«Тук-тук… Тук-тук…» Двадцать четыре перестука и меланхоличный гудок — вроде бы невинный поезд-«кукушка» проехал по стыку рельсов. Но с чего бы невинному поезду грохотать по сельской Баварии в полдвенадцатого ночи, когда все порядочные товарняки уже отдыхают на запасных путях? Двадцать четыре перестука — значит, двенадцать вагонов. Двенадцать вагонов — груженных, возможно, людьми — следуют в лагерь для интернированных лиц, спрятанный в соседней долине.
Фрэнсис пометил это в записной книжке, которую всегда носил в нагрудном кармане. Завтра он напишет сэру Оуэну Уильямсу-Оуэну на Харли-стрит и отчитается о состоянии своего пульса после определенной физической нагрузки. Это будет его первое наблюдение по приезде в замок Дюстерштейн.[70] Очень удачно, что его спальня расположена именно с той стороны огромного дома, которая ближе всего к железной дороге.
Дом удивил Фрэнсиса — и до сих пор не переставал удивлять, хотя Фрэнсис обследовал его уже неделю. Во-первых, несмотря на имя, дом не очень-то располагал к меланхолии. Безусловно, он был старинным и огромным даже для сельской усадьбы, но главным было то, что он служил центром большого сельскохозяйственного района и графиня фон Ингельхайм с образцовой эффективностью ворочала огромными производственными объемами — как на собственных землях, так и на прилегающих к ним фермах. Еженедельно грузовики увозили овощи, птицу, телятину или свинину на железную дорогу для доставки в Мюнхен оптовым скупщикам, которые распределяли их по отелям, ресторанам и мясным лавкам. В одном крыле замка располагалась контора, откуда управляли фермами и доставкой продукции, — возможно, ее доставляли в тех же товарных вагонах, которые время от времени наведывались в лагерь по соседству. Замок Дюстерштейн был значительным сельскохозяйственным предприятием.
Он назывался замком, но в нем не было ничего от средневековой крепости. Что-то осталось от семнадцатого века, донжон был заметно старше, но внешний вид и планировка явно относились к концу восемнадцатого столетия. Мебель и интерьеры были местами, если приглядеться, потертые, но их потертость наводила скорее на мысль об аристократическом презрении к новомодным штучкам, чем о бедности. Жить в доме было удобно и настолько приятно, насколько приятной может быть жизнь в безусловно большом и аристократическом особняке. Он не страдал избытком домашнего уюта в английском понимании этого слова, но не был и холодной имитацией французского шато. Взять, например, спальню Фрэнсиса: это была комната, заставленная мебелью и такая огромная, что большая кровать казалась случайностью, а не основной деталью. Тут были и кресла, и письменный стол, и вдоволь места для всех художественных принадлежностей Фрэнсиса, а в одном углу стояла большая и красивая фаянсовая печь. Да, мыться приходилось в крохотном чуланчике, спрятанном в одной из стен, а горячую воду туда приносили по скрытому от глаз внутреннему проходу, так что Фрэнсис ни разу не видел слугу-водоноса. Но и кувшин для умывания, и таз, и два больших ночных горшка, и сливное ведро были из дорогого фарфора восемнадцатого века, с гербом рода Ингельхаймов. Ведро ежедневно кто-то уносил по тому же самому потайному проходу. Ванны же принимали в большой палате с мебелью ампир — там стояла мраморная ванна почти древнеримского вида, которую наполняли ржавоватой водой через два огромных медных крана. Ванная комната была далеко от спальни Фрэнсиса, но он еще в Оксфорде привык к удаленности ванных.
Комната Фрэнсиса располагалась в задней части замка; семейство владельцев жило в другом крыле, куда Фрэнсис так и не проник, но он встречался с владельцами в общих покоях — анфиладе больших гостиных и столовой. Все это пряталось на задворках официальных залов, которыми уже никто не пользовался, — они служили только для выставки коллекции картин, благодаря которой Дюстерштейн и семья Ингельхайм были известны в среде знатоков искусства последние двести лет. Надо сказать, что и картины, висящие в приватной части замка, заслуживали внимания; это были фамильные портреты кисти разных художников, не всегда звезд первой величины, но непременно известных и ценимых.
Со дня прибытия Фрэнсис не уставал переводить изумленный взгляд с портретов на двух представителей семейства, сидящих под ними, — графиню Оттилию и ее внучку Амалию: их черты повторялись на портретах, немного по-разному сочетаясь, но всегда узнаваемые. Вот это было действительно семейное лицо: у графини — квадратное и решительное, как подобает крупной землевладелице и устрашающе способному аграрию; у Амалии — овальное, пока не отмеченное печатью опыта, но исполненное прекрасного ожидания. Графине еще не исполнилось шестидесяти; Амалии было, видимо, лет четырнадцать. Фрэнсис разговаривал с ними по-английски: графиня желала, чтобы Амалия приобрела беглость в этом языке.
Вечера не были долгими. Ужин начинался в восемь и кончался не раньше девяти, так как еду подавали, на взгляд Фрэнсиса, невероятно медленно. Сарацини разговаривал с графиней. Обязанностью Фрэнсиса было беседовать с мисс Рут Нибсмит, гувернанткой. Амалии разрешалось подавать голос только тогда, когда с ней заговаривала бабушка. После ужина они сидели еще час; графиня растягивала на весь этот час одну чашку кофе и одну рюмку коньяка. Ровно в десять Амалия целовала бабушку, присаживалась в реверансе перед Сарацини и Фрэнсисом и удалялась под присмотром мисс Нибсмит. Затем и графиня уходила к себе в покои, где, как сказал Сарацини, до одиннадцати часов вела счета ферм, а в одиннадцать ложилась спать с тем, чтобы встать в шесть и до завтрака, который подавали в восемь, провести два часа под открытым небом, отдавая указания работникам.
— Очень размеренное существование, — сказал Сарацини.
— И что, здесь больше ничего не происходит? — спросил Фрэнсис.
— Нет, никогда. Только по воскресеньям приезжает священник и служит мессу, она начинается в семь утра. Вы не обязаны на ней присутствовать, но если будете ходить, это произведет хорошее впечатление, и, кроме того, вы обязательно должны увидеть часовню: это чудо барочного искусства, а в другие часы туда не пускают. Но что значит «больше ничего не происходит»? А что, по-вашему, должно происходить? Начнем с того, что здесь делаются деньги. Семья почти полностью обнищала за время войны, но отец графини Оттилии, а потом и сама графиня восстановили семейное богатство почти до прежнего уровня, а все благодаря телятине, которая, как вы знаете, составляет основу питания людей в этой части света. Амалию готовят к тому, чтобы сделать блестящую партию, — жениха еще не выбрали, но ему придется соответствовать чрезвычайно высоким требованиям. Большие состояния не достаются дуракам — во всяком случае, в Дюстерштейне. И коллекцию надо привести в первоклассный порядок, и мы с вами будем над этим работать, как рабы на галерах, ибо именно этого ждет от нас графиня. Надеюсь, этого хватит вашей трудолюбивой американской душе?
— Простите за нескромный вопрос… мне что-нибудь платят?
— Разумеется. Во-первых, вы получаете огромную привилегию — возможность работать со мной; сотни молодых художников отдали бы что угодно за такую высокую награду. Далее, вам предоставляется возможность ознакомиться с одной из богатейших коллекций, до сих пор находящихся в частном владении. Это значит, что вы сможете каждый день постигать смысл и настроение картин, к которым даже владельцев известнейших в мире галерей пускают только в порядке заранее тщательно обговоренной аудиенции. Самые лучшие работы сейчас одолжены Мюнхенской галерее, но здесь есть и другие великолепные вещи… любой музей был бы счастлив заполучить такие. Вам выпадает честь жить рядом с подлинной аристократией — Ингельхаймами, аристократией крови, и мною, аристократом таланта, — в красивейшей сельской местности. Каждый день вас кормят настоящими сливками и отборной телятиной. Вы наслаждаетесь утонченной беседой с мадемуазель Нибсмит и завораживающим молчанием Амалии. Вы можете держать свой автомобильчик в замковой конюшне. Но что до денег — нет, денег вам не положено; это было бы все равно что посыпать мед сахаром. Графиня допустила вас сюда как моего ассистента; мне, конечно, платят, но вам — нет. И вообще, зачем вам деньги? Вы богаты.
— Я уже боюсь, что это богатство заграждает мне путь к карьере художника.
— Бывают преграды и посерьезней. Например, отсутствие таланта. У вас талант есть, и я научу вас им пользоваться.
Учеба началась с огромного объема грязной работы, и в оценке качества этой работы Сарацини проявил себя саркастичным тираном. Лощеный эксперт, с которым Фрэнсис познакомился в Оксфорде, патриций, ценитель искусств, принимавший его в Риме, в мастерской превращался в неумолимого погонщика рабов. Первые несколько дней после приезда Фрэнсис не работал, а только бродил по замку, чтобы «прочувствовать атмосферу», как назвал это Сарацини.
Но в первое же воскресенье все разительно изменилось. Фрэнсис встал рано утром, чтобы поспеть к мессе. Как и сказал Сарацини, часовня оказалась чудом барочного искусства. С первого взгляда казалось, что над головой — великолепный купол, на котором вихрем разворачивается Страшный суд, но стоило приглядеться, и оказалось, что это тромплей,[71] чрезвычайно искусная обманка, нарисованная на плоском потолке; обман действовал только на зрителей, стоящих не слишком близко к алтарю. Если смотреть от алтаря, мнимый купол сильно искажался, а фигуры Святой Троицы, нарисованные sotto in su,[72] казались похожими на жаб.[73] Верный христианин, подошедший к алтарю для получения гостии,[74] сделал бы ошибку, поглядев вверх на обратном пути, ибо в этом случае он увидел бы чудовищно искаженных Бога Отца и Бога Сына, следящих за ним с обманного купола. Сама часовня была маленькой, но казалась большой; толстый патер едва втискивался на узенький высокий амвон, словно в тесные брюки. Вся она была чудом из позолоты и штукатурки, раскрашенной в голубые и розовые тона, которые критик, не склонный поддаваться их чарам, сравнил бы с цветом розочек на торте. Фрэнсис с удивлением обнаружил, что в часовне никого нет, кроме него и Сарацини: графиня с внучкой сидели в дальней от алтаря части храма, в ложе, приподнятой над полом, словно в опере, и не были видны снизу простым смертным. Из ложи волшебный потолок смотрелся лучше всего.
После часовни был завтрак, на котором Сарацини и Фрэнсис обслуживали себя сами.
— А теперь за работу, — сказал Сарацини. — Вы привезли какую-нибудь рабочую одежду?
Об этом Фрэнсис не позаботился, но Сарацини снабдил его одеждой, когда-то, возможно, бывшей белым лабораторным халатом. Халат был весь пропитан олифой и красками.
— Идем в мастерскую, — сказал Сарацини, — и все время, когда мы там находимся, смотрите называйте меня «Meister».[75] «Маэстро» не совсем подходит к здешней обстановке. А я во время работы буду звать вас Корнишем, не Фрэнсисом. Корнишь. Да-да, отныне вы у меня будете Корнишь.
Что такое происходило с Сарацини? В мастерской он становился ниже ростом, начинал двигаться по-другому — нервно, порывисто — и нос как будто сильнее загибался крючком. Фрэнсис припомнил, что говорил дядя Джек о дурном глазе, хотя, конечно, сам ни во что такое не верил.
Мастерская была похожа на мастерскую только прекрасным северным освещением. Свет падал из занимавших всю стену окон с видом на парк. Пока Фрэнсис изумленно озирался, Сарацини объяснил, что это — обычная диковина в любимом духе аристократов восемнадцатого века. Стены очень длинной комнаты были инкрустированы самыми разнообразными ракушками, вдавленными в штукатурку: одни — выпуклостями, другие — отверстиями наружу. Из раковин составлялись сложные орнаменты в виде колонн, панелей и барочных фестонов. Здесь были не только раковины, но и различные минералы, из которых были выложены пилястры: белый, розовый и золотой мрамор, а также — возможно ли? — ляпис-лазурь. Между колоннами протягивались пышные пучки шнуров из раковин; каждый пучок в самой широкой части был перехвачен огромным куском коралла-мозговика. Когда все это было новое, когда эту комнату любили и восхищались ее убранством, она, должно быть, была роскошной причудой, павильоном рококо, бодрящим сердце и обостряющим чувства. Но раковины выцвели и запылились, вделанная в стену чаша иссякшего фонтана исполнилась пыли и ржавчины, а зеркала уподобились глазам, заросшим бельмами. Скамейки, тоже из ракушек, были кое-как сдвинуты в кучу в одном конце комнаты, освобождая место нескольким мольбертам и лабораторному столу с некрасивым, ничем не прикрытым водопроводом: трубы проходили совсем низко у пола, и приходилось все время быть начеку, чтобы о них не споткнуться. Картину довершал столь же унизительный для этой прекрасной комнаты огромный железный печеобразный объект, подключенный к слабенькой замковой динамо-машине.
— Сколько любви и мастерства вложили в эту комнату! — сказал Фрэнсис.
— Без сомнения. Но малое должно уступать великому, и теперь это моя мастерская, — отозвался Сарацини. — Это была дорогая, затейливая игрушка, и те, кто играл ею, ныне обратились в прах. Наша задача гораздо грандиозней.
Какая же это задача? Фрэнсису не объясняли прямо; ему приходилось самому делать выводы, и он все сильнее отказывался верить в то, о чем догадывался. Он начинал работать после завтрака и работал, с небольшим перерывом на сэндвич и кружку доброго мюнхенского пива, до четырех часов дня, когда свет слишком сильно менялся и переставал устраивать Сарацини. С начала сентября до середины декабря Фрэнсис трудился над самыми разными вещами. Он научился толочь минералы в ступке, превращая их в пыль, и смешивать с различными маслами; это была долгая и кропотливая работа. Научился использовать и приготовлять различные минеральные краски и смолы — киноварь, двуокись марганца, жженую умбру и липкий, пачкающий гуммигут. Научился откалывать кусочки от роскошных колонн из ляпис-лазури — там, где было не так заметно, — и толочь в ступе, а затем связывать порошок сиреневым маслом,[76] и выходил отличный ультрамарин. Особенно приятна была встреча с вайдой, isatis tinctoria, из сока которой извлекают темно-синюю краску.[77] За лабораторным столом Фрэнсис учился смешивать карболовую кислоту с формальдегидом (запах которого живо напомнил ему ночи, проведенные с Зейдоком в бальзамировочной у Девинни) и плотно закрывать бутыли со смесью, чтобы она не испарялась.
— Наверняка вы даже не догадывались, что живопись требует такого количества химии и кулинарии, — вещал Сарацини. — Корнишь, вы изготавливаете истинные краски, которыми пользовались старые мастера. Эти богатые оттенки не поблекнут с годами. Сейчас можно купить в магазинах краски с виду похожие, но на деле — совсем не такие. Они позволяют сберечь усилия и время. Но у нас с вами времени ровно столько, сколько было его у старых мастеров, — по двадцать четыре часа на каждый день. Не больше, и никогда не меньше. Для истинной реставрации старинной панели или холста нужно использовать те же краски, какими пользовался живописец. Этого требует правда ремесла. Вдобавок в этом случае вашу работу нельзя будет распознать… Конечно, какой-нибудь особенно умный эксперт с лучами и химией сможет определить, какие части картины были отреставрированы, — я, надо сказать, предпочитаю термин «воскрешены»; но наша задача — воскресить картину так, чтобы у любопытных глупцов не потянулись руки к лучам и химии. Задача картины не в том, чтобы возбуждать недостойные подозрения, но в том, чтобы дарить наслаждение: восторг, благоговейный трепет, религиозные прозрения или просто чувство былого, чувство безграничной глубины и разнообразия жизни.
В этих красивых словах, несомненно, выражались похвальные эстетические и моральные принципы. Сарацини, воскрешающий прошлое. Но кое-какие детали не давали Фрэнсису покоя.
Если уж воскрешать прошлое, то почему не лучшие творения прошлого? В замке Дюстерштейн были картины, которые явно нуждались в заботе реставратора, — картины выдающихся художников — Менгса,[78] ван Билерта,[79] даже одна работа Ван Дейка,[80] которую не мешало бы почистить, — но ни одна из этих картин не оказалась в ракушечном павильоне. Нет, туда попало несколько других картин, в основном на деревянных панелях, некоторые в плохом состоянии и все без исключения — грязные. В обязанности Фрэнсиса входило вытереть каждую картину, по возможности дочиста, мягкой влажной тряпочкой, а потом — но зачем? — выстирать тряпочку в как можно меньшем объеме воды и высушить воду в тазу, чтобы пыль с картины стала опять пылью; эту пыль следовало всосать резиновой грушей и поместить в пронумерованный стеклянный флакон.
Большинство непримечательных картин были портретами непримечательных личностей во всем их унылом разнообразии: мелкие дворяне и купцы, бургомистры и ученые люди, их жены с плоскими, как пироги, лицами. Но Сарацини ставил эту аккуратную, скучную мазню на мольберт и часами внимательно рассматривал, а потом снимал краску растворителем в некоторых местах, смазывая живопись или обнажая грунтовку панели. Затем он перерисовывал лицо, делая его таким же, как раньше, но придавая значительности — аристократическая властность, бюргерская сметка, более окладистая борода; женщинам он пририсовывал кольца, скромные, но дорогие, если на портрете были видны руки, и делал получше цвет лица. Иногда Сарацини добавлял в верхний левый угол панели небольшой герб, указывающий статус изображенного на портрете человека. На одну картину, которая была гораздо больше других, он добавил золотую цепь-украшение, воротник и эмблему ордена Святого Духа. «Он наводит марафет на этих четырехсотлетних провинциалов, — думал Фрэнсис, — но зачем и для кого?»
Метод работы с масляными красками, которым пользовался Сарацини, был совершенно незнаком Фрэнсису. Сарацини клал на палитру краски — те самые, которые Фрэнсис с такими трудами изготавливал, — крохотными, почти скупыми мазками; вся остальная поверхность палитры была заполнена смесью фенола и формальдегида с капелькой олифы, и, прежде чем набрать краску, Сарацини окунал кисть в эту тягучую массу, которая служила ему растворителем. Несомненно, странный способ писать красками. К концу ноября Фрэнсис решил, что пришла пора задать вопрос.
— Вы увидите, зачем я это делаю, — сказал Meister. — Я бы даже сказал, не сможете не увидеть. Более поздняя запись на реставрированной, или воскрешенной, картине всегда заметна невооруженным глазом. По мере того как картина стареет и краски высыхают — это занимает около пятидесяти лет, — красочный слой трескается определенным образом. Мы называем эти трещины кракелюрами. Это лишь волосные трещинки; только плохие картины трескаются так, что становятся похожи на шкуру крокодила. Но эти волосные трещинки проходят сквозь всю толщу краски, до самого фунта, который был использован для подготовки холста — или панели, такой, с какими я работаю. Что же делать, чтобы в моей новой работе появились кракелюры, чтобы она неотличимо слилась со старой картиной? Как видите, я использую быстросохнущую краску, точнее, эту фенольную смесь, которая служит мне растворителем. Завтра я покажу вам, как делаются кракелюры.
Так вот зачем электрическая печь! Фрэнсис предположил сначала, что она нужна для отопления холодной, сырой комнаты-грота, но все тепло, какое было в комнате, исходило от жаровни — по сути, плошки с горящими углями, установленной на треножнике. По мнению Фрэнсиса, эта конструкция давала тепла не больше, чем последний вздох умирающего младенца. На следующий день после их разговора Сарацини включил электрическую печь. По прошествии некоторого времени печь с великим стенанием и скрежетом принялась вырабатывать тепло — не бог весть сколько тепла, но все равно это была тяжкая нагрузка на примитивную систему электропитания замка, где электролампочки были редки и тусклы и встречались лишь на первом этаже.
Когда Meister решил, что нагрев достаточен, они с Фрэнсисом осторожно загрузили в печь расписанные панели, и через пятьдесят минут запекания на медленном огне на них в самом деле появились волосные трещины, удовлетворившие Сарацини. Картины еще не успели остыть, как он опять удивил Фрэнсиса.
