Вот уже исполняют «Где же вы теперь, друзья-однополчане». Концерт близится к концу. Его растрогало, что на радио так внимательно отнеслись к его заявке. Где же вы теперь, незабываемые военные денечки, и почему сегодня такая странная тоска по тому, не самому радостному времени?

Пришли на ум строчки Блока: «Лишь тому, кто не понял вещания звезд, нестерпим окружающий мрак».

До смерти Сталина оставалось несколько месяцев.

Смерть Сталина была пробуждением от сна. Переход к яви был долгим и болезненным.

Он заплакал, когда ему, как кандидату в члены ЦК КПСС, поступил последний бюллетень лечсанупра Кремля. Всю последующую ночь писал стихотворение о Сталине. Оно было опубликовано в очередных выпусках газет вместе со стихами Твардовского, Паустовского, Щипачева, Недогонова... На траурном митинге деятелей культуры в Театре киноактера их общую мысль выразил Эренбург. Он сказал, что ежедневно, в течение двадцати лет будущее страны связывал с мудростью гениального вождя и теперь не знает, как жить и на что надеяться дальше.

Ораторов было много — никому нельзя было отказать. Он тоже говорил, сейчас уже не помнит что, наверное, то же самое, что и другие.

Хотел как рядовой, самый обычный человек отстоять свою очередь в траурные покои Колонного зала Дома Союзов. Но ему сказали, что это неудобно. Он включен в делегацию, представляющую руководство всех творческих союзов, и должен войти в Колонный зал в ее составе, принять участие в возложении венка. Слезы застилали ему глаза, когда, возложив цветы, они некоторое время стояли, это тоже было предусмотрено церемониалом, чуть в стороне от гроба и смотрели на усопшего. На погруженных в скорбь руководителей партии и правительства, сменявших друг друга в почетном карауле. На бесконечную вереницу людей.

...Я тоже был в той людской ленте, которая несколько суток почти безостановочно двигалась по увитым черно-красными лентами и заставленным венками залам Дома Союзов.

Сначала мы с моим коллегой из «Комсомолки», таким же стажером, как я, просто встали в конец очереди, который тогда находился на пересечении улицы Чернышевского с Бульварным кольцом.

Очередь двигалась с переменным успехом и окончательно застопорилась, когда мы подошли к Сретенке. Позднее мы узнали, что как раз в этот момент на Трубной началась смертельная давка.

Не ведая о том, мы из чисто практических соображений решили пробиваться окольным путем и, положившись на наши свежеиспеченные удостоверения, где мы были названы — о, святая ложь! — корреспондентами, двинулись в сторону Манежа, оттуда — по улице Горького все ближе и ближе к Колонному залу — через перегороженные грузовиками улицы, переулки и тупики. Взбирались, с красными книжечками наперевес, на борта машин и прыгали с них в слякотный мартовский снег. Вслед за другими шли через дворы и черные ходы домов, через какие-то квартиры, непонятно почему открытые в тот ночной уже час. На последнем этапе ужами проползли под створками ворот, чтобы из примыкающего к улице Пушкина двора попасть на нее и там, поднявшись с колен, оказаться буквально в двухстах метрах от заветного входа в Колонный зал.

Помню, каким счастливым я себя почувствовал, оглянувшись незаметно по сторонам и обнаружив, что никто в очереди не прореагировал на наше неожиданное вторжение, никакое должностное лицо не спешит в нашем направлении, чтобы отшвырнуть в сторону. Торжествуя, мы, я думаю, забыли в ту минуту, по какому, собственно, скорбному поводу совершали все эти подвиги. Это чувство удовлетворения еще не остыло, когда я смотрел, подгоняемый людьми в штатском, на возвышавшиеся над цветами грудь и голову человека, который воспринимался как божество.

А за день до этого, так же как Симонов и Эренбург в Театре киноактера, только в вестибюле старого здания университета на Моховой, участвовал в траурном митинге. Видел вокруг скорбные лица, заплаканные глаза, слышал вздохи. Стоя молча в толпе с такой же скорбной физиономией, как у всех, корил себя, что нету спазмы в горле и слез на глазах. Умом я совершенно искренне переживал происшедшее. Смерть бога и мне казалась невероятной, мысли о будущем без него пугали, но спазмы не было, и я терзал себя за это, за свою неспособность к глубоким переживаниям.

Бабушкины десятилетней давности инвективы припомнились спустя несколько дней после похорон, когда те же проклятья, только произнесенные на городской лад, прошелестели от подсевшего к нам с женой на лавочку на Страстном бульваре пожилого человека: «Что грустные такие? Радуйтесь — тирана не стало!» Как сейчас вижу, с какою сардонической улыбкой, каким насмешливым взглядом он проводил нас, шарахнувшихся от него, как от прокаженного... И теперь не могу дать себе отчет в том, что же все-таки, как ветром, сдуло нас тогда с этой скамейки на тихом московском бульваре — ужас ли перед лицом святотатства, или страх, что сказанное услышит кто-нибудь еще, кроме нас?

Константин Михайлович смерть Сталина пережил, как личное горе. Привыкший все мерить военными мерками, он мысленно, да и вслух, называл это утратой в бою. Что бывает в бою, когда постигает тебя такая горькая потеря? Туже затягиваешь ремень, жестче становятся линии губ и подбородка, тверже рука, держащая оружие. Через две недели после смерти Сталина он написал и 18 марта 1953 года напечатал в «Литературке» передовую, смысл которой был в том, что «теперь, и на многие годы вперед, у нашей советской литературы одна главная задача — создать во всей его полноте образ Сталина — величайшего гения всех времен и народов».

Подписав номер в печать и отправившись на два-три дня в Переделкино, он и не подозревал, какая буря разразится в Москве. Хрущев который тогда еще не был даже первым секретарем партии, позвонил сам в Союз писателей, попал на Суркова, сидевшего «в лавке», и потребовал отстранить его, Симонова, от выпуска уже следующего номера «Литературной газеты». Он заявил также, что ему, Симонову, не место в руководстве союза. Он призывает писателей оглядываться назад вместо того, чтобы заниматься делом и думать о будущем.

Со смерти Сталина прошло всего две недели, и скорее всего вулканический темперамент нового лидера впервые прорвался с такой неукротимой и напугавшей многих силой. Повод, по которому произошло извержение, был совершенно неожиданным. И поверг всех, кто был свидетелем этого, в шок.

Что касается административной стороны дела, то есть оргвыводов, которых потребовал Хрущев, то все уладил никогда не терявший самообладания Сурков. Ему не привыкать было, что его давний, младший друг всегда, при всех «прижимах» умудрялся нахватать шишек. Даже за «Жди меня», не говоря уж о «Дыме отечества». Последние года два до смерти Сталина Суркова, который к тому времени тоже стал заместителем Генерального секретаря союза, довольно регулярно информировали из ЦК об анонимных, а то и подписных доносах, согласно которым К.М. Симонов являлся — ни много, ни мало — агентом сионистского Джойнта, организовал тайный салон из лиц, симпатизировавших Израилю... Этим, да еще еврейским, якобы, происхождением Симонова объяснялась в доносах и направленность «Литгазеты», особенно та полемика о псевдонимах, в которой главный редактор «публично сцепился» с Бубенновым, а потом и с Шолоховым.

Кто-то роет тебе могилу, бурчал Сурков, недовольный тем, что Костя относился к услышанному чересчур легкомысленно, со смешком — слишком уж нелепыми были обвинения.

Теперь удар с другой, можно сказать, противоположной стороны, и ему, признаться, было не до смеха. Случившееся потрясло его чуть ли не с такою же силою, как сама смерть Сталина. Своею неожиданностью, непредсказуемостью, тем подтекстом, который во всем случившемся был заложен и разгадать который ему в ту пору было не дано. Он снова и снова возвращался к догадкам, что могло бы послужить на самом деле причиной столь необузданного гнева человека, который совсем недавно с трибуны мавзолея так страстно клялся в любви и преданности памяти Сталина. Вспоминалось, как в первые мартовские дни его в числе других членов и кандидатов в члены ЦК приглашали в Кремль, в те самые комнаты, в которых они в 1947 году с Фадеевым и Горбатовым ждали приема у Сталина, и давали читать бюллетени о ходе его болезни. Из них в общем-то было не ясно, жив ли он еще или уже умер.

Вспоминался пленум ЦК 5 марта, на котором Берия, Маленков и Хрущев о болезни и смерти Сталина — как будто уже свершившейся, — или нет? — говорили с такой осторожностью и неопределенностью, будто бы ждали, что сейчас может открыться дверь, и он войдет. Невольно это чувство — неизвестно даже, как его назвать — ожидание, опасение, надежда? — передавалось участникам пленума.

Вспоминалось, наконец, и то, как уже после похорон его вместе с другими членами ЦК опять приглашали в те же комнаты и давали читать материалы о «Деле врачей». Несколько дней он ходил в Кремль и читал эти бумаги. В них подробно рассказывалось о полной невиновности врачей и об издевательствах, которые учиняли над ними. Потом, так же неожиданно, как и началось, это чтение было оборвано. Вместе с чувством радости и облегчения, что все это была лишь провокация, что ни в чем не повинные люди вернутся домой — некоторых из врачей и профессоров он знал лично, закрадывались в душу новые, неясные и тягостные подозрения. Тем более, что ему стало известно: чтение было организовано по указанию Берии, к которому он всегда питал инстинктивное недоверие, пусть оно и было продиктовано всего лишь совиной внешностью шефа органов.

Из бумаг, прочитанных им — это были в основном показания следователя Рюмина, вытекало, что Сталин все отлично знал о невиновности врачей и тем не менее сам лично раскручивал все это дело. В то время, как Берия в этих бумагах выглядел спасителем, который, вернувшись в органы, стал наводить там порядок.

Когда Симонов рассказал о прочитанном Фадееву и Корнейчуку, вернувшимся из очередной заграничной командировки, у них глаза на лоб полезли. Они не скрывали своих подозрений, что Костя чего-то не понял или дает волю воображению.

Поначалу робко, вполголоса, но затем все громче и отчетливее зазвучавшие нападки на Сталина вызывали у него искреннее внутреннее сопротивление. Кивки и плевки в сторону умерших он всегда считал недостойным делом. А тут шла речь об имени, которое олицетворяло собой святость самого того дела, которому он служил.

В 1954 году у него дома в кабинете появился портрет Сталина. Никогда при его жизни не висело у него по стенам изображений вождя, а тут вдруг взяло и появилось. Не портрет даже, а фотография скульптуры Вучетича, установленной на Волго-Донском канале. Массивная, в знакомом кителе и брюках, заправленных в сапоги, фигура, сильное лицо тигра.

В Гослите выходил у него сборник стихов и поэм. В последнюю минуту он взял и вставил туда одно свое слабое стихотворение, написанное в 1942 году. Называлось оно «Два разговора». Речь в нем шла о том, как в 1918 году Ленин говорит со Сталиным, посланным в Царицын, по прямому проводу и спрашивает его, как дела, удержим ли Царицын... Почти четверть века спустя уже Сталин из кремлевского кабинета звонит в Сталинград безымянному, но видному генералу, прямо в его штабную землянку, и спрашивает его, старого, еще с царицынских времен друга, теми же, ленинскими словами, как обстоят дела, и тот почти теми же, что некогда Сталин Ленину, словами отвечает: я обещал, что немцев мы из Сталинграда выбьем, и мы их уже выбиваем. Еще когда писал стихотворение, знал, что оно слабое, но писал от души, с чувством. За эту искренность ценил его, ради нее теперь и включил в сборник. Не Сталину боялся изменить. Себе.

Он теперь, дальше больше, чувствовал себя так, словно именно на нем сфокусировалось все, что люди говорят и думают о Сталине и его времени, — на нем одном.

Невозможно было, как ни старался, решить для себя, так оно было на самом деле или же все это — плод фантазии. Явь могла в любую минуту обернуться наваждением и наоборот.

Прямые нападки не пугали. Намеки вызывали снисходительную усмешку. Пришло сочувственное письмо от участника его встречи со студентами МГУ в Комаудитории в конце марта того же 53 года. Доброхоту показалось, что его там совсем затюкали, на этой встрече. Он ему ответил: «Вы правы, в некоторых выступлениях был оттенок «молодечества», хорошо мне знакомого по собственным студенческим годам, желание показать, что, дескать, там, небось, ему все курят фимиам, а мы тут резанем ему правду-матку, не побоимся, даже с пересолом... Обижаться на это, — утешал он своего корреспондента, — конечно, может только литературный индюк. Люди же, к каким причисляю себя, сохранившим душевное здоровье и молодость, не могут обижаться на такого рода горячность, ибо в ней настолько больше хорошего, чем плохого, что даже и соразмерить одно с другим нельзя».

Все было вроде правильно в этом ответе — и насчет душевного здоровья, и насчет отношения к критике, даже если она с пересолом... Но почему-то это письмо он в отличие от многих других не продиктовал стенографистке, а написал от руки... Написав, перечитал. И перечитав, решил не отправлять. Если уж дошло до таких бодряческих самохарактеристик, значит дело пахнет керосином. Проще говоря, дрянь дело. Симптом куда более неприятный, чем сама эта читательская встреча, действительно не похожая на те, что у него были еще совсем недавно. И, положа руку на сердце, он не выглядел на встрече столь уж неуязвимым. Стрелы в него летели весьма острые, а некоторые даже, может, были и ядовитые.

Что-то большее, чем обыкновенная студенческая бравада, в чем он пытался уверить своего корреспондента, послышалось ему в вопросах, репликах и даже выкриках молодежи.

