Часть шестая

Война — это бедствие национального и международного масштаба. Но каждый житель воюющей страны сражается на своей личной войне, и порой трудно сказать, победил он или проиграл. Война Фрэнсиса Корниша была долгой и тяжелой, хоть он и не попал на фронт.

По правде сказать, то, что он не на фронте, было не самой большой его проблемой, зато самой очевидной. Мужчина лет тридцати, здоровый с виду и явно не занятый никакой важной работой, вызывал неприязнь и подозрение. Фрэнсису часто приходилось оправдываться. Конечно, у него было свидетельство от сэра Оуэна Уильямса-Оуэна о сердечной болезни и негодности к службе, но не мог же Фрэнсис ходить со свидетельством, пришпиленным к одежде. А дядя Джек, на которого он работал ежедневно и сверхурочно, вообще не дал ему никакого документа: если его ранят или нападут на него — не дай бог, в нем опознают представителя… не «ремесла», Фрэнсис уже перестал пользоваться словом «ремесло» и называл своего работодателя попросту МИ-5.

Вернувшись в Англию в конце июля 1939 года, он стал официальным — в том смысле, что ему платили крохотное жалованье, — сотрудником контрразведки. В его обязанности входило выяснение всего, что можно, о людях, которые выдавали себя за беженцев из Европы, а на самом деле были немецкими агентами. Никакой романтики плаща и кинжала: днем Фрэнсис работал с агентством, которое опрашивало беженцев и помогало им, а ночью прятался в подворотнях, следя за определенными домами — кто туда входит и кто выходит. Собранные сведения (в основном время прихода и ухода) он тщательно записывал и как можно незаметнее доставлял дяде Джеку, у которого был кабинетик на задворках Куин-Эннс-Гейт.

Работа была нудная, но Фрэнсис умудрился внести в нее кое-что от себя — за это он был всем сердцем благодарен Гарри Ферниссу и долгим часам в Блэрлогги, когда рисовал всех и вся, живых и мертвых. Раз увидев человека, Фрэнсис мог нарисовать его похожий портрет. Фрэнсиса нельзя было обмануть переодеваниями. Мало кто умеет маскироваться по-настоящему: люди слишком полагаются на крашеные волосы, другую одежду, измененную походку. Люди маскируются спереди, но не сзади, а Фрэнсис, ученик Сарацини, мог опознать человека со спины, даже если не узнал в лицо. Так что Фрэнсис развлекался, украшая отчеты набросками. Они были невероятно полезны, но он об этом не знал, поскольку дядя Джек был неразговорчив и никогда не хвалил его. Пользоваться пишущей машинкой Фрэнсису не разрешали, потому что стук машинки среди ночи мог возбудить подозрения квартирной хозяйки. Отчеты Фрэнсиса, написанные мелким изящным курсивом, украшенные рисунками, были маленькими шедеврами. Но дядю Джека их красота, кажется, не впечатляла — он подшивал отчеты в папки, не комментируя их внешнего вида.

То, что было нудной работой в первые месяцы войны, стало опасной и трудной службой, когда начались бомбежки. Осенью 1940 года Лондон бомбили днем и ночью. К маю 1941 года остались только ночные бомбежки. И в воздушном налете 29 декабря[112] Фрэнсис потерял главное сокровище своей жизни.

Он снова встретил Рут Нибсмит. Случайно, октябрьским вечером, в ресторане «Лайонс», куда забежал пообедать, прежде чем заступить на долгую вахту в дверном проеме напротив подозрительного дома.

— Le Beau Ténébreux! Какая радость! Чем занимаешься? Хотя можно не спрашивать — топтуна сразу видно. За кем следишь?

— Что значит «топтуна сразу видно»?

— Да ладно тебе! Засаленная фетровая шляпа, потертый плащик, в кармане топырится блокнот. Конечно, топтун.

— Ты это говоришь только потому, что ты экстрасенс. Моя маскировка непроницаема. Я — тот самый неизвестный герой в тылу, которому сейчас так тяжело приходится.

— Скажу тебе как экстрасенс — до конца года ему придется еще тяжелее.

— Конечно, ты права. Я делаю секретную работу. А ты чем занимаешься?

— Это тоже секрет.

Но в разговоре выплыло наружу, что Рут работает в Школе кодов и шифров.[113]

— Конечно, у меня такой склад ума, я люблю головоломки. Думаю, меня взяли на эту работу, потому что я могу разгадать кроссворд из «Таймс» за полчаса. Ну и экстрасенсорные способности тоже не вредят.

Она взглянула на стену — там висел плакат Фугаса,[114] Гитлер с огромным подслушивающим ухом и подписью: «Кто болтает, тот своих убивает».

Их дружба возобновилась, насколько позволяли необычная работа Фрэнсиса и периодические ночные смены Рут. А значит, возобновились и счастливые часы в постели. Рут жила в крохотной квартирке на Мекленбург-стрит. Квартирная хозяйка была не то покладиста, не то равнодушна, и раз в неделю Фрэнсис и Рут урывали часок. В военном Лондоне, душном и сером, стирка была непростым делом, да и мытье не всегда доступно, если водопровод разрушен очередной бомбой. Но каким блаженством было сорвать одежду, упасть на грязноватые простыни и утратить себя в единении, где можно забыть о служебных инструкциях, где важны только нежность и доброта! Как ни странно, они не говорили о любви, ни разу не обменялись клятвами верности: чувствовали, что это не нужно. Они и без слов знали, что времени мало, что жить нужно настоящим и что на миг слиться в объятиях — значит урвать этот миг у гибели и разрушения.

— Если на нас сейчас упадет бомба, я скажу, что умираю в самый счастливый миг своей жизни, — сказал Фрэнсис однажды ночью, когда они презрели сирены и остались в теплой постели, вместо того чтобы укрыться в ближайшем холодном бомбоубежище.

— Не бойся. Никакая бомба тебя не достанет. Разве ты не помнишь свой гороскоп, что я составила в Дюстерштейне? Нет, милый, тебя ждет старость и слава.

— А тебя?

Она поцеловала его:

— Это засекречено. И дешифровщик здесь я, а не ты.

29 декабря, в ночь великого воздушного налета, Фрэнсис был на работе. Он следил за дверью, через которую никто не вошел и не вышел. Когда оставаться на посту было уже невозможно, он пошел в метро и улегся на каменный пол вместе с сотнями других людей. Они лежали без сна, в ужасе. Наконец прозвучал отбой тревоги, и Фрэнсис пошел к дому, где жила Рут, — насколько мог подойти, потому что город горел. Целые улицы были стерты с лица земли.

Ее вытащили из-под развалин, и Фрэнсис нашел ее в больнице — даже быстрее, чем надеялся. Точнее, нашел тело, накачанное обезболивающими, замотанное бинтами, подключенное к капельницам с физиологическим раствором. Наружу виднелась только одна рука. Фрэнсис просидел несколько часов, держа эту руку и молясь, чтобы от его пожатия Рут было хоть чуточку легче. Потом пришла медсестра и жестом показала на выход:

— Уже не нужно. Ее больше нет. Это ваша жена? Подруга?

— Подруга.

— Хотите чашечку чая?

Это никак не помогало, но больше ничего в больнице предложить не могли. От чая Фрэнсис отказался.

Так закончился период величайшего утешения его жизни. По расчетам Фрэнсиса, он продолжался чуть меньше десяти недель. Все, что случилось с Фрэнсисом за оставшийся сорок один год, в том числе своеобразная слава, не шло с этим ни в какое сравнение.

Герой дамского романа пережил бы то, что не слишком точно называют нервным срывом, или выбросил бы белый билет и отправился на фронт, чтобы отомстить или умереть. Но героизм Фрэнсиса был иного рода. Фрэнсис запахнулся в жесткий плащ стоицизма, захлопнул дверь, чтобы туда не пролезла любовь, и трудился как раб, пока дядя Джек — то ли почуяв в нем великую перемену, то ли узрев новые достоинства — не дал ему работу чуточку поинтереснее. Следующие несколько месяцев он сидел в комнатушке в здании, которое с виду совершенно не напоминало о МИ-5, и координировал отчеты наблюдателей вроде него самого, пытаясь извлечь какой-то смысл из информации, которая вовсе не была информативной. Только один раз за все это время он точно мог бы сказать, что участвовал в разоблачении агента.

Но среди одиночества и нудной работы бывали и просветы. В начале 1943 года в Лондоне объявился отец. Он оказался офицером связи канадской Службы безопасности при МИ-5, причем был большой шишкой: жил в «Кларидже» и мог бы потребовать машину в свое распоряжение, если бы не предпочитал ходить пешком. Деревянный Солдатик за это время стал еще деревяннее, и монокль, если это вообще возможно, еще сильнее сросся с его лицом. Отец привез новости из дому:

— Бабушке и тете Мэри-Бен уже недолго осталось. Они, конечно, старые: бабушке за восемьдесят, а тете все восемьдесят пять. Но их сводит в могилу не старость, а скупость и дурное питание. Этот несчастный доктор еще старше, но он сущий живчик и старушек поддерживает на плаву. Мне он никогда не нравился. Худшая разновидность ирландца. Твоя мать здорова и все так же красива, как в день нашей первой встречи. Но она сдает: провалы в памяти и все такое. Самый большой сюрприз нам преподнес твой младший братец. Отказался идти в университет: видите ли, ты учился в двух, и на семью этого вполне достаточно. Он уже полностью вошел в бизнес, и у него большие способности к этому делу. Но сейчас он в авиации; думаю, он хорошо себя проявит. Джек Копплстоун говорит, что и ты весьма отличился.

— Жаль, что он мне этого не говорит. Иногда мне кажется, что он про меня забыл.

— Только не Джек. Но надо сказать, что тебя не так легко приткнуть. Слава богу, ты не из породы рубак. Джек тебя использует, когда подвернется подходящая работа. Но я скажу ему пару слов. Конечно, ты мне ничего не говорил. Но все равно я подтолкну машину, чтобы колесики завертелись… Ты ведь знаешь, что оба о’гормановских мальчика в армии? Да, они очень молодые, но им не терпелось. К несчастью, умом их Бог обделил — для нашей службы они точно не годятся, но храбрости им не занимать. Конечно, и сам О’Горман с головой ушел, как он говорит, в военную работу — продает облигации займа победы и все такое. Ну, наверно, кто-то должен это делать. Думаю, что жирный осел целится на какую-нибудь официальную награду. Он так и не оправился после той истории с рыцарством святого Сильвестра. Хочет получить что-нибудь такое, что у него точно не отберут.

Фрэнсису пришло в голову, что отец ведь немолод. Он как минимум на десять лет старше матери. Но сэр Фрэнсис Корниш никогда с виду не был молодым, а теперь не выглядел старым. Раз он до сих пор в «ремесле», значит он хорош в своем деле. Конечно, выглядит как привидение из Эдвардианской эпохи, но ступает легко. Подтянутый, но не иссохший.

— Знаешь, Фрэнк, я смотрю в прошлое, на канадскую часть семьи, и теперь мне кажется, что больше всех мне нравился старый сенатор. Будь у него такая возможность, он стал бы великим человеком.

— Я всегда считал его великим человеком. Во всяком случае, он заработал кучу денег.

— И основал трест. Ты прав, конечно. Просто я думал о… как бы это сказать… о социальных привилегиях. Корниш-трест… меня это всегда удивляло. Старик считал меня зицпредседателем. Надо полагать, что так оно и было. Мы с ним жили в разных мирах — странно, что они вообще хоть как-то соприкоснулись. Но все же соприкоснулись, и от этого все выиграли.

— Дедушка был глубоко чувствующим человеком.

— А? Да, наверно. Я в этом не очень разбираюсь. Слушай, Фрэнк, тебе надо приодеться. Ты выглядишь ужасно. Даже сейчас при желании можно достать приличную одежду. У тебя ведь куча денег, верно?

— Наверно, да. Я как-то не думаю о своем гардеробе. Мне кажется, сейчас это не имеет значения.

— Поверь мне, мальчик, это всегда имеет значение. Даже в «ремесле», знаешь ли, защитная окраска может быть разных видов. Если ты выглядишь как мелкая сошка, тебя всегда будут воспринимать как мелкую сошку, потому что у людей не всегда есть время выяснять, что ты такое на самом деле. Так что займись своим гардеробом. Пойди к моему портному, и пусть он тебе построит костюм — самый лучший, какой можно сшить на твои талоны. Носи галстук своей школы или университета. Вдруг тебя убьют во время налета? И когда тебя найдут, то как узнают, кто ты такой?

— Разве это важно?

— Конечно важно. Одеваться как человек из низов, если ты не из низов, так же ненатурально, как чрезмерное щегольство. А неестественность в смерти так же смешна, как и неестественность при жизни.

На следующий день Фрэнсиса отконвоировали на Сэвил-роу. Там его обмерили и обещали ему темно-серый костюм, за которым должен был последовать синий, когда это будет угодно Богу и системе распределения по талонам. Сэр Фрэнсис, сломив сопротивление сына, пошел в атаку и вручил ему приличные носки и рубашки из собственного гардероба. Они оказались почти впору. Если отец одевает тридцатитрехлетнего сына, это свидетельствует о необычно покладистом характере последнего, но Фрэнсис все воспринимал с юмором: он понимал, что, поработав топтуном, стал выглядеть как топтун и с этим надо что-то делать. Майор только обеспечил необходимый первоначальный толчок.

Уже хорошо одетым — за исключением разве что обуви — Фрэнсис нанес визит синьоре Сарацини, проживающей в южной части Лондона. Об этом попросил Мастер в письме, провезенном контрабандой из Парижа.

Синьора была англичанкой до мозга костей, но отличалась сочной, пышной манерой выражаться, возможно приобретенной в Италии. Синьора, видимо, считала, что это подобает жене художника. Она сразу принялась изливать душу:

— Иногда я думаю: может быть, когда эта ужасная война закончится, мы с Танкредом воссоединимся. Но обязательно здесь. Я ведь сохранила свой английский паспорт. Мне никогда по-настоящему не нравился Рим. А тамошняя квартира… немножко слишком, правда? Ну посудите сами, какая может быть семейная жизнь посреди исторических ценностей? Ни одного стула без родословной, а отдыхать, сидя на родословной, как-то не получается. Но вы должны понять, мы с Танкредом всегда жили душа в душу. Война разлучила нас, но до того он приезжал ко мне каждый год, и мы любили друг друга. Ах как любили! Но я понимаю, что Танкред вряд ли может быть счастлив в моем доме, а я свой дом обожаю. Эти чинцы и мебель мореного дерева! Божественно, правда? Все до единой табуреточки — от Хила, и все изготовлено самое большее несколько лет назад. Человек должен жить в своей эпохе, верно ведь? Но я так надеюсь, что мы с Танкредом снова будем вместе.

Однако ее мечта не сбылась. Через несколько недель случайная бомба — видимо, предназначенная для Сити — стерла в пыль всю улицу, где жила синьора, и саму синьору тоже. Фрэнсису выпала тяжелая обязанность — написать об этом Мастеру и сделать так, чтобы письмо нашло адресата.

«Она была кровью моего сердца, — написал Мастер в ответном письме, полученном таким же кружным путем, — и я всем сердцем верю, что она сказала бы то же самое обо мне. Но, дорогой мой Корниш, одержимость искусством не знает жалости, и, может быть, вы это еще испытаете на собственной судьбе».

Вскоре после этого письма дядя Джек вызвал Фрэнсиса к себе и наконец дал понять, что никогда о нем не забывал. Полковник Копплстоун вообще никогда ничего не забывал.

— Ты ведь знаешь, что мы выиграем эту войну? Да-да, хотя сейчас и не похоже. Это будет не скоро, но совершенно ясно, что мы выиграем, если в этой войне хоть кто-то выиграет. Главными победителями будут американцы и русские. Но победа принесет с собой еще более сложные проблемы, и нам нужно начинать работать над ними уже сегодня, иначе они застигнут нас врасплох. И одна из этих проблем — искусство… Оно важно, знаешь ли. Психологически. Нечто вроде барометра психологической и духовной силы. Разбитый враг не должен унести слишком много духовной добычи, а то он будет опасно похож на победителя. Поэтому нам придется разыскивать и возвращать на место всякое бесхозное — проще говоря, награбленное во время войны — барахло. Так что я посылаю тебя в Южный Уэльс работать с людьми, которые следили за происходящим. Видишь ли, у тебя есть определенный авторитет. История с Летцтпфеннигом создала тебе имя, хоть и не слишком громкое, так что не упускай случая, когда он представится. Рад видеть, что ты занялся своим гардеробом. Это было необходимо, знаешь ли. Нельзя заседать на конференциях и в комитетах оборванцем, верно ведь?

Через две недели Фрэнсис оказался в тихой деревеньке под Кардиффом, в усадебном доме, который втихомолку, не привлекая излишнего интереса, заняла МИ-5. Здесь Фрэнсис провел самые тяжелые дни войны, готовясь к работе, которая начнется после победы.

Именно здесь, так далеко от Лондона, он наконец стал лучше понимать, ради чего и с кем работает. В Лондоне он был рядовым агентом, топтуном, который шныряет по темным закоулкам, записывая в блокнот приходы, уходы и встречи подозреваемых. Он учился быть незаметным. Он узнал о психологической ловушке, грозящей тем, кто ведет наружное наблюдение: любой человек, за которым следишь несколько дней подряд, начинает казаться подозрительным. Фрэнсис чувствовал себя идиотом, но не имел права задавать вопросы: его делом было прятаться в подворотнях и за углом, ловить отражение объекта в витринах и по возможности не выглядеть подозрительно — несколько агентов дяди Джека попали в идиотское положение, донеся на незнакомых коллег. За долгие часы ожидания на посту Фрэнсис возненавидел свою работу, все на свете политические системы и любой национализм. Он начал впадать в то самое состояние духа, которое делает агента легкой добычей для перевербовки: его начинает привлекать роль двойного агента. Ибо за какие высокие принципы может цепляться человек, унизившийся до ремесла филера? Это предел человеческого падения.