— Пока они не остыли, возьмите соболиную кисть и нанесите обратно на картины ту пыль, которая на них была. Особенно старайтесь, чтобы пыль попала в трещины. Не прилагайте слишком много усилий, но обязательно покройте пылью всю картину, а особенно — свежую запись. Конечно же, используйте для каждой картины пыль из флакона с соответствующим номером. Не следует обижать бургомистра А., нанося на него пыль, которой рука времени осыпала портрет жены бургомистра Б. И поспешите. Пыль должна пристать к картине. Ну-ка за работу, о подмастерье старика Время.
На следующий день Сарацини явился сильно взволнованный.
— Теперь вся работа прекращается до моего возвращения из Рима. Мне нужно до Рождества заехать домой: я не могу долго быть в разлуке со своими возлюбленными — своими картинами, мебелью, даже с балдахином над кроватью: он когда-то принадлежал императрице Жозефине. Антею, чтобы вновь набраться сил, нужно было прикоснуться к земле, а мне нужно коснуться моих красоток, чтобы набраться решимости, какая нужна для нынешней работы. Корнишь, отчего вы смотрите на меня странно? Неужели моя страстная привязанность к собственной коллекции вас так сильно удивляет?
— Нет, Meister, не в том дело. Но… в чем же все-таки заключается ваша нынешняя работа?
— А вы сами как думаете?
— Я не хотел бы строить необоснованных предположений… но эта реставрация, или воскрешение, или назовите как хотите, по-видимому, заходит несколько дальше необходимых пределов.
— О Корнишь, выкладывайте наконец, что у вас на уме. Слово, которое вертится у вас на языке, — подделка, верно?
— О Meister, я бы никогда не стал произносить это слово в применении к вам.
— Конечно нет.
— Но все же это выглядит… странно.
— Странно — это очень точное слово! Вот что, Корнишь, вы узнаете все, что вам нужно знать, во благовремение. Поистине, вы узнаете очень многое, когда нас посетит князь Макс. Он приезжает на Рождество, и я, несомненно, успею вернуться вовремя, чтобы показать ему все эти капитально улучшенные панели. Князь Макс выражается гораздо откровенней, чем я. Разумеется, это его право… А на те две недели, когда меня не будет, я приготовил для вас маленькое удовольствие. Удовольствие и отдых. Вы посмотрели, как я работаю, и я обещал научить вас всему, что вы, по моему мнению, способны вместить. Пока я буду в отъезде, нарисуйте мне картину. Вот небольшая панель. От живописи почти ничего не осталось, но сама панель и кожа, которой она обтянута, вполне сохранны. Нарисуйте мне картину — полностью от себя, но такую, чтобы она не выделялась среди других панелей. Постарайтесь как следует.
— А что нарисовать? Обычную бюргерскую голову-репу?
— То, что считаете нужным. Проявите изобретательность, друг мой. Но картина не должна выбиваться из общего ряда. Я хочу посмотреть, на что вы способны. А когда я вернусь, мы весело справим Рождество. Покажем князю Максу хорошенькие пирожки, которые мы так старательно пекли.
Проявить изобретательность? Ну, раз Сарацини просит, Фрэнсис выполнит его просьбу и удивит Мастера, который, кажется, невысокого мнения о его изобретательности. На следующий день Сарацини уехал в Рим, а Фрэнсис уселся за стол в стылом ракушечном гроте и стал обдумывать сюрприз.
Уехал не только Сарацини. Графиня с Амалией покинули замок в тот же день и направились в Мюнхен, чтобы вкусить от тамошних предрождественских забав. В замке остались только Фрэнсис и мисс Нибсмит.
Общество Рут Нибсмит оказалось весьма приятным: в отсутствие графини она заметно приоткрыла створки своей раковины. Днем Фрэнсис никогда не видел мисс Нибсмит, но они встречались за ужином, сервируемым так же неторопливо, как всегда. Промежутки между переменами блюд они заполняли обильными возлияниями превосходного вина из графининых погребов, а часы после ужина проводили в обществе бутылки бренди.
— Никак не могу привыкнуть к этим немецким комнатам, — сказала мисс Нибсмит, сбрасывая немаленькие туфли и закидывая ноги на стенку роскошной фаянсовой печи, стоящей в семейной гостиной. — У них нет фокуса. Вы понимаете, о чем я? Focus, в латинском значении этого слова. Нет очага. Я скучаю по открытому очагу. Он оживляет комнату не хуже, чем собака. Эти немецкие печи прекрасны и, несомненно, практичны. Они гораздо лучше согревают комнату, чем это делал бы камин. Но где искать центр комнаты? Где встать, если хочешь что-нибудь провозгласить? Где греть седалище?
— Я думаю, фокус там, где самая важная персона, — ответил Фрэнсис. — Когда графиня здесь, фокусом, несомненно, служит она. Кстати, вы, как доверенное лицо хозяев, наверное, знаете: насколько я понимаю, на Рождество тут будет гостить некий князь Макс — станет ли он фокусом? Или графиня в своем замке всегда «царица горы»?
— Князь Макс будет фокусом, — ответила мисс Нибсмит, — но не только потому, что он важная персона. Он самый живой человек из всех, кого я знаю; он так смеется и болтает, что становится центром внимания, где бы ни был. Графиня его обожает.
— Родственник? — спросил Фрэнсис.
— Кузен, из дальних. Он Гогенцоллерн, но бедный. То есть для князя бедный. Но Максик не из тех, кто ноет и клянет судьбу. Нет-нет, он не сидит на попе ровно, а активно занимается вином; он сплавляет массу этого вина в Англию и особенно в Штаты. Максик из тех, кого наши викторианские предки называли обаятельными проходимцами. Струя горячего воздуха, которая от него исходит, нас всех согреет, а может быть, больно обожжет.
А чем же мисс Нибсмит занимает свои дни? Фрэнсис вежливо осведомился об этом.
— Пишу письма для графини — по-французски, по-английски и по-немецки. Сейчас я к тому же приглядываю за бизнесом. Я хорошо печатаю на машинке. Даю уроки Амалии, в основном по истории; она много читает, и мы с ней разговариваем. Я занимаюсь историей. Я и Кембридж оканчивала по этой специальности. Гертон.[81] А когда есть время, я работаю над своими заметками, — может, когда-нибудь из них получится книга.
— Книга? О чем же?
— Вы будете смеяться. Хотя нет, мне кажется, вы слишком умны, чтобы смеяться. Любой, кто работает с Танкредом Сарацини, наверняка привык ко всяким странным затеям. Я изучаю развитие астрологии в Баварии, особенно в шестнадцатом и семнадцатом веках. Что вы об этом думаете?
— Ничего не думаю. Расскажите.
— Астрология — часть науки прошлого; конечно, в сегодняшней науке для нее нет места, потому что ее корни уходят в развенчанные ныне представления о Вселенной и она использует кучу неоплатонических идей, которые кажутся лишенными смысла… пока не поживешь с ними какое-то время.
— Значит ли это, что вы сами верите в астрологию?
— Ну, не как в незыблемую науку, конечно. Но если ее воспринимать как психологию — это совсем другой коленкор. Астрология основана на идее, которую давно отвергло замечательно рациональное западное общество, а именно что положение звезд при рождении человека определяет его жизнь. В двух словах — «Что вверху, то и внизу».[82] Полная чушь, конечно. Куча людей родится под одним и тем же сочетанием звезд, и, разумеется, у них всех разные судьбы. Но конечно, нужно обязательно учитывать точное место рождения, а оно очень сильно влияет на картину расположения звезд. Короче говоря, астролог может, зная дату, время и место вашего рождения, составить гороскоп, который порой оказывается удивительно полезным, а иногда абсолютно ни на что не годным.
— Рут, вы говорите так, как будто сами в это верите.
— Наполовину да, на другую половину — нет. Но это очень похоже на «И Цзин».[83] Кроме рассудка, должна работать интуиция. В астрологии вся фишка — в интуиции астролога.
— А у вас сильная интуиция?
— Ну, хоть я и гертонианка, но должна признаться, что да — вопреки советам рассудка. В общем, я изучаю, насколько распространенной и влиятельной была астрология в этих местах во времена Реформации и Контрреформации, когда большинство населения было ярыми католиками и все духовные вещи — а значит, и психология тоже — были отданы на откуп Церкви, которая, конечно, знала, как надо, и наставляла своих чад на путь истинный, если они были истинно послушными чадами. Но многие люди не хотели быть послушными чадами. Их неодолимо тянуло что-то из глубин их собственного существа, и они не могли побороть эту тягу, не могли переплавить ее в бесстрастие… или что там требовала от них Церковь. Поэтому они шли к астрологам, но астрологи обычно попадали в немилость у Церкви. Совсем как в наше время, когда все отдается на откуп науке, даже если эта наука полна дыр, как психоанализ. Но люди не согласны отдать все на откуп науке. Например, в США, очень экстравертированной и обуреваемой наукой стране, астрология — большое дело. Янки вечно кричат про свободу воли, и про то, что судьба человека — дело его собственных рук, и все такое, но они не менее суеверны, чем древние римляне.
— М-да, странный вы историк.
— Еще бы!
— Но, как говорил один мудрый человек, которого я знаю… знал — бедняги уже нет в живых, — «Жизнь — странная история».
— Страннее не бывает. Взять, например, эту комнату. Вот мы тут сидим уютнейшим образом, несмотря на отсутствие фокуса. Почему нам так уютно?
— Благодаря печке, конечно.
— Да, но вы не задумывались, почему она такая теплая?
— Задумывался. Как ее топят?
— Благодаря интересной особенности всех этих старых замков. Между основными помещениями проходят узенькие коридорчики — иные не более восемнадцати дюймов шириной, и в них темно, как ночью. И по этим коридорам бесшумно ходят слуги в мягких тапочках и подкладывают дрова в печи. Мы их не видим и обычно не слышим. Мы о них не думаем, но они есть, и только благодаря им здесь можно жить зимой. Подслушивают ли они нас? Я уверена, что да. Они делают нам тепло, мы без них не можем, и они наверняка знают о нас столько, что, знай мы об этом, нам было бы не по себе. Они — потайная жизнь дома.
— Жутковато.
— Жизнь вообще жутковата. А ведь в жизни каждого из нас есть такие невидимые люди… и не совсем люди… которые нас согревают. Скажи, тебе когда-нибудь составляли гороскоп?
— Ну… один раз, в детстве, я послал деньги за составление гороскопа какой-то компании в Штатах, они рекламировали свои услуги в журнале для мальчиков. Это была жуткая чушь, напечатанная с ошибками на отвратительной бумаге. А в Оксфорде один тип, болгарин, очень хотел составить мой гороскоп, но мне было совершенно очевидно: воля звезд, которую он прочитал, совпадала с его собственным желанием, чтобы я вступил в какую-то ячейку недоделанных коммунистических шпионов, про которую он думал, что он ее возглавляет. Я уверен, ты скажешь, что мое знакомство с астрологией было несколько поверхностным.
— Да, хотя гороскоп болгарина — вполне обычное дело. Куча гороскопов составлялась и, конечно, до сих пор составляется с подобными целями. Но я составлю для тебя гороскоп, если хочешь. Настоящий, без всяких послаблений. Хочешь?
— Конечно. Разве можно отказаться от такого лестного предложения?
— Точно. Кстати, это еще один важный момент. Если для тебя составляют гороскоп, значит тобой по-настоящему интересуются, а это случается реже, чем обычно думают. Где и когда ты родился?
— Двенадцатого сентября тысяча девятьсот девятого года, насколько мне известно — в семь часов.
— А где?
— В городке под названием Блэрлогги, в Канаде.
— Какой-то дальний полустанок. Придется заглянуть в справочник, чтобы узнать точное положение. Ведь звезды в Блэрлогги не точно такие же, как в любом другом месте.
— Да, но, допустим, в Блэрлогги одновременно со мной родился бы еще кто-нибудь; разве его судьба не была бы идентична моей?
— Нет. А теперь я выпущу кота из мешка. Вот что отличает меня от мошенников из твоего детского журнала и от твоего коммуниста-афериста. Это — мое историческое открытие, которое настоящие астрологи берегли ценой своей жизни, и, если ты хоть полсловом обмолвишься о нем кому-нибудь до выхода моей книги, я тебя найду и очень затейливо убью. Когда тебя зачали?
— Боже, откуда мне знать? Но это было в Блэрлогги, я уверен.
— Обычный ответ. Родители ужасно жеманятся, когда дело доходит до разговоров с детьми на эту тему. Ну что ж, мне придется отсчитать назад приблизительный срок. Дальше, когда тебя крестили?
— О, это я могу сказать: примерно тремя неделями позже, точная дата — тридцатого сентября, около четырех часов пополудни. В англиканской церкви. И кстати, раз уж об этом зашла речь, много лет спустя меня крестили снова, на этот раз в католичество. Я наверняка вспомню дату, если постараюсь. Но какое это имеет значение?
— Дата зачатия важна, это совершенно очевидно. Ты вполне здоровый с виду, так что, я думаю, ты был доношенный. Значит, дату можно восстановить достаточно точно. День, когда человек входит на великую Сцену Жизни, конечно, важен, и только его принимают во внимание астрологи попроще. Но день, когда ты официально родился для жизни в Духе, как ее понимает твоя религиозная община, день, когда ты получил имя, — важен, потому что добавляет несколько штрихов к твоей карте. А двойное крещение! Это уже какое-то духовное щегольство. Принеси мне к завтраку все данные на бумажке, и я ими займусь. А теперь еще по рюмашечке коньячку, и разойдемся по своим непорочным постелькам.
Дни наедине с собой в ракушечном гроте и вечера в обществе Рут Нибсмит врачевали потрепанное самоуважение Фрэнсиса. Отъезд из Англии дался ему очень тяжело. Сперва пришлось объяснять родителям Исмэй, что случилось, а потом терпеть их очевидную, хоть и невысказанную, уверенность, что это он во всем виноват. Потом пришлось договариваться о малютке Чарлотте — малютке Чарли, как ее называли все, кроме Фрэнсиса, немного шепелявя на первом звуке: выходило что-то вроде «Шарли». Глассоны явно хотели контролировать судьбу девочки, но столь же явно не хотели с ней возиться. Они вполне логично заявили, что уже навоспитывались детей на своем веку. С какой стати им теперь вешать на себя младенца, который ежеминутно требует внимания? Они, что вполне естественно, беспокоились за Исмэй, которая болталась бог знает где, бог знает с кем, в стране, стоящей на пороге гражданской войны. Они признавали, что девчонка — дура, но это, по-видимому, никак не отменяло их уверенности, что во всем виноват Фрэнсис. Когда наконец Фрэнсис, доведенный до крайности, был вынужден сказать, что ребенок не его, тетя Пруденс рыдала, дядя Родерик ругался, но сочувствия к зятю у них не прибавилось. Рогоносцы всегда играют неблаговидную — и обычно комическую — роль.
Наконец Фрэнсису удалось договориться с Глассонами, и никогда в жизни он не чувствовал себя так ужасно. Кроме денег, которые он уже пообещал на поддержку имения, он согласился оплачивать все расходы на содержание малютки Чарли — существенные, потому что ребенку нужна была первоклассная няня и все остальное, а это должно было влететь в кругленькую сумму, так как Глассоны не собирались ни в чем урезать внучку. Сверх этого он должен был выплачивать четко определенную сумму с неопределенным назначением — на непредвиденные расходы. Вроде бы вполне разумно, но Фрэнсиса не покидало чувство, что им пользуются, а в минуту жизни, когда пошатнулись его честь и его любовь, атака на его банковский счет оказалась неожиданно сильным дополнительным потрясением. Конечно, в таком положении неблагородно так много думать о деньгах, но он о них думал. Что для него была малютка Чарли — то вопящий, то спящий слюнявый комок?
Неудивительно, что он ухватился за предложение дяди Джека — что-то сделать, куда-то поехать, выполнить важное задание. Но за согласие он расплатился тремя месяцами черной работы на Сарацини, который заставлял его орудовать пестом и ступкой, кипятить вонючую грязь — составную часть «черного масла», нужного Сарацини для работы, — и вообще играть роль мальчика на побегушках и «ученика волшебника».
А чем же занимался этот волшебник? Подделывал картины — ну, во всяком случае, улучшал настоящие, ничего не стоящие картины. Неужели великий Сарацини действительно погряз в этом непростительном для художника грехе? Судя по всему, да.
Ну что ж, раз пошла такая игра и Фрэнсиса в нее втянули, он будет играть на полную катушку. Он покажет Сарацини, что не хуже кого другого может малевать под немецких художников шестнадцатого века. Ему нужно было написать картину, по стилю и качеству похожую на уже законченные панели, которые сейчас стояли вдоль всех стен ракушечного грота, глядя на Фрэнсиса задумчивыми глазами безымянных мертвецов. Садясь за стол, чтобы продумать свою картину, Фрэнсис рассмеялся — впервые за последние несколько месяцев.
Он сделал много набросков; чтобы показать основательный подход к делу, он рисовал на дорогой старинной бумаге, вырезанной из старых книг и остатков альбомов художников, — запас этой бумаги у него оставался еще с Оксфорда. На бумагу он наносил основание из умбры и осторожно рисовал наброски (их нельзя было назвать эскизами в современном смысле слова) серебряным карандашом. Да, выходило неплохо. Именно то, что он хотел изобразить, то, что удивит Мастера. Он быстро и уверенно принялся рисовать на этой несчастной старой панели — в осторожной манере самого Мастера, непримечательными, аутентичными красками, на каждом мазке смешивая их с волшебным составом из фенола и формальдегида.
И тут он с удивлением понял, что счастлив. И от счастья запел.
Многие художники пели за работой — нечто вроде заклинания, вызывающего духов. Стороннему наблюдателю могло показаться, что песня художника не имеет ничего общего с картиной, над которой он работает. Фрэнсис пел оксфордскую студенческую песню на мотив австрийского национального гимна былых счастливых времен «Боже, кайзера храни нам»:[84]
Что-то жизнь у нас ни к черту,
Как могила дом родной —
У отца стеноз аорты,
У мамаши геморрой.
Из страны мой братец выслан:
Все за то, что содомит.
Экономка с мордой кислой
На аборт опять бежит.
Он мычал без остановки, в упоении погрузившись в работу. «Счастливый фальсификатор, — подумал он. — Пока я этим занимаюсь, я неуязвим».
— Ты счастлив? Я — да. — Рут Нибсмит глядела на него с соседней подушки.
Не красавица, даже не хорошенькая, но ладная женщина и, несомненно, веселая. Другого слова Фрэнсис подобрать не смог. Жизнерадостная, свежая и, как выяснилось, с хорошим любовным аппетитом — она никоим образом не тащила Фрэнсиса в постель, но весело согласилась, когда он предложил расширить их дружбу в этом направлении.
— Да, счастлив. И очень приятно слышать, что ты тоже. У меня как-то не очень получается делать других людей счастливыми — этим способом.
— Но ведь так здорово, правда? Как ты оценишь наши достижения?
— На четверку с плюсом.
— Крепкий второй эшелон. Ну не знаю, я бы поставила пятерку с минусом. Это скромненько, до Ромео и Джульетты мы явно недотягиваем. В общем, мне было очень приятно то, чем мы занимались последние несколько дней.
— Ты так говоришь, как будто все кончилось.
— А все и кончилось. Завтра графиня привезет Амалию из Мюнхена, и я снова заступлю на пост, буду служить образцом добродетели и скромности. И я это сделаю без сожалений — точнее, без особых сожалений. Понимаешь, я считаю, что с нанимателями нужно играть честно: графиня мне доверяет, а значит, я не должна устраивать интрижки с другими старшими слугами, пока воспитываю Амалию. О, если б Амалия нас сейчас видела, она бы умерла от зависти!
— Что? Девочка?
— Тоже мне девочка! Ей четырнадцать лет, и она горячая, как вот эта печка. Между прочим, она тебя обожает.
— Да я с ней и двух слов не сказал!
— Разумеется. Ты далек, недостижим, мрачен и меланхоличен. Знаешь, как она тебя прозвала? Le Beau Ténébreux.[85] Она для тебя готова землю рыть. Она бы совершенно пала духом, если бы знала, что ты довольствуешься ее гувернанткой.