Он привык к открытой полемике с читателями. Как правило, на встречах его критиковали степенные, традиционно мыслящие люди. Они порицали его за нарушение всякого рода канонов, всяческих границ, и излюбленной мишенью такого рода аудиторий была, конечно же, его любовная лирика, объектом же порой бестактных, порою просто вызывающих вопросов — его отношения с Валей. Он отвечал без секундной заминки — о праве поэта на самовыражение, о неприкасаемости интимных отношений, о святости, неповторимости каждой, отдельно взятой «любови», о необходимости уважать эту неповторимость. Чувствовал, что многие реплики звучали в его устах как откровение и вызов, но не смущался. Он сокрушал ортодоксов и неизменно срывал аплодисменты и восторженные возгласы у самой отчаянной части аудитории, которая все еще зачитывалась его военной лирикой, цитируя ее наизусть: «какой была ты сонной-сонной, вскочив с кровати босиком...», и придирчиво, требовательно допрашивала, почему он стал писать меньше стихов.

Теперь, наверное, впервые ощутил он, стрелы полетели с другой стороны. Он вдруг увидел себя отнесенным к какому-то совсем иному, чуждому ему стану.

Было это на самом деле или только мерещилось — кто-то хочет изолировать его от потока новой жизни, который с каждым днем набирал силу. Создать впечатление, будто все, что происходит — противно воле и желанию Симонова, будто в нынешнем ходе событий заложено нечто такое, что противоречит его представлениям, его убеждениям, его «так верую». Порою казалось — невозможно бороться с этим наваждением ни вокруг, ни внутри себя. Сражаться можно с чем-то реальным, материализовавшимся в людях, поступках, заявлениях, в статьях и речах, наконец. Как бороться с тем, что обступает тебя невидимо и неслышимо, словно колдовские огни на болоте, словно адановские вилисы на кладбище.

Нелепо было бы все связывать с тем «выбросом» Хрущева. В конце концов, о нем знали только Сурков да десяток чиновников-перестраховщиков, на которых он никогда не обращал внимание. Способ отринуть от себя эту нежданную напасть, эту обескураживающую напраслину был только один — идти тем же курсом, которым шел всегда, только еще более уверенно. Из Красноярска вернулась Нина Павловна с мужем. Заранее о своем приезде не сообщила, но в Москве позвонила прямо с вокзала. И прямо с вокзала он привез их к себе домой. С мужем Нины Павловны он встретился, как с родным человеком. Гости, даже Нина Павловна, после столь долгой разлуки сначала чувствовали себя неловко, скованно. Постепенно отходили, оттаивали... Зазвучали, как сказочная мюнхаузеновская свирель, принесенная с мороза в тепло, слова благодарности, признательности. Гордон, Юз, как его звала Нина Павловна, все твердил, что, мол, никогда не забудет всего, что сделал К.М. для его жены. Нина Павловна молча переводила сияющий взор с мужа на вновь обретенного шефа. Он же, гудя и картавя, стремился перевести разговор на будущее. О том, где жить, куда обращаться, кому писать.

Бывало, что и раньше, при Сталине, люди, в том числе и его знакомые, возвращались оттуда, но так вот близко, у себя дома, он никого из них до сих пор не видел. Он ловил себя на том, что ему хочется коснуться Юза рукой, потрогать на ощупь бурую, залоснившуюся ткань его потерявшего форму пиджака, следить за движением его исхудавших, иссиненных вздувшимися венами рук, вылезавших из коротких рукавов рубашки.

Ему не в чем было укорить себя по отношению к этим людям. И то, о чем Гордон благодарно говорил вслух, а Нина Павловна молчаливо подтверждала, все было правда. Не будь его поддержки, а потом постоянной и самой разнообразной помощи, она не смогла бы поехать в Красноярск и выжить там одна, на положении «декабристки». Без нее, наверняка, погиб бы, не выдержал своей последней ссылки и Юз.

Раньше каждое такое возвращение воспринималось им как закономерное и неизбежное исправление случайной, пусть и жесточайшей несправедливости. Теперь впервые подумалось о том, что закономерность, дикая и до сих пор не поддающаяся объяснению, была в другом — в непрестанной и неутомимой работе той силы, которая по какому-то одной ей ведомому принципу выхватывала людей и метила их тюремной решеткой и колючей проволокой... Что же все-таки это был за принцип? Ему и раньше приходило в голову, что и он мог бы быть схвачен и унесен этой силой. Не на это ли совсем недавно намекал Сурков, цитируя письма в ЦК? Но лишь теперь где-то в глубинах подсознания мелькнуло что-то вроде сожаления, что этого все же не случилось. Сейчас он предпочел бы видеть себя не начинающим седеть смуглым бодрячком в уютной душегрейке и мягких заграничных брюках, хозяином уютного и обжитого жилья, а таким, как Юз, странником, еще и сейчас не знающим, куда же ему идти из этой теплой и гостеприимной квартиры...

Самым ненавистным, самым презренным всегда было для него слово «ташкентец», но сейчас, вопреки, казалось бы, всякому здравому смыслу, ташкентцем оказывался он...

Стоило только повториться, мелькнуть в очередной раз такой мысли, как все в нем, столь же искренне и негодующе, восставало против. И контрдоводы казались ничуть не менее убедительными, чем доводы.

Нет, он не мог, никак не мог признать все случившееся с Юзом как закономерность, характеристику эпохи, пусть все очевиднее становилось, что таких, как он — тысячи и тысячи.

Миллионы — поправит Константина Михайловича К.М. годами позже. Да, миллионы, согласится он. Но это — дьявольская воля Берии и его предшественников, которым изуверством, коварством и авантюризмом удалось подчинить себе волю Сталина.

Час, когда Константин Михайлович услышал по радио, что с Берией покончено, стал для него праздником, тогда же ему понятна стала и вспышка Хрущева, которая чуть не стоила ему поста редактора «Литературки», места в руководстве Союза писателей и самой репутации.

Хрущев мог увидеть и наверняка увидел в передовой «Литературки» призыв к сопротивлению тем изменениям, которые он уже тогда задумывал и которые только теперь, с уничтожением Берии, стали заметны и понятны.

И уж кто-кто, а он-то, Симонов, за эти изменения горой, всей душой. Нелепо даже и предполагать, что это не так.

Доклад Хрущева на сентябрьском пленуме ЦК партии покорил его. Да и сам Первый секретарь начинал все больше нравиться. С каждым его выступлением становилось психологически понятнее, почему все-таки, имея во главе партии, народа, государства такую гениальную фигуру, как Сталин, мы многого не успели или не смогли сделать, а многое делали с ошибками, порою — роковыми...

Конечно, играли роль объективные обстоятельства. И правильно, что Хрущев никогда не забывал упомянуть о них — война, послевоенная разруха, вражеское окружение, Холодная война, объявленная Черчиллем и Трумэном.

Но справедливо — и все чаще, и все настойчивее говорил Хрущев и о субъективных факторах. Не всегда впрямую, не обязательно с упоминанием имен, лиц и фактов. Однако имеющий уши да слышит. Не ему, Константину Михайловичу, привыкать разгадывать ребусы в руководящих речах.

Хорошо, что Хрущев не упускал случая, пусть и эзоповским языком, сказать и о собственной ответственности. Хотя, разумеется, всем понятно, он находился от Сталина дальше, чем иные его соратники. Например, Маленков, в чей огород камешки из хрущевской пращи летели чаще всего.

Все это так. Но главное, чем взяла речь Хрущева на сентябрьском пленуме, — это перспективы, размах планов и замыслов, которые были так же необъятны и романтичны, как целинные земли, о которых он говорил.

В этом докладе Хрущева, в его последующих речах, а выступал он часто и в самых разных аудиториях, Симонову послышался призывный звук трубы, по которому давно уж стосковалось его ухо. Он не мог не воспользоваться первой же подходящей возможностью — это был пленум писателей Украины, чтобы высказаться.

Он призвал немедля, не откладывая на потом, поставить в центр всех писательских забот величественную программу, выдвинутую партией, подумать о том, как воплотить ее в произведения. Ведь в жизни-то, говорил он, уже происходят реальные факты... Реальные люди уже едут в деревню на работу, оставляют город, оставляют обжитые квартиры, хорошо нагретые места, а подчас расстаются с семьями. И в то же время происходят действия другого рода, люди совершают другие поступки: цепляются, не хотят ехать, ловчат, бегают по знакомым... И проблема еду-не еду по призыву партии — не есть просто проблема еду-не еду, а есть проблема человека, какой вырос человек.

Видит Бог, он немного колебался и всякий раз делал некую внутреннюю паузу, прежде чем назвать фамилию Хрущева, и каждый раз, когда это было возможно, подставлял слово — «партия»... Но в то же время никуда ведь не уйдешь от того факта, что именно Хрущев сделал этот доклад на сентябрьском пленуме ЦК, именно ему принадлежат идеи, которые поистине кружат голову своим фантастическим размахом и одновременно полной реальностью.

Он вовсе не рассчитывал на то, что кто-то там, за пределами киевской аудитории, услышит и откликнется на его слова. Подспудно все же жило желание встретиться с Хрущевым, поговорить, объясниться. Но сигналов «оттуда», таких, которые свидетельствовали бы о встречном желании, не поступало. Ни от «самого», ни от его помощников.

Оказаться на обочине тогда, когда в жизни происходят именно те изменения, о которых ты мечтал, которые ты приближал... Когда дело, которому ты предан и служишь не за страх, а за совесть, начинает очищаться, как лодка Маяковского, от всяких ракушек... В такую ситуацию ему еще не приходилось попадать. Ощущение было, как в первые дни войны. Даже тяжелее, пожалуй. Тогда судьба милостиво хранила его от окружения... Теперь он почти физически чувствовал, как кольцо неприязни и предубеждений все теснее и теснее смыкается вокруг него.

Он не собирался сдаваться ни живым, ни мертвым. Живые и мертвые. Не тогда ли замаячило в его сознании это название? Название для будущего романа, одного из эпопеи, которую он задумал и начал уже «Товарищами по оружию».

Работа над этой вещью становилась единственной отдушиной, хотя дело подвигалось туго. Все отвлекало, мешало. Больше всего — внутреннее состояние.

«Товарищи по оружию» появились в печати еще в конце 52 года. Роман не ругали, даже хвалили. Было много рецензий, как правило, кисло-сладких. Плохи ли, хороши ли в глазах критиков и читателей были его предыдущие вещи, но каждая из них становилась событием. С годами он привык к гулу признания, казалось, даже не замечал его. Так не замечает мерного шума моря живущий на его берегу. Но попробуй он прерваться...

Первое его поползновение было — чистосердечно признаться себе в своей неопытности романиста. У него на памяти еще была дружеская, хотя и болезненная трепка, которую ему задали Федин и особенно Твардовский, когда он послал им роман еще в рукописи.

Первым, как и ожидалось, откликнулся Федин. От Твардовского ответа пришлось ждать дольше, и это тоже было нормальным.

То, что написал, а потом сказал при встрече Константин Александрович, обескуражило. В конце концов, он, Симонов, не новичок в прозе, хотя с романом связался впервые. «Особенно в начале рукописи бросается в глаза, как много употреблено лишних слов, обычно это мало что выражающие газетные речения, не несущие никакой службы... «В сущности», «тем более», «по меньшей мере»... «Как ни странно», «разумеется»... Художнику не следует допускать широко распространенных фразеологических оборотов, если этого не требует характеристика героя.

У вас есть обороты, идущие от ораторских приемов: «Немалая и даже очень немалая роль». Есть, наконец, даже своеобразные фигуры кокетства, не могу назвать их иначе: «умер и его нельзя возвратить к жизни как раз потому, что он умер». Такая фигура не только алогична, она неостроумна и плоха по вкусу. А вот еще на стр. 118: «Представление о расстоянии не мог дать ни один возвышающийся в степи предмет. В степи не было никаких предметов».

Письмо содержало не одни лишь уколы. Федин писал: «Если устранить фразеологию, то язык Ваш мне нравится. Он энергичен, прост, мускулист и точен... Читать Вас приятно. Это определение, возможно, чересчур вкусовое, но я — дегустатор... Однако у меня определенное чувство, что Вы пишете роман не во весь голос, и Ваши возможности в этой части романа еще не развернулись...»

Как опытный наставник, а Федин был им отнюдь не только на семинарах в Литинституте, Константин Александрович самые сокровенные рассуждения приберег для личного разговора. И хотя много им было сказано и едкого, и привередливого, общий его тон, его несомненная доброжелательность, его искреннее желание придти на помощь молодому собрату по перу, а для Федина тридцативосьмилетний Симонов был молодым, полностью примирили его со стариком.

— У вас все данные для того, чтобы можно было говорить о стиле Симонова, — неторопливо рассуждал Федин, сидя в необширном кабинете на даче в Переделкине, листая рукопись и то и дело низко склоняясь над листом.

Он-то полагал, что такой стиль уже существует.

— Не поймите мои подробные замечания — и в письменном виде, и сейчас вот — как учительство, — неторопливо продолжал Федин. — Писатель — всегда ученик. На вашем романе я тоже учусь, поэтому так въедливо его читаю. У вас, в натуре вашей, много богатств. Среди них — богатство прозаика, способного писать с большой образной силой.

Мэтр был обезоруживающе строг и великодушен в одно и то же время. Спорить с ним было невозможно и бессмысленно. Надо было просто садиться снова за рукопись и разгибать все те крючки, которые он в изобилии расставил на ее полях. В конце концов, не такая уж это неприятная работа.

«В конце концов», — поймал он себя на слове. Опять фразеологический оборот. И тут же по-мальчишески расплылся в улыбке.