В Кардиффе Фрэнсису поручили интервьюировать рядовых агентов, одного за другим, и оценивать принесенные ими данные в свете своей информации и своей интуиции. Кое-кто из агентов работал в МИ-6, внешней разведке. Фрэнсис снова и снова слышал слова Рут — мудрые советы, отложившиеся в голове по крупицам во время их долгих разговоров.

— Некоторые наши лучшие агенты не образец высокой морали. А хуже всех — члены Гоминтерна. Ну знаешь, великое международное братство гомосексуалистов. Только представь себе: переспать с кем-нибудь, а потом заложить его! Но так делают часто — и мужчины чаще, чем женщины, насколько мне известно. Честное слово, нужно набирать в разведку больше женщин. Мужчины такие тупицы. Женщине можно доверять, кроме разве что в любви: женщины гордятся тем, что знают, а мужчины — тем, что могут разболтать. Это очень мерзкий мир, и мы с тобой слишком невинны, чтобы добраться до высоких постов в нашем деле.

Но вот же он, Фрэнсис, в Кардиффе, на должности, может, и не очень высокой, но все же, судя по всему, немаловажной. Может, он низко пал, сам того не зная? Или Рут говорила от чистого сердца, наивно, как добрый и порядочный человек, не очень представляя себе, о чем говорит?

Помимо работы, Фрэнсису приходилось урывать время для других, часто неприятных обязанностей повседневной жизни. Родерик Глассон ежемесячно писал ему, жалуясь на участь агрария во время войны. Он прозрачно намекал, что, если не получит денег сверх обычного, на большие реформы в поместье, все рухнет и скупердяйство Фрэнсиса доведет семью до разорения. Тетя Пруденс писала реже, но, пожалуй, настойчивее — об успехах и развитии малютки Чарли. Если Фрэнсис хочет, чтобы девочка получила подобающее воспитание, он должен посылать больше денег. В одном письме тетя заявила начистоту, что пора уже малютке Чарли жить в нормальном доме с родителями, так что, может быть, Исмэй и Фрэнсис пересмотрят свои отношения?

За этим письмом последовало другое, от самой Исмэй, откуда-то из Манчестера. Та ничего не писала ни про малютку Чарли, ни про нормальный дом, ни про то, что адрес Фрэнсиса получила от матери. Исмэй откровенно заявляла, что она на мели и не хочет ли Фрэнсис что-нибудь сделать по этому поводу?

Фрэнсис взял на работе отпуск на несколько дней и проехал очень кружным путем от Кардиффа до Манчестера. Из-за войны поездка оказалась еще труднее обычного. И вот он снова встретился с Исмэй — почти через десять лет — за плохим обедом в дорогом отеле.

— Надо полагать, это когда-то было китятиной, — сказал он, тыча вилкой в содержимое своей тарелки.

Но Исмэй не была переборчива: она жадно ела. Она была очень худа. Она не утратила своеобразной красоты, но стала костлявой, почти изможденной, а волосы выглядели так, словно она стригла их сама. Грубая одежда темных тонов и все прочие приметы ее облика говорили о преданности великому делу.

Так и было: Исмэй ныне отдавала все свое время и силы, но чему именно — было не вполне ясно. Она роняла намеки, из которых следовало, что она делает все возможное, приближая великое восстание рабочих. Такое восстание, организованное во всех воюющих странах, должно в считаные недели привести к прекращению военных действий и передать власть Рабочему интернационалу, который установит закон и порядок в мире, страдающем под гнетом несправедливости.

— Можешь не вдаваться в детали, — заметил Фрэнсис. — Я проезжал через Лондон, и мне в качестве большой любезности разрешили заглянуть в твое досье. Я не очень понимаю, почему ты до сих пор на свободе. Возможно, ты просто слишком мелкая сошка.

— Херня! — сказала Исмэй, чей словарь не очень изменился со студенческих лет. — Вы просто надеетесь, что я выведу вас на важных людей. Руки коротки! — злобно добавила она, жуя китятину.

— Но я не об этом собирался с тобой поговорить. Насколько я понимаю, ты переписываешься с матерью, которая, конечно, понятия не имеет, чем ты занимаешься. Она думает, что нам следует воссоединиться.

— Разбежалась!

— Полностью согласен. Так о чем мы собирались говорить?

— О деньгах. Ты дашь мне денег?

— С какой стати?

— С такой, что у тебя их много.

— У Чарли были деньги. Что с ним случилось?

— Погиб. В Испании. Он был дурак.

— Он умер за лоялистов?

— Нет, он умер, потому что не платил карточные долги.

— Меня это почему-то не удивляет. Он так и не научился грамматике денег.

— Чему?

— Я хорошо знаю грамматику денег. Деньги — одна из двух-трех вещей, которые требуют верности. Неразборчивость в политике простительна, а неразборчивость в отношении к чужим деньгам, особенно если они принесены случаем, — нет. Именно поэтому я не тороплюсь давать тебе деньги. Их послал мне случай, и я дорожу ими больше, чем если бы заработал их тяжелым трудом.

— Ну, Фрэнк, твоя семья ведь богата.

— Моя семья — банкиры. Они постигли высокую риторику денег. Я же лишь скромный грамматик, как я уже сказал.

— Ты хочешь, чтобы я умоляла.

— Слушай, Исмэй! Если ты хочешь, чтобы я тебе помог, ответь мне честно на несколько вопросов и перестань болтать про борьбу за рабочее дело. Что тебя гложет? Что ты все время строишь из себя жертву? Может, просто мстишь родителям? За что ты ненавидишь меня? Я так же против тирании, как и ты, но я вижу, что и твоей стороне не чуждо тиранство. Почему тирания рабочих лучше тирании плутократов?

— Это такая глупость, что я даже обсуждать ее не буду. Я тебя не ненавижу, а всего лишь презираю. Ты мыслишь штампами. Ты не можешь себе представить великого дела, которое не сводилось бы к личной мести. Ты не умеешь думать, тебе чужда объективность. Дело в том, Фрэнк, что ты попросту художник: тебе глубоко плевать, кто у власти, лишь бы тебе разрешали возиться с красками и клеить блестящие звездочки на несправедливость общества. Господи, да неужели ты даже не знаешь, что говорил Платон о художнике и обществе?

— Самое лучшее в Платоне — это его хороший стиль. Он любил изобретать системы правления, но чутье художника ему подсказывало, что полностью доверять им не стоит. А я вот возненавидел всяческие системы. Мне равно ненавистны и твоя любимая диктатура пролетариата, и фашизм, и существующий строй. Но я понимаю, что какая-то система должна быть, и я согласен на любую, лишь бы она не мешала мне работать. А это, скорее всего, окажется самая неэффективная, хаотическая, противоречивая система.

— Ну ладно. Разговоры не помогут. Но что же с деньгами? Я ведь по-прежнему твоя жена, и полиция это знает. Неужели ты хочешь, чтобы я пошла на панель?

— Исмэй, ты меня удивляешь. Не пытайся давить на мою сентиментальность. Почему меня должно волновать, пойдешь ты на панель или нет?

— Когда-то ты говорил, что любишь меня.

— Но ведь любовь — буржуазное заблуждение, разве нет?

— А если и да, то что с того? Для тебя она была реальна. Ты наверняка помнишь, как под разными надуманными художественными предлогами уговаривал меня раздеться и пожирал глазами по многу часов подряд, даже не пытаясь заняться чем-нибудь более осязаемым?

— Конечно помню. Я был возвышенно мыслящим ослом, а ты — ловкой маленькой динамщицей. Надо думать, боги со смеху лопались, глядя на нас сверху. Но это было давно.

— Надо думать, это значит, что ты нашел себе другую женщину.

— Да, на время. Неизмеримо лучшую. Незабываемую.

— Я не собираюсь тебя умолять, даже не думай.

— Тогда что мы тут сидим?

— Ты хочешь, чтобы я умоляла, да? Ах ты говнюк! Как все художники, все идеалисты — в сердце у тебя говно! Не буду умолять.

— А даже если бы и стала, это ничего бы не дало. От меня ты не получишь ни гроша. И нечего поминать полицию. Это ты меня бросила. Сбежала. Я буду по-прежнему давать деньги на малютку Чарли — она, бедняжка, ни в чем не виновата. Но я не буду содержать ее как принцессу, чего, по-видимому, хочет твоя мать. Я даже готов еще несколько лет выкидывать деньги на содержание бардака, что твой отец называет имением. Но тебе я не дам ничего.

— Просто интересно — а если бы я пресмыкалась, ты бы дал денег?

— Нет. Ты пробовала давить на сентиментальность, и у тебя ничего не вышло. Пресмыкание тоже ничего не дало бы.

— Может, закажешь еще еды? И питья? Я не пресмыкаюсь, имей в виду. Я твоя гостья.

— А в той системе понятий, в которой мы оба выросли, гости священны. В данный момент я признаю эту систему.

— Noblesse oblige.[115] Девиз, дорогой сердцу буржуев, претендующих на аристократизм.

— Со времени нашей последней встречи я чуть больше узнал об аристократизме. «Ты погибнешь прежде, чем я погибну». Слыхала такой девиз? Если я снова поймаюсь на удочку твоей красоты — а ты все еще красива, дорогая моя жена, — я, несомненно, погибну, причем заслуженно, от собственной глупости. А я дал себе обет: я не умру дураком.


В свой час война кончилась. Точнее сказать, кончились сражения, на которых звучали выстрелы и взрывы. В бой пошли дипломаты. Начала обретать черты особая операция под названием «победа», в которой должен был участвовать Фрэнсис. Ему и другим людям нужно было восстановить подобие мира в мире искусства. Искусство — барометр, сообщающий о состоянии национального духа, неопределимая боговдохновенность, которой должна обладать современная страна, чтобы ее душа была здорова. Но операция задерживалась, так как сначала необходимо было уладить многие другие дела. Фрэнсис подал заявление на отпуск по семейным обстоятельствам: ему нужно было съездить домой, в Канаду. Бабушка действительно умерла — в самом начале 1945 года, и тетя Мэри-Бен, перестав быть чьим-либо козырным валетом, вскоре последовала за ней. Мэри-Тесс даже сказала — весьма неделикатно, — что бабушке по прибытии в Царство Небесное понадобился человек, который распоряжался бы для нее вечностью, вот бабушка и позвонила в колокольчик, призывая Мэри-Бен.

Фрэнсис не удивился и не стал отказываться, когда семья возложила на него задачу отправиться в Блэрлогги, уладить там все дела и, по сути, разорвать давнюю связь семьи Макрори с этим городом. Брат Артур с кузенами Ларри и Миком еще не вернулись из действующей армии; Дж. В. О’Горман (ныне — большой человек в мире финансов) был слишком занят, а сэр Фрэнсис — слишком высокопоставленная особа, чтобы привлекать его к подобным длительным делам. Кроме того, с сэром Фрэнсисом незадолго до того случился удар; к счастью, обошлось без последствий, но к концу дня он «становился хлипковат», как выражалась его супруга. И то сказать, сэру Фрэнсису было уже семьдесят с хвостиком, хотя никто не говорил, как велик этот хвостик.

Что же до Мэри-Джим, или Джекко, как уже давно называла ее вся семья, ей исполнился шестьдесят один год. Выглядела она для своих лет потрясающе, но ее речь и поведение беспокоили Фрэнсиса. Он ощущал нежность и любовь к матери, далекие от навязанного, вымученного обожания, которое он питал к ней с детства. Если он вообще собирается говорить с ней о Лунатике, это надо сделать сейчас.

— Мама, я всегда хотел узнать про моего старшего брата, Фрэнсиса-первого. Ну, ты знаешь. Мне никто никогда про него не рассказывал. Может быть, ты что-нибудь расскажешь?

— Нечего рассказывать, милый. Он был не очень здоровенький и умер совсем малышом. Очень жалко.

— А отчего он умер?

— Ну… отчего умирают такие маленькие детки? Перестал жить, вот и все.

— С ним было что-то не так?

— А? Нет, он просто взял и умер. Это было очень давно.

— Но он ведь прожил как минимум год. Какой он был?

— Милый малыш. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Странно, когда у тебя был брат, а ты ничего о нем не знаешь.

— Он был милый малыш. Я уверена, если бы он остался в живых, ты бы его очень любил. Но он умер маленьким, вот как.

От отца Фрэнсис тоже ничего не добился.

— Фрэнк, я, честно тебе сказать, его почти не помню. Он умер совсем маленьким. Ты же видел его надгробный камень на кладбище.

— Да, но это значит, что он умер католиком. А ты всегда настаивал, что я протестант.

— Конечно. Все Корниши были протестантами, с самой Реформации. Я забыл, почему его там похоронили. Какая разница? Он умер так рано, что у него и религии-то еще никакой не было.

«Да неужели? — подумал Фрэнсис. — Ты ничего об этом не знаешь. Ты даже не знаешь, что я по большому теологическому счету католик. Ни ты, ни мать — вы не знаете обо мне вообще ни шиша, и все ваши разговоры о любви — обман. Вам всем было глубоко плевать на спасение моей души. Кроме тети Мэри-Бен, а она, несмотря на всю свою кротость, была неукротимой старой ханжой. Все до единой мысли, когда-либо мелькавшие у вас в голове, — позор для любой религии, заслуживающей этого имени. Но все же я непостижимым образом приплыл в мир, где религия, хотя и не в ортодоксальном изводе, — источник любой осмысленности».

Фрэнсис поехал в Блэрлогги, прихватив сэндвичи, чтобы не травиться по дороге ужасной едой «у старухи». Он сразу отправился к доктору Джозефу-Амброзиусу Джерому. Доктору стукнуло девяносто лет — усохший старичок, но в глазах по-прежнему горит острый ум.

— Ну что ж, Фрэнсис, если ты так уж непременно хочешь знать… Ты как-то говорил, что знаешь про этого, который жил на чердаке. Он был адиёт. Это я его туда пристроил. Если бы я его убил, твой дед сказал бы спасибо — но я такими делами не занимаюсь. Я врач, а не убийца.

— Но его жизнь была совершенно ужасна. Неужели его нельзя было поместить куда-нибудь еще и там заботиться о нем, но чтобы это не было так похоже на тюрьму?

— Тебя что, в Оксфорде совсем ничему не учили? Забыл, что сказано у Платона? «Сумасшедшие не должны показываться в городе. Их близкие пусть охраняют их в своем доме как умеют. В противном случае они должны будут уплатить пеню».[116] Ну что ж, они охраняли его как умели, но все же уплатили суровую пеню. От твари, живущей на чердаке, пошла гниль, которая погубила «Сент-Килду». И ваша семья расплатилась монетой духа, как бы твоя бабушка ни глушила совесть картами, а дедушка — важной работой в Оттаве.

— А они не боялись, что его болезнь, чем он там был болен, проявится и у меня?

— Мне они, во всяком случае, ничего не говорили.

— Но почему? У меня ведь те же самые родители.

— В самом деле?

Доктор Дж.-А. расхохотался. Не трескучим смешком дряхлого старца, а полнокровным, хоть и невеселым, смехом.

— А разве нет?

— Я ничего не скажу. Спроси у матери.

— Вы намекаете…

— Я ни на что не намекаю и больше не собираюсь отвечать ни на какие вопросы. Но я скажу тебе кое-что такое, о чем мало кто знает. Говорят, что мудро дитя, знающее своего отца. Но чертовски мудро то, которое знает собственную мать. В материнской душе есть закоулки, куда нет хода сыновьям и куда проникает чертовски мало дочерей. В твоей матери таилась порча. Пока что она не проявилась ни у тебя, ни у Артура — хотя он такой болван, что у него никакая порча не будет заметна. Но у вас впереди еще многие годы. Может быть, ты проживешь с мое, и надеюсь, что Господь сохранит тебя невредимым. Что в костях заложено, то из плоти не выбьешь — это чистейшая правда. Выпей рюмочку, Фрэнк, и не вешай нос. А что стало с хорошим виски, который лежал у твоего деда в погребе?

— Там еще осталось несколько бутылок, и с ними надо что-то делать. Я прикажу отослать их вам, идет?

— Благослови тебя Господь, мальчик! Он уже, должно быть, вылежался и стал мягким — чистое молочко для стариков. Человеку в моем возрасте нужны регулярные порции этого молока.


Расчистка «Сент-Килды» оказалась утомительным делом. Фрэнку и двум его помощникам, которые таскали утварь туда-сюда, аукционеру и на помойку, понадобилось три недели. Фрэнк не мог жить в доме, хотя там все еще дежурила Анна Леменчик: он боялся ее чудовищной стряпни. Он поселился в отеле «Блэрлогги»: это была ужасная дыра, зато она не навевала никаких воспоминаний. Фрэнсис настоял на том, чтобы лично разбирать содержимое каждой комнаты: мебель в стиле разных Людовиков — на аукцион; тетины религиозные картинки и мебель, которая может пригодиться священникам, — в церковный дом. Картины с обнаженной натурой Фрэнсис оставил в папке, предположив, что святые отцы оценят их по достоинству. В библиотеку он отправил книги и еще одну пачку эстампов, а также менее значительные картины (уже от безысходности и против воли библиотекаря). Картины с кардиналами уехали в Монреаль к торговцу предметами искусства и принесли солидную сумму. Фрэнсис предложил Виктории Камерон, ныне — состоятельной женщине, взять из дома все, что она хочет, но она, типично для нее, не пожелала ничего, кроме рисунка, сделанного самим Фрэнсисом много лет назад, — Зейдок в цилиндре и высоком белом воротничке правит катафалком Девинни. И в старой комнате Фрэнсиса тоже оставались вещи, которые требовали внимания. Другому человеку они показались бы ничего не значащим мусором, но для Фрэнсиса были полны смысла.

Вот небольшая коллекция журналов о кино. Бумага пожелтела и крошится. Когда-то Фрэнсис вглядывался в эти страницы горящими глазами — несведущий подросток, обуреваемый похотью. Былые королевы красоты смело обнажали колени, игриво выглядывая из-под ненатурально волнистых волос. Здесь были и картинки, вырезанные из рождественских выпусков «Татлера», «Зеваки» и «Омелы», которые всегда приносил дедушка на Рождество. На картинках красовались стыдливые девушки двадцатых годов в нижнем бельишке или в прозрачных ночных рубашечках или (очень смело) играющие с миленьким песиком, почти (но не совсем) прикрывая его телом свои груди и Особенности. Фрэнсис понимал теперь, что эти картинки — патология Искусства, последние вздохи умирающей школы эротической живописи, расцветавшей во времена Буше и Фрагонара.[117] Китч, как говорил Сарацини.