— Ой, ну хватит уже про гувернантку! И кстати, о старших слугах: я никакой не слуга.
— Да ладно! Если ты только слуга — считай, тебе повезло. Графиня вот не слуга: она рабыня — рабыня этого замка и своей решимости восстановить фамильное богатство. Мы с тобой наемники, можем в любой момент взять и уйти. Мне нравится быть одной из старших слуг. Люди много лучше меня были старшими слугами. Если Гайдну не зазорно было носить ливрею Эстергази,[86] мне-то на что жаловаться? Когда знаешь свое место — в этом есть куча плюсов.
— То же говорила и Виктория Камерон.
— Одна из женщин в твоем сомнительном прошлом?
— Нет. Наверно, ее можно считать кем-то вроде няньки. Мое прошлое ничем не сомнительно, как ты наверняка прочитала по звездам. Моя жена вечно тыкала меня в нос этим фактом.
— Жена? Это та женщина в гороскопе?
— Значит, ты ее нашла?
— Женщина, которая оставила на тебе огромный рубец.
— Точно, это Исмэй. Она вечно говорила, что я невинен до глупости.
— Фрэнк, это неправда. В смысле — ты вовсе не глуп. По твоему гороскопу это совершенно ясно видно.
— Так когда ты наконец раскроешь мне этот великий гороскоп? Лучше поскорей, если завтра уже приезжает графиня.
— Сегодня вечером. А теперь давай уберемся из этого гнездышка преступной страсти, потому что мне надо одеться, и тебе тоже, и нам обоим нужно помыться.
— Я думаю, не принять ли нам ванну. От нас обоих разит — и это весьма достойный запах.
— Нет, никаких ванн. Слуги сразу нас засекут, если мы соберемся принимать ванну среди бела дня. На баварском языке ванн послеобеденная ванна означает «секс». Нет, тебе придется ограничиться влажным обтиранием и своей предужинной порцией горячей воды.
— Хорошо. «Поцелуй — и навсегда / Нас разъединят года».[87]
— О Рут, не говори «навсегда».
— Конечно не навсегда. Но во всяком случае, до ужина. А теперь — подъем!
— Надеюсь, на ужин дадут что-нибудь хорошее.
— Как ты думаешь, что это будет?
— Что-нибудь неслыханное для Дюстерштейна. Может быть, телятина?
— В точку! Я утром видела меню. Poitrine de veau farci.[88]
— Увы. Ну что ж: ласковая телятя на всех тарелках лежит.
— Нам повезло, что хоть это дают. Я так голодна, что съела бы и лошадь.
— Голод — лучшая приправа.
— Потрясающе! Какая глубочайшая мудрость! Неужели ты сам до этого дошел?
Фрэнсис шутливо ткнул ее кулаком под ребра и пошел к себе совершать влажное обтирание перед ужином.
После ужина пришло время гороскопа. Рут принесла внушительную пачку бумаг, в том числе зодиакальные карты, на которые она добавила множество пометок красивым наклонным почерком.
— Видишь ли, манера письма не должна контрастировать с материалом, вот я и выучилась так писать.
— Да. Очень мило. Беда лишь в том, что такой почерк очень легко подделать.
— Думаешь? Я уверена, что ты способен распознать подделку под свою собственную руку.
— Да, случалось.
— Вот видишь? Ты точно Le Beau Ténébreux. А кто это постарался? Неужели та самая девушка твоей мечты, которая так и торчит в твоем гороскопе?
— Она самая. Какая ты умная, что догадалась.
— Большая часть работы над гороскопом — умные догадки. То, на что намекает гороскоп, должно быть согласовано с тем, на что намекает его главный герой. Эта девушка для тебя — очень важная фигура.
— Была. Ее больше нет, и слава богу.
— Не «была». Она еще вернется.
— И что тогда?
— Это будет зависеть от того, сохранит ли она к тому времени позицию «девушки твоей мечты». Фрэнсис, ты должен раскрыть глаза на самого себя. В том, что она с тобой так плохо обошлась, часть и твоей вины. Когда мужчина делает «девушку мечты» из обыкновенной живой девушки, ей это чаще всего ужасно вредно. Некоторые девушки ведутся на это и пытаются превратиться в воплощение мечты, получается ужасная липа, и это верный путь к катастрофе. А другие девушки превращаются в законченных стерв, потому что не могут этого перенести. Твоя жена — стерва?
— Стерва, чистейшая дистиллированная стерва тройной очистки!
— Скорее всего, она просто дура. От дур всегда больше бед, чем от всех стерв, которых когда-либо носила земля, вместе взятых. Но давай посмотрим на твою карту. Переберемся на пол, чтобы все разложить. Придави углы книгами. Вот. А теперь…
Карта была красива, как только могут быть красивы зодиакальные карты, и надписана аккуратно, как может надписать только гувернантка.
— Не буду утомлять тебя астрологическим жаргоном, но давай взглянем на основные факты. Важно то, что Солнце у тебя — в середине неба, а это просто потрясающе. А твой восточный горизонт — точка восхода — находится в соединении с Сатурном; влияние Сатурна часто понимают совершенно неправильно, потому что люди слышат «Сатурн» и сразу думают: мрачный, угрюмый, свинцовый, замкнутый. Но на самом деле Сатурн значит совершенно не это. Твоя Луна — на севере, или в основании неба. А теперь — и это очень важно — твое Солнце находится в соединении с планетой Меркурий. В тебе очень много жизненной силы благодаря сильному Солнцу — и, поверь мне, она тебе понадобится, потому что жизнь уже оставила на тебе несколько рубцов и еще оставит. Но это сильное Солнце также означает, что ты находишься прямо в русле потока психической энергии. У тебя огромный запас духовной отваги и огромная интуиция. И этот Меркурий — дивный, быстрый, способный многое вынести. С психологической точки зрения ты прекрасно укомплектован… А теперь давай посмотрим на этот очень влиятельный и мощный Сатурн. Это судьба. Ты помнишь историю Сатурна? Ему нелегко пришлось — его кастрировали, но он и сам кое-кого кастрировал.[90] Что в костях заложено… ну знаешь. Есть узоры, которые непременно повторяются. Самые разные барьеры, бремена, которые приходится нести, тревоги, депрессии, нервные истощения — вот тебе и характер «мрачного красавца». Но есть и свои плюсы — в тебе сильно чувство ответственности, которое порой помогает выжить, и наконец обретаемое после долгой борьбы чувство реальности — его неплохо иметь, хотя и не всегда удобно. Видишь, твой Марс поддерживает Солнце, и это дает тебе потрясающее терпение и выносливость. И еще — это важно, — твой Сатурн находится в таком же аспекте с Луной, как твой Марс — с Солнцем, но Сатурн — даритель духовной силы, он уводит тебя далеко в подземный мир — мир сновидений, то, что Гёте называл царством Матерей. Сейчас их любят называть архетипами — это звучит очень по-научному. Но слово «Матери» ближе к истине, потому что они именно Матери. Они творят, они — матрицы всего опыта, проживаемого человеком.
— Так это, значит, мир искусства?
— Не только. Искусство может быть симптомом или видимой формой того, чем являются Матери. Имей в виду, что можно быть прекрасным художником и ничего не знать о Матерях… Сатурн в асценденте и Солнце в середине неба — это очень редкое сочетание, которое сулит совершенно необычную жизнь. Может быть, даже особое небесное покровительство. Ты когда-нибудь что-нибудь такое чувствовал?
— Нет.
— Фрэнсис, ты в самом деле очень необычный человек.
— Лестно слышать.
— Я тебе не льщу! С такими вещами не играют. Я не сшибаю медяки составлением гороскопов. Я пытаюсь проникнуть в суть вещей, и мне очень повезло, что я наткнулась на тот астрологический секрет, про который я тебе говорила. Фрэнсис, я не шучу.
— Надо сказать, что моя необычность не спешит проявляться.
— Скоро начнет, а может, уже начала. Мировой славы я тебе не обещаю, но, может быть, посмертную?.. У тебя в карте есть несколько вещей, о которых я непременно тебе сказала бы, если бы занималась гаданием за деньги. Пребывание в Дюстерштейне для тебя очень важно, это видно по твоей карте. И работа с Сарацини тоже очень важна, хотя он виден только как воздействие Меркурия. И еще всякие фоновые вещи, которые сейчас не видны. Что у тебя с музыкой?
— С музыкой? Я никогда особо не занимался музыкой. У меня нет способностей.
— Нет, это чья-то чужая музыка. В твоем детстве.
— У меня была тетя, которая часто играла на пианино и пела. Надо полагать, ужасную ерунду.
— Это она — ложная мать? У тебя их тут две. Вторая — это та нянька?
— Кухарка моего деда, если точно.
— Очень сильное влияние. Твердое как гранит. А в другой есть капелька чего-то ведьминского. Она была с виду странная? Это она пела? Не важно, что ее песни вышли из моды. Ты знаешь, люди в этом смысле очень глупы: они думают, что только самая модная музыка действует на человека, а если она недостойна Зальцбурга или Байрёйта,[91] то ее можно сбросить со счетов. На самом деле сентиментальная песенка иногда открывает двери, в которые тщетно стучится Гуго Вольф.[92] Наверно, с картинами то же самое. Хороший вкус и сильный эффект не всегда связаны. Если твоя поющая тетя вкладывала в пение всю душу, она могла оставить на тебе пожизненную печать.
— Может, и так. Я часто про нее вспоминаю. Мне пишут, что она сильно сдает.
— А это что вот тут? Какой-то жуткий узел. Вроде бы даже не совсем человек. У тебя не было очень любимой кошки или собаки?
— У меня был очень больной брат.
— Странно. Как-то не слишком похоже на брата… Но кто бы он ни был, он очень, очень сильно на тебя повлиял. Он дал тебе великое сострадание к несчастным и униженным, и это прекрасно — если не затуманивает здравый смысл. Впрочем, это вряд ли возможно с таким сильным Меркурием. Но неумеренное сострадание губит человека еще быстрей, чем бренди. А царство мертвых? Что ты там делал?
— Я считаю, что узнавал, до чего хрупка и до чего тяжела человеческая жизнь. У меня был замечательный учитель.
— Да, я его вижу, нечто вроде Харона, он перевозит мертвых к ним домой, на тот свет. Если бы я писала научную работу, от чего боже меня сохрани, я назвала бы его «психопомп».
— Красивое слово. Ему бы понравилось называться психопомпом.
— Это, случайно, не твой отец?
— Нет, слуга.
— Странно, а выглядит совсем как отец или, во всяком случае, какой-то родственник. А где отец? Я вижу какого-то Полифема, но не могу понять, отец он или нет.
Фрэнсис рассмеялся:
— О да, он точно Полифем. Носит монокль не снимая. Хороший человек.
— Вот видишь, как осторожно надо подходить к интерпретациям. Полифем вовсе не был хорошим человеком. Но определенно был одноглазым. Но действительно ли он твой отец? А что же старик?
— Какой старик? Мой дедушка?
— Да, наверно. Человек, который по-настоящему любил твою мать.
— Рут, что ты несешь?
— Только не лезь в бутылку. Я говорю про инцест. Не физическую гадость, а духовную, психологическую связь. В ней есть нечто благородное. Она бы облагородила и физическую связь, если бы та была. Но я вовсе не имею в виду, что ты — сын своего деда по плоти. Скорее, ты его духовное дитя, любимое за то, что оно — дитя его обожаемой дочери. А что твоя мать? Она как-то слабо проявляется. Ты ее очень любишь?
— Думаю, да. Я всегда так думал. Но она никогда не была реальной в той же мере, что тетя и кухарка. У меня никогда не было ощущения, что я ее знаю по-настоящему.
— Мудро дитя, знающее своего отца, но лишь один человек из миллиона знает свою мать. Матери — загадочные существа.
— Да. Мне говорили. Они спускаются вниз, вниз, вниз, к самым вратам преисподней, чтобы мы, мужчины, могли жить.
— Это очень сатурновское высказывание. И похоже, что ты ее за это ненавидишь.
— А кто бы не стал ненавидеть? Кому нужен такой неподъемный, давящий долг благодарности по отношению к другому человеку? Я полагаю, что, зачиная меня, она не думала о вратах ада.
— Верно. Если твоя первая карта не врет, тебя зачинали с большим удовольствием. А ты ей уже сказал про свою жену? Что она сбежала с тем авантюристом?
— Нет. Еще не сказал.
— А про ребенка?
— О да, про ребенка она знает. «Милый, ну какой же ты гадкий мальчик, сделал меня бабушкой!» Это она мне написала.
— А ты уже утешил ее, что на самом деле она вовсе не бабушка?
— Черт возьми, Рут, это уже какая-то инквизиция! Ты что, правда это разглядела в своей несусветице?
— Я вижу рога рогоносца — ясно до боли. Ты не суетись. Это бывало и с лучшими людьми. Вспомни короля Артура.
— В жопу короля Артура! И Тристана с Изольдой, и гребаный Грааль, и всю эту кельтскую херню! Каким ослом я себя выставил из-за всего этого!
— Бывает, люди выставляют себя ослами из-за гораздо менее достойных вещей.
— Рут, я не то чтобы вредничаю, но все это как-то слишком неопределенно, мифология какая-то. Скажи честно, ты ведь на самом деле во все это не веришь?
— Я тебе уже сказала: это лишь способ перенаправить интуицию и достичь вещей, до которых невозможно добраться по широким, хорошо освещенным проспектам науки. Да, астрология не укладывается в четкие принципы, но это не повод от нее отмахиваться. Чтобы поговорить с Матерями, нельзя просто взять и позвонить им по телефону. Их номера нет в справочнике. Да, я верю во «все это».
— Но все, что ты мне до сих пор говорила, — приятные, лестные вещи. А если бы ты увидела по моей карте, что я умру сегодня ночью, ты бы мне сказала?
— Наверно, нет.
— Ну хорошо, в таком случае — когда я умру? Ну-ка давай что-нибудь определенное, что там тебе звезды нашептали.
— Ни один астролог, если он в своем уме, не назовет человеку время его смерти. Хотя жил однажды мудрый астролог, который сказал вспыльчивому королю, что король умрет на следующий день после него. И потому прожил долгую и счастливую жизнь. Но вот что я тебе скажу: прогноз благоприятен. Войну ты переживешь.
— Войну?
— Да, ту, которая скоро начнется. Ну правда же, Фрэнсис, не нужно читать по звездам, чтобы видеть, что скоро начнется война и что нам с тобой лучше бы убраться из этого очаровательного, живописного замка до того. Чтобы не оказаться случайно в том самом поезде, что раз в несколько дней проходит под нашими окнами.
— Так ты об этом знаешь?
— Это не ахти какой секрет. Я бы многое отдала, чтоб хоть одним глазком взглянуть на тот лагерь, но первое правило для иностранцев — не совать нос куда попало. Надеюсь, ты не слишком далеко заезжаешь в ту сторону, когда ездишь проветриться на своей машинке. Фрэнсис, ты ведь не можешь не знать, что мы сейчас в логове тирании, которой не было равных как минимум за последнюю тысячу лет, и, несомненно, самой эффективной тирании за всю историю человечества. А где тирания, там и предательство — иногда утонченнейшее. Ты не знаешь, чем занимается Сарацини?
— У меня в последнее время возникают разные вопросы по этому поводу.
— Выясни, да побыстрее. Честное слово, Фрэнсис, для человека с таким сильным Меркурием ты удивительно медленно соображаешь. Я сказала, что ты не глуп, но ты определенно туповат. Очень советую тебе выяснить, во что ты вляпался. Может, Макс тебе объяснит. Слушай, Меркурий ведь бог сообразительности, верно? А также хитрости, обмана, всяких трюков и прочего в том же духе. В твоей судьбе скоро наступит величайший момент. Судьбоносное решение. Фрэнсис, я тебя умоляю: будь жуликом, если нужно, только, ради всего святого, не будь тупым жуликом! Ведь у тебя в карте так сильны Сатурн и Меркурий! Ты хотел, чтобы я тебе рассказала о темной стороне твоего гороскопа, — так вот она! И еще одно. Деньги, ты слишком любишь деньги.
— Потому что каждый, кого ни возьми, пытается меня обобрать. Как будто я всеобщий банкир, бесплатный мойщик бутылок, шпик и лакей…
— Шпик? Так вот почему ты здесь! Ну что ж, мне будет чуточку спокойней, раз ты не просто заблудший американец, шарящий вслепую в тумане…
— Я не американец, черт возьми! Я канадец. Вы, англичане, могли бы, наконец, и запомнить разницу!
— Извини, извини! Конечно ты канадец. А знаешь, что это значит с точки зрения психологии? Ужасную кашу. По массе уважительных причин, в том числе из-за сильного планетного влияния, Канада — страна-интроверт, которая из кожи вон лезет, чтобы казаться экстравертом. Проснитесь! Будьте собой, а не дурной копией кого-то другого!
— Ты просто гениально несешь беспросветную чушь — лучше всех, кого я знаю.
— Ну ладно, о тупоголовый друг мой. Подожди, и все увидишь сам. Сеанс у астролога окончен! Уже полночь, а завтра мы должны, бодры и свежи, приветствовать своих хозяев, когда они приедут из Мюнхена, Рима и откуда там должен прибыть пресловутый князь Максимилиан. Так что налей мне еще рюмку коньяка, и — спокойной ночи!
— Хайль Гитлер! — Приветствие князя Макса прогремело как пистолетный выстрел.
Сарацини вздрогнул, и рука его дернулась, будто желая вскинуться в ответ. Но графиня, присевшая в реверансе, поднималась медленно, словно актер пантомимы из потайного люка на сцене.
— Макс, это было обязательно?
— Дорогая кузина, не сердитесь, я просто пошутил. Можно? — И он нежно поцеловал ее в щеку. — Сарацини, дорогой друг! Милая кузиночка, вы еще красивей обычного. Мисс Нибсмит, как поживаете? А вы… мы не встречались, но вы, надо полагать, Корниш, правая рука Танкреда. Очень приятно.
Когда князь Макс говорил, нелегко было вставить слово. Фрэнсис пожал протянутую руку. Макс не умолкал:
— Спасибо вам, кузина, что пригласили меня на Рождество. Оно в Баварии уже не то, что раньше, хотя по дороге я видел кое-какие признаки увеселений. Я поехал через Обераммергау, надеясь, что уж там-то рождению Господа нашего радуются с должной благодарностью. Ведь тамошние жители продают, в том числе на экспорт, по нескольку сот тысяч погонных метров яслей, распятий и святых образов в год, и даже они вряд ли способны начисто забыть, что было этому причиной. А вот в Швейцарии Рождество в полном безудержном разгуле. В Париже празднуют почти с таким неистовством, как если бы Христос был французом. И в Лондоне люди, в остальном вполне вменяемые, утопают в диккенсовских соплях, расхватывают в «Фортнуме» последние тарталетки, пудинги, хлопушки и прочую атрибутику местных сатурналий. А здесь… Вижу, вы развесили венки из хвои…
— Ну конечно. А завтра месса, как обычно.
— И я обязательно пойду! Не съев ни крошки, не выпив ни глотка после полуночи. Даже зубы чистить не буду — вдруг пресловутая лютеранская капля воды случайно попадет в горло. Как хорошо! А, Корниш? Или мне следует сказать «тото будиТ рас чуДесна?»[93]
— Простите, ваша светлость?
— Нет-нет, никаких светлостей! Зовите меня Максом. «Тото будиТ рас чуДесна» — это из Диккенса. Вы, должно быть, настоящий диккенсовский протестант, а?
— Меня вырастили католиком.
— А с виду совсем не похоже.
— А как, интересно, должны выглядеть католики? — недовольно спросила графиня.
— Они выглядят прекрасно, кузина, у них в глазах — свет Царства Небесного, который никогда не увидишь у лютеран. Разве не так, а, мисс Нибсмит?
— О, зато в наших глазах сияет свет истины, ваша светлость.
— Очень хорошо! Гувернантку не подловишь, а? Амалия, надеюсь, и ты впитываешь хоть немножко этого света?
Амалия покраснела, как всегда, когда к ней обращались, а ей было нечего сказать. Но она могла не беспокоиться. Князь продолжал свою тираду:
— Ах, настоящее баварское Рождество, совсем как в детстве! Но надолго ли это? Надеюсь, среди нас нет евреев, так что нам позволено будет праздновать Рождество согласно традициям и нам хотя бы никто не помешает. Танкред, а вы, случайно, не еврей? Меня всегда волновал этот вопрос.