Замечания Твардовского выстраивались в том же направлении. Даже слово «фразеология» присутствовало в рецензии: «с перышком надо пройтись, фразу за фразой... Вот к этому и сводится мое предложение насчет отшлифовки, очистки от всякой словесной перхоти, причем иногда и фразеологической». Не удержался Саша и от всегдашнего своего бунта против всяческой механизации писательского труда, ведущей, по его твердому убеждению, к роботизации. «Она, быть может, хороша на производстве, на каком-нибудь «Калибре», но никак не в таком тонком и сугубо интимном деле, как процесс писательства».

В конце — самое больное, то как раз, над чем и приходится задумываться сейчас: «Я решительно прошу, настаиваю, не доводи до такого, что «да здравствует Сталин» говорит японец, военнопленный, которого увозят в самолете. Не надо этого. Это — через».

Об этом, только другими словами, более обтекаемо говорил на обсуждении в «Литературке» и критик Тарасенков.

— Пусть он скажет что-нибудь революционное, но не так далеко идущее. Пусть выразит настроение международной солидарности.

Он тогда подумал и убрал это место, вернее, переработал его. И теперь признателен и Твардовскому, и Тарасенкову.

О Федине тоже с благодарностью думал, когда дорабатывал рукопись, прежде чем отдать ее в набор. Все, что старик написал и сказал, было справедливо. И правильно он сделал, что подошел так круто. Не постеснялся задеть авторское самолюбие, хотя отдавал себе отчет в том, что имеет дело не с мальчиком, не с новичком. Хорош новичок — с шестью медалями сталинского лауреата. Он со времен «Генерала» не чувствовал себя подмастерьем. Фазу ученичества проскочил почти незаметно. Как любимая его Монголия, из феодализма в социализм, минуя стадию капитализма. Из начинающих попал сразу в знаменитости. Оказывается, быть знаменитостью и мастером — не одно и то же. Роман попал, как пуля неопытного стрелка, в молоко, прошел мимо читательского сознания. Людей волновало другое. Другие страсти, другие боли. Еще одно напоминание о монгольском эпизоде, который казался ныне таким далеким и даже незначительным — после войны-то с фашистами, после Японии, после пережитой со смертью Сталина травмы, — мало кого привлекло.

На одной читательской конференции, которые давались ему, как ни храбрился, все тяжелее, встал парень, по виду или студент-старшекурсник, или аспирант, явно не москвич, а откуда-нибудь из нечерноземной России, может, даже из любимого его Смоленска. В руках у парня были две книжки. Одна — он ее сразу узнал — очередное издание «Друзей и врагов», другая — тонюсенькая. Как оказалось — Евтушенко.

— Вот, — непринужденно начал парень. — Читаю у Евтушенко, и мне это понятно: — Я разный, я разнообразный, трудолюбивый, праздный... Словом, в этом духе. — Хочу жить в Лондоне, пройтись Парижем... И читаю у вас — «Речь моего друга Самеда Вургуна»...

Симонов сразу же подумал о заключительных строках:

Не слыша, как сам Сталин молча

Во время речи встал за ним...

Встал и стоит, и улыбается —

Речь, очевидно, ему нравится.

Но его громкоголосого читателя не устраивало в его стихах что-то еще. Он стал читать с самого начала.

Мой друг, Самед Вургун, Баку

Покинув, прибыл в Лондон.

Бывает так — большевику

Вдруг надо съездить к лордам.

Студент прочитал эти строки и победно оглядел зал, и в зале возник согласный ропот. Константин Михайлович никак не мог понять, чем же теперь не устраивали его читателей эти строки, которые столько раз звучали уже и по радио, и в живом исполнении, и приводились к месту и не к месту на различных собраниях, вплоть до дружеских застолий.

— Почему вы считаете необходимым как бы извиняться за своего героя? Вот, мол, вроде и не хотелось за границу ехать, к этим треклятым лордам, а надо — обязали...

Или вот еще:

Все о свободе принимали билли

И стали до того свободными,

Какими видим их сегодня мы,

Свободными до умиления —

И их самих, и населения.

Ей богу, не понимаю, над чем здесь издеваться?! И вообще — как будто вы не к вчерашним союзникам приехали, не к тем, с кем вы вместе, сами же пишете, воевали, а к заклятым врагам... «Стоит мой друг над стаей волчьей...»

Нетрудно было бы ответить этому парню. Так, чтобы зал вместе с ним посмеялся бы незлобиво над незадачливым критиком. Но — устаешь уже этим заниматься! Отовсюду, из каждого угла, выглядывал этот цинизм. Не выстраданное, а с порога... Отрицаю лишь потому, что признано...

Можно отшутиться, когда стрелы летят прямо в твой адрес. Но не до шуток, когда под сомнение ставится святое. Из театра, его любимого театра Ленинского комсомола, с которым столько связано, ему присылают пьесу Финка, его тезки Кости Финка, явно с расчетом на одобрение ее и поддержку. Он же до сих пор остается чем-то вроде заведующего литературными делами этого театра. И кто присылает? Софья Владимировна Гиацинтова... Что поделаешь, надо садиться за перо и писать. Софья Владимировна — старый, верный, надежный друг, которому можно без экивоков раскрыть душу. Он пишет: «Странная происходит история в целом ряде пьес. Выходит так, что у людей среднего поколения — заевшихся, запутавшихся, разложившихся, переродившихся, ставших карьеристами... расту! хорошие... чистые, принципиальные дети, осуждающие своих отцов и матерей. Возникает сразу два вопроса. Во-первых, что это за мнимо переродившееся поколение и с кого портреты эти пишут?.. Откуда такое представление о целом поколении, которое, между прочим, доблестно провело войну, приняло на плечи всю ее тяжесть... Почему же это поколение из пьесы в пьесу изображается в кривом зеркале? В чем тут дело?

Второй вопрос — откуда у этих, таких плохих и беспринципных, судя по некоторым пьесам, людей такие хорошие, принципиальные, судя по тем же пьесам, дети? Кто воспитывал этих детей? Откуда такая странная, чтобы не сказать больше, концепция?»

Начав с А, он, если был убежден, договаривал все до конца, до последней буквы алфавита.

В эти же дни, быть может, даже «разогретый» своим письмом Гиацинтовой, он уже в живой аудитории, в Доме литераторов высказал в запальчивости те же мысли, в еще более острой, пожалуй, форме. Пьеса Леонида Зорина «Гости» представлялась ему концептуальной, и он выстраивал в противовес свою собственную концепцию. «Пьеса вызвала у меня чувство внутреннего протеста, мне показалось, что тут есть какое-то дешевое, демагогическое противопоставление людей бедных и богатых, натравливание одних на других. Мне показалось, когда я читал пьесу, что этот разговор о том, что власть портит людей — все это неверно, все это звучит фальшиво. Ему, Зорину, зачем-то нужно было сопоставить два поколения, работников партийного и государственного аппарата, Москвы и провинции».

Словом, и в этой пьесе увидел Константин Михайлович камешек, какое там — целый булыжник, брошенный в то самое поколение, к которому он принадлежал и которым гордился.

Как и почему это происходит? Причину видел в образе жизни таких молодых драматургов, как Зорин. В бедности и однобокости их жизненного опыта. «Такому человеку нужно менять жизнь, — убежденно говорил он, — такому человеку, закрутившемуся в колесе Союза писателей — в театр, туда и обратно, и так далее... Я лично не верю чтобы Зорин мог написать хорошую новую пьесу, если он не переменит и своей жизни».

Говорил страстно, остро, откровенно, а отклика, он чувствовал по настроению в зале, не возникало. Того, к какому он привык. Слушая потом других ораторов, он из президиума, ярко освещенного, вглядывался в полутемный зал и вновь и вновь старался понять, почему так происходит. Удивляться было нечему. Зал был заполнен, образно говоря, такими же Зориными. И глупо было не сообразить это с самого начала. Есть какая-то странная закономерность у всех писательских дискуссий, и он начал улавливать ее лишь только сейчас, когда все чаще оставался в одиночестве. На очередную «рубку» приходят и берут слово, как правило, те, кто заранее чует, что «его» или «их» берет верх. Те, кому сегодня «не светит», либо отмалчиваются, либо вообще голосуют ногами... Он, Симонов, тут рубаху на себе рвет ради своего поколения, а что-то никого из этого поколения в зале и не видно...

Неутешительно было сознавать все это. Но, однако ж, и складывать оружие не было никаких оснований. И очередной повод скрестить шпаги представился довольно скоро, всего через несколько дней. И был он, пожалуй, посерьезней всех предыдущих.

В Центральном Комитете партии, в отделе пропаганды, у Поликарпова, его познакомили с переданными «Би-би-си» высказываниями Зощенко. Он сделал их в беседе с делегацией молодых парламентариев Англии. Из этих высказываний, если, конечно, они не были перевраны, вытекало, что Зощенко отказался признать справедливой критику, которой он вместе с Ахматовой был подвергнут в известных партийных постановлениях и докладе Жданова.

Товарищи в ЦК рекомендовали Симонову, как одному из руководителей Союза писателей, поехать в Ленинград, где как раз намечалось писательское собрание, посвященное подготовке ко второму съезду ССП.

Когда, через несколько месяцев после выхода постановления, Зощенко прислал в «Новый мир» свои «Партизанские рассказы», Симонов прочитал их первым и загорелся — печатать, печатать, во что бы то ни стало. Что с того, что кое-кому рассказы кажутся слабоватыми, разве в этом сейчас дело. Важна их направленность, важна сама эта здоровая реакция писателя на критику. Как же не поддержать, не подать ему руку в такую минуту. В конце концов, и есть, и пить, и семью содержать писателю тоже ведь надо...

Предостережения осторожных, а как на это посмотрят наверху, ведь критика Зощенко шла по прямому, непосредственному... не останавливали, а наоборот, подхлестывали его. Он был уверен, что как раз там-то, наверху, поймут и одобрят. Ну, и чтобы уж не было никаких сомнений, послал машинописный экземпляр рукописи со своим коротким письмецом в ЦК. Реакция была быстрой и неожиданной. В один прекрасный день, как раз когда он дежурил в союзе как заместитель Фадеева, ему позвонили по «вертушке» и попросили не отлучаться, с ним будет говорить товарищ Сталин. Кто? — Симонову было известно, что Сталин знает его и о нем, внимательно следит за его творчеством, но он еще ни разу с ним не разговаривал. «Товарищ Сталин, — сдержанно, но приветливо повторил голос в трубке, — не отходите от аппарата».

Вскоре телефон зазвонил снова, и Симонов с холодком почувствовал, что сейчас услышит Сталина. Разве его голос, его акцент спутаешь с чьим-нибудь другим. Поприветствовав его как старого и доброго знакомого и не дав прорваться с ответным залпом, который грозил быть сбивчивым и пылким, Сталин поинтересовался, по каким именно соображениям Симонов считает, что рассказы Зощенко, направленные им, Симоновым, в ЦК, должны быть напечатаны. Он от волнения чуть было не совершил бестактность — начал было о том, что свои соображения изложил в письме, но тут же, прервав самого себя, перешел к существу и четко, ясно, короткими, но эмоциональными фразами изложил свою точку зрения.

— Согласен с вами, — после длившейся несколько секунд, но казавшейся бесконечной паузы сказал Сталин, — если так считаете, можно пускать.

И положил трубку. Рассказы были напечатаны в следующем же номере, и их появление было здоровой сенсацией, прибавило авторитета и журналу, и его редактору.

Что ж, теперь у него будет полное моральное право сказать все, что он думает. Все, что его последнее время так беспокоило и удручало, и вправду как бы выстраивается в один ряд и даже увенчивается этой акцией с Зощенко, представляющей, по сути дела, вызов принципам партийного руководства литературой.

С такими мыслями и чувствами, взбудораженный, не выспавшийся в душном купе «Голубой стрелы», приехал он в Ленинград.

Когда привычно прошел в президиум, сел на отведенное ему рядом с председательствующим, руководителем ленинградской писательской организации Кочетовым место, увидел битком набитый зал, прихлынула вторая волна раздражения.

Повестка дня собрания была сформулирована безбрежно, но с каждой минутой становилось яснее, что людей занимает лишь то, что будет сказано о Зощенко и что скажет он сам. Окинув натренированным глазом зал, тут же обнаружил главное действующее лицо. Невысок, небросок: той особой неброскостью — сработало в нем автоматически его писательское естество, — которая сильнее всего привлекает к себе внимание. И место его, сбоку, где-то в седьмом или, может быть, девятом ряду, уже кажется центром этого маленького, туго населенного мироздания. Чем-то он вдруг напомнил ему Гордона, мужа Нины Павловны, — такой же аккуратный, подобранный, четко очерченный и словно отделенный этой своей очерченностью от остальных. И так же, как тогда при встрече с Гордоном, когда Нина Павловна прямо с вокзала привела мужа на квартиру к своему дорогому и не бросившему их шефу, мелькнуло неподконтрольное и необъяснимое чувство зависти, чуть ли не желание поменяться местами.

Слово предоставили Зощенко. Надо было уметь так заворожить этот враждебно настроенный зал. Поначалу показалось, что он просто крутит, несолидно и неправдиво. Я, мол, возражал не против того, что сказано в постановлениях, а против того, что приписал мне Жданов. Я вовсе не отрицал огульно критику в свой адрес, а только отметил, как и в 46 году в письме Сталину, что не могу согласиться с критикой всех моих работ, что не все они таковы. Я не согласен с тем, что я не советский писатель... Потом мало-помалу, с подкупающей скромностью и простодушием повел речь так, что вообще все, что говорилось о нем, его поведении и о его творчестве — это сплошной бред и выдумка, плод чьего-то воспаленного воображения... И из Ленинграда-то он в войну не хотел уезжать, его заставили, чуть ли не силком вывезли... И в редколлегию «Звезды» потом чуть ли не так же, силком затащили. Алма-Ата и Ташкент? Их точно и совсем не существовало. Что же прикрываться орденами прошлой войны, если от этой ты сам себя изолировал. Выводила из равновесия поза оскорбленного в лучших чувствах человека, который, брезгливо отводя одно обвинение за другим, как бы возвращал их собравшимся. «Что вы хотите от меня? Чтобы я признался, что я трус? Вы этого требуете? По-вашему, я должен признаться, что я мещанин, пошляк, подонок, что у меня низкая душонка? Что я бессовестный хулиган?»