Но главное, что Фрэнсис хотел найти и уничтожить, — узелок тряпья, обрезки шелка и шифона, давнишний нелепый наряд, который он надевал, пытаясь принять девичий образ в подражание (как он тогда думал) Джулиану Элтингу. Теперь он знал (или думал, что знает), что это значило: тоску по девушке-подруге, по загадке и нежности, которые он ожидал в ней найти. Он даже догадывался, что искал эту спутницу в себе самом. На ум пришли строки Браунинга, написанные поэтом в ранней молодости:

Тогда я ведьмой был, прекрасной, юной,

Голубоглазой, словно воды речки.

В ней отразясь, нагая красота

Пленила бога.[118]

Но этой юной ведьмой не стала даже Рут, а Исмэй, по виду — идеальная кандидатура, по духу оказалась язвительной пародией. Где же юная ведьма? Придет ли она когда-нибудь? Он желал ее не как возлюбленную, но как нечто еще более близкое: завершение себя, желанное, неуловимое измерение собственного духа.

Так Фрэнсис примирился (во всяком случае, он так думал) со своим странным детством, в котором было так много разговоров о любви и так мало сердечного тепла. В Блэрлогги ему не было одиноко, даже долгими вечерами в отеле, когда он сидел и перечитывал — в который уже раз — любимые страницы «Жизнеописаний наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» Вазари. Ему не было одиноко и на католическом кладбище — он пошел туда навестить надгробный камень Фрэнсиса-первого, Лунатика, тени, которая осеняла его детство, и неразорвавшейся бомбы, которая, если верить доктору, может еще омрачить его зрелость. Тайны, непризнанного элемента, который, как понимал теперь Фрэнсис, сыграл огромную роль в становлении его как художника. Если он вправе называть себя художником.

Но разве Сарацини, суровый судья, не назвал его «Meister» совершенно серьезно и без всяких объяснений?

Могилу Зейдока Фрэнсис навестить не смог. Даже Виктория не знала, где лежит кучер, — сказала только, что его похоронили в той части протестантского кладбища, которая с типичной для Блэрлогги резкостью называлась «землей горшечника».[119] Но Фрэнсис не увлекался прогулками по кладбищам, так что ему было все равно. Он вспоминал Зейдока с нежностью, а все остальное не имело значения.

Наконец «Сент-Килду» продали с молотка, и «Чигуидден-лодж», который до этого несколько лет сдавали в аренду, тоже. Оба имения купил задешево местный земельный спекулянт. Вот и конец старой песни, сказал Фрэнсис родным в Торонто, не зная, уловит ли кто из них аллюзию.[120] Сам он не взял из дома своего детства ничего, кроме одной картины из спальни. Нет, не замечательный портрет Христа, открывающий глаза, когда на него смотришь. А «Изгнанную любовь».


Людей, собравшихся в 1946 году в усадебном доме близ Кардиффа, ждала огромная работа. Предстояло переработать и сложить в нужном порядке содержимое множества папок, внести в каталоги сотни фотографий. Фрэнсису нужен был ассистент, умеющий держать нос по ветру, и ему послали Эйлвина Росса, только что демобилизованного с канадского флота.

Эйлвин Росс был совсем не похож на тех молодых людей, которых Фрэнсис привык ассоциировать с работой МИ-5 и МИ-6. В нем не было ничего от топтуна, и он не смог удержаться от смеха, когда Фрэнсис обиняками, официальными формулировками объяснял ему задачу.

— Вас понял, шеф, — сказал Росс. — Нам нужно получше запомнить эти картинки, чтобы узнать их даже в подмалеванном, переделанном виде. И по возможности вернуть их людям, у которых на них больше всего прав. Я хорошо распознаю картинки, даже по таким паршивым черно-белым снимкам. А если непонятно, кому принадлежит картина, а такие обязательно будут, мы должны захапать их как можно больше для своего начальства.

Фрэнсис был в шоке. Конечно, Росс все правильно понял, но разве можно говорить такие вещи вслух? Он запротестовал.

— Ой, Фрэнк, да ладно тебе, — сказал Росс. — Мы же оба канадцы. Нам незачем пудрить друг другу мозги. К чему лишние сложности.


Этому принципу они и последовали, когда Объединенная комиссия по искусству наконец приступила к работе и та часть ее, в которой были Фрэнсис и Росс, собралась в Мюнхене. Россу удалось до такой степени растормошить Фрэнсиса и вытащить его из официальной скорлупы, что Фрэнсис начал получать колоссальное удовольствие от жизни.

Они были далеко не последними людьми в комиссии. В роскошном зале дворца, где выставлялись отобранные у врага картины для ознакомления и возвращения законным владельцам, Фрэнсис видел знакомые лица. Фрэнсис и Росс были не единственными представителями Британии. Здесь присутствовал грозный Альфред Найтингейл из Музея Фицуильяма в Кембридже. Оксфорд представлял не менее знающий специалист Джон Фрюэн. От Национальной галереи и Тейт были, естественно, Кэтчпул и Седдон. Но Фрэнсис и Росс лучше всех знали, какие картины пропали за годы войны и какие из них могли очутиться в Новом Свете, откуда нет возврата.

Был тут и Сарацини, с заметной черной повязкой на левом рукаве. Фрэнсис истолковал ее как знак скорби по синьоре, хотя прошло уже целых три года с тех пор, как та отошла в лучший мир вместе с южнолондонской квартирой, полной чинца и мореного дуба.

— Я ее никогда не забуду, — сказал Мастер. — Женщина величайшей, нежнейшей души. Пусть наши вкусы и не совпадали. Пока я жив, я не перестану ее оплакивать.

Но скорбь никоим образом не затуманила его грозного взгляда (может, это был тот самый дурной глаз?) и не смягчила ядовитой радости, которой он встречал суждения коллег, отличные от его собственных. Главным среди этих несогласных был профессор Бодуэн из Брюсселя, еще более зловонный, чем всегда. Тяготы войны не прибавили ему кротости. Голландию представляли доктор Схлихте-Мартин с доктором Хаусхе-Кейперсом, который участвовал в Сопротивлении и потерял руку, но был весел, как всегда, и приветствовал Фрэнсиса воплем:

— А, победитель великанов! Бедняга Летцтпфенниг, как ловко вы его тогда отправили на тот свет!

— О, да это же наш юный друг, специалист по — пфф! — обезьянам! — воскликнул профессор Бодуэн. — Что ж, мы будем иметь вас в виду — вдруг наткнемся на какие-нибудь зоологические проблемы, непосильные для нас, скромных искусствоведов.

— Что это за старый козел, у которого смердит изо рта? — шепнул Росс. — У него на тебя зуб, шеф, я по глазам вижу.

От Германии присутствовали не Фриш и Бельман — те запятнали себя излишне усердной работой над коллекцией Фюрер-музея. Вместо них приехали профессора Кнюпфер и Бродерсен. Францию представляли господа Дюпанлу и Рюдель. Были и люди из Норвегии, Люксембурга и других заинтересованных стран. Фрэнсис рад был увидеть Аддисона Трешера, который приехал как представитель США. Он, конечно, будет обеспечивать голос разума, так как его страна не потеряла произведений искусства в ходе минувшей войны. Правда, было бы нетактично спрашивать, не приобрела ли она чего-нибудь.

— В частности, мне пришлось придумывать, как помешать высокопоставленным офицерам военно-воздушных сил отправлять домой картины целыми самолетами. Офицеры не очень разбираются в искусстве, но точно знают, что им нравится, и слыхали, что за картинки, нарисованные вручную маслом, дают кучу денег. Излишне говорить, что я не нашел решения. Что поделаешь. Любой солдат по натуре мародер.

Трешер был жизнерадостный циник.

В общей сложности в комиссии были представлены четырнадцать стран. От каждой, как правило, присутствовали два искусствоведа и секретарь, желающий стать искусствоведом. Председателем комиссии был подполковник Осмазерли, англичанин, не искусствовед, но грозный администратор.

— Вот это компашка корифеев! — заметил Росс. — Я им в подметки не гожусь.

— Да, не годишься, — ответил Фрэнсис. — Поэтому захлопни пасть и держи ее захлопнутой — и на заседаниях, и вообще всюду. Говорить буду я.

— Мне что, и своего мнения нельзя иметь?

— Иметь — можно, озвучивать — нет. Молчи, слушай и держи глаза открытыми.


Росс предположил, что комиссия быстро разберется с делами, но это лишь показывало его неосведомленность. Во время войны искусство отошло на второй план, и теперь искусствоведы были твердо намерены вернуть ему подобающее место. Долгие годы войны эти люди провели в дружинах ПВО, в очередях за суррогатным кофе из луковиц тюльпанов. Они беспомощно наблюдали, как дорогие их сердцу сокровища достаются оккупантам, сносили издевательства и насмешки вражеских солдат, ежеминутно ощущая груз прожитых лет. И вот они вновь стали важными персонами, к которым правительства разных стран обращаются за советом. После отвратительной еды, нехватки табака и алкоголя, стылого жилья без горячей воды их расквартировали в отеле — пусть не довоенного уровня, но роскошнее всего виденного ими за многие годы. И что лучше всего, они вернулись в мир научной работы, тонкостей познания, где можно было дотошно цепляться за мелочи, спорить, торговаться и ссориться. Это был их собственный мир, и они шествовали по нему, как короли-маги. С какой стати им торопиться, срезать углы, идти на компромисс, приближая тот черный день, когда работа будет окончена и им придется вернуться домой? Как Фрэнсис объяснил Россу, только тупой канадец, вчерашний матрос, мог выдумать этакую глупость.

Конечно, Фрэнсис уже задолго до поездки в Мюнхен знал, что Росс отнюдь не туп. Он был блестяще умен; для своего возраста и опыта он прекрасно разбирался в искусстве. И что еще лучше, у него было чутье. Он судил быстро и уверенно. Но больше всего Фрэнсиса привлекали в нем беспечность и убеждение, что искусство предназначено радовать человека и возвышать его дух. Россу было чуждо видение искусства как тщательно охраняемой тайны, как поля битвы искусствоведов, как сокровищницы, отданной на разграбление манипуляторам людскими вкусами, торговцам модой, делягам от искусства.

В искусствоведении Росс был самоучкой. Он окончил канадский университет Уэстерн, а затем Оксфорд (на стипендию Британского Содружества) по специальности «современные языки». Росса, как и многих других уроженцев прерий, потянуло в военный флот. Там Росс был полезен, а главное — приятен для глаз. Он был из породы необычных существ, мужчин-красавцев. Блондин, но не скандинавского типа, с тонкой кожей и тонкими чертами лица, с хорошей, хотя и не подчеркнуто спортивной фигурой. В нем не было женоподобия: просто он был красив и сам это знал. Среди членов комиссии и их серьезных секретарей (в основном — состарившихся прежде времени, как это часто бывает с людьми умственного труда) он сиял как розовый куст среди вечнозеленых насаждений — розовый куст, еще не погибший от излишней кислотности почвы, нужной вечнозеленым растениям.

— Эйлвин, ты не даешь мне сойти с ума, — сказал Фрэнсис, слегка перебрав как-то вечером в мюнхенском отеле. — Если Схлихте-Мартин и Дюпанлу снова начнут цапаться, выясняя, Рембрандт это или просто Говерт Флинк,[121] Доу[122] или всего лишь Доомер,[123] я завою. У меня изо рта пойдет пена, и вам придется выволакивать меня из комнаты и совать под холодный душ. Ну какое это имеет значение? Верните картины владельцам, и дело с концом.

— Ты слишком серьезно ко всему этому относишься, — сказал Росс. — Держись и не бери в голову. Ты ведь должен понимать, что в той соляной шахте в Альтаусзее, где нашли основную часть музея фюрера, было больше пяти тысяч картин, в основном — дорогой мусор. Прибавь к этому то, что нашли недалеко от Марбурга. Да еще необъятную личную коллекцию Геринга. Нам придется перебрать их все, и если мы будем обрабатывать по пятьдесят картин в день, сколько это выходит дней? Расслабься и не слушай, вот и все. Только смотри на картины — те самые, о которых идет речь. Они прекрасны! Сколько мы уже видели «Искушений святого Антония»? И на каждой иссохшего старого пердуна пытаются соблазнить гадкие черти, но чаще — мясистые девицы, на которых у него все равно не поднимется… нога. Будь я художником, я бы нарисовал святого Антония, соблазняемого омаром по-ньюбургски. Вот это я понимаю, искушение! Искушение действует там, где у человека самая большая слабость.

— Ты говоришь банальности, но мудрые не по твоим годам.

— Я всегда был мудр. От рождения. Вот ты, Фрэнсис, от рождения не мудр. Не мудр и не банален: ты родился со слишком тонкой кожей.

На Сарацини очарование Росса действовало значительно меньше, чем на Фрэнсиса.

— Он не лишен способностей, — сказал Сарацини как-то за обедом, — но в душе он карьерист. Впрочем, почему бы и нет? Он не художник. Он ничего не создает, ничего не сохраняет. Что у него есть?

— Проницательность. — Фрэнсис пересказал слова Росса о святом Антонии.

— Умно. И банально, но лишь проницательный человек видит мудрость в банальном. Искушение достает нас там, где мы слабее всего. В чем ваша слабость, Корнишь? Смотрите, чтобы это не оказался Эйлвин Росс.

Фрэнсис оскорбился. Конечно, его часто видели в обществе первого красавца комиссии по искусству, но он не догадывался, как это интерпретируют некоторые другие члены комиссии. В 1947 году гомосексуализм был чем-то неприемлемым, и именно потому о нем много думали.

Поскольку Сарацини для Фрэнсиса был по-прежнему Мастером, Фрэнсис не отмахнулся от его слов. Фрэнсис признался сам себе, что, конечно, Росс ему нравится. Ведь Росс — земляк, канадец, перед ним не приходится оправдываться, как перед остальными, которые считают Канаду недостраной, обиталищем охотников на бобров. Ведь Росс остроумен и весел, а их окружают люди, для которых остроумие лишь кинжал, каким удобнее поразить соперника. Ведь Росс приятен с виду, а вокруг него — пузатые, морщинистые старики. И — но здесь Фрэнсис не был до конца честен сам с собой — ведь среди всех, кого он когда-либо встречал, Росс ближе всех к неуловимой фигуре, вроде бы девушке, которая нужна Фрэнсису для обретения завершенности. Совершенно естественно, что Росс стал его другом, близким и дорогим другом. В отношениях с Россом Фрэнсис не чувствовал себя ни учеником, как неизменно бывало с ним в обществе Рут, ни богатым лохом, как с желанной, коварной Исмэй. Он говорил себе, что в отношениях с Россом чувства играют минимальную роль, что главная составляющая этих отношений — родство духа и дружба.

Тем не менее он счел необходимым передать Россу, что о них говорят. Тот рассмеялся:

— Тудыть-растудыть, тоску-печаль отбрось, забота кошку сгубила, за хвост да об стенку, в общем — вошь, палача заешь![124]

— Что это?

— Бен Джонсон. Я в свое время над ним серьезно работал. Неисчерпаемый глубокий ум, выраженный с победительной мужественностью. А означает все это попросту: «Да пошли они!» Ну какое нам дело, что они думают? Мыто с тобой знаем, что это не так.

Да? Знаем? Фрэнсис думал, что знает, но он представлял то, на что намекали сплетники, по зазывным взглядам накрашенных юнцов, слоняющихся во тьме мюнхенских ночей. О более тонком грехе, содомии души, он ничего не знал. А Росс знал одно: очаровывая тех, чья жизнь бедна очарованием, можно добиться своего. И ничего плохого в этом не видел. И правда, что в этом плохого?


Разумеется, комиссия не могла рассматривать отдельно каждую картину, перемещенную во время войны. Приходилось сосредоточиваться на шедеврах. В списках, розданных членам комиссии, Фрэнсис узнавал портреты Невесть-Кого кисти Так-Себе-Художников, прошедшие через мастерскую в Дюстерштейне. Эти картины были в группе, принадлежавшей Фюрер-музею, и оказались никому не нужны, так что их оставили на месте. «Дурачок Гензель» заслужил индивидуального рассмотрения, поскольку был известен кое-кому из искусствоведов и вызвал небольшую сенсацию в Лондоне перед самой войной. «Дурачок» явился перед членами комиссии собственной персоной — то есть был выставлен перед ними на пюпитре — и получил одобрение как неплохая второстепенная работа, но из-за неизвестного происхождения и заметного знака, напоминающего Firmenzeichen семьи Фуггер, отправился в Аугсбург. Комиссия не упустила случая умаслить Кнюпфера и Бродерсена и в то же время показать свою беспристрастность.

Фрэнсис легко скрыл чувства, которые охватили его при появлении «Дурачка Гензеля». Приятно было, что Россу картина понравилась.

— В нем есть своеобразный, как бы это сказать, гротеск, какого я раньше не видал, — сказал Росс. — Не бойкие ужасы, как во всех этих искушениях святых Антониев, а что-то более глубокое, холодное. Художник, наверно, был странный человек.

— Очень возможно, — сказал Фрэнсис.

Однако дело обернулось совсем по-другому, когда однажды, в ноябрьский послеполуденный час, грузчики внесли и поставили на пюпитр «Брак в Кане».

— Эта несколько выбивается из общего ряда, — заметил подполковник Осмазерли. — Сведений о происхождении — никаких, за исключением того, что она была в личной коллекции Геринга… если эту кучу награбленного можно назвать коллекцией. Но эта картина считается важной, и нам нужно решить ее судьбу.

— Рейхсмаршал явно умел отличить хорошую вещь, — сказал Бродерсен.

Он знал, о чем говорит, поскольку из его собственной галереи рейхсмаршал конфисковал все лучшие картины. А взамен выдал циничные расписки, в которых говорилось, что картины перемещены в целях обеспечения их безопасности. Поскольку Бродерсен не вступил в свое время в партию национал-социалистов, он не лишился работы лишь благодаря незыблемой репутации и чистейшему арийскому происхождению.