— Боже сохрани, — сказал Сарацини и перекрестился. — Мне и без этого забот хватает.
Тут Амалия обрела голос.
— А я и не знала, что евреи празднуют Рождество, — сказала она.
— Им, беднягам, сейчас вряд ли удается хоть что-то праздновать. За ужином выпьем за наступление лучших времен, хорошо?
Князь приехал в спортивном автомобильчике, который фыркал, кашлял, ревел, пердел и был нагружен свертками и большими кожаными чемоданами. Когда обитатели замка собрались к ужину, оказалось, что в свертках и чемоданах — подарки для всех. Подарки словно бы громко вопили: «Бонд-стрит!» Графиня получила ящик кларета и ящик шампанского. Амалия — фотографию князя Макса в парадной военной форме, в дорогой рамке от «Эсприс». Мисс Нибсмит — красивейший, хоть и не очень практичный, дневник с переплетом из голубой кожи, с золотым замочком и ключом. Для астрологических записей, хитро сказал князь. Сарацини и Фрэнсис получили карманные дневники в кожаных переплетах на будущий год, явно от «Смитсона». Слугам же досталась корзина роскошных лакомств из «Фортнума».
Конечно, были и другие подарки. Графиня подарила Фрэнсису книгу про дюстерштейнские картины, написанную каким-то трудолюбивым ученым много лет назад. Амалия, сильно краснея, вручила Фрэнсису шесть носовых платков, на которых она вышила его инициалы. Сарацини подарил всем книги стихов, переплетенные во Флоренции. Фрэнсис отличился тем, что преподнес графине и Амалии их портреты — рисунки, сделанные им самим в стиле старых мастеров. Он особенно старательно подчеркнул семейное сходство. Для мужчин и мисс Нибсмит он ничего не припас, но это, кажется, не имело значения. Когда все подарки были розданы, начался ужин, длиннее обычного, с олениной, жареным гусем и фаршированным карпом, который оказался приятнее на вид, чем на вкус. Когда доели сыр, графиня объявила, что в честь Фрэнсиса трапезу завершит традиционное английское блюдо, которое повар, италошвейцарец, определил как Suppe Inglese.[94] Блюдо оказалось смелой попыткой воспроизвести вишневый трайфл[95] — результат получился слишком мокрым, но Фрэнсис оценил добросердечный жест.
Ужин сопровождался не столько общей беседой, сколько сольным выступлением князя Макса, полным упоминаний — небрежных, но не слишком необходимых — про «моего кузена Кароля, румынского короля». Кроме этого, Макс рассказал пару исторических анекдотов про «моего предка, Friedrich der Grosse,[96] хотя мы, конечно, принадлежим к швабской ветви семейства», и длинную историю о том, как он мальчиком изучал каноническое право, «чтобы священники не могли нас обмануть, — понимаете, во владениях нашей семьи было больше пятидесяти приходов». Когда наконец пришло время тостов, выпили за графиню, Амалию, мисс Нибсмит, за сокровища итальянского искусства, «о которых заботится наш дорогой маэстро Танкред Сарацини», и за английского короля, а затем князь, немало забавляясь, настоял, чтобы они подняли бокалы за «претендента на британский трон, моего кузена князя Рупрехта Баварского, который наследует через своих предков Стюартов, как вы, конечно, знаете». После этого Фрэнсис непременно должен был разбить свой бокал (предварительно убедившись, что это не слишком большая ценность), чтобы никто никогда не мог поднять его по менее важному случаю.
Фрэнсис вышел из своей обычной роли Le Beau Ténébreux — в нем бродило выпитое вино. Когда Амалия набралась храбрости и спросила, правда ли, что в Канаде множество медведей, он ответил, что в его детстве одного мальчика сожрал медведь всего в трех милях от Блэрлогги. Это была правда, но Фрэнсис, не удовлетворившись ею, добавил, что медведя позже видели: он шел на задних лапах, на голове у него была шапка съеденного мальчика, а под мышкой — его мешок с книгами. Двигался медведь по направлению к Карлайлской сельской школе. В это не поверила даже Амалия.
— Милая, английское остроумие склонно к некоторой доле fantaisie, — сказала графиня с серьезностью, положенной бабушке.
Затем князь Макс опять завладел нитью беседы и начал рассказывать про охоту на кабанов, в которой он участвовал вместе с разнообразными высокопоставленными родственниками.
— А чем князь занимается сейчас? — спросил Фрэнсис у Рут Нибсмит после ужина.
— Он коммивояжер в виноторговой компании с отделением в Лондоне, — шепнула она. — Живет на жалованье — ему прилично платят, но, конечно, это не богатство. Он настоящий аристократ — бесстыдно живучий и жизнерадостный. Гитлер его никогда не одолеет. Ты заметил маленькую виттельсбахскую штучку — герб на двери его машины? Макс — подлинный аристократ, но язык у него подвешен как надо, не то что у наших английских важных шишек.
Наступило рождественское утро. Месса была прослушана, завтрак съеден, и Сарацини, не сказав ни слова — хотя князь не переставая говорил о других вещах, — направился в ракушечный грот-мастерскую, а графиня, князь и Фрэнсис последовали за ним. Панели, над которыми Сарацини работал всю осень, были расставлены на столах, прислонены к стенам и к колоннам из ляпис-лазури.
Князь неторопливо осмотрел их все.
— Восхитительно! — сказал он. — Поистине, Танкред, вы превзошли собственную репутацию. Как вы преобразили эту унылую мазню! Я бы никогда не поверил, если бы не видел собственными глазами. И вы говорите, что это нельзя распознать?
— Очень решительно настроенный критик, вооруженный различными кислотами для проб и особыми лучами, позволяющими выявить неизбежную разницу в наложении мазков, наверное, разглядит мою работу — и даже в этом случае у него не будет полной уверенности. Но, как я не устаю повторять нашему другу Корнишу, наша задача — сделать работу так хорошо, чтобы подозрения даже не возникли и чтобы любопытные критики со своими лучами не явились и не начали сеять эти подозрения. Как видите, картины довольно грязные. И грязь — их собственная. Никакой аугсбургской грязи там, где должна быть нюрнбергская. Без сомнения, эти картины хорошенько почистят, прежде чем повесить в великой галерее.
— Может быть, вас даже пригласят руководить чисткой. Будет неплохо, а?
— Да, я получу большое удовольствие.
— Знаете, некоторые так хороши, что мне даже захотелось оставить их себе. Вы заставляете зрителя поверить, что какие-то чрезвычайно искусные, совершенно неизвестные и непризнанные портретисты подлинно немецкого стиля работали в этих местах среди богатых купцов в пятнадцатом и шестнадцатом веках. Единственное, что вам не удалось спрятать, Meister, — это ваш талант.
— Вы очень добры.
— Посмотрите-ка на эту. Шут Фуггеров. Несомненно, один из тех шутов, которых, как мы знаем, Фуггеры постоянно держали с тех пор, как стали князьями. Но который же? Как вы думаете — может, это дурачок Гензель, любимец князя Ганса? Поглядите на него. Какое лицо!
— Бедняга, — сказала графиня. — Подумать только — родиться карликом и жить игрушкой на содержании! Впрочем, надо полагать, это лучше, чем родиться и жить карликом, которого никто не содержит.
— Наши друзья, несомненно, придут в восторг от этой картины, — сказал князь Макс.
— Прошу прощения, но она не идет с остальными, — вмешался Сарацини.
— Не идет с остальными?! Но она же лучшая во всей партии! Почему не идет?
— Потому что это не подрисованная настоящая картина. Это полная фабрикация, проще говоря — подделка, созданная нашим юным другом Корнишем. Я учил его технике рисования подобного рода картин и велел в качестве упражнения изобразить нечто подобное самостоятельно, чтобы показать, насколько он освоил технику.
— Но это же шедевр!
— Да. Шедевральная подделка.
— Но… а ее можно распознать?
— Без научного анализа — нет. Панель старая и вполне подлинная, обтянутая такой же старой кожей. Цвета правильные, краски сделаны по старой технологии. Техника безупречна, разве что слишком хороша для совершенно неизвестного художника. Этот хитроумный негодяй Корнишь даже позаботился, чтобы в кракелюрах оказалась подлинная старинная пыль. Я полагаю, что и у одного наблюдателя из тысячи не возникнет сомнений.
— Да, но, Meister… этот наблюдатель, конечно же, заметит в верхнем левом углу Firmenzeichen, вилы в круге, — старинный знак рода Фуггеров. И похвалит себя за наблюдательность и догадливость, тем более что знак едва виден.
— Да. Но все равно это подделка, дорогой Макс.
— Может быть, по сути. Но не по духу, безусловно. Подумайте, Meister, ведь это не имитация работы какого-либо известного художника. В таком случае это действительно была бы подделка. Нет, это всего лишь маленькая картинка в манере шестнадцатого века. Чем же она отличается от остальных?
— Только тем, что написана меньше месяца назад.
— О, это почти лютеранское моральное чистоплюйство! Вы — недостойный слуга Хроноса. Кузина, что вы скажете? Ведь это маленькая жемчужина, правда?
— Я скажу, что эта картина говорит нам об унылом, беспросветном существовании карлика, которому приходится делать из себя посмешище, чтобы его терпели. Который чувствует, что Господь с ним дурно обошелся. Если уж я при взгляде на картину чувствую нечто подобное, это должна быть поистине сильная вещь. Я бы хотела, чтобы она отправилась вместе с остальными.
— Конечно, кузина. Именно такого здравого взгляда я от вас и ожидал. Ну же, Танкред, смиритесь.
— Ну, если вы настаиваете… Вы рискуете сильнее всех нас.
— Это моя забота. Кузина, все ли готово к путешествию?
— Да, шесть бочек с вином стоят в старой житнице.
— Тогда немедленно за работу.
Следующие три часа графиня, Фрэнсис, Макс и Сарацини заворачивали панели — общим числом восемнадцать, включая портрет шута, — в промасленную бумагу. Затем картины зашили в водоотталкивающий шелк, а швы запечатали смолой, которую Сарацини разогрел на жаровне. К сверткам привязали свинцовые грузики. Затем картины отнесли в старую житницу, где по случаю праздников не было никого из рабочих. С бочек сняли верхние днища и осторожно погрузили картины в белое вино, которое заполняло бочки — по пятьдесят два галлона в каждой. Когда князь Макс забил на место последнее днище, восемнадцать утопленных картин, надежно укутанных в водонепроницаемые упаковки, были готовы к отправке в Англию, на склады уважаемого лондонского виноторговца. Этим утром все славно поработали, и даже графиня чуточку расслабилась против обычного и пригласила всех на рюмочку мадеры в свои личные покои, где Фрэнсис раньше не бывал.
— Сознание наших свершений наполняет меня дивным теплом, — сказал князь Макс, нюхая содержимое стакана. — Я радуюсь широте и изобретательности нашего ума. Интересно, хватит ли у меня выдержки не оставить карлика Фуггеров себе. Нет, это было бы непрофессионально. Он должен отправиться вместе с прочими. Надо сказать, меня очень удивляет молчание нашего друга Фрэнсиса. Он не произнес ни слова о том, что мы сделали с картинами.
— У меня есть веские причины молчать, — ответил Фрэнсис. — Но я, конечно, хотел бы знать, что тут происходит, если это позволительно. Meister так запугал меня в последние четыре месяца, что я не чувствую себя вправе задавать вопросы. Надо думать, это и значит быть подмастерьем. Держать глаза открытыми, а рот на замке. Но мне бы хотелось знать хоть что-нибудь, если можно.
— Танкред, похоже, вы ужасный старый тиран, — заметил князь Макс. — Кузина, как вы считаете — может быть, стоит объяснить хоть малую часть?
— Да. Хотя я сомневаюсь, что вы можете — в объяснениях или в чем угодно еще — ограничиться малой частью. Но мистер Корниш уже замешан в… вам придется объяснить в чем… сильней, чем он сам догадывается, и держать его в неведении было бы дурно.
— Значит, так, дорогой Корниш. Вы ведь знаете, что наш фюрер — великий знаток искусства? Это вполне объяснимо, так как в молодости, до призвания на поприще могучих свершений, он сам был художником. Он полон решимости открыть духовные богатства немецкого народа всему миру, а также самому немецкому народу. С этой целью он решил приобрести и вернуть в Германию все работы немецких художников, находящиеся за границей. Репатриация нашего наследия, как он это называет. Конечно, это не быстрое дело. Во время Реформации произведения немецкого религиозного искусства сильно рассеялись. Это была никому не нужная труха. Во всяком случае, лютеранам ненужная. Многие вещи оказались в других странах, и даже в Америке, откуда они, по всей вероятности, не вернутся. Но то, что в Европе, можно как-то вернуть. Второй период великого рассеяния немецкого искусства имел место в восемнадцатом веке и в начале девятнадцатого, когда любой юный щеголь, совершая обязательное для тех времен большое путешествие по Европе, считал своим долгом прихватить несколько хорошеньких вещичек. И далеко не все они были созданы в Италии. Некоторые шедевры готического искусства происходят отсюда. Фюрер хочет собрать все это, и первоклассные, и второстепенные вещи — хотя он никакое подлинно немецкое произведение не считает второстепенным, — и построить в Линце великий Фюрер-музей, где они будут храниться.
— Но ведь Линц же в Австрии?
— Да, и совсем недалеко от места рождения фюрера. Ко времени, когда все картины будут собраны, Австрия уже созреет и сама упадет в руки… Вы начинаете понимать?
— Да, но неужели фюрера интересуют картины, над которыми работали мы с Мастером? Они ведь совершенно заурядны? И зачем посылать их в Англию? Почему не предложить их прямо тут?
— Ну… это сложная история. Во-первых, фюрера интересует все немецкое; потом, когда он соберет все произведения искусства, их поделят на хорошие и посредственные. И я должен заметить, что вы с нашим милым Танкредом приподняли эти картины над серой заурядностью. Это весьма интересные портреты бюргеров. Как светится их ум, их немецкость! Во-вторых, фюрер готов… или, точнее сказать, его агенты готовы договариваться с зарубежными владельцами предметов искусства. Они желают меняться. За каждую немецкую картину можно получить картину примерно такой же ценности, которая не принадлежит кисти немецкого художника, но хранится сейчас в немецкой галерее. Музей кайзера Фридриха в Берлине и Мюнхенская пинакотека уже послушались деликатных увещеваний советников фюрера по искусству и обменяли одного Дуччо ди Буонинсенья, одного Рафаэля, несколько фра Липпо Липпи и бог знает что еще на предложенные им немецкие картины. В Англии их, знаете ли, немало.
— Надо полагать.
— И мы как раз собираемся отправить в Англию еще несколько вещей для последующего обмена. Такие картины вполне могли обнаружиться в английских сельских усадьбах. Незначительные вещи, но главный закупщик фюрера заботится и о количестве тоже, а не только о качестве.
— Он и о качестве не забывает, — вставила графиня, сдавленно фыркнув.
— О да, и на здешнюю коллекцию он тоже поглядывает. Главный агент фюрера по закупке предметов искусства, как вы, возможно, знаете, — очень занятой человек, рейхсмаршал Геринг, и он уже нанес визит моей кузине, чтобы узнать, не желает ли она преподнести свою коллекцию в дар Фюрер-музею в знак преданности немецким идеалам. Рейхсмаршал очень любит живопись и сам владеет неплохой коллекцией. Насколько мне известно, — князь посмотрел на графиню, — он попросил фюрера восстановить для него титул, дарованный ландграфом Вильгельмом Третьим Гессенским своему советнику по искусству: «генеральный управляющий отрадой для взора».
— Какая наглость! — воскликнула графиня. — У него чрезвычайно вульгарные вкусы. Впрочем, чего еще ожидать.
— Ну вот, дорогой Корниш, теперь вы все знаете, — сказал князь.
— Значит, это донкихотская антигитлеровская эскапада? — спросил Фрэнсис. — Просто чтобы ему насолить? Но ведь вы чудовищно рискуете?
— Мы, конечно, донкихотствуем, но не настолько, — ответил князь. — За эту работу мы получаем определенное вознаграждение — она, как вы совершенно правильно сказали, опасна. Дружественные нам английские фирмы весьма щедры. В нашей схеме участвуют различные торговцы предметами искусства. Они организуют обмен, и они же продают итальянские шедевры, отправляемые в Англию взамен картин, которыми мы занимались сегодня утром. Подобная небольшая партия незначительных картин может быть обменяна на один холст — Тьеполо или даже Рафаэля. Конечно, мы донкихотствуем, но не совсем бескорыстно. Некоторые суммы денег переходят из рук в руки в зависимости от наших успехов.
Фрэнсис поглядел на графиню. Он хорошо владел лицом, но, должно быть, все же выдал свое изумление. Графиня даже бровью не повела.
— Кто боится риска, тому не восстановить великое состояние, — заметила она.
— Эта девушка неплохо справилась с гороскопом Фрэнсиса, — сказал Цадкиил Малый. — Она даже намекнула на твое участие в его судьбе, брат. Ты, должно быть, удивился.
— Меня не так просто удивить, — ответил даймон Маймас. — Во дни, когда люди признавали существование и силу даймонов вроде меня, нас часто узнавали и призывали. Но безусловно, девушка весьма преуспела. Она предупредила Фрэнсиса о надвигающемся кризисе и предостерегла против растущей в нем привязанности к деньгам.
— У этой привязанности веские причины, — заметил ангел. — Он правильно говорит, что все норовят его использовать, а он беззащитен. Погляди на дюстерштейнскую банду! Князь Макс уверен, что Фрэнсис с радостью примет участие в этой, выражаясь очень мягко, мистификации с картинами. Князь видит в ней лишь аристократическую шалость и уверен, что стать одним из шалунов — большая честь для Фрэнсиса. По мнению графини, мещанин вроде Фрэнсиса должен радоваться, что его посвятили в тайну высокородных людей и позволили работать за стол и кров на благо этой тайны. А Сарацини питает искреннее презрение мастера к новичку. Но если дело вскроется, сильнее всех пострадает Фрэнсис, ибо он единственный, кто действительно подделал картину.
— Нет, брат, он ничего не подделывал. Он нарисовал оригинальную картину в своем индивидуальном стиле, а если какой-нибудь ценитель искусства ошибется в датировке — это его проблемы. Не Фрэнсис, а князь и графиня выдают эту картину за то, чем она не является. Они аристократы, а как ты прекрасно знаешь, аристократы порой пробиваются наверх отнюдь не благодаря безупречной щепетильности. Что же до денег, эта история еще не рассказана.
— Я склоняюсь перед твоим доскональным знанием дела, дорогой Маймас. Меня радует, что Франсуа Ксавье Бушар, карлик-портной из Блэрлогги, готов наконец ворваться в мир под личиной шута Фуггеров, дурачка Гензеля, и получить свою порцию славы. И все потому, что Фрэнсис научился наблюдать и запоминать под руководством Гарри Фернисса.
— Таковы маленькие шутки, скрашивающие однообразный труд Малых Бессмертных, — заметил даймон Маймас.
— Как вы думаете, достопочтенная леди Нибсмит уловила прозрачный намек князя Макса? — спросил Сарацини. — Помните, когда он дарил ей ту книгу, сказав, что это для астрологических записей? Ему очень хочется, чтобы она составила ему гороскоп.
— А она не хочет? — спросил Фрэнсис.
— Видимо, нет. Он умоляет об этом — насколько такой аристократ способен умолять — уже несколько месяцев. Она же прихотлива — но это ее право. Она непрофессиональный астролог, но очень хороший. Настоящий экстрасенс. Конечно, качество гороскопа сильно зависит от экстрасенсорных способностей астролога. Немцы любят это дело не меньше американцев. У фюрера есть свой собственный астролог.
— Как-то она не похожа на экстрасенса.
— Настоящие экстрасенсы, как правило, и не похожи. Они зачастую вполне обыденные люди. А вам она уже составила гороскоп?
— Ну… по правде сказать, да.
— И как, у вас хорошая судьба?
— Явно странная. Страннее, чем я предполагал.