Произнося эти свои «вы», он, как показалось Симонову, чаще, чем прежде, поворачивался лицом к президиуму, а в президиуме — к нему, Симонову.

— Этого требуете вы? — оратор с надрывом повторил свой вопрос, и зал замер, затих заворожено.

Тот самый зал, который только что, в начале выступления Зощенко, то и дело отвечал на его эскапады слитным гулом толпы, охваченной азартом погони — и тут все симпатии Константина Михайловича были безраздельно на стороне оратора, этот же самый зал вдруг погрузился в такую невыносимую тишину, от которой пронзительно зазвенело в ушах. Константин Михайлович почти физически ощутил, как все взоры обратились к нему. Теперь ему предстояло вступить в единоборство с этим залом, который вдруг каким-то непонятным образом из «чудища обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй» вдруг превратился в сгусток волновой энергии, чье поглощение и излучение обладало неожиданной для него избирательной силой.

Оратор, от которого привычно ждали в заученных фразах покаяний, по сути бросил вызов своим уже состоявшимся и предполагаемым обвинителям.

Зал напрягся вновь, когда Симонов из президиума шагнул к трибуне, еще не зная, с чего и какими словами начнет. С удивлением прислушиваясь к самому себе, обнаружил, что начал вовсе не с Зощенко, а с того, что наболело, что носилось в воздухе и чему вся эта новая история с Зощенко была лишь еще одной иллюстрацией.

«Все-таки, друзья, самое интересное на земле — это хорошие, героические, настоящие люди. У них самый могучий характер, самые сильные страсти, самые горячие слова. Любые, даже архиколоритные мерзавцы должны бледнеть и теряться, когда на авансцену выходит настоящий, взятый из жизни положительный герой».

Об этом ему давно хотелось сказать — полно, во весь голос, с вызовом, как манифест. Все не удавалось, не получалось — до этой минуты.

— Вот пришла, — продолжал он, — на одной читательской конференции записка — упрекают писателей, что они забыли об указании партии развивать критику. Справедливое напоминание. На эту записку отвечать следует так же недвусмысленно, как она написана. Призыв показать теневые стороны жизни, дурных людей-хапуг, приспособленцев, трусов — важен и актуален. Но это — не самодовлеющая задача, и нельзя забывать о цели, о том, ради чего это делается. Сила положительных идеалов художника должна стать в произведении во весь рост. Мы должны чувствовать, как художник содрогается от ненависти и презрения к той дряни, которую он вынужден, да, вынужден изображать, ибо удовольствием это не назовешь, вынужден выводить за ушко да на солнышко, в нашем еще несовершенном обществе. Выводить, чтобы уничтожать, а не коллекционировать.

— А у нас порою объективизм протаскивается под лозунгом борьбы за правду жизни. И это называют почему-то искренностью.

Здесь он совсем близко подошел к тому, что особенно задело его в последних публикациях, к тому шуму, который поднялся вокруг статьи Померанцева, напечатанной Твардовским в «Новом мире».

— Начинают говорить об искренности, как о некоем самодовлеющем требовании. Как будто бы хотят подменить этим само понятие партийности в литературе, само понятие метода социалистического реализма...

И наконец вырвалось наружу — то, что болело так долго, с каждым днем все сильнее:

— Когда это понятие искренности выдвигается как некое открытие, то я считаю для себя глубоко оскорбительной такую постановку вопроса на тридцать восьмом году Советской власти... Когда об искренности говорят как о некоем нововведении... Что же, мы были неискренни, когда писали романы и стихи о первых пятилетках, о строительстве, о Комсомольске-на-Амуре?! Что, мы были неискренни, когда в войну работали и писали все, начиная с листовок и кончая романами и пьесами?

А что, прикажете мне стыдиться очерков, написанных в 41 году, в лихолетье? Что, мы нетипичные вещи показывали? Это были типичные вещи, типичные люди. Что же, мне теперь раскаиваться, что я или другие, я в данном случае говорю о тысячах военных корреспондентов, лакировали действительность? Почему Померанцев нас должен учить искренности? У него психология ташкентца.

Отсюда, от понятия «ташкентец», уже совсем было просто и естественно перекинуть мостик к Зощенко. Он чувствовал, как, вылезая из трясины и зыбкости, ступает на твердую почву разговора о войне и военной литературе.

— Когда человек сидит в Алма-Ате и в журнале выходит его повесть «Перед восходом солнца»... В разгар войны, в которой погибают миллионы жизней, во время блокады Ленинграда печатается гробокопательская вещь... Нужно было понять это и почувствовать, а не писать такую вещь в 43 году, во время Курской дуги...

Никто не требует от человека выходить на трибуну и бить себя в грудь, кричать — я подонок, — но ты пойми глубину своей вины, и что, может, самые резкие слова, адресованные тебе, еще недостаточны... Он тут говорил, как будто его убивали и убьют, невесть что с ним произойдет, а я могу напомнить, что через одиннадцать месяцев после того, как его критиковали резко в партийном решении, я помню это очень хорошо, я был тогда редактором «Нового мира», через одиннадцать месяцев поверили Зощенко, через одиннадцать месяцев были напечатаны его «Партизанские рассказы» в крупнейшем журнале страхи... Так это или не так?

Видит Бог, он не хотел специально напоминать о своей роли, но тут дело принципа, сидевшие в зале не знали или забыли уже эту историю, помнят только критику. А Зощенко не напомнил...

— Что же изображать из себя жертву Советской власти, советской литературы? И в союз, когда он подал заявление, его приняли заново, и о том хорошем, что было в работе, сказали, о переводах сказали высоко... Что же жертву из себя изображать?

В Москву он возвращался той же «Стрелой», чуть ли не в том же вагоне и купе — места были по депутатской брони, — и с той же головной болью. Всю ночь с самоедской дотошностью перебирал, фраза за фразой, свою речь... И все, что так свободно, так искренно вылилось из сердца, теперь вызывало глухое, нарастающее недовольство собой, почти стыд... Он копался в себе и не мог постичь, в чем тут дело, но оно сидело в нем это чувство, сидело физически, темным твердым комком где-то под ложечкой, вызывая легкие, кружащие голову приступы тошноты и озноба...

Выступал он в Ленинграде не по писаному, но, как водится, на заседании велась стенограмма, и через какое-то время ему ее прислали для сверки. Перечитал, и снова показалось, что все на месте. Подивился тому, как полно, без сбоев все записано. Но править стенограмму и отсылать ее в ленинградское отделение Союза писателей не стал.

Много лет спустя, когда Зощенко не было на свете, но уже существовало «Все сделанное», К.М., разбирая с Ниной Павловной архивы, вновь наткнулся на эти несколько страниц на машинке, заглянул в них и скривился, как от зубной боли. Не став дочитывать, протянул рукопись Гордон: «В том за 1954 год!..»

— Еще один донос на самого себя, — сокрушенно пробормотала она и, не смея ослушаться, препроводила запись туда, где я ее обнаружил после смерти К.М.

В Москве он вплотную засел за доклад о прозе, который по поручению секретариата ССП должен был сделать на предстоящем II съезде писателей. Если съезд состоится, как решено, в 1955 году, его будет отделять от Первого горьковского — 21 год. Не показывая виду, в глубине души он гордился тем, что его не обошли такой честью. Особенно в этой обстановке. Он с удовольствием согласился встретиться с членами возглавлявшейся тогда Паустовским московской секции прозаиков и обсудить с ними основные тезисы доклада.

О своем предстоящем участии в обсуждении уже заявили помимо Паустовского — Либединский, Мариэтта Шагинян, Давид Заславский, Сергей Антонов, который был тогда в зените своей славы, вспыхнувшей с появлением рассказа «Дожди», Александр Бек, Вениамин Каверин, Леонид Кудреватых, сотоварищ по памятному путешествию в Японию.

Тон задала своей невоспроизводимой экспансивностью Мариэтта Шагинян. Слегка запоздав, она вступила в бой, не присев даже к столу, за которым расположились подобные ей персоны первой величины.

В темном балахоне, призванном, по всей вероятности, выполнять роль платья, с маленьким черным снарядом в вытянутой правой руке, как оказалось, — микрофоном, она стремительно передвигалась по залу и с такой же стремительностью извергала вспышки слов. И уже первая такая вспышка содержала не больше, не меньше как требование исправить... ошибки горьковского доклада на I съезде писателей, том самом, хрестоматийном: «Национальные республики делали свои доклады, пусть это было скучно, они делали подробные информационные доклады о том, что произошло за годы до съезда... А когда дело дошло до русской советской литературы, то ни в докладе Горького, ни в содокладах не было никакого анализа того, что произошло в советской и русской литературе в 20 — 30 годы, и это было настолько убийственно для нас, настолько тяжело, что я прекрасно помню все разговоры, которые тогда были».

О событиях двадцатилетней давности она говорила, как о вчерашнем. Константин Михайлович во избежание осложнений усиленно кивал, слушая ее, и усердно записывал в книжицу все, что она говорила, хотя в зале находились две его стенографистки. Несмотря на грозный вид и повелительный тон Мариэтты, слушать ее было приятно и весело, тем более, как он догадывался, что это было отнюдь не самое страшное, что ему предстояло услышать.

Либединский поднял вопрос о резком и опасном снижении мастерства в послевоенной прозе. Сергей Антонов, подхватив его тезис, выразил обеспокоенность, что в докладе Константина Михайловича эта проблема отодвинута на третий план. Тут Каверин поспешил вставить, что докладу вообще не хватает мыслей, идей.

С особым ожесточением набросились все на Бабаевского, который был упомянут в его тезисах добрым словом. Досталось Софронову, Бубеннову, Сурову с его пресловутой «Зеленой улицей», хотя речь о драматургии в принципе не шла.

Оборонялся, как мог:

— Я не принадлежу к числу больших поклонников Бабаевского, но в его романах есть какой-то отклик на то, что интересовало читателя в то время. Читатель хотел знать о современной деревне.

— И что же он узнал? — выкрикнули из зала.

Не называя конкретных имен, Каверин заметил, что интересно было бы сказать несколько слов о замолчавших писателях. После войны они перестали писать. Почему?

Сергей Антонов предложил сказать в докладе о форме и формализме: «Мы видим на примере с живописью, как борьба с формализмом превращается в борьбу с новыми формами, что совершенно неверно».

Увы, не встретило поддержки и самое заветное — специально приведенные здесь в систему рассуждения о статье Померанцева в «Новом мире».

Разговор получился долгий, неприятный, колючий. Самое тяжкое было в том, что стороны обозначились не только по формальному, что ли, признаку — есть докладчик и есть его оппоненты. Ему виделось и слышалось что-то другое.

На съезде все, что таилось по углам, все, что могло показаться лишь плодом раненого воображения, выплеснулось наружу. Он выступал на съезде не раз: и с докладом, и в прениях. Затрещин, хороших, увесистых, раздал, быть может, даже больше, чем получил сам, но удовлетворения от этого не почувствовал.

Кто-то уловил и использовал в своих групповых интересах то, что он сам называл аллергией на него Хрущева. Ему теперь казалось, что она родилась куда раньше, чем злополучная передовица о Сталине. Может, еще во времена их мимолетных встреч на войне, может, подполковник Симонов, чувствовавший себя всегда чем-то большим, чем просто подполковник, не выказал при встрече должного почтения вспыльчивому генерал-лейтенанту.

Иные просто пользовались возможностью взять реванш. Шолоховское снисходительное «Шей, Костя, себе кафтан покрепче» стало одним из тех мотто, которые пошли гулять по творческим домам, клубам и салонам.

Вслед за первыми предощущениями, а потом и открытыми нападками и обличениями последовали, как у нас водится, некоторые оргвыводы. К ним он, привыкший вариться в бюрократической каше, относился, скорее, с юмором. После съезда он уже не обнаружил себя среди заместителей Генерального секретаря ССП. Он просто был выбран — в числе доброго десятка других — секретарем союза без каких-то определенных обязанностей.

В самый канун съезда ему, правда, предложили в ЦК вернуться в «Новый мир». Поначалу он решил, что это обычные штучки Фадеева, который любил тасовать карты в руководящей колоде. Например, только что отправил Софронова в «Огонек», отодвинув его подальше от сладкого секретарского пирога, в который тот впился уж слишком сладострастно. То, что стояло за его нынешним перемещением, было сложнее. Предстояло сменить Твардовского, как некогда тот сменил его. Саша впал в опалу и в немалой степени из-за статьи Померанцева. Он ни за что бы теперь не согласился пойти на его место, если бы тот сам не зашел к нему в «Литературку» и не попросил его об этом. Он тем не менее не преминул еще раз подчеркнуть свою позицию по больному для них обоих вопросу. Не «ташкентцу» Померанцеву учить его искренности...

В том же 1955 году он из разряда всесоюзных был переведен в депутаты Верховного Совета РСФСР. Как говорится, труба пониже, дым пожиже... Не был он избран и делегатом XX съезда партии, которого ожидали в стране с беспрецедентным интересом. Участвовать в его работе довелось гостем, на правах кандидата в члены ЦК КПСС, избранного предыдущим съездом, который уже все чаще называли последним сталинским.