Картина в самом деле была хороша. Увидев ее по прошествии почти десяти лет, Фрэнсис понял, что она подлинно хороша. Он ничего не сказал, только слушал искусствоведов — а они говорили так долго, что свет за окнами угас и председатель распустил собрание до утра.

То, что говорили искусствоведы, одновременно льстило кальвинистской совести Фрэнсиса и тревожило ее. Может быть, это доселе неизвестная работа Матиаса Нейтхарта?[125] Живость и яркость цвета, каллиграфическая точность линий, искаженные пропорции некоторых фигур, ощущение гротеска (опять это слово!) поддерживали эту гипотезу. Однако ее опровергало присутствие в картине чего-то итальянского, определенного маньеризма. Искусствоведы радостно препирались, с упоением ставили друг друга на место, и эта оргия продолжалась целый день.

Росс не умел держать рот на замке.

— Я знаю, что не имею права голоса в этом собрании, — сказал он, улыбаясь окружающим его великим людям. — Но прошу вас снизойти до моих любительских догадок. Не замечает ли кто сходства между стилем этой картины и стилем «Дурачка Гензеля», виденного нами несколько недель назад? Может быть, мне показалось.

Он сел с очаровательной мальчишеской улыбкой, возможно несколько переигрывая.

Споры двинулись в новом направлении. Одни искусствоведы заявили, что тоже что-то такое заметили и хотели об этом сказать, но секретарь мистера Корниша их опередил. Другие отмахнулись от явно абсурдного предположения. Но в обеих картинах есть что-то аугсбургское, сказали третьи, которые считали необходимым прислушиваться к интуиции. Кнюпфер и Бродерсен не желали слышать про «художника Матиса»: в Германии он одно время был персоной нон грата из-за оперы Хиндемита.[126] Как бы то ни было, определенные черты картины исключали подобное предположение. Подполковник Осмазерли бился изо всех сил, но не мог подтолкнуть искусствоведов к решению.

На что же они смотрели?

Картина представляла собой триптих с центральной панелью размером пять на пять футов и двумя боковыми панелями той же высоты, но шириной лишь три фута. С первого взгляда поражали сложность композиции и богатство цвета, подобное россыпи драгоценных камней. Композиция была задумана так, чтобы привлечь внимание к трем фигурам, доминирующим на центральной панели, да, пожалуй, и во всей картине. Двое — явно жених и невеста. Богатая одежда в стиле начала шестнадцатого века, лица серьезные, даже возвышенные; жених надевает кольцо на безымянный палец левой руки невесты. Их лица кажутся мужской и женской версиями одного и того же лица: длинная голова, крупный нос, светлые глаза, которые как будто не вяжутся с черными волосами. Третья главная фигура — улыбающаяся женщина, очевидно Богоматерь, так как из всех персонажей картины только у Нее одной вокруг головы нимб. Она подносит новобрачным роскошный кубок, из которого исходит сияние.

Справа от этой группы никого нет, но слева стоит старик плотного сложения, с веселым лицом, судя по одежде — горожанин. Он, по-видимому, рисует всю сценку на табличке из слоновой кости. Позади него, но ясно различимая, стоит женщина; она улыбается, как и Богоматерь, а в руках у нее астрономическая или, быть может, астрологическая карта. Довершает эту группу мужчина — возможно, конюший или привратник, с круглым улыбающимся лицом, одетый в богатую ливрею; в одной руке у него кнут кучера, но в другой — нечто вроде скальпеля или ножичка. За спиной, почти не видная, висит кожаная фляга; этот гость явно не испытывает жажды. Эту второстепенную группу — гостей на свадьбе? особо близких друзей? — завершает фигура карлика в полных церемониальных доспехах, но без оружия, если не считать оружием веревку, смотанную в кольцо и висящую у него на левой руке. Правой он протягивает дородному художнику пучок каких-то длинных и тонких предметов — возможно, остро заточенных карандашей или серебряных стержней.

Однако потрясает зрителя в этой вдохновенной, но в целом ничем не примечательной композиции фигура с левой стороны, парящая в вышине над новобрачными. Может быть, это ангел? Но у него нет крыльев. Да, лицо одновременно овеянное святостью и нечеловеческое, но оно кажется лицом идиота; маленькая головка сходит почти на нет. Из уст этого существа, ангела или кто он там, вьется лента с надписью старогерманским шрифтом: «Tu autem servasti bonum vinum usque adhuc».[127] Левой рукой существо держит над головой новобрачных золотой венец, а правой вроде бы указывает на пару, которая занимает главное положение на правой створке триптиха.

Фоном центральной панели и, с небольшими вариациями, боковых панелей служит пейзаж, переходящий на горизонте в горную цепь с подсвеченными солнцем вершинами.

По сравнению с блистательной центральной панелью боковые кажутся приглушенными. Кое-где они блекнут почти до гризайля, но местами оживлены цветом. Левую створку, кажется, легче всего истолковать: на ней Христос склонился над шестью каменными сосудами для воды, простирая руки в благословении. На заднем плане, в тени, стоят три фигуры, явно апостолы: Симон Зилот, бодрый мужчина средних лет, с широким топором лесоруба на поясе; святой Иоанн — его легко узнать по перу и чернильнице, подвешенным к поясу, и по прекрасным чертам юного лица; и… не может быть! да, это, несомненно, Иуда: рыжеволосый, с кошельком общинных денег, который он прикрывает левой рукой, правой указывая своим собратьям на фигуры центральной панели.

Но прежде чем проследить взглядом направление жеста Иуды, нужно понять, что это за две женщины с Христом. Первая стоит над коленопреклоненной фигурой в позе, которую можно даже назвать гневной: одна рука воздета в красноречивом обвинении, а другая, голая, выпростанная из балахона служанки, указывает вниз, на каменные водоносы. Вторая женщина, стоящая на коленях, словно силится защитить Господа: маленькая, в странной, очень закрытой шапочке, на лице — нежность и обожание. Голова Христа окутана слабым сиянием, но в остальном Его фигура ничем не выделяется, ее можно даже назвать смиренной.

Засим взгляд зрителя, повинуясь жесту Иуды, переходит на правую створку. На ней, по-видимому, изображены свадебные гости: рыцарь, у которого один глаз закрыт повязкой; он вооружен мечом, но прижимает палец к губам, словно призывая к молчанию; с ним дама великой, но холодной красоты. Особенно дотошный любитель искусства может провести линию от указующего перста Иуды до этой створки триптиха: она упрется в богатого купца и его жену, явно занятых только собою; у купца на поясе висит тяжелый кошель. Чуть в стороне стоит врач с ланцетом в руке, готовый пустить кровь любому присутствующему на свадьбе, — он пронизывает их всех острым взглядом крысиных глазок. Но если это гости, то остальные фигуры, составляющие фон, видимо, нищие, пришедшие на свадьбу: кучка детей с искаженными, безобразными, голодными лицами. Они смотрят не на жениха и невесту, а на такого же оборванного мальчишку, который выковыривает кошке глаз острым камнем. Фон этой створки подчеркнуто уныл и однообразен в сравнении с пейзажем, украшающим две другие панели.

Странная картина. Искусствоведы радостно вонзили в нее зубы своей учености и принялись трепать, чтобы подогнать под какую-нибудь удовлетворительную интерпретацию и приписать кому-нибудь.

Напрасно подполковник Осмазерли призывал их к порядку, напоминая, что их задача — распорядиться судьбой картины, а не решить окончательно вопрос ее авторства или интерпретировать ее загадочные составляющие. Схлихте-Мартин заявил, что картина ни в коем случае не могла предназначаться для христианской церкви: на иконе Христос не может быть где-то сбоку. Кнюпфер возжелал узнать, почему карлик облачен в парадные доспехи; конечно, всем известно, что для карликов делали парадные доспехи, но почему этот карлик надел доспехи, чтобы подносить карандаши, и заметил ли кто-нибудь, до чего он похож на Дурачка Гензеля? (Росс энергично закивал.) Всех привело в недоумение то, что у Богородицы есть нимб, а у Ее Сына — нет. А фигура, плывущая по воздуху? Она-то что должна означать?

Разумеется, гадость должен был сказать профессор Бодуэн. Пока другие спорили, он разглядывал картину в упор, светил на нее фонариком, смотрел через увеличительное стекло, тер маленький участок обслюнявленным пальцем и наконец объявил во всеуслышание:

— Мне не нравятся эти кракелюры! Совсем не нравятся. Они слишком ровные — как будто появились все одновременно. Я предлагаю отдать картину на анализ. Готов спорить на любую сумму, что она окажется фальшивкой.

Тут все искусствоведы сочли нужным высказаться — кто соглашался, кто протестовал, кто колебался. Но Фрэнсис, при всей неловкости своего положения, не мог не заметить взгляд, которым Сарацини выстрелил в Бодуэна. Взгляд расфокусированных горящих глаз будто ударил француза; тот поспешно вернулся на место, словно его обожгло порывом невыносимо горячего воздуха.

Подполковник Осмазерли привел собравшихся в чувство и объяснил, что у комиссии нет полномочий поступать так, как предложил Бодуэн; если такие полномочия и можно получить, это займет очень много времени. Неужели они не могут прийти хоть к какому-нибудь согласию на основании уже увиденного? Ведь они славятся умением проникать взглядом за пределы видимости, которой ограничены заурядные люди, добавил дипломатичный подполковник.

Фрэнсиса уже два с половиной дня терзали муки воспаленной совести. Он боролся с проказливым желанием — предоставить искусствоведов самим себе, пускай авторитетно заявят что-нибудь и сами загонят себя в угол. Но в этот момент он почувствовал, что обязан встать и произнести речь на манер покойного Летцтпфеннига: «Господа, я не могу лгать. Я сотворил это своей скромной кистью». А потом что? Конечно, не вешаться шутовски, в плаще и калошах, как бедняга Летцтпфенниг. Но какую бурю объяснений, оправданий, отрицаний вызовет его речь! Единственный, кто может подтвердить любые слова Фрэнсиса, — это Сарацини, но он, как ни тверд в определенных вопросах, в этом может оказаться чересчур гибким.

Однако Фрэнсис недооценил своего учителя. Сарацини поднялся на ноги. Это само по себе было важно, так как обычно эксперты выступали сидя.

— Господин председатель! Уважаемые коллеги! — начал он с тяжеловесной официальностью. — Позвольте мне указать, что наши попытки истолковать эту любопытную картину в терминах христианской иконографии неизбежно обречены на провал. Ибо эта картина не полностью — а может быть, даже и не в первую очередь — христианская. Разумеется, ее следует называть «Брак в Кане» из-за слов, исходящих из уст этой любопытной летящей фигуры: «А ты хорошее вино сберег доселе». В Писании эти слова произносит так называемый распорядитель пира, а здесь — таинственная фигура, и обращены они, кажется, к родителям — Рыцарю и Даме, которых мы видим на правой створке. Эта странная фигура держит соединяющий венец над головами Жениха и Невесты. Кто они? От вас, конечно, не ускользнуло, что они больше похожи на брата и сестру, нежели на супругов. Это внешнее сходство, несомненно, крайне важно для интерпретации картины. Взгляните на Христа. Разве Он не родственник Жениха и Невесты? Взгляните на Рыцаря и его Даму на правой створке: разве неясно, что они приходятся родителями обоим брачащимся? Взгляните на старого художника: у него то же самое лицо, но постаревшее, расплывшееся. И это нельзя объяснить умением художника рисовать одно-единственное лицо: человека с кнутом, астролога, карлика, старуху в необычном чепце, Иуду изобразил чрезвычайно умелый портретист, искусно передав характер. Нет-нет, господа, у этой картины возможно только одно объяснение, и я скромно предлагаю его вашему вниманию.

Давайте вспомним, откуда взялась эта картина. Вы не знаете? Конечно нет, ибо она была скрыта. Но я знаю. Она происходит из замка Дюстерштейн, где, как вы знаете, находится богатейшая коллекция шедевров (точнее, находилась, пока генерал Геринг не принял под охрану лучшие из тамошних картин). До войны я несколько лет занимался расчисткой и реставрацией Дюстерштейнской коллекции. Но эта картина не была в числе тех, которые украшали стены замка. Эти панели, завернутые, лежали в чулане при замковой часовне. Этот триптих когда-то служил алтарем в часовне, пока она не была полностью редекорирована Иоганном Лиссом где-то в первой четверти семнадцатого столетия. Старую алтарную картину заменили новой, кисти Лисса или кого-то из его учеников — заурядной, не оскорбляющей ничьих вкусов Мадонной с Младенцем и святыми. Новую картину и сейчас можно увидеть в часовне. Старый триптих к тому времени разонравился Ингельхаймам.

Почему? Картина, которую мы видим перед собой, вышла из моды, и, кроме того, для строго христианского вкуса она была еретической. Посмотрите: в ней сильны алхимические мотивы. Разумеется, алхимия и христианство не обязательно враждебны друг другу, но ортодоксальному богословию семнадцатого века, иными словами — духу Контрреформации, алхимия казалась слишком опасной соперницей Истинной Веры.

Я не знаю, что вам известно об алхимии, поэтому прошу извинить меня, если я расскажу что-то такое, что вы и без того ясно представляете. Но эта картина — явно изображение того, что называлось Химическим браком, слегка причесанное в христианском духе. Иными словами, она изображает алхимический союз элементов души. Взгляните: Жених и Невеста выглядят братом и сестрой, потому что они — мужской и женский элементы одной и той же души; объединение этой души считалось одной из высших целей алхимии. Не буду обременять вас алхимическими теориями, но это единение — этот союз — не могло быть достигнуто в юности. Его вообще было нелегко достигнуть. Поэтому Жених — мужчина, во всяком случае, не первой молодости. Ясно, что подобное единение достигается только вмешательством чистейшего, высшего элемента души — а это издревле Христос, — таким элементом Он был для людей Средневековья, и им же Он является до сих пор, не в первозданном, но в неизменном, по существу, виде. Здесь мы видим Христа как благотворную силу, участвующую в Браке. Но благословляет Брак Души, духовный союз на этой картине Богоматерь, которую неортодоксальные, но и далекие от ереси мыслители часто называют Матерью-Природой. Я понятно выражаюсь?

— Пока все понятно, маэстро, — сказал профессор Найтингейл. — Но что означают другие фигуры? Например, вот этот, который летит: жуткое страшилище, как цирковой урод. Кто это может быть?

— Не могу сказать, хотя все мы, конечно, знаем, что в искусстве готики и поздней готики — а в этой картине элементы готики очень сильны — такая ангелическая фигура часто представляла родственника, например старшего брата, который умер до заключения Химического Брака, но память о нем, его духовное влияние могли этому браку способствовать.

— Все это прекрасно, но кракелюры мне не нравятся, — сказал профессор Бодуэн.

— О, бога ради, забудьте вы про эти кракелюры, — ответил Джон Фрюэн.

— С вашего позволения, я не забуду про кракелюры и буду весьма признателен вам, сэр, если вы не станете на меня огрызаться.

— Буду огрызаться, если надо, — сказал Фрюэн, вспыльчивый, как все йоркширцы. — Неужели, по-вашему, кто-нибудь стал бы подделывать такую лабуду, кучу позабытого мусора? Алхимия! Да что такое алхимия?

— Алхимия — забава вроде карт,

Где можно, человека распалив,

Его обжулить… — [128]

это снова заговорил Эйлвин Росс, которого невозможно было заткнуть.

— Нет, мистер Росс, ничего подобного! — возразил Сарацини. — Конечно, среди алхимиков были и жулики, как бывают они среди жрецов любой веры. Но были и другие алхимики, искренне ищущие просветления. И разве мы, пережив за последние пять лет такие страдания под гнетом злобной лженауки, вправе насмехаться над искренними верованиями прошлого, даже если его стиль мышления и лексикон несколько заржавели?

— Мистер Росс, я хотел бы напомнить, что выражение мнения не входит в ваши должностные обязанности, — сказал подполковник Осмазерли.

— Прошу прощения, — ответил Росс. — Всего лишь несколько слов из Бена Джонсона. Сами выскользнули.

— Бен Джонсон был великим циником, а великий циник — это великий глупец, — сказал Сарацини с необычной для него суровостью. — Но, господа, я не утверждаю, что могу истолковать все элементы картины. Это будет долгая работа для иконографа. Я лишь осмелюсь предположить, что эта картина могла быть написана для графа Майнхарда, жившего четыре с половиной столетия назад, — он сам пользовался репутацией алхимика, был покровителем и другом Парацельса, и говорили, что он в Дюстерштейне занимался опытами, которые по тому времени стояли на передовом крае науки. В конце концов, его часовня не была общедоступным местом. Кто помешал бы ему украсить ее так, как он хотел?

Искусствоведы — возможно, проявляя излишнюю доверчивость в вопросах, лежащих вне их компетенции, — были склонны согласиться. Последовало долгое, туманное обсуждение. Когда Сарацини решил, что они уже достаточно поговорили, он подытожил сказанное:

— Могу ли я предложить, господин председатель и уважаемые коллеги, чтобы все мы сошлись на следующем: эти панели, несомненно происходящие из Дюстерштейна, следует вернуть в хранящуюся там замечательную коллекцию, а саму картину — которая, как мы все согласны, является неизвестным ранее шедевром и чрезвычайно интересна — приписать Алхимическому Мастеру, чье имя, увы, мы не можем установить точнее?

Все были за, только профессор Бодуэн воздержался.


— Вы спасли мою шкуру, — сказал Фрэнсис, поймав Сарацини на большой лестнице после выхода с заседания.

— Сознаюсь, я и сам чуточку доволен собой, — сказал Meister. — Я надеюсь, что вы, Корнишь, слушали внимательно: я не сказал ни единого слова лжи, хотя, конечно, не стремился непременно раздеть Истину донага, в отличие от многих художников. Вы ведь не знали, что в юности я несколько лет изучал богословие? Я считаю, это необходимо любому, кто желает сделать карьеру.