— Но не страннее, чем предполагал я. Я выбрал вас в подмастерья за странность, и с тех пор мне раскрывались все новые и новые глубины вашей странности. Взять хоть вот эту картину, которую вы нарисовали, пока я был в Риме. Это ведь портрет, верно?
— Да.
— Не буду вас допрашивать. Это явно портрет, его ни с чем не спутаешь — особое чувство между художником и моделью, которое невозможно подделать. Во всяком случае, я такое распознаю. Где ваши наброски?
Фрэнсис достал наброски из папки.
— Вы очень обстоятельны. Даже наброски на правильной бумаге, в правильном стиле. Не в вашем обычном гарри-ферниссовском. Но все же я готов биться об заклад, что в первый раз вы рисовали этого карлика в манере Гарри Фернисса.
— Да. Он был мертв, и я сделал несколько набросков, пока тело готовили к погребению.
— Вот видите? Чрезвычайно странно, как я и сказал. Какую пользу принесла вам книга Фернисса! Вы ничего не забываете; вы освоили трюк запоминания через руку. Интересно, что об этой картине скажут люди в Лондоне.
— Meister, а кто же эти люди? Я имею право знать, во что впутываюсь, работая с вами. Наверняка это небезопасно. Почему меня держат в неведении?
— Эти люди — авторитетные торговцы произведениями искусства, они заправляют деловой стороной нашей маленькой игры, которая, как вы правильно сказали, небезопасна.
— Они меняют эти ничего не стоящие или, во всяком случае, заурядные картины на другие, намного более ценные?
— Они меняют некоторые картины на другие по ряду сложных причин.
— Ну хорошо. Но мы делаем то, о чем рассказал князь, и не более? Утонченная мистификация германского рейха?
— Чтобы мистифицировать германский рейх, надо быть очень смелым человеком.
— Но кто-то явно этим занимается. Правительство? Может, это контрразведка развлекается таким способом?
— Британское правительство знает о нашей афере, и американское, скорее всего, тоже, но и там и там в курсе лишь горстка людей, и, если дело вскроется и выйдет скандал, они заявят, что ничего не знали.
— Так, значит, все это ради чьей-то личной выгоды?
— Деньги, конечно, участвуют в схеме. Работа, которую мы выполняем, не остается безответной.
— «Безответной»! Ну и словечко! Вы хотите сказать, что вам, графине и князю Максу чертовски хорошо платят!
— Нам платят за дело. Графиня поставляет картины — материал для дальнейшей работы. В этом замке на каждую картину, висящую на стенах, приходятся две, сложенные в бесчисленных служебных коридорах, — где же, как не тут, найдутся вещи нужной эпохи, нужного характера и, не побоюсь этого слова, подлинные? Мой вклад — мастерство, преображающее картины; они становятся гораздо привлекательней для агентов великого рейхсмаршала, чем были в первозданном, запущенном виде. Князь Макс заботится о том, чтобы картины добрались до Англии, до торговцев предметами искусства, — а это рискованное занятие. Подобные услуги недешевы, но то, что платят нам, нельзя даже сравнить с выигрышем лондонских торговцев, ибо они за посредственные немецкие картины получают шедевры итальянского искусства и продают их по ошеломительным ценам.
— В общем, международное мошенничество с размахом.
— Если тут и есть мошенничество, то не такое, какое вы имеете в виду. Допустим, немцы считают наши картины привлекательными и готовы их выменивать на итальянские шедевры. Кто мы такие, чтобы обвинять немецких искусствоведов в некомпетентности? На этой стадии о деньгах речь не идет. Рейх вовсе не желает, чтобы большие суммы немецких денег покидали страну — даже в обмен на произведения немецкого искусства. Поэтому происходит обмен. Перед немецкими экспертами стоит задача собрать самую лучшую и самую полную в мире коллекцию произведений немецкого искусства. Им нужно и количество, и качество. Мы в своей работе не стремимся достичь высочайшего качества — у нас нет ни Дюреров, ни Грюневальдов, ни Кранахов. Чтобы поставлять такие картины, нам пришлось бы заняться подделкой — а это, конечно, невообразимо, и я в священном ужасе бегу самой возможности подобного. Мы просто превращаем непримечательные старые картины в примечательные.
— Только не «Дурачок Гензель». Это подделка, и мы отправили ее в Англию!
— Не горячитесь, дорогой мой, иначе вы можете наговорить вещей, о которых потом пожалеете. «Дурачок Гензель» — ученический этюд, написанный в стиле ушедшей эпохи, испытание художественного мастерства. Вы с честью выдержали испытание. Судья здесь я, и я знаю, о чем говорю. Если специалист, увидев эту картину в ряду других, не может сказать, что она современная, — какое вам еще доказательство моих достижений? Но вы ни в чем не виноваты. Вы рисовали не с целью обмануть кого-либо, вы не подписывали картину чужим именем, и не вы отправили ее в Англию.
— Это казуистика.
— Очень многое, что говорится в мире искусства, — казуистика.
Казуистика — изучение этики в приложении к морально-религиозным вопросам. Так это слово употребляла Церковь. Но для Фрэнсиса от этого слова разило протестантизмом. Оно означало самооправдание — словно балансируешь на канате над ужасной бездной. Совесть Фрэнсиса болезненно ныла, потому что графиня получила письмо от князя Макса: новооткрытая картина вызвала небольшой фурор среди двух десятков лондонских искусствоведов.
Портреты карликов — не редкость, и кое-кого из них мы знаем по именам. Ван Дейк изобразил королеву Генриетту Марию с ее карликом, сэром Джеффри Хадсоном;[97] Бронзино нарисовал карлика Морганте в обнаженном виде, спереди и сзади, чтобы ни одна деталь не пропала. В музее Прадо хранятся изображения карлицы Эухении Мартинес Вальехо, как одетой, так и раздетой.[98] Карлики Риси[99] и Веласкеса наблюдают за королевской роскошью словно издали, из своего собственного мира, с каким-то полупониманием. Их мы знаем не по именам, но по боли, которая читается в пристальных взглядах. В менее деликатные эпохи карлики были любимой забавой, и с ними порой обращались примерно так же, как жители Блэрлогги обошлись с Франсуа Бушаром, доведя его до петли.
Графиня зачитала Сарацини и Фрэнсису письмо своего кузена с жаром, какого Фрэнсису доселе не доводилось наблюдать у этой весьма сдержанной дамы. Эксперты немного почистили картину, и что же они нашли? Знак, напоминающий Firmenzeichen, семейное клеймо Фуггеров, но, возможно, это нечто гораздо более интересное: действительно, он похож на вилы или трехсвечник с нарисованной рядом буквой «О», но это может быть и виселица с болтающейся на ней петлей! Находка и связанная с ней загадка привели искусствоведов в восторг. Может быть, карлика повесили? В том, что это и впрямь дурачок Гензель, у экспертов не было и тени сомнения. Упоминания о нем сохранились в истории, но его изображений никто раньше не видел. Вот это подлинно находка для Фюрер-музея, словно дуновение ветра из давнишней, бесстрашной духом Германии, которая не пряталась от реальности, даже самой гротескной.
Князь очень тщательно формулировал фразы. Любая тайная полиция, перлюстрируя письмо немецкого аристократа к его высокородной кузине, не узрела бы в написанном ничего, кроме явно перечисленных фактов. Но в Дюстерштейне воцарилась великая радость.
Фрэнсис не радовался. Он совершенно не ожидал, что его намерение оставить некое свидетельство, комментарий к судьбе знакомого ему карлика, выйдет на свет. Эта картина была для него очень личным делом — можно сказать, приношением по обету в память человека, с которым он никогда и словом не перемолвился и которого узнал только после его смерти. Фрэнсис очень страдал и наконец, не выдержав мучений, пожаловался Сарацини.
— Дорогой мой, неужто вы удивлены? Мало что из тайного не становится в конце концов явным, и в вашем возрасте пора бы уже это знать. А искусство — способ поведать правду.
— Так говорил Браунинг. Моя тетя, бывало, вечно его цитировала.
— Ну и?.. Ваша тетя наверняка мудрая женщина. А Браунинг — тонкий психолог. Но как же вы не видите? Именно чистота правды, глубина чувства, воплощенная в вашей картине, привлекли к ней внимание всех этих ученых мужей.
— Но это же обман!
— Я вам подробнейше объяснил, что это никакой не обман. Это откровение ряда вещей о человеке, изображенном на картине, и о вас, а не обман.
Фрэнсис не очень радовался тому, что его личное мнение о непредсказуемости и частой несправедливости судьбы прославили как портрет давно умершего карлика. Но его не могла не радовать похвала искусству художника, пускай этот художник и оставался безымянным. Он незаметно (как ему казалось) подводил разговор к тому, чтобы Сарацини похвалил «Дурачка Гензеля», тонкую работу художника, подлинный дух прошлого, цветовую гамму и ощущение большой картины, хотя на самом деле она была маленькой. Ему не удалось обмануть итальянца, и тот посмеялся над его манерой выпрашивать похвалу.
— Но я с удовольствием буду хвалить вас, — продолжил Сарацини. — Почему бы вам не попросить комплиментов прямо, как подобает настоящему художнику? Что вы мнетесь и жеманничаете, как старая дева, которая рисует цветочки акварелью?
— Я не хотел придавать чрезмерное значение такой мелочи.
— О, я понял: вы не хотите впадать в грех гордыни. Ну так не шарахайтесь от гордыни лишь затем, чтобы впасть в лицемерие. Вы вели собачью жизнь, Корнишь, вас воспитывали полукатоликом-полупротестантом в какой-то ужасной дыре, и вам достались худшие половины от обеих этих систем двуличия.
— Но-но, Meister! Я же вижу, что вы добрый католик.
— Может быть. Но когда я художник, я изгоняю всякую религию. Католическая вера породила множество великих произведений искусства; протестантизм — ни одного. Ни единой картины. Но католическая вера взрастила искусство в самой пасти христианства. Если Царство Божие когда и наступит, в нем не будет никаких картин; Христос никогда ни в малейшей степени не интересовался искусством. Его Церковь вдохновила множество картин и скульптур, но вовсе не потому, что Он так учил. Кто же тогда вдохновитель? Очевидно, всеми ненавидимый Сатана. Именно он понимает плотскую и интеллектуальную сторону человеческого существа, он питает их. А искусство — плотско и интеллектуально.
— Значит, вы работаете под крылом Сатаны?
— Приходится, иначе я вовсе не смогу работать. Христу ни к чему люди вроде меня. Вы никогда не замечали, читая Евангелие, как решительно Он держится в стороне от любого человека, в котором можно заподозрить хоть каплю ума? Добросердечные простачки и женщины ничем не лучше рабынь — вот кто за Ним следовал. Неудивительно, что католичеству пришлось занять такую решительную позицию, чтобы привлечь к себе умных людей и художников. А протестантизм пытался сделать противоположное. Знаете, чего мне хотелось бы, Корнишь?
— Нового Откровения?
— Да, может и этим кончиться. Мне хочется, чтобы устроили слет, на который Христос привел бы всех Своих святых, а Сатана — всех своих ученых и художников, и пускай дискутируют до победного конца.
— А кто будет судьей?
— Вот в чем вопрос! Не Бог Отец, конечно, — Он ведь приходится отцом обоим спорщикам.
Сарацини действительно хвалил «Дурачка Гензеля», как они с Фрэнсисом теперь называли эту картину. Но на этом не остановился. Он безмолвно принял Фрэнсиса в круг людей, удостоенных близкого общения с Мастером, и теперь за работой без устали говорил о том, что считал философией искусства. Его философия была изуродована столь роковой для философов болезнью — личным опытом.
И графиня стала теплее относиться к Фрэнсису. Она, впрочем, и раньше была с ним безупречно вежлива, но теперь она свободнее говорила о том, чем занимаются они с Сарацини, и чаще приглашала Фрэнсиса на совещания в свои покои, после того как Амалия с мисс Нибсмит уходили почивать. Графине хотелось улучшить экспортируемый продукт. Если такая оригинальная картина, как «Дурачок Гензель», встретила столь горячий прием, не может ли Сарацини чуть сильнее изменять кое-какие старые картины, проходящие через его руки?
— Графиня, неужели вы толкаете меня на подделку?
— Конечно нет, Meister! Я лишь прошу вас быть чуточку посмелее.
Беседуя, они неизбежно проговаривались, и Фрэнсис стал намного лучше представлять себе схему того, что нельзя было назвать иначе как изощренным мошенничеством. Графине и Танкреду платили за отправленные картины ровно четверть того, что удавалось выручить за итальянские шедевры, полученные в обмен от немецких музеев. Когда Фрэнсису назвали цены, у него глаза на лоб полезли. А куда шли эти деньги? Конечно, не в Дюстерштейн — это было бы слишком откровенно и опасно. В швейцарские банки, причем в несколько разных.
— Четверть — это не так много, — заметила графиня. — Бернард Беренсон получает столько же всего лишь за то, что выписывает удостоверение подлинности для Дювина. Мы поставляем сами произведения искусства, и все удостоверение подлинности, какое им нужно, — это одобрение великих немецких искусствоведов, которые их покупают. Надо полагать, они знают, что делают.
— Иногда мне кажется, они знают больше, чем говорят, — заметил Сарацини.
— Они работают под неусыпным взглядом рейхсмаршала, — сказала графиня, — а он привык получать то, чего ждет. Говорят, что часть товара — лучшие вещи — оседает в его личной коллекции, а она у него обширна и весьма богата.
— Вся эта затея, похоже, кривей собачьей ноги, — сказал Фрэнсис, вспомнив поговорку из Блэрлогги.
— Если и так — а я с этим не согласна, — мы тут не главные обманщики, — заявила графиня.
— Вы не считаете эту схему обманом?
— Если бы речь шла о простой сделке, считала бы, — объяснила графиня. — Но дело обстоит гораздо сложнее. Я считаю, что мы восстанавливаем справедливость. Мой род потерял на войне все состояние — ну, не все, но очень большую часть — и принес эту жертву добровольно ради Германии. Но начиная с тридцать второго года мою Германию кто-то обкусывает, так что я ее уже не узнаю. Мою работу по восстановлению семейного состояния невыносимо затрудняют. А почему? Потому что я неправильная аристократка, то есть настолько близка к демократам, что это нестерпимо для национал-социалистов. Господин Корниш, вы знаете, что такое аристократ?
— Конечно, я знаком с этим понятием.
— А я знаю, что это значит на практике. В эпоху, когда мой род достиг знатности и богатства, аристократом назывался тот, кто приобрел власть и состояние своими талантами, а это значило смелость, готовность рисковать и ничего общего не имело с умением пробираться через лабиринты правил, составленных бездарными трусами ради своего собственного блага. Вы знаете девиз моего рода? В замке его можно увидеть повсюду.
— Du sollst sterben ehe ich sterbe, — сказал Фрэнсис.
— Да, а что это значит? Это не какой-нибудь девиз буржуа девятнадцатого века, не сладкоречивое выражение мещанских идей о величии. Эти слова значат: «Ты погибнешь прежде, чем я погибну». А я не собираюсь погибать. Поэтому я делаю то, что делаю.
— Графиня, кажется, твердо намерена маршировать под знаменем Сатаны, — сказал Фрэнсис Мастеру.
— Каждому из нас Сатана является в ином обличье. Графиня уверена, что встретила его в фюрере.
— Опасный вывод для немецкого гражданина.
— Графиня удивилась бы, назови ее кто гражданкой. Она же сказала вам, кто она: аристократка, отважная мастерица выживания. А не какая-нибудь, как выразился бы Вудхауз, чудаковатая балаболка.
— А если Гитлер прав? Что, если рейх и вправду простоит тысячу лет?
— Я как итальянец скептически отношусь к заявкам на тысячелетнее существование, которое должно стать результатом какого-либо плана. Италия продержалась намного дольше, но в основном благодаря отсутствию всякого целенаправленного руководства, и как блистательно ей это удалось! Конечно, сейчас там свой клоун у власти, но Италия перевидала уже столько клоунов! Они приходят и уходят.
— Я так понял, что меня зовут маршировать под графинины знамена? Под знамя дьявола.
— Да, и вы можете последовать этому приглашению — или вернуться в свою замороженную страну с ее замороженной живописью, рисовать озера подо льдом и раздуваемые ветром кроны сосен. К ним-то Сатана равнодушен, и по вполне понятной причине.
— Вы хотите сказать, что в этом случае я упущу свой шанс?
— Вы, безусловно, упустите шанс научиться тому, чему я мог бы вас научить.
— Да неужели? Вы забыли, что я уже умею смешивать краски, готовить грунтовку в соответствии с лучшими принципами и уже написал одну картину, которая, судя по всему, имела значительный успех.
Сарацини положил кисть и аккуратно похлопал в ладоши:
— Вот давно бы так. Я все ждал, когда вы наконец проявите характер. Самоуважение, достойное художника. Вы прочитали «Жизнеописания художников» Вазари, несколько раз, как я велел?
— Вы же знаете, что да.
— Да, но внимательно ли? Если внимательно, то вас должна была поразить сила духа этих людей. Все лучшие из них — истинные львы, даже кроткий Рафаэль. В минуты слабости они могли сомневаться в своей работе, но никому другому этого не позволяли. Если в них сомневался их покровитель, они меняли покровителя, ибо знали: в них есть нечто, над чем никто не властен, — сильный самостоятельный дар. Вы всяческими ухищрениями и намеками пытались вынудить у меня похвалы «Дурачку Гензелю». И я его похвалил. В конце концов, вы рисуете уже… сколько, девятнадцать лет? У вас были хорошие учителя. «Дурачок Гензель» сойдет пока что, за неимением лучшего. Да, это неплохая картина. По ней видно, что автор, прихваченный морозом родных просторов и придушенный хитроумной логической гимнастикой Оксфорда, начал наконец познавать себя и уважать свое знание. Ну что ж, и раньше бывало, что художественный талант расцветал не сразу. Но если вы думаете, что научились от меня всему, то ошибаетесь. Технике — да, ее вы частично переняли. Внутренней уверенности — ничуть. Но сейчас вы приобрели нужный настрой, и мы можем начать эту необходимейшую стадию обучения.
Это звучало многообещающе, но Фрэнсис уже научился не доверять обещаниям Сарацини. Итальянец в точности воспроизводил не только приемы живописцев прошлого, но и дух суровости, свойственный мастерам эпохи Возрождения, вечное недовольство подмастерьем. Какое испытание он выдумает на сей раз?
— Что вы видите?
Мастер стоял в десяти футах от Фрэнсиса и разворачивал свиток, явно старинный.
— По-видимому, это аккуратный рисунок пером, изображающий голову распятого Христа.
— Да. А теперь подойдите поближе. Видите, как это сделано? Каллиграфия. Из крохотных, тончайших готических букв складывается лицо Христа, искаженное страданием, и одновременно — полное описание страстей Христовых по Иоанну, из соответствующего Евангелия, главы с семнадцатой по девятнадцатую — ни словом больше, ни словом меньше. Что вы скажете?
— Забавная диковина.
— Это плод искусства, мастерства, искренней веры. Семнадцатый век. Автор, я полагаю, какой-нибудь священник или, может быть, домашний учитель, живший в семье Ингельхайм. Возьмите и изучите хорошенько. Потом сделайте нечто похожее, но в качестве текста возьмите описание Рождества Христова из Евангелия от Луки, глава первая и глава вторая до тридцать второго стиха. Мне нужно каллиграфическое изображение Рождества, и я сделаю лишь одну уступку: вы можете писать курсивом, а не готическим шрифтом. Так что наточите перьев, сварите чернил из сажи и дубовых орешков — и за работу.
Задание потребовало стольких замеров, прикидок и точнейших расчетов, что и сэр Исаак Ньютон отчаялся бы. Наконец Фрэнсис составил план и уселся за кропотливую работу. Но каким образом она должна укрепить его уверенность в себе? Педантичная нудятина, а результат — дешевый фокус. Вдобавок Фрэнсису мешал сосредоточиться бесконечный поток комментариев и мыслей вслух, исходящий от Сарацини, который работал над серией заурядных натюрмортов семнадцатого века — невозможно пышные цветы, рыба и овощи на кухонных столах, бутыли вина, мертвые зайцы с сизоватым налетом смерти на широко раскрытых остекленелых глазах.
