ушел.

Константин Михайлович еще заглядывал по утрам в «Комсомолку» в ожидании ответа, когда какими-то окольными путями дошла до него весть о звонке Суслова. Победа, таким образом, осталась на его стороне, но она была неполной. Он-то тешил себя мыслью, что восторжествовала сила доводов и разума. Оставалось довольствоваться тем, что для широкого читателя, далекого от закулисных тайн в лабиринтах власти, это так и выглядит.

Гадать о каких-либо привходящих обстоятельствах, которые могли вызвать этот звонок, ему было недосуг. Он к тому времени уже обдумывал, даже набросал кое-что, свой первый военный роман, который должен был охватить 39–46 годы. Все помыслы его были устремлены к тому, чтобы вырвать часок-другой для диктовки. Если бы не эта драчка с Шолоховым, он вообще бы был уже в Коктебеле. Пример Фадеева оказался заразителен: он теперь тоже искал повод, чтобы исчезнуть.

Странная это была у него и Фадеева, да и у всех их коллег по руководству союзом жизнь, если посмотреть со стороны. Что-то среднее между пиром и каторгой, как горько острили они с Сашей в редкие часы, когда можно было посидеть вдвоем, отложив в сторону, хотя бы на миг, казенные заботы. С утра — в присутствии. Он — на Цветном бульваре, Фадеев — на Воровского, 52, в союзе, второй Саша — Твардовский, которому он сдал «Новый мир», уходя в «Литературную газету», — на Пушкинской площади.

Он как-то подсчитал, «Литературка» отнимала у него не меньше двух третей рабочего времени, когда он был в Москве. Остальное — маята в союзе. Только-только ты склонишься над газетным листом, звонок. Либо из ЦК, либо — с Воровского. То-то и то-то ты читал? Это — видел? А вот о том-то слышал? Нет? Ну, приезжай, посоветуемся. На Старой площади, в основном, — инструктаж. У Саши, на бывшей Поварской, — переваривание услышанного. Потом — свистать всех наверх. Череда собственных широких и в узком кругу заседаний.

То скажут, что надо поддержать Вишневского за его пьесу «Незабываемый девятнадцатый», и невозможно отказать, потому, во-первых, что в центре пьесы — Сталин, и потому, во-вторых, черт возьми, что недавно он вместе с тобой героически держал оборону на вечере Эренбурга. То сам видишь, что пора пропеть отходную «бывшему писателю Джону Пристли», адвокату Холодной войны, отвернувшемуся от всего доброго, что было накоплено в ходе войны горячей. Ну и уж на десерт — зацепить Грибачева с его вечными рецидивами групповщины и сектантства. Он прав, когда пишет, что имя Бориса Пастернака «мало что говорит читателю середины двадцатого столетия». Но когда он распространяет этот пассаж на Николая Тихонова, Щипачева, Веру Инбер, Маргариту Алигер...

Столы письменные, обеденные, праздничные — еще один непременный атрибут этой жизни, как и залы заседаний и кабинеты.

За рабочим — сочиняли: статьи, романы, докладные, пьесы, письма, отчеты и справки «наверх». Когда особенно подпирало, «бросали все», уходили «в подполье», то есть в творческий отпуск — в Переделкино, в Ялту, в Гульрипши, в Малеевку. Переделывали «Молодую гвардию», писали «Чужую тень», вслед за «Бурей» — «Девятый вал», от которого потом открестился его создатель.

За обеденными столами, аппетитно уставленными бутылками и яствами, — «и хрустенье салфеток, и приправ острота, и вино всех расцветок, и всех водок сорта» — произносили и слушали речи и тосты — праздничные, похоронные, юбилейные... В честь гостей своих и гостей зарубежных — коллег по творчеству, по руководящей работе, по борьбе за мир... Засиживались нередко за полночь, но и в глухую предрассветную пору не забывали о телефонном аппарате с гербом на циферблате. Не всегда жены знали, где их искать в такую пору, но всегда знало начальство, вернее, секретари и помощники начальства.

Коловращение это ежедневное, пестрая смесь праздников, похорон, заседаний, деловых и торжественных командировок «по стране» и «за рубеж», чествований, вызовов «на ковер» обладали той магической силой, которая приучала буднично, по-рабочему, по-партийному относиться ко всему, что бы ни случилось. В русле этого беспрестанного и монотонного движения ничто, казалось, не могло уже удивить, показаться неуместным, чудовищным. Ни разгромная критическая статья, ни публичная порка, ни даже исчезновение—из кабинета или совсем из поля зрения — человека, который еще только вчера заседал рядом с вами — на видном месте в президиуме, или на банкете по случаю завершения какой-нибудь международной литературной акции, или форума сторонников мира.

Воспринималось так, будто это нелюди, а обстоятельства, сам ход их, неизбежный и запрограммированный, как движение небесных светил, становился причиною и того, что случилось с тем, кто только что был рядом, и того, что в любую минуту может случиться с тобой. Сколько бы ни падало камней в темную от бездонной глубины своей водную гладь, все они исчезали, почти не замутив ее зеркальности.

Не жизнь, а бесконечный сон с кошмарами, которые перестаешь воспринимать. Только во сне мы так быстро адаптируемся к немыслимым в нормальной жизни обстоятельствам и, принимая их как должное, как правило игры, ведем себя в соответствии с ними.