— Я вам буду вечно благодарен. Мне не хотелось признаваться. Не потому, что я боялся. Из-за чего-то другого, что я даже затрудняюсь определить.

— Из-за обоснованной гордости, я бы сказал. Это прекрасная картина, совершенно оригинально трактующая библейский сюжет. И притом — шедевр религиозного искусства, если брать слово «религия» в его подлинном значении. Кстати, я вас прощаю за то, что вы придали Иуде мое лицо, хоть и обрамили его чужими волосами. Мастера должны где-то брать модели. Я ведь назвал вас Мастером не просто так и не в насмешку. Этой картиной вы создали себе душу, Фрэнсис, и я не шутил, именуя вас Алхимическим Мастером.

— Я ничего не знаю об алхимии. В этой картине есть вещи, которые мне самому непонятны. Я просто нарисовал то, что просилось на холст.

— Возможно, вы не понимаете алхимии, как понимает ее ученый, но вы явно жили алхимией; в вашей жизни алхимически свершились превращение низких элементов и союз благородных элементов. Но вы же знаете, что живопись требует от своих адептов мастерского владения техникой, а это мастерство проявляет у мастера великие черты. То, чего вы не понимаете в картине, рано или поздно объяснится само — теперь, когда вы выудили его из глубин своей души. Вы ведь все еще верите в душу?

— Я пытался не верить, но, кажется, мне нет спасения. Католическая душа в цепях протестантизма. Но наверно, это лучше пустоты.

— Лучше, уверяю вас.

Meister — я всегда буду звать вас Meister, хоть вы и произвели меня из alunno в amico di Saraceni, — вы были очень добры ко мне и не жалели розги.

— Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына.[129] Я горжусь, что стал вашим отцом в искусстве. Поэтому я попрошу вас кое о чем как отец. Сделайте это для меня. Следите за Россом.

Тут разговор прервался — в самом низу грандиозной лестницы поднялись шум и суматоха. Профессор Бодуэн оступился, ударился о мраморный угол и сломал бедро.


— Надо полагать, это и был дурной глаз Сарацини, — сказал Цадкиил Малый.

— Нельзя стать таким великим человеком, как Сарацини, не овладев огромной духовной энергией, и далеко не вся она благонамеренна, — ответил даймон Маймас. — В жизни удачливых людей попадаются Мастера и Сивиллы, и я рад, что смог поставить таких хороших Мастеров и Сивилл на жизненном пути Фрэнсиса.

— Удачливых людей? Да, наверное. Не всякому встречаются Мастера и Сивиллы.

— Воистину. Но в нынешние времена — я имею в виду время Фрэнсиса, конечно, ибо мы с тобой стоим вне Времени, брат, — многие, кому посчастливилось встретить Мастера или Сивиллу, норовят поспорить, непременно желая вставить банальное словцо, и препираются, словно всякое знание относительно и подлежит обсуждению. Нашедший Мастера должен подчиняться Мастеру, пока не перерастет его.

— Но если Фрэнсис действительно сотворил свою душу, как сказал Сарацини, что ждет его впереди? Быть может, он достиг величия и его жизнь подошла к концу?

— Ты испытываешь меня, брат, но меня не так легко поймать. Теперь, когда душа Фрэнсиса, если можно так выразиться, у него перед глазами, он должен понять ее и стать ее достойным; это не простое и не быстрое дело. Создание души — не конец пути, а новое начало в середине жизни.

— Да, это займет немало времени.

— Как ты любишь это глупое слово — «время». Теперь внешнее время Фрэнсисовой жизни потечет для него намного быстрее, а вот время его внутренней жизни поползет медленнее. Так что мы можем быстрее прокрутить остаток пленки, или видеозаписи, или каким там новомодным словечком назвали бы это современники Фрэнсиса, потому что внешняя жизнь теперь занимает его лишь частично. Вперед, брат!


Чем теперь был Фрэнсис в мире МИ-5? Конечно, не одним из великих разведчиков, которые вдохновляют романистов на воспевание опасности, насилия и загадочных смертей. Он продолжал работать в Объединенной комиссии по искусству даже после того, как конференции в Европе закончились: резолюции конференций породили всевозможные проблемы, которые приходилось решать дипломатическим путем, торговлей, успокоением задетой национальной гордости, а порой — произвольными решениями, в принятии которых Фрэнсис играл пусть и не главную, но важную роль. Он сотрудничал с Британским советом. Но только дядя Джек знал, что Фрэнсис должен следить за некоторыми важными персонами из мира искусства, чья лояльность, однако, не согласовалась с интересами стран антигитлеровской коалиции.

Именно поэтому Фрэнсис выглядел как чиновник, обыватель, завсегдатай клубов, который мог внезапно появиться где угодно — в мире искусства, в загородных имениях, в модном свете, а иногда и среди людей, приближенных ко двору. Практически в любом месте, где были умные люди, которые не считали его умным, не считали своим — он ведь не учился в Кембридже, — а потому говорили при нем чуть беспечнее, чем могли бы. Его считали заурядным типом, который как-то умудрился пролезть в мир искусства. Но еще он был полезным человеком, который может многое устроить.

Например, он устроил Эйлвину Россу разные блага, которых тот, возможно, не получил бы иным путем. Росс выразил свою благодарность, но хватило ее ненадолго, так как Росс, типично для него, считал, что эти блага положены ему за блестящие способности. Именно благодаря Фрэнсису Росс устроился на хорошую должность в Институте Курто[130] и начал стремительное восхождение к позиции влиятельного критика и властителя вкусов.

Сарацини предупреждал Фрэнсиса, что за Россом нужно следить. И Фрэнсис следил, но видел лишь красивого молодого человека с блестящими способностями, чью карьеру двигать — чистое удовольствие. Фрэнсис наблюдал бы за Россом пристальнее, если бы Росс не был так занят собственными делами и не держался чуть снисходительно по отношению к самому Фрэнсису.

— Мне кажется, вы ошибочно судите о Россе, — сказал Фрэнсис Мастеру, приехав с очередным ежегодным визитом в тесную римскую квартиру. — Он поднимается вверх, как воздушный шар; скоро станет очень большой фигурой среди критиков искусства. А по вашим намекам можно подумать даже, что он нечестный человек.

— Нет-нет, он вполне честен, — возразил Сарацини. — Скорее всего, вы все правильно говорите. Но, дорогой мой Корнишь, я имел в виду, что он не художник, не творец — он политик от искусства. Он вертится по ветру как флюгер, а вы стоите как скала — кроме случаев, когда в роли ветра выступает сам Росс. Вы к нему слишком привязаны и даже сами не осознаете насколько.

— Если вы намекаете, что я в него влюблен, то глубоко ошибаетесь.

— Я не имею в виду, что вам хочется лежать с ним в постели, уютно обнявшись, и шептать ему на ухо секреты, — во всяком случае, мне так не кажется. Это как раз было бы менее опасно, поскольку любовники эгоистичны и могут поссориться. Нет, я думаю, вы видите в Россе золотого юношу, каким никогда не были сами, счастливчика, которым, как вам кажется, вы никогда не были. У вас на голове проседь. Ваша юность упорхнула. Не пытайтесь вернуть ее через Росса. Не поддавайтесь на шарм подобных юнцов. Люди, молодые так, как молод Росс, никогда не старятся, а вечная молодость — чрезвычайно жестокая судьба, сколько бы пустословы нашего времени ни твердили обратное. Помните, что говорит ангел, или кто он там, на вашей великой картине? «А ты хорошее вино сберег доселе». Не выливайте свое хорошее вино на алтарь Эйлвина Росса.


Как-то Фрэнсис столкнулся с Россом на Пэлл-Мэлл.

— «По шляпе непотребной ты — антихрист!»[131] — сказал тот вместо приветствия.

— Джонсон, надо думать. Чем тебе не угодила моя шляпа?

— Она — символ всего, чем ты стал, дорогой мой. Это шляпа а-ля Энтони Иден.[132] Вялая, мрачная и немодная. Давай пойдем к Локку и купим тебе нормальную шляпу. Такую, чтобы она повествовала миру о Внутреннем Корнише, искуснейшем реставраторе картин.

— Я уже многие годы не восстанавливаю картин.

— Зато я восстанавливаю! Я собираюсь восстановить законное место одной картины в мире высокого искусства! И ты знаешь эту картину, так что давай ты меня сводишь пообедать в «Скотт» — и я тебе все расскажу.

В «Скотте» над камбалой под соусом морнэ Росс выложил свои новости, бурля радостным энтузиазмом, необычным даже для него:

— Помнишь картину, которую мы видели в Мюнхене? «Брак в Кане». Помнишь, что с ней случилось?

— Ее, кажется, отправили обратно в Дюстерштейн?

— Да, но я о ней не забыл. Отнюдь. Эта картина, точнее, триптих меня почему-то захватил. И ты должен помнить, что я говорил о связи между ней и «Дурачком Гензелем», которого мы видели чуть раньше. Картина, явно помеченная клеймом Фуггеров из Аугсбурга? Я доказал, что они связаны между собой.

— Доказал?

— Да, Фрэнк, — как мы доказываем такие вещи в нашем деле. Тщательным исследованием мазков кисти, качества красок, цвета. Ну и конечно, старое доброе чутье, подкрепленное опытом. Полный беренсоновский набор. Если не брать результатов научного анализа — они на самом деле туманны, — я все доказал.

— Ага. Это заслуживает сноски.

— Если бы ты не платил за мой обед, я бы тебя убил. Сноски! Это проясняет всю историю неизвестного художника, которого Сарацини назвал Алхимическим Мастером. Вот погляди: он явно любил загадки и постоянно подкладывал намеки для наблюдательных людей. Тот знак в углу «Дурачка Гензеля» может быть семейным клеймом Фуггеров, а может — и гильотиной. Висельник, понимаешь? Карлик-висельник. И кого же мы видим на триптихе? Того же самого карлика-висельника, но на сей раз он держит свою веревку! И выступает во всем великолепии, в парадных доспехах!.. Это мучило меня долгие годы, и наконец я получил грант — ничего не делай без гранта, Фрэнк, — поехал в Дюстерштейн и уговорил старую графиню пустить меня посмотреть на «Брак в Кане». Она теперь страшно гордится этой картиной. Повесила ее в лучший зал. Я оставался в замке три дня — графиня была очень гостеприимна. Ей, видно, одиноко, бедной старушке. И я разгадал шифр!

— Какой еще шифр?

— То, что зашифровано в «Браке», конечно. Алхимический Мастер окутал свое творение алхимической тайной, и по очень веской причине. Но на самом деле эта картина не про алхимию. Она — про политику!

— Ты меня изумляешь. Продолжай.

— Что ты знаешь про Аугсбургское временное постановление?

— Ничего.

— О нем мало кто знает, но оно было важно, когда рисовали эту картину. Его приняли в тысяча пятьсот сорок восьмом году, и это была попытка примирить католиков и протестантов. Компромисс, который в итоге привел к Тридентскому собору. Католики пошли на определенные уступки протестантам, и самой большой из них было причастие под двумя видами — если тебе это что-нибудь говорит.

— Не оскорбляй меня, ты, протестант из прерии. Это значит, что миряне за литургией причащаются и хлебом, и вином.

— Умничка. Итак, брак в Кане, где Христос, разумеется, оделил всех вином — лучшим, какое они пробовали доселе. Но посмотри, кто главная фигура на этой картине: Мать-Церковь, которую олицетворяет Дева Мария, подносящая кубок. Значит, один — ноль в пользу католиков, которые самоотверженно уступили в вопросе, очень важном для протестантов. Новобрачные — это католическая и протестантская фракции, объединенные в дружественный союз.

— У тебя в объяснениях брешь. Мария, может быть, дает кубок протестантам, но точно не дает его католикам, и они его еще не получили.

— Я об этом думал, но мне кажется, это не важно. Назначение картины было явно не в том, чтобы кричать свое послание каждому случайному посетителю замковой часовни, а в том, чтобы служить алтарной картиной, представляющей брак в Кане.

— А что другие фигуры?

— Кое-кого можно опознать. Старик с табличкой для письма — несомненно, Иоганн Агрикола, один из авторов проекта Аугсбургского постановления. А кто держит его письменные принадлежности? Кто же, как не Дурачок Гензель, висельник с веревкой, но здесь он в парадных доспехах, а значит, одет для торжества, которому способствует, подавая карандаши. Это символ прекращения преследований, понимаешь? Рыцарь и дама на правой створке, несомненно, граф Майнхард и его жена, доноры этой картины. Они находятся именно там, где и ожидаешь их найти. Даже Парацельс на месте — вот он, востроглазый человечек со скальпелем.

— А все остальные?

— Это уже не важно. Важно то, что триптих написан в честь Аугсбургского постановления и уподобляет его браку в Кане. Послание ангела про хорошее вино, конечно, относится к примирению протестантов и католиков. Эти женщины, ссорящиеся из-за Христа, несомненно, символизируют протестантскую проповедь и противопоставленную ей католическую веру. Алхимический Мастер изложил все так, что картину при необходимости можно истолковать самыми разными способами.

— И что же на все это сказала графиня?

— Она только улыбнулась и сказала, что я ее поразил.

— Понятно. Слушай, Эйлвин, я тебе серьезно говорю — будь осторожен. Твое толкование очень остроумно, но историк наверняка не оставит от него камня на камне. Например, зачем Ингельхаймам могла понадобиться такая картина? Они ведь никогда не были протестантами?

— Может быть, явными не были. Но они были алхимиками — во всяком случае, граф Майнхард был — и потому выбрали художника с явным алхимическим уклоном. Граф Майнхард наверняка что-то скрывал, но это уже не мое дело. Я буду писать только о картине.

— Писать?

— Да, я работаю над большой статьей для «Аполло». Не пропусти ее.


Фрэнсис, конечно, не пропустил статью. Все время, пока она не вышла, он разрывался на части. Очевидно, он должен открыть Россу историю «Брака в Кане». Но почему «очевидно»? Потому что этого требует его совесть? Да, но если все решает голос совести, то Росс будет по совести обязан обличить Фрэнсиса как подделывателя картин, который сидел и молчал, пока «Брак» хвалили эксперты в Мюнхене. Суд совести затронет и графиню — она, может быть, действительно ничего не знает о «Браке в Кане», но в ее невинность в деле с «Дурачком Гензелем» верить не приходится. А если будет втянута графиня, то как же все остальные картины, которые тайно проходили через Сарацини, а потом их сплавляли закупщикам для Фюрер-музея? Сейчас не время обличать англо-франко-американских предпринимателей, которые водили за нос Третий рейх и лишили Германию многих подлинных шедевров. Германия проиграла войну, а потому она не права и должна остаться неправой во что бы то ни стало для утешения негодующей общественности. Дилемма Фрэнсиса щетинилась во все стороны острыми шипами.

А еще и проблема самого Росса. Он рассчитывает, что статья о «Браке» станет очередным значительным шагом в его карьере. И вдруг Фрэнсис остановит его неожиданным признанием? Если он вообще собирается признаваться, это надо было делать много лет назад.

И наконец — Фрэнсис не мог лгать самому себе, — его удерживала гордость за удавшуюся великолепную мистификацию. Разве Рут не предупреждала, что в нем силен элемент Меркурия? Меркурия, который творит все, что есть в мире духоподъемного и восхитительного, но вдобавок покровительствует ворам, жуликам и мистификаторам. Границы между искусством, искусностью и — говоря начистоту — преступлением порой тоньше папиросной бумаги. С одной стороны, Фрэнсиса мучила совесть, но с другой — он едва удерживался от довольного хихиканья. Он не Летцтпфенниг, обезьяна его не погубит; его картина, хоть и анонимная, приобретет широкую известность и интересную историю благодаря подающему надежды молодому критику, обитателю мира Меркурия, мира искусствоведения. Фрэнсис решил молчать.

Статья вышла, и в ней было все, о чем Фрэнсис мог мечтать. Она была написана строгим, элегантным стилем, без мальчишеского энтузиазма, с которым Росс тогда делился своими планами. Тон был скромный: эта прекрасная картина, до сих пор пребывавшая в неизвестности, наконец увидела свет, и она — единственный, за исключением «Дурачка Гензеля», образец работы Алхимического Мастера, кто бы он ни был. Возможно, он был известен Фуггерам и графу Майнхарду, и это вкупе с тонкостью работы позволяет причислить картину к шедеврам аугсбургской группы художников, лучшим из которых был Гольбейн. Может быть, Алхимический Мастер был учеником или помощником Гольбейна? Вполне возможно, так как Гольбейн обожал картины с завуалированными намеками, понятными тем, кто обладает чутьем и достаточными познаниями в истории. Дальнейшие объяснения иконографических тонкостей картины Росс был счастлив предоставить ученым более проницательным, чем он сам.

Статья была хорошая и вызвала фурор среди тех, кого интересуют такие вещи, то есть нескольких сот тысяч искусствоведов-профессионалов, знатоков и людей, которые очень любят шедевры живописи, но никогда не будут владеть ни одним таким шедевром. Возможно, лучше всего было то, что к статье прилагалась прекрасная цветная репродукция всего триптиха и увеличенный снимок каждой из панелей. «Брак в Кане», отныне датированный и истолкованный, вошел в историю искусства, и Фрэнсис (меркуриальный Фрэнсис, а не измученный носитель католико-протестантской совести) был вне себя от счастья.

Графиня отвергала все последующие просьбы об осмотре картины. Она отвечала, что слишком стара и слишком занята сельскохозяйственными делами, чтобы удовлетворять чужое любопытство. Может, заподозрила неладное? Этого никто никогда не узнал. «Ты погибнешь прежде, чем я погибну».


Статья уничтожила Фрэнсиса как художника. Разумеется, он не мог больше творить в стиле, усвоенном с таким трудом под ударами бича Сарацини. Это было слишком опасно. Но детям Меркурия свойствен дух противоречия, и Фрэнсис понял, что его опять тянет к мольберту. Он не писал с самого конца войны — только побаловал себя несколькими рисунками в стиле и технике старых мастеров. После выхода статьи Росса Фрэнсис увеличил коллекцию набросков в этом стиле. К ней добавились несколько этюдов к «Браку в Кане», созданных, так сказать, постфактум. Их приходилось держать под замком. Теперь Фрэнсису хотелось писать маслом. Очевидным выходом (к Фрэнсису прицепилось Россово словечко «очевидно») было бы освоить современный стиль. Фрэнсис купил в магазине готовые краски и холсты на подрамниках фабричной работы. Вспомнив, как в юности ему нравились работы Пикассо, он принялся за работу, желая найти свой стиль, близкий к стилю великого художника, но в то же время выражающий истинное «я» Фрэнсиса Корниша.