— Я чувствую, Корнишь, что вы меня ненавидите. Ненавидьте на здоровье. Всеми фибрами души. Это поможет вашей работе. Даст хороший заряд адреналина. Но подумайте вот о чем: все до единого задания, которые я вам даю, я сам выполнял в свое время. Так я достиг мастерства, которому нет равных в мире. Какого мастерства? В овладении техникой великих художников, творивших в семнадцатом веке или ранее. Я не желаю сам быть художником. Никто сегодня не захочет, чтобы ему написали картину в манере, скажем, Говерта Флинка, лучшего ученика Рембрандта. Однако я воспринимаю мир именно так. Это моя единственная подлинная манера. Я не хочу рисовать, как современные художники.
— Значит, вы приберегаете свою ненависть для современных художников, как я — для вас?
— Вовсе нет. За что мне их ненавидеть? Лучшие из них делают то, что всегда делали честные художники, — рисуют свое внутреннее видение или применяют его к какому-нибудь внешнему предмету. Но в прошлом внутреннее видение выражалось связным языком мифологических или религиозных образов, а ныне и мифология, и религия бессильны расшевелить современный ум. Значит, внутреннее видение приходится искать непосредственно. Художник копается в области, которую психоаналитики — великие волшебники наших дней — называют Бессознательным, хотя это, скорее, Средоточие Сознания. Он что-то оттуда вытаскивает — нечто, нацепляемое Бессознательным на крючок, закинутый в великий колодец, где живет Искусство. И то, что вытаскивает художник, может быть очень хорошо, но выражается оно на языке, который более или менее индивидуален. Это не язык мифологии или религии. А великая опасность заключается в том, что этот личный язык опасно легко подделать. Гораздо легче старого, универсального языка. Надеюсь, что не вскружу вам голову лестью, но ваш «Гензель» нашептывает что-то из того самого, глубокого темного колодца.
— Господи Исусе!
— Вот Он-то как раз ни при чем. Я же вам объяснял. Господь наш желал извлечь из этого мрачного колодца нечто совершенно иное — и извлек, как подобает истинному Мастеру.
— Но современные художники… ведь человек обязан писать в современной ему манере?
— Я не признаю такой необходимости. Если жизнь — сон, как утверждают иные философы, то, конечно, великая картина — та, что богаче всего символизирует неуловимую реальность, лежащую за этим сном. И если мне или вам удобнее всего выражать эту реальность в терминах мифологии или религии, кто нам запретит?
— Но это же подделка, намеренное отступление — на манер тех самых прерафаэлитов. Даже если вы верующий человек, вы не можете верить так, как это делали великие люди прошлого.
— Прекрасно. Живите духом своего времени — и только им, если уж так необходимо. Но некоторых художников подобная полная капитуляция перед современностью ввергает в отчаяние. Нынешний человек, лишенный мифологии и религии, пытается черпать вдохновение в Бессознательном, и, как правило, тщетно. Тогда он что-нибудь выдумывает — а разница между выдумкой и вдохновением вам понятна и без меня. Кормите своих почитателей выдумками — и вы, быть может, начнете презирать их, водить за нос. Разве в этом духе творили Джотто, Тициан, Рембрандт? Разумеется, вы можете стать подобием фотографа. Но вспомните слова Матисса: «L’exactitude ce n’est pas la vérité».[100]
— Но разве не точность вы так жестоко вбиваете в меня этой проклятой каллиграфией?
— Да, но лишь для того, чтобы вы научились запечатлевать — насколько позволит талант — то, что Бессознательное нацепило вам на крючок, и представлять это взорам других людей, тех, у кого есть глаза, чтобы видеть.
— Вы учите меня изображать реальность настолько точно, чтобы обмануть глаз, — как тот римский художник, который рисовал цветы, или мед, или что там, и пчелы слетались на его картины. Как вы это увязываете с той реальностью, о которой говорили только что, — которая поднимается из темного колодца?
— Вещи презирать не следует. У каждой вещи есть душа, которая говорит с нашей душой и может подвигнуть ее к любви. Понимать это — и значит быть истинным материалистом. Наш век называют веком материализма, но это неправильно. Нынешний человек верит в материю не больше, чем в Бога; ученые научили современных людей не верить ни во что. Средневековые люди и большинство людей эпохи Возрождения верили в Бога и в созданные Им вещи. И эти люди были счастливей и завершенней нас. Слушайте, Корнишь: современный человек отчаянно жаждет верить во что-нибудь, иметь какую-нибудь незыблемую ценность. Страна, в которой мы сейчас живем, — чудовищный пример того, на что способно человечество в поисках объекта, который утолил бы его жажду веры, уверенности, реальности… Мне это не нравится, и вам тоже. И графине… Но мы не можем ни отрицать этого, ни изменить. Фанатики-нацисты по крайней мере живописны — хоть какое-то утешение.
Фрэнсис подумал о поездах с заключенными, которые должен был пересчитывать, и не нашел в них ничего живописного. Но промолчал.
Сарацини безмятежно продолжал:
— Страсть современного человека к искусству прошлого — одно из проявлений этой неодолимой жажды уверенности. Прошлое хотя бы закончилось, и все, что можно из него извлечь, не подлежит сомнению. Зачем богатые американцы платят чудовищные деньги за картины старых мастеров, возможно даже не понимая и не любя их? Конечно же, затем, чтобы импортировать хоть немного той самой уверенности. Американская общественная жизнь — балаган, но в вашингтонской Национальной галерее покоится нечто от Бога, частица Его утешительного величия. Эта галерея, по сути, огромный собор. А нацисты готовы менять шедевры итальянских мастеров на акры немецких картин, потому что хотят явить на стенах этого своего Фюрер-музея прошлое своей расы и таким образом материализовать ее настоящее, а также сообщить некую уверенность в ее будущем. Конечно, безумие, но чего можно ожидать в нашем безумном мире?
— По-видимому, можно ожидать, что я в один прекрасный день закончу эту идиотскую работу или же сойду с ума и убью вас.
— Нет-нет, Корнишь. Можно ожидать, что, закончив эту идиотскую работу, вы научитесь писать прекрасным почерком, подобным руке великого кардинала Бембо. И таким образом ваш взгляд на мир приобретет нечто общее со взглядом этого великого знатока искусств, ибо рука говорит с мозгом, и это так же верно, как то, что мозг говорит с рукой. Вы меня не убьете. Вы меня любите. Я ваш Meister. Вы во мне души не чаете.
Фрэнсис швырнул в него чернильницей. Она была пустая, и он нарочно целил мимо. Учитель и ученик расхохотались.
Время шло. Фрэнсис жил в Дюстерштейне уже почти три года, трудясь на Сарацини без выходных и праздников — сперва как раб, потом как коллега, потом как доверенное лицо и друг. Точнее, он дважды ездил в Англию, оба раза на неделю, там встречался с полковником и — для прикрытия — с Уильямсом-Оуэном. Но эти поездки нельзя было назвать каникулами. Отношения с графиней стали чуть более дружескими, хотя запросто она не держалась ни с кем. Влюбленность Амалии во Фрэнсиса прошла, и она перестала его дичиться, а он обучал ее тригонометрии (которой не знала Рут Нибсмит) и азам рисования, а также многим премудростям джин-рамми и бриджа. Амалия росла красавицей. Было ясно, что правлению мисс Нибсмит приходит конец, хотя вслух об этом не говорилось, — Амалии нужно продолжать образование, скорее всего где-нибудь во Франции.
— Ты, наверно, этим не очень расстроена, — сказал как-то Фрэнсис на вечерней прогулке. — Ты не настоящая гувернантка — не как у Бронте в девятнадцатом веке — и, конечно, хотела бы заниматься чем-нибудь другим.
— И буду, — ответила Рут, — но пока для меня есть работа тут, я останусь тут. Как и ты.
— О да. Ты же видишь, я учусь своему ремеслу.
— И в то же время занимаешься другим ремеслом. Как и я.
— Не понял?
— Да ладно, Фрэнк. Ты ведь профессионал, верно?
— Я профессиональный художник, если ты об этом.
— Да ладно тебе! Ты шпик, и я тоже. Мы с тобой занимаемся одним и тем же ремеслом.
— Ничего не понимаю.
— Фрэнк, в Дюстерштейне дураков нет. Графиня тебя срисовала, и Сарацини тоже, а уж я тебя срисовала в первую же ночь, когда ты стоял у раскрытого окна и считал вагоны «кукушки». Я в это время занималась тем же, стоя под окном, просто ради забавы. Тоже мне шпик! Это же надо — стоять у раскрытого окна в освещенной комнате!
— Ваша взяла, офицер. Не стреляйте, я сдаюсь. Так, значит, ты тоже в «ремесле»?
— Да — с рождения. Мой отец был в «ремесле», пока не погиб при исполнении. Скорее всего, его убили, но точно никто не знает.
— А здесь ты что делаешь?
— Профессионалы друг другу таких вопросов не задают. Просто осматриваюсь. Приглядываю одним глазком за тобой и Сарацини и за тем, что делают графиня и князь Макс с вашей продукцией.
— Но ты же никогда не заходишь в ракушечный грот.
— А мне и не надо. Я печатаю графинины письма и потому в курсе ее дел, как бы она ни притворялась, что это что-то совсем другое.
— А тебя графиня не срисовала?
— Надеюсь, что нет. Было бы ужасно, если бы у нее в доме оказалось сразу два шпика, верно? Кроме того, я птица невысокого полета. Всего лишь пишу письма домой, маме, а она, как вдова профессионала, умеет их читать и передает все, что надо, наверх.
— Я знаю, это неприлично спрашивать, но тебе что-нибудь платят?
— Ха-ха-ха. Наше «ремесло» в большой, я бы сказала — опасно большой степени полагается на неоплачиваемую помощь. Это такая английская традиция: всякий, кто хоть что-то собой представляет, работает не за деньги. Вот и я работаю за спасибо, но мне намекнули, что если я хорошо себя проявлю, то когда-нибудь попаду в очередь кандидатов на оплачиваемую должность. Женщины в «ремесле» продвигаются, как правило, не быстро. За исключением элегантных богинь любви, а они быстро выгорают. Но я не ропщу. Я осваиваю баварский сельский диалект, что очень полезно, и приобретаю непревзойденные знания о границе между рейхом и Австрией.
— А гороскопы не составляешь?
— Составляю, и много, но в основном — на давно умерших людей. А что?
— Мне намекнули, что князя Макса интересует твое мнение о его гороскопе.
— О, это я знаю. Но не клюну. И вообще, ему это было бы вредно. Он станет своего рода знаменитостью.
— Какого рода?
— Даже если бы я точно знала, все равно не сказала бы.
— Ага! Вижу, ты — иконологическая фигура Благоразумия.
— Это еще что?
— Мастер заставляет меня зубрить всякое такое. Чтобы я мог читать значения старинных картин. Все эти символические женщины — Истина с зеркалом, Жертвенная любовь, кормящая ребенка грудью, Справедливость с мечом и весами, Умеренность с чашкой и кувшином. Их десятки. Это язык знаков, которым пользовались художники определенного жанра.
— А почему бы и нет? У тебя есть занятие поинтересней?
— Меня что-то смущает во всем этом. Эта ренессансная и проторенессансная манера, фигуры Времени, его дочери Истины, и Роскоши, и Обмана, и разные другие создания… Мне кажется, они опускают прекрасную картину до уровня проповеди или даже нравоучительной басни. Неужели великий художник вроде Бронзино мог быть до такой степени моралистом?
— А почему бы и нет? То, что все художники якобы пили, гуляли и развратничали, — романтическая чушь. В большинстве своем они работали как проклятые, чтобы обеспечить себе достойный, зажиточный, мещанский уровень дохода.
— Ну ладно… В общем, иконология — это очень скучно и я мечтаю, чтобы случилось что-нибудь интересное.
— Случится, и очень скоро. Продержись еще немного. В один прекрасный день ты достигнешь подлинной славы.
— Ты экстрасенс?
— Я? С чего ты взял?
— Сарацини сказал. Он говорит, у тебя очень сильные экстрасенсорные способности.
— Сарацини — старый интриган.
— Это еще слабо сказано. Когда он распространяется об импорте-экспорте картин, которым занимаются они с графиней, я иногда чувствую себя Фаустом при Мефистофеле.
— Повезло тебе. О Фаусте никто никогда не услышал бы, если бы не Мефистофель.
— Ну да. Но у Сарацини талант — представлять жульничество в благородном виде. Он говорит, это потому, что обывательская мораль чужда искусству.
— Я думала, он говорит, что искусство — высшая мораль.
— Теперь и ты заговорила, как он. Слушай, Рут, у нас хоть когда-нибудь получится еще раз переспать друг с другом?
— Ни малейшей надежды. Разве что графиня уедет на какую-нибудь вылазку и заберет Амалию с собой. Но в доме графини, у нее на глазах я играю по ее правилам. Поэтому я не могу развлекаться с тобой и в то же время зорко охранять драгоценную невинность ее внучки.
— Ну что ж… я только спросил. «Увидев вас не в этом — в лучшем мире…»
— «…я буду рад узнать и полюбить вас».[101] Ловлю тебя на слове.
— А я — тебя.
— Корнишь! Съездите в Голландию и убейте там человека.
— Слушаюсь, Meister. Мне взять свой верный кинжал или положиться на отравленный кубок?
— Положитесь на отравленное слово. Больше ничего не подействует.
— Наверно, мне следует знать, как зовут жертву.
— Его зовут Жан-Пауль Летцтпфенниг — к несчастью для него. Я незыблемо верю, что имена влияют на судьбу, а имя Летцтпфенниг[102] сулит неудачу. Ему и вправду не везет. Он хотел стать художником, но его картины были неинтересны, подражательны. Да, его можно назвать неудачником, но сейчас на него устремлено внимание множества людей.
— Только не мое. Я про него сроду не слыхал.
— Про него не пишут в немецких газетах, но Германию он очень интересует. На него обращен рыбий глаз рейхсмаршала Геринга. Летцтпфенниг хотел продать Герингу неуклюже подделанную картину.
— Если она подделана неуклюже, то почему привлекла рыбий глаз?
— Потому что Летцтпфенниг — самый неуклюжий шлемиль среди ныне живущих художников и искусствоведов — таскается со своей мазней, предлагая ее направо и налево. Будь она подлинной, это была бы находка века. Крупная работа Губерта Ван Эйка — ни больше ни меньше.
— Не Яна?
— Нет. Губерт, брат Яна, умер молодым — в тысяча четыреста двадцать шестом году. Но он был великим художником. Это он разметил и написал значительную часть «Поклонения агнцу», великолепной картины, хранящейся в Генте. Ян ее закончил. Картин Губерта сохранилось мало, и если бы нашлась еще одна, это была бы сенсация. Но картина Летцтпфеннига — подделка.
— Откуда вы знаете?
— Нутром чую. Именно чувствительность нутра поднимает меня над заурядными искусствоведами. Конечно, у нас у всех нутро чувствительное. Но я сам художник и знаю больше о том, как работали великие мастера прошлого, чем даже Беренсон. Потому что Беренсон не художник и его нутро переменчиво: на протяжении двадцати лет он приписывал кое-какие значительные картины то одному, то другому, то третьему автору, к огорчению владельцев. А если я что-нибудь знаю, это знание остается со мной навсегда. И я знаю, что Летцтпфеннигов Ван Эйк — фальшивка.
— Вы его видели?
— Мне не нужно его видеть. Если Летцтпфенниг ручается за картину, это фальшивка. Он составил себе крохотную репутацию среди доверчивых простаков, но я-то про него все знаю. Он проходимец наихудшего вида — из разряда неудачников, портящих все, к чему они прикасаются. И его следует уничтожить.
— Meister…
— Что?
— Я об этом никогда не упоминал… мне казалось, что это нетактично… но мне говорили, что у вас дурной глаз. Почему бы вам самому не уничтожить Летцтпфеннига?
— О, как несправедлив этот мир! Как злы люди! Дурной глаз! Конечно, я знаю, что обо мне говорят, — всего лишь потому, что с одним-двумя людьми, которых я невзлюбил, произошли несчастные случаи. Кто-то сломал ногу, кто-то ослеп или что-то в этом роде. Ничего смертельного. Я ведь католик, знаете ли; мне претит мысль об убийстве соперника.
— Но вы же хотите, чтобы я убил Летцтпфеннига.
— Я мелодраматически утрировал, чтобы завладеть вашим вниманием. Я лишь хочу, чтобы вы убили его профессиональную репутацию.
— О, я понимаю. Ничего серьезного.
— А если он и умрет от огорчения, то лишь по причине излишней чувствительности. Виноват будет только он сам. Психологически обусловленное самоубийство. Вполне обычное дело.
— Значит, дело в профессиональном соперничестве?
— Много чести для такого идиота, как Летцтпфенниг, чтобы я возвел его в ранг соперника. Он — мой соперник! Вы, должно быть, думаете, что я невысокого мнения о своей квалификации. Нет! От него надо избавиться, потому что он опасен.
— Опасен для тех, кто продает рейху сомнительные картинки?
— Как вы вульгарно судите! Это в вас говорит лютеранин — извращенное, самоубийственное лютеранское понятие о морали. Вы отказываетесь видеть вещи в истинном свете. Мы — я и еще несколько человек, из которых вы кое-кого знаете, — потихоньку приобретаем работы итальянских мастеров у немецкого рейха в обмен на картины, которые рейху нравятся больше. И ни одна из этих картин не фальшивка — я лишь помогаю им выглядеть наилучшим образом. Цепочка действий тщательно просчитана. Все проходит через вполне заурядных искусствоведов и торговцев. Мы не берем слишком высоких нот — ни тебе Дюреров, ни Кранахов. И вдруг объявляется этот фламандский шут с фальшивым Губертом Ван Эйком и требует гигантские суммы в деньгах или в картинах, с которыми немцы готовы расстаться. У него даже хватило наглости торговаться, он привел американского покупателя, желающего участвовать в торгах, и теперь в дело вмешивается голландское правительство, и одному Богу известно, что может выплыть на свет.
— А можно узнать какие-нибудь факты? Я уже понял, что эта история вызывает у вас сильные чувства. Теперь мне хотелось бы знать, что именно сделал Летцтпфенниг и чего вы хотите от меня.
— Корнишь, вы обладаете очень приятной здравомыслящей жилкой. Вы ведь из семьи банкиров, верно? Правда, по моему опыту, банкиры нисколько не честней торговцев картинами. Но их вид и речи внушают такое доверие! Ну хорошо. Эта история началась года два назад, когда Жан-Пауль Летцтпфенниг объявил о своей находке. Якобы он во время поездки в Бельгию побывал в старом сельском доме и наткнулся на картину, которую купил ради старого холста. Идиот! Если человеку нужен старый холст, это может значить только одно: он собирается подделать старинную картину. Короче говоря, он утверждает, что расчистил картину и она оказалась «Сошествием во ад». Вы знакомы с этим сюжетом?
— Я знаю о нем. Но никогда не видел таких картин.
— Они крайне редки. Эту тему любят иллюстраторы рукописей, иногда она встречается на витражах, но художников почему-то не привлекает. Христос искупил души добродетельных язычников, которые предположительно томились в аду до Его крестной смерти. Ну вот… если бы картина была настоящая, а не Летцтпфеннигова мазня, она представляла бы интерес. И будь она в готическом стиле, она вполне могла бы попасть в Фюрер-музей, если бы ее одобрили немецкие искусствоведы. Надо сказать, что эти весьма разумные люди до сих пор имели дело только с людьми незапятнанной репутации — вроде той группы, с которыми связан я. И вы тоже — с тех пор, как «Дурачок Гензель» получил такую высокую оценку. Но Летцтпфенниг, поскольку он идиот, утверждает, что на картине есть подпись — он имеет в виду монограмму, — подтверждающая, что это работа Губерта Ван Эйка.