То, что он услышал на заключительном заседании из уст Хрущева, было непостижимо. Несравнимо со всем тем, что уже к тому времени говорилось о Сталине, в том числе и самим Хрущевым в его отчетном, открыто произнесенном и на следующий день опубликованном докладе.

Слова, складывавшиеся в невероятные, невозможные, нестерпимые фразы, хлестали по лицу и по сердцу словно струи колючего, со снегом дождя, обрушивались водопадом, превращали его, как и сидящих рядом, в какое-то месиво, одно сплошное мокрое, без форм и очертаний пятно...

Казалось мгновениями, что уже никто и ничто не способно будет заставить его продолжать собственное существование, встать, задвигаться, заговорить. Прозвучали последние слова. Перевернута последняя страница. Докладчик вытер большим платком свою необъятную лысину. Вместе с зародившимся и нарастающим в зале гулом застучала, запульсировала кровь. Зарозовело, словно омытое изнутри теплой влагой, лицо, отогрелись, задвигались, поправляя галстук и рубашку, руки.

Беспощадная, но благодетельная ясность сошла на него.

Как ни тяжка, как ни фантастична была изображенная Хрущевым явь, но это была явь, это была правда, сказанная партией на ее высшем форуме, устами ее высшего руководителя.

Какое значение могли иметь личные репутации, страсти перед лицом того главного, что только что пророкотало над головами и душами всех, кто сейчас шевелился и гудел, словно от обморока очнувшись. В этом зале, который в воображении миллионов был неразрывно связан с обликом человека с усами, в военном кителе, с правою рукою, знакомо заложенной за борт.

Ясность, какого бы рода она ни была, всегда приносила ему облегчение, рождала приток душевных и физических сил. Он понял, что три минувшие, оставшиеся теперь за чертою года были мучительны именно своей неопределенностью.

На съезд партии он прилетел из Кисловодска, где, получив в союзе шестимесячный творческий отпуск, находился уже два месяца.

Рукопись романа о войне, не имевшая еще названия, — просто продолжение «Товарищей по оружию» — достигала едва ли не сорока листов. Он уже не помнил многих сцен в движущемся как будто бы к завершению повествовании, путал имена иных второстепенных героев. Ему каждый раз надо было преодолевать себя, чтобы взять эту махину в руки.

Но первая мысль, когда он пришел в себя от услышанного на партийном съезде, была об этих сорока листах. То, что накапливалось и зрело в нем последние годы, неотвязные и мучительные мысли о ходе войны, о поражениях, о бессмысленных жертвах, об отношении к бывшим военнопленным, все, что бушевало в сердце, а на бумагу выплескивалось скупо, как паста из тюбика, теперь вдруг, в одном мощном порыве потребовало выхода.

Отпуск, прерванный партийным съездом, оставался в силе. Формально его никто не отменял. Он решил «смыться» из Москвы немедленно, — но уже не в Кисловодск, а в Ленинград, а оттуда в Репино. Промедление, прекрасно отдавал он себе отчет, «смерти» подобно. Он почти физически осязал, как с каждым часом, каждой минутой нарастает, вот-вот захлестнет кабинеты редакции вал поручений, запросов, вызовов, просьб о выступлениях и откликах. То, что всегда сопутствует событиям такого ранга, как съезды партии. Вчерашнему же событию ранг подобрать просто невозможно.

Через день, отдав Нине Павловне, которая должна была последовать за ним, самые необходимые распоряжения, он отбыл «Стрелой» в город на Неве. Еще через несколько дней встречал ее на Московском вокзале, откуда повез, в память о недавних днях в Кисловодске, в ресторан «Кавказский» на Невском проспекте, где их уже ожидали несколько ленинградских писателей. Ресторанчик в меру своего названия был достаточно задымлен и благоухал ароматами жареной баранины и лука. На Константина Михайловича, как всегда, оглядывались, и он, как всегда, замечая это, не подавал вида.

История, которую он вдруг начал рассказывать, далека была от кисловодских воспоминаний. Скорее, была навеяна съездом.

Один ученый, специалист по чумным бактериям, нечаянно проткнул ножиком резиновую маску на лице. Чтобы спасти себя от чумы, он опустил руки и лицо в раствор сулемы и держал их там двадцать минут. Затем открыл глаза и, держа веки руками, снова опустил лицо на мгновение в сулему. Он спас себя от чумы, но оставался слепым два года. Сейчас видит через сильные очки.

Нина Павловна и раньше обращала внимание, что К.М., так его все чаще называли близкие, всегда сильнее, чем других, задевали такого рода истории. Высшие, пиковые проявления человеческой воли и духа завораживали его.

В Кисловодске они работали много. Однако, как убедилась вскоре Нина Павловна, тот темп не шел ни в какое сравнение с тем, который он задал в Репине. Работали с самого утра, но вечером он диктовал ей часа по три сряду. Диктовал бы и по четыре, если бы она могла выдержать. Если он был и совой и жаворонком одновременно, мог лечь спать после часа ночи и встать, как ни в чем не бывало, часиков в шесть утра, то ее ночные бдения приводили в полное изнеможение. Она могла выдержать и выдерживала, куда денешься, любые лишения — физические и духовные, но она не могла бодрствовать в ночные часы. Это обнаружилось впервые, еще когда она работала с Кольцовым. Тот пытался брать ее вечерами в «Правду» и диктовать в ожидании газетных полос свои фельетоны. Фельетоны могли быть смешными и злыми, издевательскими, любыми. Но перо валилось из ее рук. Держать его было выше ее сил. Она засыпала.

Так она умудрилась однажды заснуть и здесь, в Репине, где-то в двенадцатом часу ночи, в самый разгар диктовки, когда ее обожаемый шеф, войдя в раж, говорил с нею голосом то одного, то другого своего героя.

— Нина Павловна, — театрально-драматически воскликнул он вдруг после короткой паузы, от которой она и очнулась, —да вы спите?!

— Ну да, — пробормотала она, ничего не соображая, и тут же, не с испуга, а от смущения стала говорить, что все слышала и все записала...

Уж повеселились они потом, разбирая по деталям этот казус и вспоминая другие, ему подобные. Ему доводилось «загонять» своих помощников одного за другим, как при езде на перекладных.

Его комната-кабинет в коттедже была завалена грудами бумаг, в которых ему самому невмоготу было уже ориентироваться. От бесконечного сортирования документов, выписок, заготовок возникала резь в глазах. В горле саднило от бумажной пыли.

Чтобы всегда держать самое нужное под рукой, он заказал несколько больших настольных рамок — как для фотографий. И все привез с собой. В них втыкал различные вырезки и выписки, которые конвейером сменяли друг друга. Друзьям, кому доводилось попадать в кабинет, служивший одновременно и спальней, объяснял вполне серьезно — вожу с собой портреты родственников.

Настроение было хорошее. Казалось, наступило полное слияние желаний и воли. По молчаливой реакции Нины Павловны он видел, что ей все больше нравится текст. У него в это время как раз шли картины обороны Москвы. Самые тяжкие дни. Нину Павловну потряс известный ей по рассказам и ранее, но только теперь написанный во всю силу эпизод — гибель одного за другим тяжелых советских бомбардировщиков безнадежно устарелой конструкции. Словно Иисус Христос на Голгофу, они поднимались в небо, мужественные и беззащитные, чтобы на виду у выбирающихся из окружения соотечественников превратиться, один за другим, в столбы огня и дыма... Минует несколько лет, и эта страшная сцена станет одной из главных в фильме Столпера «Живые и мертвые».

Уже появилось чувство, что все получится как надо. И по мере того, как такая уверенность, поощряемая молчаливым одобрением Нины Павловны, росла, возвращался аппетит к повседневной активности. Звонки из Москвы — первой по их уговору трубку всегда брала Нина Павловна — уже не оставались без ответа. Письма из редакции, из союза не валялись более нераспечатанными. В немногие часы, когда Нина Павловна получала увольнительную и направлялась в Ленинград — «пошататься по музеям и эрмитажам», как это они называли с К.М., его комната превращалась в настоящий редакционный кабинет. Возвращаясь, она записывала поручения, проекты писем, ответы на просьбы выступить или что-то написать, рецензии на рукописи, которые пошли уже бандеролями и сюда.

Через полтора месяца чаша весов, на которой скапливались его редакционные и другие организационные заботы, стала угрожающе тянуть вниз. Они пришли к выводу, что надо прерваться — возвратиться в Москву, «провернуть в темпе» все дела и улететь на юг, в Гульрипши, продолжать работу над романом.

В «Новом мире» на его редакторском столе, на самом видном месте, лежали горкой три рукописи — пьеса Назыма Хикмета «Иван Иванович», роман Дудинцева «Не хлебом единым» и «Доктор Живаго» Пастернака.

Это не было для него неожиданностью. Каждая из этих вещей была им уже прочитана. Назыму он написал перед самым отъездом в Ленинград. Тот внес по его просьбе кое-какие поправки. Не меняя поистине сенсационного естества пьесы, они делали ее все же более проходимой. Беда состояла в том, что в его отсутствие Кривицкий взял да и отправил рукопись в ЦК, Поликарпову. Ответа пока не было. Но разведка, по словам того же Кривицкого, который сам был смущен своим, в старом духе, поступком, доносила, что у Поликарпова «возникли вопросы». Положение усугублялось тем, что Хикмет, отчасти из-за нервотрепки с пьесой, слег. У него тут же открылась тьма застарелых болезней, каждая из которых могла свести в могилу иного незакаленного человека.

Перечитать пьесу, посмотреть еще раз, что в ней поправил Назым, — можно будет использовать как аргумент в разговоре с Поликарповым, сесть за письма им обоим — было, таким образом, первой его заботой.

Проще было с Дудинцевым. Роман К.М. нравился. По части содержания — как раз то, он был уверен, что нужно сейчас — и читателю, и журналу. Смелое произведение бескомпромиссно бичевало хронические недостатки той эпохи, которую партия назвала периодом культа личности. Резкость постановки больнейших вопросов современности не переходила, по его убеждению, в смакование язв общества. Заостренность образов не становилась шаржем. Книга написана с глубокой и выношенной верой в могучие силы нашего строя, которые сейчас, после долгого периода своеобразного оледенения, разворачиваются с небывалой мощью.

Размышляя в таком духе, К.М. не мог удержаться, чтобы не поиронизировать над собой: словно бы уже пишет объяснение в ЦК. Так оно со временем и случится.

Продиктовав письма Хикмету и Поликарпову, отправив рукопись романа Дудинцева в набор с указанием разослать потом верстку членам редколлегии, он укатил, захватив с собой «Доктора Живаго», в Гульрипши. Снова встречал в Сухумском аэропорту Нину Павловну, которая была нагружена бумагами, как маленькая верблюдица, по родившемуся у них определению.

Глядя на К.М., Нина Павловна глазам своим не верила: как может человек преобразиться за какие-нибудь несколько дней! Загорел, бодр, весел и в своей новой брезентовой курточке — она еще не знала слова «джинсовая» — выглядит лет на десять моложе, чем неделю назад в Москве.

Он всегда преображался, когда покидал столицу, но на этот раз в его перемене было что-то разительное. Вначале Нина Павловна готова была приписать все «окружающей среде». Дорога в Гульрипши, сама эта словно из-под земли выросшая каменная дачка — три комнатки внизу, одна — наверху, — ощущение такое, словно попадаешь в рай.

Лучшая комната отведена под кабинет. В кабинете, когда она впервые вошла в него, пылал камин. Никакой реальной нужды в этом, правда, не было — в комнате и так было светло, тепло и сухо, но таков уж шеф. Окна выходили на море. Оно плескалось не более чем в пятидесяти шагах. Если закрыть глаза, то кажется, волна подбегает тебе прямо под ноги. Запах магнолий и свежих водорослей. Вдруг захотелось, чтобы этот миг, когда она, сопровождаемая К.М., обходила дом и затем направилась к отведенному ей пристанищу — маленькой двухкомнатной пристройке во дворе, — длился вечно. По дороге шеф успел шепнуть ей с виноватым видом, что завтра прилетает Валентина и будет ее соседкой...

В ответ, еще не успев осмыслить как следует это сообщение, спросила, откуда здесь можно позвонить Юзу. Оказалось, что для этого надо ехать в соседнюю деревушку и что связь бывает только по утрам. Так что придется подождать до завтра. Она в сердцах больно упрекнула себя за то, что не дала телеграмму сразу из аэропорта в Сухуми — так уж у них было заведено: если расстались, сообщать о себе друг другу при каждой возможности. Теперь Юз будет ждать вестей от нее и волноваться понапрасну.

Словом, два этих сообщения мигом вернули ее на землю, в привычную, всегда царившую вокруг К.М. атмосферу деловой и сосредоточенной суеты. С обычным для него стремлением все сразу прояснять, все ставить на свои места. К.М. добавил, что телеграмму о прилете Валентины и ее сына Толи — от первого мужа, летчика Серова — он получил только вчера. И сразу же взял им обратные билеты на Москву. Валя останется здесь всего на одну ночь, и Толя разместится по соседству.

На следующий день К.М. снова ездил в аэропорт. Весь день провели с гостями в городе. На даче появились лишь к вечеру. Сразу сели за стол. Ужин приготовила все та же Мария Акимовна — Маруся. На мгновение могло показаться, что вернулось прошлое. Может, и Вале так казалось? К.М. был разговорчив, шутил, подливал в бокалы ароматной «Изабеллы». После ужина сразу ушел к себе в кабинет. Валя, словно бы упустив этот момент, потерянно, с ее неповторимой слабой улыбкой, оглядывалась вокруг. Потом, обратившись к Нине Павловне и назвав ее по старой памяти Нинкой, сказала, что пойдет к себе, то есть в их маленькую пристройку. Через десять минут, сменив платье на сарафан, благо вечер был теплый и благоухал магнолиями и туей, Валя вышла на берег и прислонилась — ну, просто как в кино, — к росшей у самой воды березке. В эту минуту она показалась Нине Павловне такой же тонкой и одинокой, как эта березка. Она зачарованно смотрела на Валю из окна столовой. Ветер трепал концы наброшенной на голые плечи косынки. В это время в комнату вошел и остановился рядом шеф, и, похоже, тоже загляделся на эту косынку.