Это в любом случае было бы нелегко, но стало и вовсе невозможно после беседы Пикассо с Джованни Папини, напечатанной в 1952 году в книге Папини «Il Libro Nero».[133] Вот что сказал Мастер:

Основная масса людей больше не ищет в искусстве утешения и возвышения. Но утонченные богатые бездельники, дистилляторы квинтэссенций, ищут в нем нового, странного, оригинального, экстравагантного, скандального. Сам я с периода кубизма, да и раньше, преподносил этим повелителям и критикам переменчивые странности, которые проносились у меня в голове, и чем меньше меня понимали, тем больше мной восхищались. Забавляясь этими играми, этими нелепицами, загадками, ребусами, арабесками, я прославился, и притом очень быстро. А слава для художника означает продажу полотен, выручку, удачу, богатство. Сегодня, как известно, я знаменит, я богат. Но наедине с собой я не могу назвать себя художником в великом, старинном смысле этого слова. Джотто, Тициан, Рембрандт — великие художники. Я же просто развлекаю публику. Я человек, который понял свою эпоху и сумел в полной мере воспользоваться глупостью, тщеславием и алчностью современников. Это горькое признание — мне больнее произносить эти слова, чем может показаться со стороны, — но зато оно искренне.

Фрэнсис немедленно довел эти слова до сведения Росса. Ему пришлось перевести их, так как Росс по-итальянски мог разве что на пальцах объясниться; он все время собирался выучить этот язык как следует, чтобы читать вещи вроде «Il Libro Nero», но так и не собрался.

— Ну и что скажешь? — спросил Фрэнсис.

— Ничего не скажу. Ты же знаешь художников: у них бывают плохие дни, приступы сомнений в себе, приступы самоуничижения, когда они думают, что их работа — мусор, и унижают себя, сравнивая с художниками прошлого. Иногда они это делают, чтобы заставить собеседника возражать, и таким образом обретают новую уверенность. Наверняка этот Папини — уж не знаю, кто он, — застал Пабло врасплох, вытащил из него весь этот мусор и выдал за подлинное мнение.

— Папини — авторитетный философ и критик. Он пишет не ради сенсаций, и я уверен, что он попросил Пикассо перечитать и обдумать подобное заявление, прежде чем его публиковать. Ты не можешь отмахнуться от него как от мимолетного замечания, сделанного в минуту упадка духа.

— Могу. И отмахнусь. Слушай, Фрэнк, если тебе нужно мнение о работе художника, не проси его у самого художника. Проси его у людей, которые разбираются в искусстве. То есть у критиков.

— Ну вот! Ты правда думаешь, что художники — вдохновенные простачки, которые сами не знают, что делают?

— У художников сужено поле зрения. Они видят, что делают, и их мучат всякие сомнения в себе и своей работе. А критик стоит в стороне и видит, что происходит на самом деле. Только критик может родить взвешенное и порой окончательное суждение.

— Значит, когда Пикассо говорит о Пикассо, он несет чепуху?

— В точку. Он говорит о Пикассо-человеке, измученном житейскими неурядицами, превратностями здоровья, любовной жизни, остатка на счете в банке, ситуации в Испании — словом, всем, что составляет человека. А когда я говорю о Пикассо, я говорю о гении, написавшем «Авиньонских девиц», о мастере всех жанров, о сюрреалисте, о визионере, создавшем гениальную «Гернику» — одну из жемчужин той мерзкой эпохи, «Склеп» и все прочие шедевры. А Пикассо-человек ни шиша не знает о Пикассо-гении, потому что сидит внутри себя и видит себя лицом к лицу. О художнике Пикассо я знаю больше, чем сам Пабло Пикассо.

— Завидная уверенность.

— Ты не критик. Ты даже не художник. Ты ремесленник, креатура жулика Сарацини. И ты должен наконец это понять, потому что это часть правды. Очень большая часть. От репутации Пикассо зависит слишком многое, чтобы он позволил разной чепухе вроде этого интервью раскачивать лодку.

— Что зависит? Деньги? Мода во вкусах?

— Не надо цинично относиться к моде во вкусах. Искусство — это, помимо прочего, очень большой бизнес.

— А что ты думаешь о его словах про поиски утешения и возвышения в искусстве?

— Это мода прошлого. Это справедливо по отношению к «веку веры», которому пустили кровь в эпоху Возрождения и окончательно прикончили французской и американской революциями. Ты можешь назвать хоть одну великую картину, вдохновленную протестантизмом? Но конец «века веры» не означает смерти искусства. Оно — единственное, что бессмертно и вечно.

— Но он открыто говорит, что служил моде, угождал толпе, изобретая нелепости и головоломки.

— Ты что, не слышал, что я сказал? То, что он говорит, — ерунда. Важно то, что он делает.


Фрэнсис не выиграл спор, но Росс его все равно не убедил. Фрэнсис был уверен: где-нибудь на свете есть художники, для которых утешение и возвышение — главные задачи искусства. Поэтому он решил вернуться в Канаду. Тамошнее искусство не то чтобы процветало, и даже, можно сказать, прозябало, а следовательно, Фрэнсис мог попытаться подтолкнуть его в сторону, которую считал правильной.

Отправиться в этот великий миссионерский поход, вернуться к корням оказалось непросто. Первым делом надо было вырваться из МИ-5. К удивлению Фрэнсиса, дядя Джек не захотел его отпускать и начал возражать:

— Мальчик мой, может быть, тебе кажется, что тобой пренебрегли — не продвигали так быстро, как ты того заслуживаешь. Но ты не понимаешь, как мы работаем — как мы вынуждены работать. Если мы нашли отличного, верного человека на важный пост, мы оставляем его на этом посту. Ты — именно то, что нам нужно для работы с искусствоведами. Знающий человек с хорошей репутацией, но не очень заметный; можешь пройти куда угодно, не привлекая особого внимания; кроме того, ты канадец, а значит, люди, больше всего ценящие искрометный ум, считают тебя туповатым. У тебя достаточно денег, чтобы ты не приставал ко мне поминутно, требуя надбавок. Я бы сказал, что ты идеально подходишь к своему месту. Ты принес мне столько полезных сведений об опасных людях, что заслужил свое место в нашем деле. А теперь ты хочешь разом все это отбросить.

— Очень мило с вашей стороны. Но куда ведет моя работа?

— Я не могу обещать, что она приведет к чему бы то ни было, кроме твоей теперешней позиции. Но разве ты недоволен? Твоего отца никогда не волновало, к чему приведет его работа.

— Его она привела к рыцарскому званию.

— Ты хочешь рыцарское звание? За что тебе должны его дать? Куча народу из тех, за кем ты следишь, пытаются вымучить рыцарское звание для себя. Если тебе его дадут, любой умный жулик заподозрит, что в тебе кроется больше, чем на первый взгляд.

— Я вам за все очень благодарен, но, по правде сказать, я и сам уверен, что во мне кроется больше, чем на первый взгляд. Поэтому я хочу уехать домой и быть подлинно собой у себя на родине.

На этом разговор закончился бы, если бы Фрэнсиса не потрясло до глубины души другое происшествие — не удар и не катастрофа, но выбивающая из колеи жизненная перемена.

Скончался Сарацини. Поскольку его жена погибла во время войны, а дочь умерла при менее драматических обстоятельствах, Фрэнсис оказался единственным наследником Мастера.

Ему пришлось отправиться в Рим и провести долгие часы в обществе итальянских поверенных и чиновников, объясняющих все тонкости, связанные с получением в наследство большой частной коллекции предметов искусства — не сплошных шедевров, но, несомненно, музейного качества — в стране, раздетой догола войной, к которой она никогда не стремилась.

Итальянские юристы чрезвычайно вежливо выражали свои соболезнования, но были непреклонны в стремлении соблюсти закон. Соблюдение закона в Италии, как и в любой цивилизованной стране, оказалось крайне дорогостоящим делом, но Сарацини оставил на это столько денег, что их хватило и еще осталось. Чего итальянские юристы не могли контролировать, как ни пытались, — это анонимных счетов Сарацини в швейцарских банках.

Тут Фрэнсиса и настигло потрясение. Он не догадывался, что Meister — очень богатый человек. Но, видно, Сарацини заключал на редкость удачные сделки с людьми, которые платили ему, князю Максу и графине за дюстерштейнские картины, отправленные в Англию. Фрэнсис явился пред очи невозмутимых банковских работников, удостоверил свою личность и свое бесспорное право на богатства Сарацини и не поверил своим глазам, увидев, сколько миллионов в твердой валюте отныне принадлежит ему. Уроженцу семьи банкиров не были в новинку большие суммы денег. Но до сих пор деньги приходили из Канады, и Фрэнсису не нужно было думать о капитале, доход с которого он получал. Для него деньги означали сумму, которая ежеквартально появлялась у него на счете. Из нее он выделял деньги на несчастное корнуолльское имение, которое никогда не оправдывало обещаний дяди Родерика, и все возрастающие суммы на содержание малютки Чарли, которая была уже почти взрослой и, кажется, питалась деньгами — так велики были требования, предъявляемые от ее имени тетей Пруденс. Фрэнсис, считающий себя рачительным хозяином, вздыхал и порой ругался, подписывая эти чеки. Остальные его расходы были мизерны по сравнению с остатком на счетах, но, несмотря на это, Фрэнсис был уверен, что находится в стесненном финансовом положении.

На то, чтобы отделаться от МИ-5 и наилучшим образом распорядиться наследством Сарацини, ушло два года. Наконец-то Фрэнсис мог вернуться на родину.


Родина за годы его отсутствия — со времени отъезда на учебу в Оксфорд — не стояла на месте. Война заставила Канаду задуматься о ее месте в мире и о том, что большие страны так и норовят попользоваться странами поменьше — поменьше в смысле населения и влияния, а не в смысле физических размеров. Из деревенского мальчишки с круглыми от удивления глазами Канада превратилась в смышленого уличного мальчишку, но не приобрела истинной мудрости. Множество иммигрантов из всех уголков Европы увидели в Канаде свое будущее. Разумеется, они относились к ней потребительски и чуть свысока. Но все же не могли полностью опроститься, потерять врожденную утонченность европейцев, и благодаря им поверхность канадского общества приобрела некоторый лоск. Может быть, самой значительной переменой по большому счету стала та, о которой когда-то говорила проницательная Рут Нибсмит: маленькая страна с большим телом всегда была интровертом, — это проявилось и в лоялистском уклоне, в нежелании быть освобожденной могучим соседом от того, что этот могучий сосед считал невыносимым колониальным игом; но теперь эта страна изо всех сил пыталась стать экстравертом, подражая тому самому соседу. Но Канада не могла по-настоящему понять соседей-экстравертов, а потому лишь имитировала их внешние повадки, и это часто походило на кривляние. Канада сбилась с пути — пережила то, что антропологи называют потерей души. Но если эта душа такая робкая, неуверенная, едва теплится — кто станет жалеть о ней, особенно если ее потеря означает большую, очевидную и немедленную выгоду?

Итак, Фрэнсис вернулся на родину, которой не знал. Его настоящей родиной были лучшие черты Виктории Камерон и Зейдока Хойла, рисковый характер и благородство Grand-père, сентиментальная доброта тети Мэри-Бен. Но ничего этого нельзя было найти в городе Торонто. Фрэнсис, как и многие другие люди, считал своей родиной мир детства, которого уже давно не было на свете.

Что он нашел в Торонто, так это семью Корниш-Макрори в новом составе. Джеральд Винсент О’Горман стал большим человеком среди финансистов и приобрел неопределенное, но огромное влияние в Консервативной партии. Если тори когда-нибудь придут к власти, Джерри непременно будет сенатором — это гораздо вернее и выгоднее, чем звание рыцаря Святого Сильвестра, и, кроме того, делает его подлинным наследником Grand-père (так думали сам Джерри и его жена). Джерри был председателем совета директоров Корниш-треста, который к этому времени стал крупнейшим финансовым предприятием; президентом треста, преемником сэра Фрэнсиса, стал сенатор из Консервативной партии. (Сэр Фрэнсис умер, когда Фрэнсис в Риме разбирался с наследственными делами и потому не смог прибыть на похороны.) Сенатор был безупречно респектабелен и скучен и не доставлял Джерри никаких хлопот. Ларри и Майкл, сыновья Джерри, занимали высокие должности в тресте и были чрезвычайно дружелюбны к Фрэнсису — насколько он это позволял. Фрэнсису не хватало младшего брата, Артура, — тот вместе с женой погиб в автокатастрофе. Их сын Артур остался на попечении О’Горманов, которые старались как могли, но в основном вверяли Артура заботам служащих треста — как мужчин, так и женщин. Фрэнсису не нужна была помощь в распоряжении финансами: наследство Сарацини было первыми в его жизни деньгами (если не считать жалких грошей от МИ-5), которые не контролировались и не управлялись семьей, и он не собирался никому открывать, как велико это наследство, или допустить, чтобы им стал распоряжаться кто-нибудь другой.

— Фрэнк, ты, конечно, делай, как считаешь нужным, но, ради бога, смотри, чтобы тебя не обобрали, — сказал Ларри.

— Не беспокойся, — ответил Фрэнсис. — Я научен горьким опытом и теперь знаю, что к чему.

Как только смог, Фрэнсис выделил скромную — по масштабам его богатства даже жалкую — сумму малютке Чарли и уведомил дядю Родерика и тетю Пруденс, что девушка будет получать проценты с этих денег, а когда ей исполнится двадцать пять лет, сможет распоряжаться капиталом. Он также сообщил дяде и тете, что его обстоятельства изменились (каким образом — он не объяснил) и теперь он может ежегодно выделять на содержание поместья лишь совсем небольшую сумму. На умоляющие письма Глассонов он отвечать не стал. Он считал, что и так сделал для них гораздо больше, чем следовало бы.

Засим он взялся за работу, желая обратить свой немалый доход (капитал, соответственно еще больший, он трогать не собирался) на пользу канадского искусства. То, что произошло дальше, можно сравнить с ощущениями человека, который откусывает персик и ломает зуб о косточку.

Канадских художников Фрэнсис нашел очень быстро; они не то чтобы обошлись с ним грубо — просто они отличались независимым характером. Точнее говоря, хорошие художники были независимы, а те, кто радостно бросался на нового мецената, не были хороши. Фрэнсису никак не удавалось расстаться с деньгами, потому что он хотел выдавать их в комплекте с советами, а художники не желали никаких советов. Он попытался собрать несколько художников вместе для создания работ, которые возвышают и утешают. Художники были вежливы с ним, но совершенно глухи к его словам.

— Вы, кажется, хотите создать новое прерафаэлитское братство, — сказал Фрэнсису один из лучших художников, крупный мужчина украинского происхождения по имени Джордж Богданович. — Ничего не выйдет. Можете покупать картины. Мы просто счастливы, когда у нас покупают картины. Но не пытайтесь нами управлять. Оставьте нас в покое. Мы знаем, что делаем.

То, что они делали, имело право на существование, но не нравилось Фрэнсису. Они были по уши влюблены в канадский пейзаж и пытались обжиться в нем самыми разными путями. Фрэнсис признавал, что у некоторых художников получалось неплохо, а кое у кого — просто великолепно.

— Но у вас на картинах совсем нет людей, — повторял он снова и снова.

— Это и хорошо, — ответил за всех Богданович. — От них воняет. От большинства, во всяком случае. Мы рисуем канадскую землю, и, может, когда-нибудь люди узнают ее по нашим картинам и начнут вонять чуть меньше. Но начинать надо с земли. Вот вам и утешение, и возвышение. Мы должны идти своим путем.

Возразить было нечего. Конечно, встречались и другие художники — последователи новейших течений. Они без приглашения начинали объяснять, что ныряют глубоко в собственное Бессознательное — Фрэнсису было в новинку слышать это слово в таком контексте — и вытаскивают замыслы, которые затем воплощают в живописи. Картины обычно оказывались беспорядочной мешаниной крикливых красок, некоторые — тщательно продуманным узором красочных пятен, обычно грязноватых. Эти послания от Бессознательного считались бесконечно драгоценными и якобы навевали восприимчивым зрителям отзвуки из таких глубин Бессознательного, куда не проникнуть без посторонней помощи. Но Фрэнсиса это не впечатляло. Он помнил слова Рут: «Чтобы поговорить с Матерями, нельзя просто взять и позвонить им по телефону. Их номера нет в справочнике». «Ныряльщики» явно не знали этого номера. Именно таких жуликов, имитирующих внутреннее хтоническое видение, Фрэнсис научился презирать превыше всех остальных.

Итак, Фрэнсису пришлось удовлетвориться покупкой картин, которые были вполне хороши, но не радовали его душу. Как-то само собой получилось, что он начал брать картины у художников, живущих в разных недосягаемых уголках. Он держал эти работы в своей торонтовской квартире, время от времени продавал их, а деньги отдавал авторам. Он не брал за это комиссионных, но в каком-то смысле был торговцем картинами. Канадские собиратели живописи — довольно узкий круг — поняли, что он умеет отличить хорошую картину и его рекомендация гарантирует качество. Это не приносило Фрэнсису утешения, но хоть как-то занимало его время.

Утешение дарили ему картины из коллекции Сарацини — он умудрился протащить их в Канаду не совсем законным путем и хранил в своем торонтовском жилище.

Жилище располагалось на последнем этаже принадлежащего Фрэнсису многоквартирного дома в хорошем, хотя и не фешенебельном, районе Торонто. Этот дом Фрэнсис купил много лет назад, послушавшись кузена Ларри, который советовал ему разнообразить вложение денег и приобрести какую-нибудь приличную недвижимость. Унылое здание было построено в период, когда архитекторы не отличались излишней живостью воображения. На последнем этаже располагались три квартиры, и Фрэнсис разместил свою коллекцию во всех трех. Поначалу этаж выглядел как одна богато, хоть и необычно, обставленная квартира, но со временем в комнатах становилось все теснее, а жизненное пространство Фрэнсиса сжималось.