Новость произвела сенсацию. С Летцтпфеннигом немедленно связался американский коллекционер, запросил информацию и выразил желание участвовать в торгах. Один из крупнейших американских коллекционеров: я скажу вам, что его агент и эксперт — Аддисон Трешер, и вы поймете, о ком идет речь. Тут начались осложнения, поскольку, как вы знаете, рейхсмаршал сам страстный коллекционер, и раз уж поблизости оказался Губерт Ван Эйк, то рейхсмаршал непременно должен был его заполучить. Излишне добавлять, что рейхсмаршал предлагал обмен на картины из немецких музеев. Великие люди в подобных делах стоят превыше мелочных соображений. Рейхсмаршал предложил, точнее, его агенты предложили несколько итальянских шедевров, и Летцтпфенниг чуть не тронулся скудным умишком, пытаясь решить, то ли ему сразу хватать американские доллары, то ли взять итальянские шедевры и потом продать в Штатах.
Тут-то и вмешалось голландское правительство. Вы знаете, как горячо они любят рейх. Голландское министерство изящных искусств заявило, что великий шедевр Губерта Ван Эйка — национальное достояние, которое не должно покидать страну. По логике вещей тут должны были вмешаться бельгийцы и заявить, что картину, вообще-то, нашли в Бельгии, но они промолчали, и Аддисон Трешер начал подозревать, что картина не бывала в Бельгии и вообще поддельная.
Не буду вдаваться в утомительные детали. Сейчас картину держит у себя голландское министерство изящных искусств, и самые разные люди приходят на нее посмотреть, пытаясь решить, настоящая она или нет. Медланд и Хорсбург из лабораторий Британского музея и лондонской Национальной галереи видели ее и заявили, что не могут составить мнение без рентгена и химической экспертизы, а на это голландцы пока не соглашаются. Лемэр, Бастонь и Бодуэн из Парижа и Брюсселя бекают и мекают. Двое голландских искусствоведов, доктор Схлихте-Мартин и доктор Хаусхе-Кейнерс, чуть не перегрызли друг другу глотки. Аддисон Трешер вот-вот прервет переговоры на том основании, что картина поддельная. К тому же он разозлил немцев, Фриша и Бельмана, заявив, что они молчат из боязни — как бы их не уличили в ошибке.
А новых искусствоведов набрать не получается. Конечно, Беренсон не годится — официально потому, что он специалист только по итальянскому искусству, но на самом деле потому, что он еврей и рейхсмаршал такого не потерпит. Ровно по той же причине и Дювин не может ни сам близко подойти к картине, ни кого-либо пригласить. Это старый спор между эстетическим чутьем и научным анализом. Хейгенс, судья, который занимается этим делом, уже устал и хочет только, чтобы кто-нибудь подтвердил, что картина подлинная — или что она внушает сомнения и следует приступить к научному анализу. И вот он послал за мной. Но я не поеду.
— Почему?
— Потому что наша группа в очень щекотливом положении. Никто не должен ни на миг заподозрить, что мы хотим уничтожить Летцтпфеннига, но Летцтпфенниг должен быть уничтожен, иначе немцы начнут питать подозрения сверх того, что им положено по природе как искусствоведам. Мы не можем допустить, чтобы первые попавшиеся идиоты со старыми картинами влезали в нашу область. Поэтому я написал судье Хейгенсу следующее: я сейчас не могу путешествовать по слабости здоровья, но посылаю своего доверенного ассистента и в случае крайней необходимости приеду в Гаагу сам. Так что едете вы.
— Зачем?
— Чтобы решить, принадлежит ли «Сошествие во ад» кисти Губерта Ван Эйка. Чтобы доказать, если получится, что Летцтпфенниг нарисовал картину сам или, по крайней мере, подмалевал ее и добавил монограмму Ван Эйка. Вам предоставляется случай создать себе репутацию искусствоведа. Как вы до сих пор не поняли, Корнишь? Это одно из великих испытаний, через которые я вас пропускаю.
— Но что именно вы испытываете? Вы посылаете меня с приказом объявить картину фальшивкой и дискредитировать конкурента. Как-то не очень похоже на искусствоведение.
— Это часть искусствоведения, Корнишь. Ваша североамериканская невинность — заметьте, я выразился до идиотизма мягко — должна освоиться в мире, с которым вы решили связать свою жизнь. Этот мир жесток, и его мораль непроста. Если бы я допускал хоть малую вероятность того, что эта штука — подлинный Губерт Ван Эйк, я бы уже стоял перед ней на коленях. Но с вероятностью десять тысяч против одного это подделка, а подделку следует разоблачить. Искусство в наши дни означает очень большие деньги благодаря титаническим усилиям определенных гениев, из которых величайший, несомненно, Дювин. Подделки не следует терпеть. Хорошее искусство должно изгнать плохое.
— Но эта мораль… так, как я ее понимаю… не вяжется с тем, чем мы тут занимаемся.
— Мораль мира искусства — весьма запутанное вязанье, дорогой мой ученик и коллега. Но все же это мораль. Так что ступайте заслуживать свои шпоры!
— А если у меня ничего не выйдет?
— Тогда поеду я и сделаю то, что не удалось вам, — тем или иным способом, вплоть до дурного глаза, если уж на свете есть дураки, которые в него верят. Я не верю, как я уже объяснил. И тогда, если у нас с вами и сохранятся хоть какие-то отношения, это будут отношения учителя и вечного ученика. Это будет означать, что вы провалились, и мне придется искать себе другого преемника. Испытание ждет не только Летцтпфеннига, но и вас.
Голландское министерство изящных искусств принимало гостей хорошо — можно сказать, по-княжески. По прибытии в Гаагу Фрэнсиса поселили в отель «Дез Инд». Он роскошно отужинал, причем телятиной на его ужине и не пахло. На следующее утро Фрэнсис явился к судье Хейгенсу, который выглядел в точности как положено судье и после обмена любезностями отвел его в красивую комнату, где на мольберте стояла пресловутая картина. Фрэнсис принялся за работу, и скоро стало ясно, что судья не намерен оставлять Фрэнсиса наедине с картиной. Кроме того, у двери нес вахту смотритель — крупный мужчина в униформе.
«Сошествие во ад» выглядело весьма эффектно. Картина была больше, чем ожидал Фрэнсис, и явно предназначалась для церкви. Краски светились невероятным светом и казались прозрачными — именно братья Ван Эйк принесли эту прозрачность в мир масляной живописи и отработали до совершенства. Оказалось, что цвет лучше всего использовать на светлой грунтовке: в этом случае даже темная краска начинает волшебно светиться. В центре картины располагалась фигура Христа: в левой руке Он победно нес знамя-крест воскресения, а жестом правой приглашал Адама и Еву, пророков Илию и Еноха, Исаию, Симеона и благоразумного разбойника Дисмаса выйти вслед за Ним из ада через врата, которые стояли раскрытыми у Него за спиной. Слева от Него, отвращая лица от Его славы, кривясь, скрежеща зубами, ища случая обратиться в бегство, стояли Сатана и аггелы его. Фоном служило настоящее голландское небо с тонкими облачками, через которые местами просвечивал настоящий голландский пейзаж, очевидно лежащий за вратами ада. Судя по вратам, в аду трудился гениальный кузнец с живым воображением.
Фрэнсис разглядывал картину с полчаса. Если это и подделка, то великолепная, несомненно принадлежащая кисти талантливого художника. Но в истории искусства были и талантливые подделки. Ну что ж, подумал Фрэнсис, довольно эстетического чутья, теперь займемся инквизиторским допросом. У него с собой в чемоданчике было то, что он мысленно называл «набором юного искусствоведа-беренсоновца», — бинокль, большое увеличительное стекло и средних размеров кисть. Фрэнсис поглядел на картину в бинокль с максимального расстояния, какое позволяла комната, потом развернул бинокль и поглядел через другой конец. Ни при увеличении, ни при уменьшении в композиции картины не обнаружилось ничего странного. Фрэнсис разглядел картину в увеличительное стекло, дюйм за дюймом. Затем попросил дюжего смотрителя поставить картину вверх ногами и рассмотрел ее в этом положении. Успокаивающе кивнув судье, он в нескольких местах коснулся картины мягкой кистью. Рассмотрел оборотную сторону, постучал по холсту, обследовал подрамник. К изумлению Хейгенса и охранника, вдруг скомкал носовой платок, нагрел его над пламенем зажигалки и прижал к холсту минуты на полторы. Потом, громко сопя, обнюхал нагретый участок. Нет, формальдегидом совсем не пахнет. Вслед за этим Фрэнсис снова сел и еще час разглядывал картину, время от времени отворачиваясь и вдруг снова поворачиваясь к ней, — он будто ожидал, что у него за спиной картина частично потеряет свою «ванэйкость». Он долго рассматривал монограмму, маленькую, но хорошо различимую, если знать, куда смотреть, — она пряталась в складках одежд Исаии. Монограмма могла означать много разных вещей — может быть, «Губерт из Гента»? В любом случае подпись не главное: настоящая подпись — качество работы художника, а в нем Фрэнсис не мог найти ни единого изъяна, как ни бился.
Он знал, что подделки часто разоблачаются через поколение-два после того, как они появились и были приняты за подлинные работы. Истина, дочь Времени, открывает приметы иного века, иного характера и вкуса картины, написанной через много лет после периода, к которому ее отнесли. Краска старится по-другому. Меняется мода на лица, и эта перемена становится явной, когда проходит увлечение определенными чертами. Но Фрэнсис не мог ждать пятьдесят лет. Ему нужно было объявить картину подделкой, и как можно скорее.
Наконец он сказал судье, что видел уже довольно, и тут его ошарашили.
— Несколько ваших коллег сейчас в Гааге, — сказал Хейгенс. — Им, да и мне самому, не терпится узнать ваше мнение. Мы знаем, что вашими устами глаголют авторитет и опыт Танкреда Сарацини. Мы все согласились, что ваше мнение будет чрезвычайно важным и, без сомнения, решающим. Пожалуйста, придите сюда завтра в одиннадцать часов. Художник также будет здесь. Конечно, он ждет победоносного оправдания.
— А вы, Edelachtbare Herr?[103]
— Я? О, мое мнение ничего не значит. Я лишь руковожу расследованием. Воистину, было бы неуместно, если бы это поручили человеку, имеющему свое мнение о картине. Я, конечно, представляю голландское правительство.
За обедом Фрэнсис снова баловал себя роскошной трапезой без телятины, за счет принимающей стороны. Тут к нему подошел улыбающийся американец:
— Вы позволите? Меня зовут Аддисон Трешер, я представляю нью-йоркский Метрополитен-музей и еще кое-какие заинтересованные стороны. Мы можем говорить: Хейгенс сказал, что не возражает. Так что вы думаете?
Аддисон Трешер был одет очень дорого, очень консервативно, с бросающимся в глаза вкусом. У Аддисона Трешера были очки в серебряной оправе и типично американские зубы, столь неприятные на европейский взгляд, — они выглядели так, словно их чистили не больше часа назад. Его манеры были безупречны. Его окружал запах дорогой туалетной воды. Но глаза светились стальным блеском.
Фрэнсис осторожно поделился своими соображениями, которые сводились к тому, что почти никаких соображений у него нет.
— Я знаю, — сказал Трешер. — В том и беда, верно? Ничего такого определенного. Подпись, конечно, фальшивая, но это не важно. Что-то во всем этом деле меня смущает. Вы, конечно, уже видели такую композицию?
Фрэнсис с полным ртом помотал головой.
— Вы никогда не видели рукопись мистерии поваров и трактирщиков? Позднесредневековая, хранится в Честере.[104] Там есть миниатюра, изображающая Сошествие во ад. Очень впечатляет. Мог ли Ван Эйк ее видеть? Маловероятно. Но тот, кто подделал картину, мог. В ней нет ничего от Фра Анджелико[105] или Бронзино — конечно, и не могло быть, иначе автор выдал бы себя с головой. Но еще она очень напоминает одну большую фреску на Афоне, а вот это было бы действительно странно — случайное совпадение замыслов двух художников, которых разделяет бог знает сколько веков? Все эти так называемые влияния — очень научное понятие. В работах обоих Ван Эйков ничто не наводит на мысль, что они учились таким образом. Тогда художников просто-напросто учили по-другому.
— Да, я понимаю, о чем вы, — сказал Фрэнсис, пытаясь не выдать, что очень быстро усваивает новую информацию. — Но все же… нет доказательств, что это подделка.
— То же самое говорят немцы. И голландцы. Они, конечно, хотят, чтобы она оказалась подлинной, — это будет замечательное приобретение для голландской галереи. Особенно усердствует человек из Маурицхёйса.[106] Если это окажется национальное сокровище, они не выпустят его из страны. Для них это прекрасная возможность натянуть нос Герингу. Они ссорятся по мелочам, но в главном единодушны. Они заплатят Летцтпфеннигу неплохие деньги, но гораздо меньше того, что он получил бы от американцев, и меньше стоимости картин, которые предлагают на обмен немцы.
— Что вы знаете о Летцтпфенниге?
— Ничего особенно порочащего. Его даже можно назвать значительной фигурой. Он весьма хорошо разбирается в голландском искусстве, читает лекции. Он, возможно, лучший реставратор в Европе — конечно, если не считать Сарацини. Пожалуй, многовато знает о технике старых мастеров, и это, конечно, подозрительно в такой ситуации. Но я не могу ударяться в пустые подозрения. Просто я нутром чую — что-то не так, а пока к «Сошествию» не подпускают научных светил из Лондона, вынужден полагаться на свое нутро. Официально это называется «эстетическим чутьем», но по сути сводится к старому доброму нутру.
— Как у Беренсона.
— Да, у Беренсона очень чувствительное нутро. Но Джо Дювин платит ему полных двадцать пять процентов от продажной цены за удостоверение подлинности картины — и я боюсь, что сладкий звон кассового аппарата заглушает соображения нутра. Чтобы жить так, как живет Беренсон, нужна куча бабок. Конечно, для меня все это представляет чисто гипотетический интерес. Я-то картину не получу в любом случае. Но я ненавижу тех, кто подделывает картины. Это вредит нашему бизнесу.
Аддисон Трешер был безупречно воспитан. Он не стал стоять над душой у Фрэнсиса, а упорхнул, сказав, что они увидятся утром. Что же было делать Фрэнсису? Пойти в Маурицхёйс и поглядеть на картины? Он там и раньше бывал, а от разглядывания живописи его уже тошнило. Он отправился в Вассенар и провел остаток дня в зоопарке.
Жан-Пауль Летцтпфенниг пожал Фрэнсису руку. Его ладонь оказалась неприятно влажной; Фрэнсис немедленно вытащил из кармана платок и вытер собственную руку — возможно, чуточку слишком очевидно. Кое-кто из присутствующих не преминул обратить на это внимание. Профессор Бодуэн — Фрэнсис уже мысленно отнес его к злодеям — отчетливо втянул воздух. Пусть уж лучше так — при разговоре профессор обильно выдыхал, а его дыхание наводило на мысль, что он гниет изнутри и сгнил уже как минимум на две трети. Он разительно контрастировал с Аддисоном Трешером, у которого изо рта пахло лучшей зубной пастой, эффективной в борьбе с кариесом. Аддисон Трешер сегодня был одет совершенно иначе — костюм его выглядел официально и намекал на то, что им предстоят великие дела.
И действительно, великие дела вот-вот должны были свершиться. В воздухе висело ожидание, — несомненно, все присутствующие улавливали это чувствительным нутром искусствоведов. Доктор Схлихте-Мартин, дородный и краснолицый, и доктор Хаусхе-Кейперс, молодой и веселый, напоминали игроков в змейки-лесенки: если Ван Эйк окажется настоящим, старый толстяк продвинется на одну клетку, а молодого отбросит назад. А если наоборот, то старость будет посрамлена, а молодость восторжествует. Фриш и Бельман, немцы, были одеты в серо-стального цвета костюмы и носили на лицах стальные выражения, ибо в любом случае проигрывали. Они очень надеялись, что Летцтпфеннига с треском разоблачат, и жалели, что когда-то встретили его находку с таким энтузиазмом. Лемэр, Бастонь и Бодуэн относились к делу философски: двое французов хотели бы, чтобы картина оказалась подлинной, но сомневались в таком исходе; бельгиец хотел, чтобы она оказалась фальшивкой, ибо был другом всего негативного. Все они делали ставки в сдержанной манере, свойственной критикам по всему миру.
— Все со всеми знакомы, я полагаю? Ну что, перейдем к делу, не будем задерживаться? Мистер Корниш, ознакомьте нас, пожалуйста, со своими выводами.
Судья был спокойнее всех собравшихся. Он и дюжий смотритель у двери.
Фрэнсис вышел вперед. Внутри у него все сжималось, но внешне он был невозмутим. Летцтпфенниг Фрэнсису скорее понравился, хоть ему и хотелось поскорее смыть с правой руки трупный пот. Летцтпфенниг вовсе не был жалкой фигурой, какой его представил Сарацини. Немолодой мужчина с печатью интеллекта на челе, в очках с толстыми стеклами, с копной седых волос — он напоминал бы художника, если бы не был таким явным ученым. Он был хорошо одет, и белый носовой платок выглядывал из нагрудного кармана ровно настолько, насколько нужно. Ботинки блестели — за ними, несомненно, ухаживали как следует. Но его внешнее спокойствие никого не впечатлило.
«Ну, поехали, — подумал Фрэнсис. — Слава богу, что я могу говорить и авторитетно, и с уверенностью».
— К сожалению, эту картину нельзя считать подлинной, — сказал он.
— Это и есть ваше мнение? — спросил Хейгенс.
— Не просто мнение, Edelachtbare, — объяснил Фрэнсис. Он решил, что ситуация требует формального обращения. — Это прекрасная работа, ее стиль очень похож на стиль Ван Эйка. Любой художник любого века мог бы гордиться ею. Но ее нельзя приписать даже alunno di van Eyck или amico di van Eyck:[107] она написана как минимум на сто лет позже.
— Вы говорите с большой уверенностью! — воскликнул профессор Бодуэн, не скрывая торжествующей ухмылки. — Но вы, если мне позволено будет так выразиться, очень молоды, а уверенность, свойственная юности, не всегда уместна в таких делах. Конечно, вы можете обосновать свое мнение?
«Еще как могу, — подумал Фрэнсис. — Ты думаешь, что Летцтпфенниг уже фактически уничтожен, а теперь хочешь уничтожить и меня, поскольку я молод. Ну так получай, вонючка старая».
— Я уверен, что ваш коллега может привести обоснования, — вмешался миротворец Хейгенс. — Если они достаточно вески, мы снова позовем британских ученых, чтобы они провели научный анализ.
— Думаю, это окажется излишним, — ответил Фрэнсис. — Нам заявили, что это работа Ван Эйка, но она совершенно точно не принадлежит кисти Ван Эйка — ни Губерта, ни Яна. Как давно вы, джентльмены, были в зоопарке?
При чем тут зоопарк? Уж не смеется ли над ними этот юнец?
— Единственная деталь картины дает нам все нужные сведения, — продолжал Фрэнсис. — Посмотрите на обезьяну, которая висит, зацепившись хвостом за врата ада, в верхнем левом углу. Что она тут делает?
— Это иконографическая деталь, вполне ожидаемая на такого рода картине, — произнес Летцтпфенниг чуть снисходительно по отношению к юному искусствоведу, довольный, что ему выпала возможность заступиться за обезьяну. — Обезьяна, скованная цепями, — старинный символ павшего человечества до пришествия Христа. Символ душ, томящихся в аду, по сути. Так что обезьяна по праву находится рядом с побежденными демонами.
— Но она висит на собственном хвосте.
— А почему бы ей и не висеть на собственном хвосте?
— Потому что обезьяны в Генте во времена Ван Эйков так не поступали. Эта обезьяна — Cebus capucinus, она водится в Новом Свете. А скованная обезьяна традиционной иконографии — уроженка Старого Света, Macacus rhesus. Обезьяна, изображенная на картине, — обезьяна с цепким хвостом — была неизвестна в Европе до шестнадцатого века, а Губерт Ван Эйк, излишне напоминать, умер в тысяча четыреста двадцать шестом году. Автор картины, кто бы он ни был, хотел завершить композицию второстепенной фигурой в этом углу, поэтому скованная обезьяна должна была висеть на хвосте, зацепившись за врата ада. У вас в городе есть прекрасный зоопарк, в котором можно увидеть как Cebus capucinus, так и Macacus rhesus, с весьма информативными табличками на клетках. Потому я и спросил, как давно вы были в зоопарке.