Арест в Рязани Юза, о чем сразу же сообщила ему Нина Павловна, а потом ее собственный отъезд в Красноярск, вслед за мужем, были одним из тех кошмаров, которые вырывают тебя из сна, чтобы погрузить в еще более отталкивающую реальность.

С чистой душой, ни на что и ни на кого не оглядываясь, писал об Юзе письма, куда только было возможно — и прокурору, и министру внутренних дел, и в президиум Верховного Совета. Ни слова, никакой, даже самой формальной бумажонки в ответ. Со Шверником говорил об этом при встрече. Тот пробормотал несколько слов, обещал поручить разобраться — и тоже молчок. Он поклялся себе — при первом же подходящем случае упомянуть о Юзе в разговоре со Сталиным, хотя прекрасно знал, как не терпел Сталин подобных обращений к нему и как это опасно бывало для тех, кто обращался. Возможности такой не представлялось, видеть Сталина приходилось все реже и всякий раз — в обстановке, когда даже заикнуться о чем-то, выходящем за рамки обсуждаемого вопроса, было немыслимо.

Все хлопотал, чтобы из Рязани Гордону разрешили вернуться в Москву, а тот теперь оказался в Красноярске.

Даже спасительное фадеевское «Сталин знает больше нас с вами», которым тот обычно заключал завязывавшиеся между ними дискуссии, тут не срабатывало. Что Сталин мог знать о Гордоне, скромном, почти техническом работнике документальной киностудии? И каким образом он, Гордон, оказавшись после десяти лет лагерей в режимной Рязани, мог вновь заняться теми самыми подрывными делами, которые ему инкриминировались. Если, предположим, в Париже он где-то, когда-то и стоял близко с кем-то из врагов, пытавшихся его завербовать, что вполне возможно, если и обронил какое-то нечаянное слово, так ведь за это он уже получил свое. Нет, он не против бдительности, сам призывает к ней писателей и читателей и устно и письменно, но всему же есть свои пределы. В конце концов, не решает ли кто-нибудь там, в ЧК, свои дела за счет таких вот, как Юз? Не потому ли остаются без ответа все его письма? А, может, просто совершили в свое время ошибку и не хотят признавать ее из ложно понимаемой чести мундира.

Он попрощался с Ниной Павловной в редакции «Литературки», в своем кабинете. На предложение проводить она в ужасе замахала руками. Единственное, на что согласилась — это чтобы шофер Константина Михайловича подбросил ее со скромным скарбом до вокзала.

Слова под фотографией, которую он подарил ей при прощаньи, не были рисовкой — «Одинокий, как этот остров».

Расставшись с Ниной Павловной, он сел за стол и отстукал на машинке — диктовать в тот момент было некому — заявку в Радиокомитет. Их обращение к нему вторую неделю уже лежало на столе — «Концерт по заявкам военных корреспондентов».

«Мне хотелось бы послушать программу, составленную из наиболее популярных фронтовых песен времен войны в последовательном порядке их распространения, в том числе песни: «Ой, Днепро», «Давай закурим», «Старинный вальс», «Моя любимая», «Землянка», «Огонек», «Под звездами балканскими». И цикл можно было бы закончить «Где же вы теперь, друзья-однополчане» или песней «Летят перелетные птицы».

Концерт этот состоялся через две недели. Он слушал его в своем кабинете в «Литературке». Тут его уединение нарушить могла только «вертушка».

На квартире и на даче вообще невозможно было остаться наедине с собой, сосредоточиться. Хорошо, конечно, иметь кого-то, кто помогает жене по хозяйству. Но и это порой утомляет — всегдашнее присутствие посторонних. Пусть ужей близких, привычных людей. Гости — к нему, к ней. Непрерывной чередой. Такой уж быт сложился в писательских городках и кварталах. Идут и на огонек, и по делу. И просто — из любопытства — как, мол, наше литературное начальство обустроено.

Наведался недавно Каверин. Кладезь мудрости, честнейший и скромнейший человек, испытывающий к тому же к нему, Симонову, нескрываемую признательность за поддержку в трудную минуту и «Двух капитанов», и «Открытой книги». Хотелось встретить его потеплее и порадушнее. Да и самому было приятно посидеть с ним за богато, от души уставленным столом... Однако Каверин как-то ежился, оглядывался недоуменно — и на камин, где на угольках он сам поджаривал ему шашлык из барашка, присланного из Абхазии, и на людей, помогавших около стола и на кухне. Словно Золушка, вдруг попавшая во дворец...

Но всего тягостнее — участившиеся, почти беспрерывные, словно пульс в ниточку, ссоры и объяснения с Валей. Его гости раздражают ее. Ее — его, вообще, какое-то недоразумение. Эти подруги, которым она раздает все, что он ей дарит, вплоть до семейных реликвий... Да еще постоянно приходится мирить ее то с матерью, дорогушей, как она ее зовет, то с театром, то с коллегами по киносъемкам... Совсем не тот дом получился, каким он видел его в стихах. Без Нины Павловны Валя стала совсем неуправляемой.

Он сидел и слушал по радио фронтовые песни с мыслью о Нине Павловне, как и в тот день прощанья, когда написал и послал свою заявку. Темное и непонятное, что всю жизнь преследует ее, давно уже стало частью и его существования. Он добровольно принял и ввел это темное в свою жизнь. Быть может, с тайной надеждой распознать его смысл?

Загрузка...