Иногда, обычно тихими вечерами, когда вокруг красота и покой, мелькнет вдруг мысль о том, что где–то, в далекой стране, убивают друг друга тысячи людей — таких, как мы, — что где–то далеко–далеко, на суше и на море, разыгрываются гигантские сражения, в которых гибнут тысячи людей, гибнут не по своей воле, мучительно, буквально раздираемые болью.
Батальон за батальоном движется мимо Кёнигсплац по Шранненштрассе к вокзалу. Твердой, привычной походкой, рассекая плотные, колышущиеся, восторженные толпы людей, солдаты идут на большую войну. У многих на лицах тоска и отчаяние. Но больше всего меня поразил один старик. Он стоял на краешке тротуара и смотрел вслед своим сыновьям. Он вытянулся в струнку. Стоял молча и недвижно. Неотрывно глядел, как трое его сыновей уходили, что–то крича ему. Так ни разу и не взмахнул рукой. Ни слезинки не увидел я в больших умных глазах. Но грубо вырубленное лицо было как молитва.
На Цойгхаусплац — кучка женщин. Это фабричные работницы, бедно одетые, с бледными, хмурыми лицами. В глазах — глубокая озабоченность. Некоторые с детьми. Все подавленно молчат. Над маленькой толпой витает что–то жалобное, скорбное. По угрюмому выражению лиц видно, что женщины стыдятся — да, стыдятся стоять вот так, выпрашивая подаяние. Но разве они виноваты в том, что им нечего есть, потому как кормильцы воюют и, быть может, гибнут там, на фронте… Вот только за кого? За нас?.. Во всем уже чувствуется нужда. На одних фабриках уволена часть женщин, на других — все. Семьи солдат брошены на произвол судьбы. И вот они стоят здесь: беззащитные, голодные…
Под грохот пушек, в борениях и заботах кончается лето. Мы почти не замечаем, что дни убывают, становятся прохладней, и в природу постепенно приходит тишина.
Вначале все просто, наивно, свежо. Двадцатилетний стремится постичь космос. Таким он и должен быть. С естественным красноречием он говорит и пишет о простых, надежных вещах. Некоторую патетику он умеряет смачными непристойностями. О, эта уверенность непобежденного и отвага непосвященного! И вдруг — ошибки, хотя все точно рассчитано. Вещи меняют облик или становятся недосягаемыми. О, самонадеянность впервые побежденного!
Читаю Библию. Вслух, главу за главой, не отрываясь. Иов и цари. Книга бесподобно прекрасная, могучая, но — злая. Такая злая, что сам становишься безжалостным и понимаешь: жизнь не несправедлива, а справедлива, и это не приятно, а ужасно.
Я могу писать, могу сочинять пьесы лучше, чем Геббель, похлеще, чем Ведекинд. Но я ленив. Знаменитым не стану. А если стану — двину в Америку, наймусь ковбоем: весь день в седле, смотрю на небо, разговариваю с быками и подслушиваю, как растет трава.
Молодые изо всех сил предаются всевозможным порокам и испытывают при этом огромное удовольствие (старики, напротив, ужасно боятся растерять милые сердцу привычки). Порок — нечто неизведанное, властное, диковинное. Так, мотоцикл для нас — не средство как можно быстрее добраться куда–нибудь. Это возможность не плестись, а мчаться, лететь так, чтобы любой путь стал слишком коротким.
Сдается, я постепенно становлюсь классиком.
Некая доля врожденного пренебрежения к собственной персоне оберегала его от последствий популярности.
Один китайский философ сказал: хочешь познать весну — думай о зиме. Что он имел в виду? Вспоминая черные, голые ветви какого–нибудь дерева, будешь с еще большей радостью созерцать цветущую яблоню. Это чувство я испытываю, когда вижу хорошую новую школу. Вернее, одну из хороших, ибо далеко не все они еще хороши. Но те из наших новых школ, что в самом деле хороши, гораздо лучше наилучших старых. Когда я был в вашем возрасте, учителя были нашими врагами.