— Боже мой! Чисто сорочье гнездо! — воскликнул Эйлвин Росс, когда первый раз приехал в гости. — «…Фортуна слепо сыплет / Дары на тех, кому они не к месту».[134] Это Джонсон, не я, но очень подходит, согласись. Ради всего святого, скажи мне, откуда у тебя все это?

— Унаследовал.

— От Сарацини, конечно. Можешь даже не говорить.

— Частично. Большую часть я купил.

— И при покупке дух Сарацини стоял у тебя за плечом. Фрэнк, как ты вообще это выносишь?

Фрэнк это выносил, потому что считал такую жизнь временной. Он постоянно собирался тщательно пересмотреть всю коллекцию, что-то отправить в хранилище, что-то, может быть, продать и наконец остаться в квартире, возможно тесноватой и чересчур пышно украшенной, но все-таки похожей на человеческое жилье. А пока он жил в чем-то похожем на склад при антикварной лавке, куда постоянно добавлялось содержимое все новых ящиков, коробок и свертков. Хорошо, что в его доме был еще и грузовой лифт, помимо дрожащей, скрипучей бронзовой клети, в которой гости поднимались в обиталище, прозванное с подачи Росса «лавкой древностей».

Росс был частым гостем в «лавке древностей», так как завел обыкновение приезжать в Канаду по нескольку раз в год — то прочитать лекцию, то поделиться ценными советами с какой-нибудь муниципальной или провинциальной галереей. Еще он печатал в канадских газетах и журналах свои рассуждения о судьбах искусства и головокружительных скачках цен на живопись на международных аукционах. Он привозил Фрэнсису сплетни из мира искусства — те, что не могли проникнуть в печать, — и анекдоты о его деятелях (кое за кем из них Фрэнсис когда-то следил по приказу дяди Джека). Надо сказать, что Фрэнсис никогда не рассказывал Россу, чем на самом деле занимался в Лондоне; он хранил полное молчание об этом, а также научился ловко уворачиваться от деликатных попыток выведать истинные размеры его состояния. Но он не мог скрыть, что богат, очень богат, ибо такой эксцентричный образ жизни мог вести только очень богатый человек. Он покупал дорогие картины на аукционах «Кристи» и «Сотби» — конечно, через агента, но с Росса вполне сталось бы выведать, кто настоящий покупатель.

Чего Росс не знал, так это того, что массовой закупкой дорогих картин Фрэнсис хотел утолить невыносимую жажду творчества. Он много раз пытался обрести новый стиль, но каждый раз проникался отвращением и бросал эти попытки. Матери не желали говорить с ним современным голосом.

Внезапное увлечение Росса канадским искусством поставило бы в тупик менее проницательного человека, но Фрэнсис видел его насквозь. Росс хотел стать директором Национальной галереи в Оттаве. Чтобы добиться такого назначения, нужно начинать действовать заблаговременно — с прицелом на несколько лет вперед.

— Я ведь канадец, ты же знаешь, — говорил Росс. — Плоть от плоти этой страны, и мне хочется сделать для нее что-нибудь важное. Я хочу поднять Оттавскую галерею на мировой уровень, до которого ей сейчас далеко. Да, конечно, в ней есть неплохие вещи. Завидное собрание картин восемнадцатого века, и другие приличные экспонаты попадаются. Но этого мало. Очень мало. Покупать приличные вещи галерея не может, потому что бюджет у нее мизерный. С другой стороны, в ней слишком много дареных вещей, а мы знаем, что это значит в стране, где мало кто разбирается в искусстве. Галерея не может ни отвергнуть подарки, ни засунуть дареное куда-нибудь в запасник. Слишком много народу обидится. Но это время придет! Нужно будет безжалостно выкинуть плохое и решительно закупить хорошее… Слушай, Фрэнк, а что ты намерен делать с лучшей частью своей коллекции?

— Я об этом как-то не задумывался, — соврал Фрэнсис.

— Ну так пора задуматься, друг мой.

И вот, после долгой торговли и колебаний, Фрэнсис подарил галерее шесть своих лучших канадских картин. Росс проболтался где надо, что это он устроил дарение. Имя дарителя он тоже назвал, как Фрэнсис ни пытался остаться неизвестным.

— Если это просочится наружу, все галереи страны устроят на меня облаву, — сказал он.

— Неужели их нельзя понять? Ну подумай же, Фрэнк. Если ты не благотворитель, то что ты вообще такое? Когда ты наконец подаришь Национальной галерее что-нибудь из своих хороших итальянских вещей?

— Подарить? С какой стати? Кто сказал, что, если у человека есть хорошие вещи, он обязан их раздавать?

Через некоторое время — довольно скоро, по меркам мира искусства, — Национальной галерее понадобился новый директор, а кто же лучше Росса подходил на эту должность?

В истинно канадском духе комиссия, призванная выбрать преемника и рекомендовать его соответствующему министру, долго сомневалась и мучилась. Захочет ли Росс, блестящий искусствовед с мировой репутацией, принять эту должность? Может, вместо него лучше назначить какого-нибудь достойного, но относительно неизвестного канадского ученого, имеющего какие-нибудь смутные заслуги перед страной? Что это за слухи ходят о личной жизни Росса? Не потребует ли он денег больше, чем галерея может платить? У Фрэнсиса было кое-какое влияние на некоторых членов комиссии, и он им воспользовался, но очень осторожно, втайне от других членов комиссии, которые ненавидели его за глубину познаний и за богатство. Наконец комиссия, в полной мере насладившись обязательной программой гефсиманских терзаний, направила рекомендацию министру, министр написал Россу, а Росс попросил месяц на размышления — в случае согласия ему придется пожертвовать карьерой всемирно известного искусствоведа. В конце концов он решился на эту жертву — за значительно увеличенное жалованье.

Министр объявил о назначении. По случайности это было последнее назначение, о котором он объявил, так как правительство, членом которого он был, пало. После всех ритуальных плясок, необходимых для проведения всеобщих выборов, было сформировано новое министерство, и новый министр, которому теперь подчинялся Росс, оказался женщиной. Казалось бы, чего лучше? Среди канадцев распространено мнение о природной склонности женщин к искусствам и культуре. Ведь во дни первопоселенцев подобные вещи — которые тогда сводились в основном к лоскутным одеялам и вязаным коврикам — были исключительной прерогативой женщин. Идейные окаменелости эпохи первопоселенцев были весьма распространены среди канадских политиков.

Росс не уделял особого внимания выборам. Он сказал себе, что он ни с какого боку не политик. Он, может быть, и слышал пламенные обещания партии, пришедшей к власти в результате выборов, сократить расходы, вскрыть нарыв разбухшего чиновничьего аппарата, а главное, избавиться от того, что политики в речах, обращенных к избирателям, называли излишествами. Слышал, но не обратил внимания. Однако расходы не так легко урезать, особенно если большую часть их составляют пособия на детей, выплаты матерям, оплата лечения, пенсии стариков и инвалидов; и действительно, крики достойных бедняков не умолкают, а становятся все громче. Да и поголовье чиновников не так легко сократить, не обидев миллионы избирателей. Ведь все государственные служащие, особенно те, что поскромнее чином, принадлежат даже не к семьям, но к племенам, которые отстаивают своих с истинно племенной яростью. Значит, сэкономить можно только на излишествах. Если у страны уже есть Национальная галерея, причем полная картин (в чем может убедиться любой дурак, зайдя туда в дождливый день), закупка новых картин — это, несомненно, излишество, апофеоз легкомыслия, снобизма, витания в облаках.

Но ничто из этого не доходило до сознания Эйлвина Росса. Он порхал по Канаде, пересекая ее вдоль и поперек, и объяснял различным заинтересованным группам, что Канаде пора обзавестись достойной ее Национальной галереей, что нынешняя галерея даже не второсортная и что необходимы немедленные решительные действия. Его красноречием восхищались. «Мы не можем занять свое место в мире как нация миллионов хоккейных болельщиков и нескольких десятков хоккеистов», — сказал он. Он цитировал Бена Джонсона: «Кто не любит картин, тот ненавистник правды и всей мудрости поэзии. Картина — изобретение Неба, самое древнее и самое близкое к Природе».[135] (Он не продолжил цитату — дальше Джонсон прямо утверждает, что живопись стоит ниже поэзии. Подлинное искусство цитировать состоит в умении вовремя остановиться.) Прекрасный голос, в котором канадский акцент был слегка смягчен, но не исчез совсем, сам по себе гарантировал искренность оратора. А его красота пленяла женщин и многих мужчин. К таким канадцам они не привыкли. А как он шутил, и пил, и рассказывал отличные истории из жизни искусствоведов и художников на приемах, которые устраивались после его выступлений! Популярность Росса росла, как тыква, и была такая же яркая и блестящая. Завершив великое турне по Канаде (к этому времени новое министерство уже плотно уселось на место), он поджег свою петарду.

Не вовремя взорванная петарда хуже разорвавшейся бомбы. Росс не придумал ничего лучшего, как устроить пресс-конференцию, на которой объявил, что может единым махом поднять Национальную галерею на новый уровень, поставив ее в один ряд со всемирно известными коллекциями. В результате долгих переговоров и стремительного набега на Европу он потратил всю сумму, выделенную галерее на закупки на будущий год и вдобавок на шесть лет вперед. Он договорился о покупке шести картин — шести картин мирового класса — из великого частного собрания. Он сторговался по дешевке благодаря умению вести переговоры и, как он очень мягко намекнул, личному обаянию.

Кто же владелец? Росс позволил себя долго расспрашивать и наконец проговорился, что картины принадлежат Амалии фон Ингельхайм, которая недавно унаследовала коллекцию от бабушки. Графине (как неправильно, но эффектно титуловал ее Росс) нужны деньги, так как ее муж, князь Макс, приобрел большую корпорацию по производству косметики со штаб-квартирой в Нью-Йорке. Поэтому графиня решила расстаться с частью своих сокровищ, и они впервые увидят свет. За жалкую сумму в несколько миллионов долларов Канада может приобрести репутацию страны, владеющей значительной коллекцией живописи.

Относительно немногие люди понимают, что такое миллион долларов. Для большинства это туманная цифра, которая разбухает или съеживается, по ситуации. Возможно, политикам это свойственно в большей мере, чем обычным людям: для них миллион подобен гармошке, которая растягивается или сокращается. Если они собираются потратить миллион на себя, то это небольшая сумма, мысль о которой приятно согревает; если же этот миллион кто-то требует у них, он превращается в огромное число, невместимое обычным разумом. Когда политики узнали, что кто-то из должностных лиц, мелкая сошка на небольшой должности, тупиковой в смысле карьеры, обещал выплатить несколько миллионов за рубеж на приобретение картин — картин, подумать только! — они страшно возмутились. И больше всех негодовали представители той партии, ныне — лояльной оппозиции ее величества, которая назначила Росса перед самым своим падением.

Министр оказалась под прицелом. Она видела Росса раза два, и он ей не понравился. Помощником замминистра, работающим непосредственно с Россом, тоже оказалась женщина, и этой женщине он не нравился еще больше. Он процитировал ей Джонсона, а она решила, что он говорит о Сэмюеле Джонсоне,[136] и выставила себя дурой. (Во всяком случае, так показалось ей — Росс привык к этой путанице и не обратил внимания.) Помощник замминистра была феминисткой и не сомневалась, что галантное обращение Росса с женщинами — издевательство с его стороны. Она подозревала, что он гомосексуалист — так хорош собой и не женат, — и приказала доверенному человеку (одному из «дворцовых евнухов» своего департамента) вывести Росса на чистую воду, если получится, — любыми методами, кроме разве что откровенного предложения в мужском туалете парламента. Надо признать, что Росс вел себя с этой дамой нетактично: выражаясь словами его любимого автора, он был поражен «зудящей язвой остроумья»[137] и никак не мог избавиться от этой болезни в общении с политиками и государственными служащими.

Госпожа министр положилась на рекомендацию замминистра, которая положилась на рекомендацию своей помощницы (которая не то чтобы была ее любовницей, но непременно стала бы ею, если бы обе не были такие занятые и усталые). У министра не осталось сомнений. Государственный служащий, подведомственный ее министерству, позволил себе непростительную вольность и заключил договор, касающийся еще не выделенных средств, притом не поставив ее в известность. Она выступила с заявлением в палате общин, опровергла сообщение о покупке картин и уверила собравшихся, что она, как никто, понимает необходимость сокращения расходов. Она благоговейным голосом сказала, что обожает искусство во всех его проявлениях, но бывают времена, когда даже ей приходится считать его излишеством. Она знает, в чем состоят приоритеты, когда экономика страны находится в тяжелом положении. Министр не стала распространяться об этих приоритетах, но можно было предположить, что они лежат где-то в прериях или, наоборот, в приморских провинциях, где, по-видимому, находятся месторождения денежных проблем.

Поскольку выборы не планировались, газетам нужен был мальчик для битья, и Росс выступал в этой роли недели две. Самые консервативные газеты настаивали, что его следует смирить, разъяснить ему факты канадской жизни, преподать урок; самые радикальные газеты требовали снять его с должности и отправить в Европу, где ему, кажется, самое место. Впредь будет знать, что порядочные люди говорят о хоккее исключительно с благоговением.


Праведный гнев публики почти утих, когда Росс как-то вечером зашел в «лавку древностей». Глядя на его измученное, осунувшееся лицо, Фрэнсис понял, что любит его.

Но что он мог сказать?

— Ковчег Господень, по-видимому, впал в руки филистимлян?

— Со мной никогда в жизни такого не было. Они меня ненавидят. По-моему, они хотят моей смерти.

— О, вовсе нет. На политиков постоянно выливают еще худшую грязь. Все пройдет.

— Да, и я останусь навеки опозорен перед подчиненными. Госпожа министр вечно будет меня шпынять, как учительница — нерадивого ученика, и оспаривать каждый грош, идущий на галерею. Я буду сидеть, как вахтер, при коллекции картинок с собачками и кошечками, без малейшей надежды когда-нибудь ее улучшить.

— Знаешь, Эйлвин, не сочти меня занудой, но тебе правда не стоило тратить деньги, которых у тебя еще не было. А министр… ну ты же знаешь: она как женщина обязана доказать, что она жестче любого мужика. Она не может позволить себе ни единой женской слабости, это прерогатива премьер-министра.

— Знаешь, она хочет меня выжить. Решила доказать, что я гомик.

— А ты гомик? Я не знал.

— Думаю, не в большей степени, чем большинство мужчин. У меня бывали связи с женщинами.

— А может, тебе поухаживать за госпожой министром? Это сразу решит вопрос.

— Вот странная идея! От нее пахнет дешевыми духами и леденцами от кашля. Нет, меня спасет только одно.

— А именно?

— Если мне удастся раздобыть для галереи одну из этих картин. Только одну! Это привлечет к нам внимание мира искусства и покажет госпоже министру, что я не полный идиот.

— Да, но как ты это сделаешь?

Не успев выговорить эти слова, Фрэнсис понял.

— Если я найду частного жертвователя, который подарит картину галерее, это мне очень поможет, а в конечном счете и вовсе реабилитирует. То есть если это будет именно та картина, о которой я думаю.

— Жертвователи — редкие птицы.

— Да, но не вымершие. Фрэнк, ну что?

— Что «что»?

— Ты прекрасно знаешь что. Ты раскошелишься на одну из этих картин?

— При нынешних ценах на живопись? Ты мне льстишь.

— Нет, не льщу. Я знаю, за сколько ты покупал картины в Лондоне в последние два-три года. Тебе это по карману.

— Даже если по карману — а я пока не подтвердил, что это так, — с какой стати мне это делать?

— Неужели ты не любишь свою родину?

— Когда как. Я снимаю шляпу, если мимо проносят канадский флаг. Хотя с точки зрения геральдики это чистый ужас.

— Тогда ради дружбы?

— Знаешь, я многое повидал в жизни. Самое отвратительное, что можно сделать с дружбой, — это назначить ей цену.

— Фрэнк, ты хочешь, чтобы я умолял? Ну хорошо, черт бы тебя побрал, я готов умолять. Ну пожалуйста!

Жизнь не баловала Фрэнсиса, но таким беспомощным он чувствовал себя впервые. Росс — несчастный, убитый и такой прекрасный в своем несчастье. Выражаясь библейским языком, в нем воскипела любовь к Россу. Но чувства Фрэнсиса не ограничивались состраданием. Чем больше денег у него было, тем больше он их любил. И еще, он не мог бы этого объяснить, но чувствовал: после того как он отказался от своего художественного дара, глубочайшие основы его души переключились на обладание имуществом, а следовательно, на деньги. Подарить народу картину — звучит красиво, но на деле опасно. Стоит прослыть благотворителем, и все от тебя чего-нибудь захотят. И чаще всего будут просить на поддержание посредственности. Но Росс, его последняя любовь, так несчастен! Фрэнсис любил Исмэй всем сердцем — как дурак. Рут он любил как мужчина, и она умерла вместе с сотнями и тысячами других людей, жертва преступной глупости мира. Он любил и Росса — не потому, что желал его плотски, но за его дерзкую юность, нетронутую годами, за его презрение к условностям, которые сковывали самого Фрэнсиса, вынудили его содержать разоренное имение и чужого ребенка, не дали признать великую картину своей. Да, он должен уступить. Пусть это больно ударит его по кошельку, который уже почти заменил ему душу. Почти, но не совсем.

Фрэнсис был готов сказать «да» — и сказал бы, если бы Росс удержал язык за зубами. Но роковое неумение Росса молчать все испортило.

— Ты же знаешь, даритель может остаться неизвестным.

— Конечно. Я бы в любом случае на этом настаивал.

— Значит, ты согласен! О Фрэнк, я тебя люблю!

Эти слова поразили Фрэнсиса сильнее любого удара. Боже, он действительно вешает на их дружбу табличку с ценой. Никаких сомнений быть не может.