— Нина Павловна, — вымолвил он тихо, — у меня к вам большая просьба. Подите скажите Валентине Васильевне, чтобы шла отдыхать. Объяснения не будет.

Что было делать? Нина Павловна пошла, чувствуя себя палачом. Сказала. Та усмехнулась, знакомо повела головой и ушла к себе.

Наутро К.М. отвез ее на аэродром, а вечером сообщил Нине Павловне, что хочет познакомить ее со своей будущей женой. Так вот оно что! Тут она сообразила, откуда это преображение, так поразившее ее в первые же минуты их встречи в аэропорту Сухуми. Не догадываясь, о ком идет речь, и удивляясь сообщению, она в сердцах воскликнула:

— Константин Михайлович, куда вы торопитесь?

Он изумленно посмотрел на нее. Ему, понятное дело, непривычно было получать советы по таким поводам. Тут же, как и следовало от него ожидать, свел все на шутку:

— А что делать, Нина Павловна? Если не женюсь, буду бегать по бабам и пить.

Через день он познакомил ее с Ларисой. Вдова недавно умершего известного поэта-фронтовика Семена Гудзенко, дочка не менее знаменитого генерала Жадова.

Оказалось, отношения их уже имели определенную историю, хотя, конечно же, все началось после того, как К.М. ушел от Валентины. С улыбкой то ли смущения, то ли недоумения он поведал Нине Павловне, что отец Ларисы, узнав о планах дочери, запретил ей иметь какие-либо отношения с этим «писателем» — не хватит нам одного поэта, что ли? Когда она осмелилась ослушаться, тогда проклял и выгнал ее из дома с трехлетней дочерью Катей.

Быть может, оттого, что К.М. слишком явно подчеркивал, как он ценит и уважает Нину Павловну, Лариса при первой встрече взглянула на нее хмуровато. Было ощущение, что они при той первой встрече не очень-то понравились друг другу.

Нина Павловна совсем иначе представляла себе ту, которой предстояло занять место Валентины. К тому же как-то очень быстро и просто, казалось ей, все совершилось. Лишь стремление безукоризненно и подчеркнуто следовать «кодексу» поведения секретаря, как она себе его представляла, да отчасти еще не каждый день встречающаяся ситуация с изгнанием Валентины из дома, удержали ее от какого-либо выражения эмоций. «Твое дело — карандаш с тетрадкой да машинка», — напомнила она себе.

Лариса между тем легко и естественно вошла в их размеренную рабочую жизнь. Немногословная, властная, порывистая, если не сказать резкая, в жестах и разговоре, она без излишних комплексов освоила роль хозяйки дома, причем такой, которая не вмешивается в бытовые мелочи, в дневное расписание мужа, но в то же время все видит, подмечает и старается держать под своим контролем.

Диктовал шеф так же много, как и раньше. Он вовсю раздраконивал первые дни войны, показывал, как это все на самом деле было. А было страшно, ужасно, и не только потому, что враг был так силен. Об этом знали и говорили раньше. Теперь, наконец, во весь голос заговорили о нашей неподготовленности к войне, о бессмысленных, бестолковых, особенно на первых порах усилиях главного командования, включая самого Сталина, заткнуть зияющие дыры героизмом и самоотверженностью людей, которые в те первые дни, недели и месяцы в таком числе гибли, по существу, понапрасну.

Все оборвалось сообщением о смерти Фадеева. Поначалу и то, что вдруг услышали по радио, и то, что потом сообщили ему из Союза писателей по телефону, выглядело как скоропостижная смерть. Позднее, когда он уже вернулся из Москвы после похорон, не похожий на самого себя, она узнала, что это было самоубийство. «Как все страшно!» — вырвалось у нее. Так она это и записала в своем дневнике, который, будучи в Гульрипши, начала вести. Много-много лет спустя она прочитала в письме Слонимского, адресованном Константину Паустовскому: «Дорогой старик, о Фадееве ничего не пишу — слишком тяжело и страшно...», — и подивилась сходству слов, пришедших тогда в голову.

А вдруг все только начинается? Что начинается? — спрашивала себя. Отвечала нехотя, через силу и тоже себе самой: — Расплата...

Не было в этом слове и в этой ее мысли, — говорила она мне, — ни злорадства, ни мстительности — ничего, кроме констатации неминуемого. Фадеев расплатился за все, что было у него в прошлом. Это был жуткий, но мужественный шаг. Какая чушь называть самоубийство трусостью, малодушием. Самоубийство — это бунт против себя, против обстоятельств, против самого провидения, против Господа Бога, если он есть... Она тогда подумала с испугом, что пример Фадеева может оказаться заразительным, как некогда пример Есенина. Она хорошо помнила ту пору. Только там были юнцы, ничего не испытавшие в жизни. А тут...

Сказав Нине Павловне и Ларисе, которая тоже оставалась ждать его в Гульрипши, что Фадеев застрелился, К.М. не стал вдаваться в подробности. На другой день сообщил, что будет диктовать статью о Фадееве, в почти готовую уже шестую книжку «Нового мира» за 1956 год.

Нина Павловна приготовилась было к ночному бдению. Он продиктовал статью на удивление быстро. Заняла она восемь страничек на машинке. Константин Михайлович был если не самым близким другом, то ближайшим соратником Фадеева по работе в союзе. И сколько лет! Нина Павловна возносила благодарения — кому, она того и сама не ведала, что таким вот близким сотрудником Фадеева шеф стал все-таки после войны, а не в страшные предвоенные годы, когда поддержки акциям Сталина от руководства Союза писателей требовали совсем в других формах. Она твердо знала, что ему, по крайней мере, ничего не приходилось подписывать. Выступать, клеймить — да... Этим он теперь и казнится. Но подписывать... Нет...

Одно место в статье Нину Павловну тем не менее насторожило. Это когда К.М. диктовал о первом издании «Молодой гвардии». О том, как хорош был этот вариант и напрасно критика его ругала. Словно упреждая ее вопрос, он продиктовал: меня могут спросить: а где же ты раньше был, почему молчал об этом раньше? И тут же ответ: и не по таким, и не только по литературно-критическим поводам молчали раньше... И не он один!

— Но ведь не только молчали, — тут уж Нина Павловна не могла удержать возгласа вопреки всем ее принципам и правилам. — Ведь была же двухподвальная статья в «Литературке», после того как вышло второе издание, которое К.М. хвалил, подвергая критике то первоначальное, что было исправлено.

Непроизвольная реплика ее произвела на Симонова впечатление, которого она никак не предвидела. Он мог бы резко возразить. Мог согласиться. Но он просто замолчал. Ушел в себя. Вернулся к разговору лишь несколькими часами позже, по собственной инициативе.

Как Нина Павловна не смогла понять, вытекало из его слов, что тогда его статья была именно в поддержку Фадеева! Она появилась, когда о выходе второго издания пресса молчала, словно воды в рот набрав. В те годы людям, более-менее близким к литературной кухне, не трудно было догадаться — почему. Все ждали, что и кому, в какой форме скажет о новой редакции Сталин, который и был инициатором переделки романа. Он, Симонов, взял на себя инициативу и смелость — да, и смелость, — упрямо повторил он, глядя Нине Павловне прямо в глаза, — высказаться о вышедшей работе положительно и этим задать тон. Фактически он с риском для себя пришел на выручку Фадееву... И добился своего. Ну, а уж логика подсказывает, что если ты хвалишь то, что получилось в результате переделки, ты не можешь не сказать и о том, от чего автор отталкивается. Кроме того, новые главы о Лютикове, на которых он и делал свой акцент, действительно ему нравились и нравятся сейчас...

Нину Павловну не убедило это его объяснение, хотя она и видела, как оно нелегко ему далось. Она повторила — откуда только такое нахальство взялось! — что если уж тогда пришлось поступить таким образом, то зачем сейчас-то делать вид, что этого не было. Сейчас-то ведь другие времена. Наверняка придет сотня, а то и другая писем, в которых люди спросят, почему вы тогда писали одно, а сейчас совсем другое.

— Ну и пусть... — только и нашелся что ответить К. М.

— Зачем, вообще, надо было Фадееву переделывать «Молодую гвардию»? — задала вопрос Лариса.

Они с К.М. не заметили, как она вошла в кабинет за своими бумагами и стала невольным свидетелем их короткой дискуссии. Нина Павловна подумала, что шефу неприятно будет возвращаться к разговору, а он, наоборот, отнесся к вопросу жены с видимым облегчением. Ему, видимо, все-таки хотелось объясниться до конца и именно в присутствии Ларисы. Он повторил, что у Фадеева не было другого выхода, потому что книга не понравилась Сталину. По его высказываниям была составлена та статья в «Культуре и жизни», которая изничтожала «Молодую гвардию».

— Ну написал бы Фадеев письмо в редакцию, ну не согласился бы с критикой, отказался бы переделывать. Его вызвали бы на секретариат ЦК. Если бы он и здесь продолжал упорствовать, его бы выкинули из ЦК, из руководства союза. На секретариатах шутить не любили, — тут он усмехнулся чему-то известному ему одному, — да и сейчас не любят. И где бы он был тогда? И что было бы с союзом? Кто бы им руководил? Софронов? Первенцев?

— Счастье еще, — тут он сделал паузу, словно бы прислушиваясь с удивлением к собственным словам, — да, счастье, как ни странно, в том, что он верил Сталину, верил больше, чем самому себе. Искренне пытался понять, в чем недостатки романа, искренне стремился их поправить. Написал немало хороших новых страниц.

Конечно, роман — дело особое. Тут Фадееву пришлось пережить невероятные страдания. В организационной работе по руководству союзом на такого рода компромиссы приходилось идти практически каждый день. И не ему одному, — он бросил взгляд на Ларису, которая с непроницаемым видом продолжала рыться в бумагах.

— Меньшее приходилось приносить в жертву большему.

И тут он неожиданно стал рассказывать — в какой уже раз? — ту историю с его выступлением на собрании московской писательской организации относительно борьбы с космополитизмом. Историю, которую Нина Павловна в 1949 году пережила вместе с ним.

Если бы он тогда ушел в кусты, не взялся бы за этот доклад, не вырвал бы его из рук Софронова, он бы, конечно, теперь выглядел намного лучше. Вообще, это бывает с людьми, не умеющими отсидеться незаметно в жесткие минуты общественной жизни, чтобы потом претендовать на роль вечных правдолюбцев.

Это было почти буквальной цитацией из статьи о Фадееве, которую он только что отдиктовал. Там эти слова именно к Фадееву и относились.

— Ну, конечно, — продолжал он с его неизменной привычкой всякую мысль доводить до конца. — Был и другой выход. Несмотря ни на что. Положить голову на плаху. Проку в этом не было бы, но такой выход, такая возможность всегда остается для человека, и он об этом должен помнить. Я понимал, что такая возможность есть, но на плаху голову не положил...

— А, может быть, и был бы прок, — сказала Лариса, выпрямилась, оторвавшись от своих бумаг, строптиво тряхнула коротко стриженой головой.

Первое, что пришло на ум Нине Павловне, было чисто женское, бабье: «Стояла бы тут сейчас, голубушка, с этим пузом, если бы так и произошло».

Быть может, вот такая женщина и нужна была К.М. с самого начала? — это было следующее, что пришло ей в голову. И вопреки всякой логике с острой жалостью подумала о Вале. Всего несколько дней назад она стояла здесь — косынка вокруг голых, неповторимой линии плеч — и смотрела на море. Нет, не будь Вали, не было бы стихов. Они уже принадлежат вечности. Вместе с нею, Валентиной Серовой, плоха она или хороша.

Это был тот момент, когда Нине Павловне почудилось — такое случалось с нею и раньше, не часто, не более двух или трех раз за всю жизнь: что-то, не принадлежащее этому реальному, окружающему ее сейчас миру, прошелестело рядом. И расслышала этот звук она одна.

Симонов как-то странно, искоса посмотрел на Ларису.

— Может быть, и стоило, — повторил он, то ли соглашаясь, то ли вопрошая.

Нина Павловна, выходя из комнаты, думала, что только сейчас и состоялось ее знакомство с Ларисой. Им еще много раз предстояло удивлять и огорчать друг друга, пока не наступило единение, осенившее их лишь после его смерти. У гробового входа, как говорили в старину.


К.М.


Его возвращение в Москву совпало с появлением на столах читателей голубой книжечки журнала «Новый мир» за июнь 1956 года. С его статьей о Фадееве. Он не верил в ясновидение, но каждый раз, как выходило в свет что-то из его работ, такое, чему он придавал особое значение, ему казалось, что он воочию видит, как в сотнях, тысячах кабинетов, квартир, читальных залов люди, среди которых очень много знакомых ему лично, открывают именно те страницы, которые занимает его статья «О Фадееве». Он как бы снова и снова «проходился» по ней то с Поликарповым из ЦК, то с Твардовским или Сурковым, то с самим Никитой Сергеевичем Хрущевым. И то, что казалось великолепным, когда он перечитывал статью, например, с Долматовским, вдруг начинало задним числом пугать или шокировать, когда он ощущал себя в компании с Поликарповым или, наоборот, с Кавериным, с Назымом Хикметом.

О Фадееве шел тогда особый разговор повсюду, и особые занимали людей думы.