В мелодрамах девятнадцатого века часто встречались авторские ремарки типа: «Немая сцена! Все поражены! Сенсация!» Именно такой эффект возымел приговор, вынесенный Фрэнсисом. Искусствоведы не пытались сделать вид, что хорошо разбираются в обезьянах, но теперь, когда им указали на очевидное, они поспешно согласились, что оно очевидно. Именно в этом часто состоит задача экспертов.
Пока они обменивались высокоучеными замечаниями, уверяя друг друга, что обезьяна им сразу показалась подозрительной, Летцтпфенниг, разумеется, сильно страдал. Дюжий смотритель принес ему стул. Летцтпфенниг сел, трудно дыша. Но скоро вновь обрел самообладание, поднялся на ноги и звучно похлопал в ладоши, как профессор, призывающий студентов к порядку.
— Джентльмены! — сказал он. — Знайте, что эту картину написал я. Зачем? В том числе — как протест против фанатичного поклонения, которое ныне воздается ранним голландским мастерам и часто сопряжено с умалением достоинств современных художников. То, что для похвалы чего-то одного нужно унизить что-то другое, — весьма порочный принцип. В наши дни уже не умеют писать так, как писали старые мастера! Это неправда. Я именно этого умения и достиг и знаю, что многие другие люди умеют это не хуже меня. Конечно, это не принято, поскольку считается своего рода маскарадом, неискренностью, подражанием чужому стилю. Я полностью согласен, что художник должен работать, говоря очень общо, в стиле своего времени. Но вовсе не потому, что этот стиль упадочнический, взятый на вооружение по неспособности писать так, как писали великие предшественники… А теперь, пожалуйста, слушайте меня внимательно. Вы все хвалили эту картину за колорит, за композицию, за то, что, глядя на нее, воспаряешь духом, а это свойственно лишь великим шедеврам. Все вы хвалебно отзывались об этой картине, кое-кто — даже с восторгом. Что именно привело вас в восторг? Магия великого имени? Магия прошлого? Или картина, которая была у вас перед глазами? Даже вы, мистер Трешер, узнав, что ваш великий клиент не получит эту картину ни при каких обстоятельствах, говорили о ней так, что у меня сердце пело в груди. «Работа подлинно великого мастера, хотя, может быть, и не Ван Эйка», — сказали вы. Ну и?.. Я — тот самый подлинно великий мастер. Или вы хотите взять назад все свои слова?
Трешер молчал, да и остальным искусствоведам тоже не хотелось ничего говорить — кроме Бодуэна, который шипел на ухо Бельману, что ему сразу не понравились эти кракелюры.
Заговорил судья, и заговорил он как судья:
— Следует помнить, Mynheer[108] Летцтпфенниг, что вы предложили картину на продажу как подлинник Ван Эйка, а с ней — сказку о ее происхождении, которая, как мы теперь знаем, была лживой. Это нельзя объяснить протестом против умаления современных художников.
— А как еще я мог привлечь внимание к картине? Как еще донести то, что я хотел сказать? Если бы я объявил, что нарисовал великую картину в старинном стиле, — я, Жан-Пауль Летцтпфенниг, профессор искусствоведения, реставратор старых мастеров, зачисленный в посредственности теми, кто ранжирует художников, как школьников, по их успехам, — сколько из вас потрудилось бы переступить порог, чтобы увидеть мой труд? Ни один! Ни один человек! А теперь вы говорили «шедевр», вы говорили «духоподъемная красота». К чему относились эти слова? К тому, что вы видели? Или к тому, что вы думали, что видите?
— Судья прав, — сказал Аддисон Трешер. — Вы хотели получить за картину кругленькую сумму, и не только за ее красоту, которой я не отрицаю, но и за блеск славного имени и славной эпохи. И мы попались! Картина прекрасна, но кто ее купит? Думаю, это ничья. Во всяком случае, я бы сказал, что ситуация тупиковая.
Конечно, это не была ничья. Газеты раздули случившееся в международную сенсацию. Как они узнали? Если в комнате собрались одиннадцать человек и происходит что-то интересное, по крайней мере один из них наверняка проболтается, пресса возьмет след, и понеслось. Предположительно это был Слейтерс, охранник. Его равнодушие оказалось напускным, и он с радостью выложил все, что знал, — конечно, небезвозмездно. Но точно ли никто другой не обмолвился ни словечком? Фрэнсис, конечно, молчал, пока не вернулся в Дюстерштейн, но кто поручится за Аддисона Трешера? А может, и судья проболтался жене, а она рассказала лучшей подруге, взяв обещание хранить тайну. Немцы, конечно, отрапортовали своим начальникам, а те — рейхсмаршалу, не склонному к излишней молчаливости. Двое французов и бельгиец вряд ли стали бы молчать — они мало чем рисковали и многое приобретали, ибо приняли участие в великом разоблачении, которое еще долго служило пищей для пересудов людям искусства по всему миру.
«Обезьяна разоблачает мошенника» — этот заголовок в той или иной форме повторили все газеты. В одной газете напечатали карикатурное изображение Фрэнсиса, поучающего искусствоведов, — пародию на известный в живописи библейский сюжет: юного Христа, учащего во Храме.
— Вижу, дело Летцтпфеннига закрыли, — сказал Сарацини однажды в ракушечном гроте, поднимая глаза от газеты «Фёлькишер беобахтер».
— Обвинения сняли? — спросил Фрэнсис.
— Теперь без толку его обвинять. Он покончил с собой.
— О боже! Бедняга!
— Не упрекайте себя, Корнишь. Я вам велел его убить, и вы его убили. Вы уничтожили его профессиональную репутацию по моему приказу, а теперь он свел счеты с жизнью уже по собственному желанию. И очень интересным способом. Он жил в Амстердаме, в одном из этих очаровательных старых домов, выходящих на канал. Вы ведь знаете, там под самой крышей на фасаде приделаны такие блоки: в стародавние времена купцы с их помощью поднимали грузы на чердак. Живописная старинная деталь. Тут написано, что Летцтпфенниг повесился на блоке своего дома, прямо над водой. Когда полицейские его сняли, то нашли записку, пришпиленную к плащу. Как ни странно, он умер, облаченный в плащ и шляпу. Записка гласила: «Пускай теперь говорят что хотят; сначала они говорили, что это шедевр». Что такое? Вам нехорошо? Может, вам лучше взять выходной? Пока что вы вполне достаточно совершили для искусства.
— Так сложилась репутация Фрэнсиса, — сказал даймон Маймас.
— Твои методы, однако, не назовешь нежными, — заметил Цадкиил Малый.
— Нет, но они всегда тонки. Это, конечно, я подтолкнул Фрэнсиса в сторону зоопарка, и я же позаботился, чтобы он хорошенько разглядел обезьян.
— К несчастью для Летцтпфеннига.
— За Летцтпфеннига я не отвечал. Кроме того, ему не на что жаловаться. Он хотел славы и еще — признания своего художественного таланта. И то и другое он получил — посмертно. Его смерть придала трагическую нотку тому, что, принимая во внимание все обстоятельства, можно считать замечательным жизненным путем. А трагедию ощутило оставшееся человечество — как обычно и бывает с трагическими судьбами. В общем, если учесть все, Летцтпфенниг жил не зря. Он останется сноской в истории искусства. А Фрэнсис единым махом завоевал себе неплохую репутацию.
— Это и есть та слава, которую предсказывала Рут? — спросил Цадкиил Малый.
— О нет, ни в коем случае. Я способен на гораздо большее.
Гибель Летцтпфеннига заинтересовала мир, так как всякая гибель кому-нибудь да интересна. Но к осени 1938 года, вскоре после того, как Фрэнсису исполнилось двадцать девять лет, все новости затмил мюнхенский кризис. Явная победа Невилла Чемберлена, которому удалось договориться с немецким фюрером, обрадовала миллионы невинных сердец, которые желали мира и были готовы поверить чему угодно, если оно сулило мир. Но на Мюнхенское соглашение полагались не все. В число недоверчивых входили Сарацини и графиня. В Дюстерштейне было неспокойно. В замке многое изменилось: Амалию отправили учиться в весьма достойный швейцарский пансион. Рут Нибсмит осталась в замке, на посту секретаря графини, но знала, что это ненадолго. Перед Рождеством она сердечно распрощалась со всеми и вернулась в Англию. У Сарацини оказалось очень срочное дело в Риме, но он не мог сказать, сколько времени оно займет, хоть и уверил графиню, что непременно вернется. А графиня объявила, что неотложные дела в Мюнхене, связанные со сбытом продуктов сельского хозяйства, теперь будут держать ее в этом городе по нескольку недель и даже месяцев.
За прошедший год Сарацини и Фрэнсис проделали огромную работу, порой дерзая на многое. Картины все большего и большего размера отправлялись в погреба виноторговой фирмы. Самые большие холсты приходилось снимать с подрамников и осторожно укладывать свернутыми внутри бочек — тщательно упаковав, чтобы вино не повредило живопись. Подрамники и старинные гвозди от этих картин помещались в две большие сумки с клюшками для гольфа, которые князь Макс прибавил к своему багажу. Среди больших картин были масштабные батальные полотна и несколько портретов мелких исторических деятелей. Вся эта живопись была кардинально улучшена трудами Сарацини, а также и Фрэнсиса, которому доверяли все более важную работу. А что же делать Фрэнсису, когда Сарацини уедет? Накануне отъезда Сарацини просветил его:
— Вы преуспели, Корнишь, и гораздо быстрее, чем я рассчитывал. Разоблачением Летцтпфеннига вы создали себе имя — скромное, но все же имя. И все-таки, прежде чем явиться миру под именем amico di Sarseni вместо более скромного alunno di Saraceni,[109] вы должны пройти важное испытание. Попросту говоря, можете ли вы рисовать не хуже Летцтпфеннига? Он ведь был мастером, знаете ли, в одном небольшом уголке мира искусства. Теперь, когда вы его убрали, я могу это сказать. Я, конечно, не говорю о подделке, ибо это презренное занятие. Я говорю об умении работать подлинно в технике прошлого и вместе с тем — в духе прошлого. Пока вы не докажете этого, я не буду до конца в вас уверен. «Дурачок Гензель» был хорош. То, что вы сделали за прошедший год, было хорошо. Но без моего неусыпного надзора, без моих советов и моей безжалостной критики — да, я знаю, что я бессердечный негодяй, но таковы должны быть все великие учителя — потянете ли вы? Так что вот: пока меня не будет, напишите оригинальную картину большого масштаба — не только по размерам, но и по замыслу. И это не должно быть подражанием кому-либо. Нет, напишите ее так, как если бы вы сами жили в пятнадцатом или шестнадцатом веке. Найдите свой предмет. Разотрите краски. Основу я вам даю… Вот, смотрите: это, как видите, триптих, алтарная картина солидных размеров. Она состоит из трех панелей и висела раньше в здешней часовне, пока ту не отделали заново в стиле барокко. Живопись, конечно, загублена. Она не меньше двухсот лет простояла в одном из служебных коридоров замка, откуда мы уже извлекли столько забытых картин. Но эта никогда не была хороша, а теперь и вовсе превратилась в мусор. Очистите ее — до самого дерева — и принимайтесь за работу. Я хочу увидеть, насколько хорошо вы работаете самостоятельно. У вас будет много времени. Я вернусь весной, а может, и чуть позже. Но обязательно вернусь.
Так, незадолго до Рождества 1938 года, Фрэнсис оказался практически единовластным хозяином Дюстерштейна. И семейные комнаты, и официальные покои преобразились: мебель была завернута от пыли в чехлы, люстры — в муслин, и все вместе напоминало обиталище привидений. Фрэнсису оставили одну маленькую комнату — там он спал, там же и ел, когда не трудился в ракушечном гроте. Он ходил гулять по скользким замшелым тропинкам под плакучими ивами. Другой впал бы в меланхолию, но Фрэнсиса радовали сумрак и одиночество, ибо он был обращен в себя и не хотел, чтобы его отвлекали, манили в игру. Он искал свою картину.
Фрэнсис не проходил философию Сарацини (отделяя ее от жадности и оборотистости Сарацини), как Амалия — учебные предметы. Нет, он впитал эту философию, переварил ее и сделал частью своей цельности. Все, что было в Мастере явно недостойного, Фрэнсиса забавляло. Ему хватало ума, чтобы понимать: и у великих людей есть свои слабости и их грехи тоже могут быть великими. Фрэнсис переварил пшеницу и отрыгнул мякину, и эта пшеница стала плотью от его плоти, костью от кости. Убеждением, а не усвоенным уроком.
Во что же он верил теперь, пройдя утомительный, а порой и унизительный путь подмастерья? Он верил, что в основании великой картины должен лежать великий миф. И этот миф может быть выражен в живописи только художником, которого неотрывно влечет призвание. Фрэнсис научился принимать и ценить свое призвание, которое не стало менее настоящим оттого, что он шел к нему таким кривым путем. Он трудился в ракушечном гроте как подневольный работник, но теперь он был волен приказывать самому себе. Хоть ему и придется выражать себя в манере былых времен. Но что это будет за картина, что за шедевр завершит его ученичество?
Картина должна корениться в мифе. В каком? В запутанной мифологии, космическом фарсе похоти и вульгарных семейных склок богов Олимпа? Или их уменьшенных чучел, измысленных римлянами? Ни за что! В более утонченных христианских мифах, принявших тысячу форм в Средние века — эпоху веры? Католичество Фрэнсиса, конечно, никуда не делось, но это была сладкая вера Мэри-Бен, а не суровое учение Отцов Церкви. В мифе о величии Человека, провозглашенном эпохой Возрождения, или в мифе о человеке умаленном, скованном, каким он казался Веку Разума? А может, выбрать эпоху романтизма — миф о внутреннем человеке, стремительно пришедший в упадок и ставший мифом об эгоизме? В распоряжении Фрэнсиса был даже миф девятнадцатого столетия — материализм, преклонение перед миром вещей, вдохновившее импрессионистов на создание столь многих шедевров. Но эти следовало немедленно отвергнуть, даже если бы они влекли к себе Фрэнсиса (на самом деле — нисколько). У него был приказ написать картину в манере старых мастеров — картину, которая с точки зрения техники могла бы чему-нибудь научить даже хитроумного Летцтпфеннига.
Сидя в одиночестве, почти не сознавая, что вокруг кипит Европа, готовая взорваться войной и ее невиданными доселе ужасами, Фрэнсис наконец нашел ответ. Единственно возможный, неизбежный ответ. Он изобразит миф Фрэнсиса Корниша.
Но как? Он не мог работать, как работает художник, не ищущий продвижения из alunno в amico в суровой школе Сарацини. Он не мог спуститься, насколько позволяет талант, в царство Матерей и вернуться оттуда с картиной, непроницаемой для понимания даже самых чувствительных и сочувственных наблюдателей, — картиной, которая, может быть, лет через двадцать объяснится сама, окажется пророчеством или воплем отчаяния. Ему нужен сюжет узнаваемый, как узнаваемы сюжеты картин старых мастеров, даже если подлинный смысл картины имеет мало отношения к лежащему на поверхности сюжету.
Он рисовал и уничтожал бесчисленные наброски, но, даже отвергая их, чувствовал, что близится к цели. Наконец сюжет начал проявляться, потом стал неизбежным — сюжет, нужный для воплощения мифа о Фрэнсисе Корнише. Фрэнсис начал делать этюды и предварительные наброски в старинном стиле, на специально подготовленной бумаге, серебряным карандашом. Этюды, которые, может быть, когда-нибудь заведут искусствоведов в тупик. Тема, сюжет, миф должны воплотиться в триптихе «Брак в Кане Галилейской».
Этот сюжет был не слишком популярен у мастеров, работавших до эпохи Высокого Возрождения.[110] Их стиль предшествовал пышным изображениям этого роскошного пира, столь маловероятным на фоне библейской истории. Картины пира были, по сути, гимнами роскоши мира сего. Фрэнсису же предстояло работать в сдержанной, но не скудной манере, свойственной закату готической эпохи. Делая наброски, он понял, что этот стиль подходит ему как нельзя лучше: миф Фрэнсиса Корниша не был мифом Ренессанса, мифом Разума, мифом самоупоенного эгоизма или мифом о вещности мира. Раз уж Фрэнсису нельзя говорить голосом своего века, он будет говорить последними раскатами голоса готики. Так он и работал, не яростно, а сосредоточенно и с упоением. Когда наконец предварительные наброски были готовы, руины живописи соскоблены со старой доски, краски выбраны и подготовлены и даже ляпис-лазурь, за которой не надо было далеко ходить, перемолота, он начал писать.
Сарацини вернулся только в середине лета 1939 года. Фрэнсис уже начал беспокоиться. В конце июня он получил письмо от сэра Оуэна Уильямса-Оуэна, в котором говорилось:
Отчеты о работе Вашего сердца за последние несколько месяцев внушают некоторую тревогу. Я считаю необходимым обследовать Вас еще раз. Советую Вам вернуться в Англию при первой возможности, чтобы я мог Вас осмотреть. Ваш крестный отец, которого я видел на днях, шлет свой привет.
Смысл письма был совершенно прозрачен даже для рассеянного художника, не следящего за политикой. Но до отъезда из Дюстерштейна Фрэнсис должен был повидаться с Мастером. В конце июня Сарацини с Фрэнсисом пришли в ракушечный фот, и Фрэнсис жестом, не лишенным драматической пышности, сдернул покрывало с «Брака в Кане», запеченного надлежащим образом, с аугсбургской пылью в кракелюрах.
Мастер последовал обычной процедуре. В течение четверти часа он молча созерцал картину. Потом обследовал ее в бинокль, через большое увеличительное стекло, потыкал оборотную сторону, понюхал, потер угол мокрым пальцем — все обычные этапы осмотра. Но вслед за этим он сделал нечто необычное: сел и очень долго просто смотрел на картину, время от времени сопя, — Фрэнсису хотелось верить, что удовлетворенно.
— Ну что ж, Корнишь, — сказал наконец Сарацини. — Я ожидал от вас хорошей работы, но, признаться, вы меня поразили. Вы, конечно, знаете, что сделали?
— Думаю, да, но хотел бы услышать от вас подтверждение.
— Я понимаю вашу растерянность. Ваша картина — ни в коем случае не упражнение в манере прошлого: такие вещи всегда выдает определенный недостаток живой энергии, а ваша картина полна энергии, безошибочно узнаваемого отпечатка «здесь и сейчас». Чего-то несомненно идущего от Матерей. Говоря начистоту — реальности, созданной художником. Вы нашли реальность, которая не является частью хронологического настоящего. Ваше «здесь и сейчас» лежит не в нашем времени. Вы, судя по всему, не закованы, в отличие от большинства, в психологический мир сегодняшнего дня. Терпеть не могу громкие философские сентенции, но ваша имманентность не заражена календарем. Заранее трудно сказать, но я думаю, что вашей картине суждена долгая жизнь — в отличие от живописи Летцтпфеннига, чьи подделки и маскарады недолговечны.
— Значит, мое ученичество закончено?
— В том, что касается этой картины, — воистину так. Я не знаю, сможете ли вы и захотите ли продолжать в том же духе. Поживем — увидим. Но я должен заметить, что если вы будете и дальше писать в такой манере и об этом станет известно, то ваша песенка спета. Критики всего мира обрушатся на вас, как ястребы, атакующие… феникса? Во всяком случае, какую-то редкую птицу.
— Так что же мне делать?
— О, на это я могу ответить совершенно точно. Возвращайтесь в Англию, причем как можно скорее. А я завтра утром уеду в Италию. Может, вы не заметили, но обстановка накаляется.
— А что же картина?
— Если получится, я сделаю так, чтобы ее доставили вам. Но она большая и не гнется, а потому не влезет в бочку. Так что дело непростое. Пусть пока постоит тут, в замке, в каком-нибудь темном коридоре.
— Я не это имел в виду. Meister, вы мной довольны? Этот вопрос меня все время глодал и до сих пор гложет.
— Доволен ли я вами? Мне очень трудно произнести это вслух. Довольство несвойственно моему ремеслу, а я редко выхожу за его рамки. Но сейчас у меня нет выбора и нет возможности тянуть время. Так что пока а rivederci…[111] Meister.