Голубая новомировская тетрадка за июнь была нарасхват.

Статья его, первая попытка всерьез поговорить о Фадееве и о том, что с ним произошло, — у всех на устах. Слова одобрения перемежались в прессе и на бесчисленных совещаниях руганью и проклятьями.

В Москве, как раз к его приезду, выяснилось, что руководить союзом кроме него некому, хотя он уже и не занимал должность первого зама. Сурков заболел, один из его заместителей нацелился в творческий отпуск, другой был в зарубежной командировке. Деваться было некуда, и он снова нырнул в сумятицу и неразбериху союзписательских и новомировских дел.

Диктовать Нине Павловне роман успевал теперь только ранними утрами, а на ее замечания и сетования относительно замотанного вида отвечал, оправдываясь и успокаивая ее:

— Люблю власть для добрых дел.

Нужно было пробивать бумагу для сборников «Литературная Москва» и «Тарусские страницы». Писать и подписывать письма в верховные суды Союза и республик, в прокуратуры и прямо в «места не столь отдаленные» с ходатайствами, напоминаниями, а то и требованиями ускорить рассмотрение дел и реабилитацию, редко — при жизни, чаще — посмертно, того или иного замечательного и просто писателя.

Надо было встречать и привечать возвращавшихся «оттуда». Заставлять аппарат союза хлопотать для них о прописке и жилье, беседовать с ними часами в кабинете или в ресторане Дома литераторов. И горькую радость испытывал он от того, что в его власти было помочь не только возвращению людей и имен, но и их произведений.

Анне Берзинь, вдове Бруно Ясенского, чьим романом «Человек меняет кожу» он зачитывался в молодости, написал, что к ее возвращению из Польши, наверное, сможет вручить очередную тетрадку «Нового мира» с не публиковавшимся ранее романом Бруно. «Бойтесь равнодушных!» Призыв сгинувшего в бериевско-сталинских лагерях писателя будет в те дни у всех на слуху. И кто-то скажет, что сегодня это такой же пароль всех порядочных людей, как в войну слова «жди меня...»

Власть для добрых дел... В те же летне-осенние дни 56 года он — в письмах и хождениях в Моссовет и его управление внутренних дел — продолжал хлопоты о Нине Павловне и Юзе, которые по-прежнему не имели в Москве ни жилья, ни, соответственно, постоянной прописки. Какой-то заколдованный круг: не прописывают, потому что нет жилья, хотя ясно же, что оба — потомственные москвичи, и не от хорошей жизни сменила Нина Павловна свою московскую комнатушку на «хоромы» в Красноярске. О жилье же и не заикайся, пока не имеешь постоянного вида на жительство.

Много времени отняла история с публикацией пьесы Назыма Хикмета, который тоже ощущал себя теперь в положении реабилитированного.

После первых бурных манифестаций в его честь, громогласных, но холодных, как бенгальский огонь, Назым и сам, надо отдать ему должное, не искал ласки и расположения у Сталина и его окружения.

Естественное чувство самосохранения, воспитанное годами в турецких тюрьмах, побуждало держаться подальше и от барской любви, и от барского гнева.

Зато он одним из первых откликнулся на происходящие перемены. Написал всем на удивление сатирическую пьесу «Иван Иванович». И принес ее в «Новый мир».

А его зам возьми да и отправь ее в ЦК. Из-за этой оплошки Кривицкого приходилось вести утомительную переписку с Поликарповым, а заодно и с Назымом.

Сколько бы ни иронизировал он над своими «с одной стороны» и «с другой стороны», не мог не констатировать, что и та и другая с неизбежностью присутствовали в том, что составляло предмет его редакторских и гражданских забот.

«Я не считаю себя вправе умалчивать, — писал он Поликарпову — что, вернувшись в Советский Союз в 1951 году, такой человек, как Хикмет, во многих смыслах испытал чувство разочарования, очень часто у него возникало чувство, и не могло не возникнуть: за это ли я боролся, за это ли я сидел? И сейчас, после XX съезда, после того, как были вскрыты те чудовищные извращения, которые имели место после смерти Ленина, нам должно быть понятно это чувство, и мы не должны его игнорировать».

Он убеждал Поликарпова, что если в пьесе Хикмета и преподносятся нам горькие пилюли, то это лекарство, выписанное знающим, деятельным и дорожащим здоровьем пациента врачом. Он противопоставлял Хикмета, например, Андре Жиду, который говорил в избытке ласковые и слезливые слова, пока был у нас, а потом, издалека, поливал нас грязью. «Я гораздо больше верю тем, кто ругается, когда им хочется ругаться, если им что-то не нравится, чем тем, кто источает елей по всякому поводу».

Он защищал Хикмета даже от Суркова, который усмотрел в пьесе неблагоприятное влияние Эренбурга. «Эренбург — мелкобуржуазный интеллигент, который иногда может попадать в точку, а Назым — коммунист, который может иногда заблуждаться».

Было бы полезно и даже необходимо поговорить с Хикметом в руководстве КПСС именно как с коммунистом. От него можно услышать много важных и нужных замечаний, и часть своих мыслей он как раз и изложил в художественной форме в пьесе.

Заклинал Поликарпова прислушаться к его, Симонова, словам: «Я тебя лично очень люблю и очень уважаю и считаю своим другом, и именно это не позволяет мне кривить душой перед тобой». Уверял его в том, что «Хикмет обязательно сделает и учтет все то, что он посоветовал ему, но после этого мы можем и должны напечатать пьесу».

Хикмету он не признался, что дополнительные замечания, которые он вынужден был сделать как бы от своего имени, подсказаны «сверху». Инстинкт бывалого уже редактора, который хочет не отфутболить под благовидным предлогом, а напечатать спорную вещь, подсказывал ему, что хотя бы из психологических соображений он должен взять это на себя: «Прежде всего сейчас, когда я прочел пьесу уже в верстке, мне кажется, что те некоторые дружеские советы, которые содержались в моем прошлом письме, были на пользу дела. Это во-первых. А во-вторых, внимательно прочитав пьесу, теперь уже в верстке, с карандашом в руках, хочу посоветовать тебе сделать некоторые сокращения. Кроме того, в ней есть места, на мой взгляд, художественно неудачные и два-три места, где стоит подумать над лучшим решением». Воспроизводя замечания «товарищей из ЦК», но выдавая их за свои, он предлагает Назыму, например, не смеяться над глупыми директорами московских магазинов, которые выставляют в витринах гусей и поросят из папье-маше: «К сожалению, у нас в Москве, а особенно за ее пределами, мы еще год или, может быть, два не сможем выставлять настоящих гусей и поросят — и не по глупости директоров магазинов, а потому что их пока нет и без крутого подъема животноводства пока некоторое время не будет. Так над чем же тут, в сущности, смеяться?»

Пока он вел эту переписку, правдами и неправдами проталкивая на страницы журнала пьесу Хикмета, в редакционном портфеле продолжали лежать рукописи романов Дудинцева и Пастернака.

Впрочем, дудинцевский не лежал, а двигался... Машинописная рукопись превратилась постепенно в корректуру, корректура в верстку, верстка в сверку. Роман был на выходе, и К.М. уже предвкушал сенсацию.

Он никому не показывал и никуда не посылал эту рукопись, ни с кем не обсуждал ее, кроме членов редколлегии. Не вмешался, слава Богу, и Главлит, что дополнительно убеждало его в здоровом, партийном настрое произведения... Чем ближе подходил к своему появлению в свет «Не хлебом единым», тем яснее становилось ему, как поступить с «Доктором Живаго».

Он прекрасно представлял себе, какую бучу вызовет роман Дудинцева. Нет, не представлял, а предвкушал это, и уже видел себя и отвечающим по телефону, и пишущим письма, и дающим интервью, и выступающим на различных писательских форумах и читательских конференциях, где под аплодисменты большинства он будет отстаивать перед самыми «упертыми» справедливость и необходимость решения, принятого редколлегией «Нового мира».

Точно так же он ни минуты не колебался в своем отношении к «Доктору Живаго», когда перевернул последнюю страницу рукописи.

То, что славившийся болезненной ранимостью Пастернак прислал свой роман именно в «Новый мир», льстило редакторскому самолюбию К.М.

Дальше все было сложнее.

Природа рукописи, где действие поначалу развивалось так неторопливо, эпически, была такова, что даже профессиональному читателю нелегко с ходу войти в нее. Зато когда К.М. вошел, радость его быстро померкла. Сказать об этой вещи, что она непроходима, значило ничего не сказать. Непроходимо то, что ты как редактор хотел бы, да не можешь, не в силах напечатать, пробить. Такое чувство на какие-то мгновения появлялось у него с тем же «Иваном Ивановичем» Хикмета или со статьями молодого, дьявольски талантливого Марка Щеглова.

Тут же было совсем другое. Напечатать эту вещь — значит расписаться в том, что все, чему ты служил в жизни, — чушь, пустота, зловещая ошибка.

И в «Новом мире», и в «Литературной газете» он сознательно шел на то, чтобы печатать вещи, с которыми был не до конца согласен или вообще не принимал. Но чтоб такое, что идет вразрез с его, как писателя, как редактора, как гражданина, представлениями... Печатать такое он не способен. Против восставало все его существо, и это даже облегчало его задачу в объяснении с Пастернаком. Не надо даже в малом кривить душой, не надо будет, как в случае с Хикметом, выдавать, пусть и в благих целях, чужие мысли и замечания за свои. Притворяться идиотом, короче говоря…

Он не просто вернет рукопись автору... Не просто скажет, что она журналу не подходит. Он напишет Пастернаку письмо, где подробно и аргументированно изложит все, что думает о романе, прежде всего о его идейно-нравственной сущности. Сам прозаик, К.М. понимал, что такие вещи не переделываются и не исправляются после того, как они написаны. Их или печатают, или бросают в корзину. Пастернак, конечно, ничего бы и никогда не согласился переделывать в своем романе по его, Симонова, или чьей-либо еще подсказке. Но все-таки, все-таки, теплилась в нем надежда, если глубоко и искренне написать, он, быть может, хоть что-то поймет, и это, возможно, окажет определенное влияние на весь его дальнейший творческий путь. Как бы то ни было, но нельзя не отдать ему должное — поэт до мозга костей, а отгрохал на склоне лет эдакий романище. Это был творческий подвиг, но это была и трагедия. Трагедия человека, который лучшую часть своей жизни прожил в мире, в котором ничегошеньки не понял. Он перечитал давние, довоенные стихи Пастернака:

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И тем, что всякой косности косней...

Вот эта вот живучая и ползучая косность и придавила поэта.

Утвердившись в своей мысли о письме Пастернаку, он решил, что садиться за него все же нельзя, не обсудив роман на редколлегии. Коли так, то и письмо автору должно пойти от редколлегии, по крайней мере, от некоторых, наиболее выдающихся ее членов. То, что его соратники по журналу разделят его оценки романа, у него не было сомнений. Не тот это случай, где можно ожидать кардинального расхождения во взглядах.

Он подготовил набросок письма. То есть он это так называл — набросок, когда поставил роман на обсуждение редколлегии. По существу же это был готовый документ, даже статья.

Написать эти страницы было все равно что — сходить на исповедь. Пастернак поставил своим романом под вопрос правомерность Великой Октябрьской революции. На чашу истории он бросил всю историю народившегося осенью семнадцатого года первого в мире социалистического государства. Его трактовке истории надо было противопоставить свою. Для этого хотя бы мысленно надо было заново пережить ее. Благо твое собственное появление на свет, по существу, совпало с Рождеством революции. Конечно, он был на целое поколение, если не на два, моложе Пастернака, четверть века разделяла их, но в этом, может быть, и его историческое преимущество. Старорежимное воспитание, меланхолические воспоминания о прошлом с его боннами и гувернантками не висели, как у Пастернака, гирями на его ногах. С другой стороны, никто не мог бы сказать, что он и его близкие, особенно старшее поколение, были баловнями строя.

Арест отчима, дворянское происхождение матери и судьба ее сестер, о чем приходилось упоминать при каждом заполнении анкет, — а это случалось чуть ли не каждый год — накладывало свой отпечаток и на его судьбу, давало обильную пищу для клеветы и наветов, в том числе и в последние годы жизни Сталина, когда многим он, должно быть, казался его любимчиком.

Перипетии личной судьбы никому, однако, не дают права только на основании их судить прошлое, героическую историю своей страны. Художник, если он действительно масштабен, не может жить и творить, выглядывая из-за частокола собственных обид и злоключений.

В таком русле текли его мысли, когда он готовился к заседанию редколлегии. Кое-что из этого, опуская, естественно, подробности своей биографии, он сказал вслух. В письме, подписать которое вместе с ним согласились Федин, Лавренев, Агапов и, конечно, Кривицкий, было: «Суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман сугубо и, прежде всего, политический. Роман-проповедь. Дух Вашего романа — дух неприятия социалистической революции. Пафос его в том, что Октябрьская революция и гражданская война не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально... Как люди, стоящие на позиции прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа не может быть и речи».

Как ни уверен был Симонов с самого начала в справедливости своей позиции, поддержка редколлегии, в первую очередь Федина, окрылила его. С тем большей тщательностью он уже с пером в руке работал над стилем. Когда позиция выработана и утверждена, надо сугубо позаботиться о слоге, о том, чтобы бескомпромиссность выводов, формулировок нигде не отдавала бы грубостью, неуважением к автору, который при всех его глубочайших заблуждениях оставался одним из крупнейших русских поэтов.

Письмо не предназначалось для печати, но это обстоятельство нисколько не умаляло ответственности его авторов за каждое слово, за каждую букву в нем.

Свои небольшие поправки внесли и соавторы. Письмо было отослано поэту вместе с рукописью. Реакции не последовало. Только однажды всеведущий Кривицкий, таково уж было его амплуа в журнале, обмолвился, будто бы «Доктор Живаго» был предложен его автором в сборник «Литературная Москва» — Каверину, Алигер и другим, но и там его, естественно, не взяли, сославшись, правда, лишь на объем, не подходящий альманаху.

Время и мысли К.М. теперь были заняты другим. Октябрьской книжкой «Нового мира» завершена была публикация романа Дудинцева «Не хлебом единым».

На глазах К.М. разворачивалась ситуация, которую он про себя называл эффектом «Капитанской дочки». Это когда ямщик сказал Гриневу, кочевавшему по белоснежной, сверкающей под ослепительным солнцем оренбургской степи: «Барин, беда, буран». И указал кнутовищем на светлое облачко на краю неба, похожее на отдаленный холмик.

Гринев не поверил: «Ветер показался мне не силен».

Но уже через считанные минуты это облачко, к изумлению Гринева, «превратилось в громадную белую тучу, заслонившую небо. Вскоре стало совсем темно. Снег повалил хлопьями. Ветер завыл. Сделалась метель».

К.М. в этой начавшейся сумятице чувствовал себя одновременно и Гриневым, и ямщиком. Он и предвидел эту круговерть в печати и в общественных буднях, и дивился ей. До поры до времени знал, как и куда направлять кибитку.

Роман был необыкновенно острым. Иных читателей, особенно из числа сановитых, влиятельных, которые не стеснялись сердито и недоуменно звонить редактору по мере выхода новомировских тетрадок, он приводил в состояние шока. Посасывая с удовольствием чубук трубки и стараясь оставаться серьезным, К.М. в таких случаях рекомендовал перечитать закрытый доклад Хрущева, который у такого рода деятелей еще лежал красной книжицей в сейфах.

На редколлегиях, которые он тогда проводил чуть ли не раз в неделю — обозреть почту, взвесить коллективно читательскую реакцию, — он рассуждал, и Нина Павловна, ютившаяся, как всегда, незаметно в уголочке, записывала за ним:

— Интересный феномен. Если о зле и пороках общества нам говорят в партийном документе, мы воспринимаем это как должное. Засучиваем рукава и принимаемся выметать мусор... А если о том же самом говорит писатель, писатель-коммунист, действующий и творящий в духе того же самого документа, тут же начинают приклеивать всякие неизящные ярлыки, вроде очернительства, клеветы на действительность, политической слепоты и т.д.».

Почта журнала, о которой подробно докладывали на редколлегиях, частые встречи с читателями, в которых он теперь снова и с удовольствием принимал участие, показывали, что неразбериха царит в головах отнюдь не одного только начальства. Наряду с глубоко трогавшими его письмами, в которых люди буквально со слезами на глазах благодарили автора, редакцию и его, редактора, приходили, и во множестве, такие, от которых мороз по коже пробегал. Казалось, встреть такого оппонента где-нибудь один на один, он тебе перегрызет горло. У массы людей кумиром оставался Сталин.

Жаркое лето 1956 года. Москву знобило от этой жары. Когда-то, при Сталине, на знакомство с газетами уходило не более получаса. В них или было что-то, или не было ничего. Под «что-то» опытные читатели подразумевали нечто, связанное со Сталиным, как правило, не названным по имени. То есть его имя десятки раз упоминалось на каждой газетной или журнальной странице. Не увидеть его имени в какой-нибудь статье, тем более на целой газетной странице было все равно что обнаружить, что из текста исчезли знаки препинания. Но схватывалось не то, что говорилось о нем — тут всегда было примерно одно то же, а то, что исходило от него. Угаданное между строк моментально становилось злобой дня, как, скажем, упоминание о том, что нам нужны собственные Гоголи и Щедрины.

Теперь наоборот. Главным было именно то, что говорили и писали о нем, прямо или косвенно. Газеты и журналы, тонкие и толстые, были переполнены этим, и надо было все читать. В служебных кабинетах, в редакциях газет, в трамваях и такси, на улицах и пляжах, в домашнем кругу только и слышалось:

«А вы читали?»

А в ответ сладострастное: «А как же?!» — что предвещало возбужденный, порою лихорадочный обмен мнениями. Преображалась на глазах пресса, рождались, как грибы, новые издания... Вышли «Тарусские страницы», подготовленные Паустовским. Вслед за ставшим сенсацией первым сборником «Литературная Москва» ожидался выход второго. Все говорили о Яшине, его «Рычагах», Тендрякове с его «Ухабами», о только что зазвучавших именах — Жестеве, Троепольском. На страницах «Нового мира» Гранин поднял общественную температуру своим «Собственным мнением». Начинался бум в театре и в кино. Зашевелились во глубине своих мастерских непризнанные художники и скульпторы. Но и в этом половодье истинных или поддельных сенсаций роман Дудинцева выделялся как дредноут среди канонерок, звучал контрабасом на фоне альтов и скрипок.

Неповторимая была пора. Дискуссии переполняли периодические издания. Гремели в аудиториях. Одинаково интересно было говорить как с теми, кто тебе аплодирует, так и с теми, кто не согласен. Исчез десятилетиями сопутствовавший разным публичным проявлениям душок проработки, который побуждал, слушая очередного оратора или вперяясь взглядом в газетную статью, лихорадочно соображать, а что же теперь будет с тем-то, тою-то или с тобою. Критические соображения, даже самые резкие, потеряли криминальный привкус. Шло невиданное по размаху, непривычное по тону и содержанию сопоставление мнений.

Для К.М. пиком этого процесса стала встреча с участниками межвузовской конференции преподавателей литературы в Москве. Вместе с ним в МГУ были Дудинцев, Каверин, Эренбург.

Переживший волны обожания, испытавший сразу после смерти Сталина холод и отчуждение части своих неисчислимых поклонников, он предвкушал удовольствие оказаться среди читателей-профессионалов, для которых изучение литературы — дело самой жизни, а общение с теми, кто ее творит сегодня, — явление рабочее.

Со словесниками можно говорить, как с самим собой. Он ощущал себя тяжелеющим, набухающим ливнем облаком, жаждущим излиться. И он излился.

Был рад нелицеприятности вопросов, без которых, наверно, не рискнул бы коснуться некоторых тем. Например, печально известного постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград».

Начал он с того, что заступился за западную, так называемую буржуазную литературу, в отношении которой в докладе Жданова прозвучало огульное отрицание, что в немалой степени способствовало потом разгулу обличений в период борьбы с выдуманным космополитизмом.

Говоря об этой кампании, которая особую силу набрала после появления известной редакционной статьи в «Правде», инспирированной непосредственно Сталиным, он напомнил, к каким тяжелым последствиям она привела, и признал, что тогдашние руководители Союза писателей, в том числе и он сам, Симонов, в докладе на Московском собрании драматургов, поплыли по течению. Стали не только отстаивать все сказанное в статье, но и усугубили ее вред своими собственными высказываниями, дополнительными примерами, грубыми, несправедливыми оценками деятельности многих театральных и литературных деятелей, которые потом все практически лишены были на длительные сроки возможности работать в литературе. Заявка на откровенность не осталась без ответа.

— Как известно, вы получили дюжину сталинских премий за культ личности, какое же у вас право выступать сегодня таким радикалом? Вы оглупляете высказывания Жданова и призываете под видом борьбы с лакировкой действительности к копанию в наших недостатках и просчетах. Скажите лучше о своих ошибках.

Он ждал такого поворота. Повторив вслед за автором записки строки из своей «Суровой годовщины»: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас?», он заявил, что не стыдится того чувства, которое у него было к Сталину в 1941 году, потому что это было честное чувство.

— Теперь же, после всего того, что я узнал о Сталине, после того, что я узнал много страшных вещей, связанных с его именем, такое, что невозможно ни забыть, ни простить, я не хочу больше ни перепечатывать это стихотворение, ни даже перечитывать его.

Тут он глянул в притихший, напряженный зал и, разряжая обстановку, добавил со своей миллионам знакомой, симоновской улыбкой:

— И сегодня я это делал последний раз.

Зал дружно выдохнул и разразился аплодисментами. Теперь можно было переходить в наступление. И не было благодатнее повода для этого, чем роман Дудинцева, автор которого сидел тут же, за столом президиума и, перечитывая десятки записок из зала, в числе которых было немало ругательски-ругательских, ждал, наверное, что скажет теперь редактор.

— Я считаю, что роман Дудинцева «Не хлебом единым» — смелое произведение, резко бичующее недостатки в жизни нашего общества и полное веры в наше светлое будущее, — рубанул К.М., специально выбрав для ответа такую записку, где вопрос о его отношении к роману «после критики его в партийной печати» был поставлен ребром.

— Если бы я был согласен с автором записки, я бы тем самым считал, что это роман антисоветский, и голосовал бы как редактор журнала «Новый мир» против его печатания. Однако я не считаю этот роман таковым, да и Дудинцев, каким я его знаю, не написал бы такого романа.

Получив потом от Нины Павловны стенограмму этого собрания, он засел в Красной Пахре на несколько дней и написал на ее основе статью «Литературные заметки». Там была исповедь в живой аудитории. Теперь его аудиторией станет вся читающая публика. Пройдет много лет, и, возвращаясь, тоже публично, к этой своей работе, он скажет, что если бы тогда, в 1956-1957 годах, он не сказал во всеуслышанье о своих и других руководителей Союза писателей ошибках, ему бы теперь было еще труднее стоять перед лицом своих читателей. Но до этого времени еще далеко, а до того, как в «Новом мире» будут опубликованы его заметки, — всего три месяца. Короткие и такие мучительные.

Пока писал их, жил впечатлениями того бурного вечера в МГУ. Снова и снова перебирал в памяти каждое слово, сказанное им самим, его оппонентами и теми, кто сидел с ним рядом в президиуме. Ощущение было такое, словно только что выскочил из санпропускника — с чистой, розовой, почти до дыр протертой кожей на лице и теле — и теперь натягиваешь на себя выстиранное и выглаженное раскаленным утюгом до ожогов «бэу».

Пожалуй, он выглядел и «звучал» даже лучше Дудинцева, хотя тот, по идее, должен был стать героем дня — разговор крутился вокруг его романа. Симонов, в конце концов, был всего лишь редактором, рискнувшим напечатать эту вещь, наделавшую столько шума.

Наблюдением, что Дудинцев выглядел разочаровывающе бледно на этом диспуте, поделился с ним Каверин, который на встрече отчитывался за свои выпуски «Литературной Москвы». К.М. не стал комментировать. Его лично устраивала такая позиция — или поза? — Дудинцева. Предстояли еще, он чувствовал, новые, куда более ожесточенные схватки вокруг романа, и автору, уже сделавшему свое дело и к тому же весьма неопытному в литературных баталиях, правильнее было уйти в тень, чтобы не наговорить каких-либо благоглупостей. От Дудинцева он знал, что уже возникли какие-то препятствия с публикацией романа в издательстве «Молодая гвардия». Рукопись затребовали в ЦК. Симптом неприятный. Чего же требовать рукопись, когда вот они, одна к одной, лежат голубые тетрадки «Нового мира».

Выдержки и «смирения» Дудинцеву хватило ненадолго. Вскоре после межвузовского совещания состоялось обсуждение романа в Доме литераторов на улице Воровского. Устроителем был «Новый мир». Договорились давно, когда еще трудно было предполагать столь бурное развитие событий. Симонов решил на это обсуждение не ходить. Он сказал свое слово тем, что напечатал роман. Сказал он его и на встрече с учителями. Теперь надо было поберечь силы для кабинетной борьбы, которая того гляди начнется. Для назревавшей уже переписки с ЦК, в которой он в последнее время весьма поднаторел. Он писал в те дни Овечкину: «Мне иногда начинает казаться, что благодаря упорной и длительной работе над этим литературным жанром он, в конце концов, начинает у меня выходить лучше всего остального».

Это была ошибка, что он не пошел в ЦДЛ. Предоставленный самому себе, возбудившийся видом толпы, рвущейся в зал, и конной милиции, которая с трудом сдерживала натиск, наслушавшийся панегириков и анафем, вдохновляемый боевым азартом Паустовского, который председательствовал на встрече, Дудинцев Бог знает что наговорил. Теперь предстояло это расхлебывать.

Между тем в Москву просочились слухи о «событиях» в Венгрии, после того как Эрне Гере сменил Матиаса Ракоши, который многие годы представлялся Симонову рыцарем без страха и упрека, одним из железной когорты революционеров-антифашистов.

Уход Ракоши с политической арены в московских кругах оценивался по-разному. Одни считали это победой реакционных сил, которые подняли и неизбежно должны были поднять голову в Венгрии да и других странах народной демократии после того, как с такой бесшабашностью полоснули по Сталину. Другие полагали вполне естественным, что вслед за Сталиным покидают сцену те деятели, которые стояли к нему особенно близко.

25 октября слухи обернулись официальным сообщением ТАСС: «Янош Кадар сменил Эрне Гере на посту первого секретаря, Политбюро назначило премьером Имре Надя». И еще одна фраза из тех, которые предназначаются для успокоения, а на самом деле лишь пробуждают беспокойство: «Порядок восстановлен. Жизнь постепенно входит в нормальную колею». Восстановлен. А кто, когда и почему его нарушал?

Еще через день или два газеты аршинными заголовками возвестили о новом повороте событий.

Наши танки вышли из Будапешта, наши танки вернулись туда снова... Янош Кадар сменил на посту премьер-министра слабохарактерного — или беспринципного? — Имре Надя, который сдавал контрреволюции позицию за позицией. В столице Венгрии было опубликовано Воззвание к венгерскому народу Революционного рабоче-крестьянского правительства.

Загрузка...