— Я еще не сказал «да».

— Сказал-сказал! Фрэнк, теперь все будет хорошо! А насчет цены… я завтра же поговорю с князем Максом!

— С князем Максом?

— Да. Я знаю, что ты пьешь дешевую бормотуху, но даже ты должен был слыхать про князя Макса. Он — глава «Максимилиана», крупнейшей нью-йоркской фирмы по импорту вина. Он действует от имени жены. Она до брака была Амалией фон Ингельхайм и унаследовала всю коллекцию от старой графини.

— Амалия фон Ингельхайм. Я не знал, что она вышла замуж за Макса! Я с ней знаком… был знаком.

— Да, она тебя помнит. Назвала тебя Le Beau Ténébreux. Сказала, что ты учил ее играть в скат, когда она была девчонкой.

— Почему она продает?

— Потому что у нее есть голова на плечах. Они с Максом — процветающая парочка аристократов, мастеров выживания. Они даже похожи между собой, хотя он должен быть намного старше. Она сделала хорошую карьеру как фотомодель, но ты же знаешь, это года на полтора, не больше. Она уже появилась на обложках двух крупнейших модных журналов, и дальше расти ей некуда. Они с князем Максом покупают косметическую фирму — очень хорошую, — и Амалия станет богатой, всемирно знаменитой красавицей.

— А картины?

— Она говорит, что ей всю жизнь было глубоко плевать на картины.

— Даже так? Да, малютка Амалия сильно выросла… в каком-то смысле.

— Да, но у нее есть и сердце. Она прислушается к доводам разума. И если я скажу ей, что покупатель — ты, все будет хорошо. Иными словами, она продаст настолько дешево, насколько вообще можно ожидать… от аристократов, мастеров выживания. Может быть, картину удастся привезти и выставить в галерее еще до Рождества. Какой подарок народу!

— Там было шесть картин, насколько я помню. Но кажется, нигде не сообщалось какие. Я догадываюсь, за какие из них сейчас хорошо заплатят. Это маленький Рафаэль?

— Нет, не он.

— Портрет работы Бронзино?

— Нет. И не Грюневальд. После здешнего скандала нашлись другие покупатели, и пяти картин уже нет. Но ту, что мне нужна, Амалия придержала.

Рут когда-то говорила Фрэнсису, что у него прекрасная интуиция. Она проявилась не сразу, но сейчас заработала с полной силой.

— Какая это картина?

— Не какого-нибудь известного художника, но именно то, что нам сейчас надо, потому что в ней есть загадка, понимаешь, и историческое значение, и она практически уникальна, потому что, кроме нее, известна только одна картина работы того же художника. Это моя любимая картина, потому что она, как ничто другое, помогла мне заработать репутацию искусствоведа. Ты ее видел! Приз — в студию! Это «Брак в Кане» кисти так называемого Алхимического Мастера!

Интуиция работала вовсю.

— Почему Амалия ее сохранила? Эйлвин, ты что, сказал, что, может быть, все-таки ее купишь?

— Ну… может, я и намекнул Максу. Ты же знаешь, какие ведутся разговоры при подобных сделках.

— Ты намекнул, что я, может быть, заплачу за картину?

— Разумеется, твое имя упоминалось. И они согласились придержать картину на месяцок ради старого друга.

— Иными словами, ты снова потратил деньги, которых тебе еще не дали. Мои деньги.

— Ну, Фрэнк, ты же знаешь, как это бывает. Не изображай из себя банкира.

— Я ее не куплю.

— Фрэнк, послушай! Я не мог поступить по-другому. Ты же знаешь, покупка произведений искусства на таком уровне — чрезвычайно щекотливое дело. Когда Макс и Амалия размякли, я должен был действовать быстро. Завтра ты увидишь все в другом свете.

— Нет, не увижу. Я не собираюсь покупать эту картину.

— Но почему? Из-за денег? О Фрэнк, не говори, что это из-за денег!

— Нет, я даю тебе честное слово — деньги ни при чем.

— Тогда почему?

— По личным причинам, которых я не могу объяснить. Рафаэль, Бронзино, две или три других — да, это я для тебя сделал бы. Но не «Брак в Кане».

— Но почему, почему, почему? Скажи мне. Ты должен мне сказать!

— За все, что я был тебе должен, я расплатился сполна шестью прекрасными современными картинами. Но эту картину я не куплю — таково мое последнее слово.

— Какая ты сволочь!

— Ради такого случая мог бы и цитату из Джонсона подыскать.

— Да! «Говна те в зубы».[138]

— Очень хорошо. Это все?

— «Пусть собаки

На стены гадят! Пусть жуки и осы

Плодятся под твоею кровлей, этим

Вертепом лжи и логовом греха!»[139]

И Росс выбежал вон — смеясь над собственной цитатой, как показалось Фрэнсису. На самом деле Росс плакал. Эти гримасы отчасти похожи. Фрэнсис вымыл руки и удалился в узкий проход, где стояла его кровать. Прежде чем уснуть, он долго смотрел на картину, висящую в изголовье. Увидев ее, друзья Фрэнсиса приходили в недоумение. Картина была так себе. Дешевая репродукция «Изгнанной любви». Но сейчас она говорила Фрэнсису больше, чем любой из шедевров, сваленных кучами у него в квартире.


— Конечно, Фрэнсис поступил единственно возможным образом. Не мог же он допустить, чтобы его любимый друг обманулся заведомой фальшивкой, да еще работы самого Фрэнсиса, и повесил ее в главной галерее страны, которой они превыше всего обязаны служить и хранить верность, — сказал Цадкиил Малый.

— Ничего подобного, — возразил даймон Маймас. — Разумеется, мог, и то, что он называет влиянием Меркурия — то есть я, — всячески подталкивало его к этому. Я напоминал ему слова Летцтпфеннига: «Что здесь продается — великая картина или магия прошлого? Что покупается — прекрасная живопись или работа, подлинную ценность которой придает отпечаток четырех веков?» Поведение Фрэнсиса в этой истории было мне отвратительно. По правде сказать, я чуть его не бросил.

— А разве ты можешь?

— Ты же знаешь, что да. А стоит даймону уйти, и с человеком все кончено. Помнишь, когда Марк Антоний свалял дурака из-за той египтянки? Его даймон проникся отвращением и покинул его. Там тоже все вышло из-за глупой любви.

— Любовь Фрэнсиса к Россу не была глупой, брат. По мне, так в ней был привкус благородства, ибо она ничего не просила для себя.

— Но заставила Фрэнсиса предать лучшее, что в нем было.

— Это большой вопрос, брат. Любовь или стремление к мирским благам? Любовь или тщеславие? Любовь или желание сыграть шутку над миром искусства, где не нашлось места самому Фрэнсису? Бедняга Даркур так хочет выведать правду о Фрэнсисе! Знай он то, что знаем мы, он по достоинству восхищался бы им.

— Но все же ты не бросил Фрэнсиса.

— Он был мне отвратителен. Я терпеть не могу оставлять недоделанную работу. Мне приказали сделать Фрэнсиса великим человеком, а он поступил прямо противоположно моим наставлениям.

— Быть может, он и впрямь был великим человеком.

— Не таким великим, каким сделал бы его я.

— Но окончательное суждение не за тобой, брат.

— Но я и не был окончательно разбит, брат. К величию можно идти разными путями. Смотри, что будет дальше.


Самоубийство Эйлвина Росса вызвало обычную в таких случаях реакцию публики: любопытство, ничего не стоящую жалость, радость зевак, оказавшихся свидетелями чего-то такого, что газеты назвали «трагедией». Искусствоведы всего мира оплакивали безвременно ушедшего талантливого коллегу. Канадцы же предполагали, что он не вынес публичного позора. Кое-кто из канадцев сожалел о нем — в их речах чувство вины мешалось с тайным презрением к человеку, который не смог перенести заслуженное наказание терпеливо, как храбрый маленький солдат. Доморощенные психологи рассуждали о том, что Росс хотел наказать своих гонителей и хулителей. Кое-кому из гонителей действительно стало не по себе, но они злились на себя за то, что позволили собой манипулировать. Госпожа министр произнесла речь в парламенте; она вкратце упомянула Росса, сказав, что он действовал из благих намерений, но не обладал реалистическим взглядом на механизмы общества. Несмотря на это, она призвала достопочтенных членов собрания думать о нем как о великом канадце. Достопочтенным членам такое занятие было не в новинку, и они послушно думали указанным образом в течение одной минуты. В Национальной галерее устроили мемориальную службу, и покойному искусствоведу воздали все обычные гражданские почести: читали стихи, играли Баха, а замминистра произнесла очень тщательно сформулированную речь, написанную мелким поэтом из числа правительственных спичрайтеров. В речи прозвучало много красивых слов, но не нашлось места ни единому признанию. В конце госпожа министр призвала коллектив Национальной галереи и весь канадский народ на пути к торжеству экономичной экономики хранить в сердцах память о Россе.

У Фрэнсиса не было нервного срыва, когда погибла Рут, но теперь он позволил себе именно это. Он выжил без посторонней помощи — заперся у себя в вертепе лжи, ел только холодную фасоль в томате прямо из банки и запивал пивом. Он снова стал собой — или таким, каким после этого был до конца жизни, — всего через несколько недель. Возможно, именно благодаря отсутствию профессиональной помощи.


Последние годы жизни Фрэнсиса были в своем роде плодотворны и не лишены своих утешений. Как раз тогда стало модно говорить об «эпохе простого человека», но Фрэнсис видел мало доказательств того, что эта эпоха действительно принадлежит простым людям. Надо сказать, что он нисколько не удивлялся этому и не жалел об этом, вспоминая годы Карлайлской средней школы, проведенные в обществе «детей простого человека». Случайные знакомые считали его мизантропом, но были у него и близкие друзья — в основном из университетской среды. На почве обширных и необычных познаний о жизни в Европе на протяжении нескольких веков — его любимого периода — он сошелся с профессором Клементом Холлиером. Холлиер искал историческую истину в вещах, презираемых большинством историков. Еще одним другом Фрэнсиса стал профессор-преподобный (Фрэнсиса немало забавляла пышность этого титула) Симон Даркур: с Фрэнсисом его роднила страсть к редким книгам, рукописям, старинной каллиграфии, карикатурам и другим вещам, в которых Фрэнсис не обязательно разбирался, но которые попадались в сеть его огромной, разбухающей коллекции. Именно Даркур пробудил дремлющую любовь Фрэнсиса к музыке — лучшей, чем все, что знала Мэри-Бен. Даркура и Фрэнсиса часто видели вместе на концертах.

Иногда приятели сходились по вечерам в «лавке древностей». Холлиер мог почти весь вечер просидеть молча. Фрэнсис слушал речи Даркура — живые, забавные, располагающие к себе. Они лились, как игристое вино из бутылок, которые Даркур неизменно приносил с собой, ибо Фрэнсис не желал тратиться на прием гостей. Фрэнсиса забавляло, что Даркур, знаток вин, жаловал продукцию князя Макса. На этикетках красовался герб и девиз «Ты погибнешь прежде, чем я погибну», — конечно, все думали, что он относится к вину.

Еще одним другом Фрэнсиса — не очень близким, но ценимым — стал профессор Эркхарт Маквариш. Сам профессор не догадывался, что Фрэнсис ценит его как родственную душу, порождение Меркурия. Но Фрэнсис держал свой меркуриальный дух под спудом, а Маквариш с дивной непосредственностью выпускал его наружу, хвалился, лгал и плутовал. Фрэнсис находил эту непосредственность забавной и освежающей. Даркур уговорил Фрэнсиса прочитать труды Бена Джонсона — в прекрасном томе, первоиздании, — и с тех пор Фрэнсис часто именовал Маквариша «сэр Эпикур Маммона». Маквариш не потрудился заглянуть в текст и считал этот титул лестным.[140] По правде сказать, Фрэнсис нашел в Бене Джонсоне душу, о которой никак нельзя было догадаться по тщательно выбранным цитатам Росса, — душу внешне суровую, но таящую в себе нежность, в точности как у самого Фрэнсиса.

Маквариш как истый сын Меркурия не чурался и воровства. Он пользовался старым добрым методом: брал что-нибудь взаймы, а потом не возвращал. После пропажи ценной старой граммофонной пластинки, на которой сэр Гарри Лодер пел «Перестаньте, щекотушки»,[141] Фрэнсис начал следить за тем, чтобы одалживать веселому аморальному шотландцу только не очень ценные вещи. Но Маквариш никогда не считал нужным делать для Фрэнсиса что-либо взамен тех благ, которые сам получал от этой дружбы. Это Холлиер и Даркур добились назначения Фрэнсиса почетным членом клуба профессоров колледжа Святого Иоанна и Святого Духа в университете Торонто — колледжа, в котором Фрэнсис когда-то учился и который ласкательно именовали «Душком». Поэтому Фрэнсис оставил «Душку» неплохое наследство по завещанию; с которым теперь упоенно возился, пересматривая отдельные пункты, всячески дополняя и изменяя.

Он тщательно обдумывал свою последнюю волю и даже тревожился из-за нее. У него был документ, подтверждающий, что малютка Чарли не может ожидать от него ничего сверх уже полученной суммы; но вдобавок к этому Фрэнсис благоразумно (хоть и не очень великодушно) заставил своих лондонских поверенных взять у Исмэй (которая все еще боролась за рабочее дело где-то в срединных графствах Англии) расписку в том, что малютка Чарли не дочь Фрэнсиса и что ни она, ни Исмэй не имеют никаких прав на его наследство. Это оказалось непросто, так как по закону Исмэй все еще была женой Фрэнсиса. Но Фрэнсис сообщил своим поверенным имена одного-двух юристов, которые много знали об Исмэй и могли сильно осложнить ей жизнь, если она не будет ходить по струнке.

Во Фрэнсисе было еще много от Макрори, и поэтому он считал, что обязан в завещании позаботиться о родственниках. Поэтому он завещал кое-что — мелочь по сравнению с его огромным богатством — Ларри и Майклу. Чуть большую, но тоже не поражающую воображение сумму он оставил племяннику Артуру, сыну брата. Время от времени Фрэнсиса навещало смутное чувство вины по отношению к юному Артуру — шевеления родительского инстинкта, который у Фрэнсиса никогда не был особенно силен. Но о чем мужчине на седьмом десятке лет говорить с мальчиком? У Фрэнсиса в голове сидело зачаточное канадское убеждение, что дядя обязан учить племянника стрелять, рыбачить, строить вигвамы из березовой коры и все такое. Эта мысль его полностью расхолаживала. Фрэнсису и в голову не приходило, что мальчик может интересоваться искусством. Так что для Артура он по-прежнему был молчаливым, плохо пахнущим стариком, не очень похожим на остальных Корнишей. Артур время от времени видел дядю на разных семейных сборищах и привык получать от него солидные суммы денег в подарок на Рождество и день рождения. Но, несмотря на уверенность, что у мальчиков могут быть только «мальчиковые» интересы, Фрэнсис замечал в глазах у Артура особый блеск. Годы шли, мальчик стал мужчиной, изобретательно, с выдумкой работал в Корниш-тресте — и Фрэнсис назначил его своим исполнителем по завещанию. Конечно, трое друзей Фрэнсиса должны были руководить юношей, предположительно невежественным в вопросах искусства, при разборке неподъемной кучи — ибо название коллекции собранию Фрэнсиса уже не подходило.

Раз в неделю Фрэнсис, если не забывал, навещал мать. Ей уже давно минуло восемьдесят — прекрасная, хрупкая женщина, она сохранила ясность мышления, но проявляла ее сугубо выборочно. На склоне лет Фрэнсис мог признать, что никогда не был близок с матерью, но теперь, когда безусловная любовь к ней перестала быть обязанностью, Фрэнсис понял, что мать ему вполне симпатична. Когда-то он пытался расспросить ее о Фрэнсисе-первом, и мать прикинулась выжившей из ума старушкой. Но теперь он решил разузнать о ее романах, которые так смущали его в юности и на которые отец смотрел сквозь пальцы.

— Мама, ты мне никогда не рассказывала о своей молодости. Вы с отцом друг друга очень любили?

— Фрэнко, что за странный вопрос! Нет, я не могу сказать, что мы друг друга очень любили, но он замечательно понимал меня, и мы были самыми близкими друзьями.

— Но разве ты никогда не была влюблена?

— О, десятки раз! Но понимаешь, я никогда не относилась к этому всерьез. Разве можно? От любви, если ее запустить, одни неприятности. Я знала множество мужчин, но никогда не давала твоему отцу повода для беспокойства. Он всегда был главным мужчиной в моей жизни, и знал это. Вообще, он был довольно странный человек. Очень спокойно относился к жизни.

— Я ужасно рад это слышать.

— Я была отчаянно влюблена один раз в жизни — еще до твоего отца. Знаешь, как влюбляются девушки. Такой красавец, я никогда не встречала ничего подобного. Красота — очень опасная вещь, правда ведь? Я была совсем молодая, а он был актером, и я с ним никогда не была знакома — только видела его на сцене, но ужасно страдала.

— Тогда было много красивых актеров. Такая мода. А ты помнишь, как его звали?

— О, конечно помню. Кажется, у меня до сих пор где-то лежит открытка с ним — он играл в пьесе под названием «Мсье Бокэр». Его звали Льюис Уоллер. Такой красавец!

Так вот какова цена умствованиям доктора Дж.-А. и его злобно-научным утверждениям про неизвестную порчу! Эта холодная, прекрасная кокетка любила единожды в жизни, причем самозабвенно, и плодом ее страсти оказался Лунатик!

Какое наказание! Какая пощечина девушке-католичке от Бога, которому ее учили поклоняться! Неудивительно, что она отогнала от себя все страсти и уподобилась Венере на картине Бронзино, — любовь стала для нее игрушкой. Фрэнсис много думал об этом и пришел к нескольким чрезвычайно философским выводам. Разумеется, совершенно неверным, так как он ничего не знал о благонамеренном материнском вмешательстве Марии-Луизы. Никто никогда не знает всего до конца. Но если бы Фрэнсис знал, его сострадание, несомненно, распространилось бы и на бабушку; теперь он всем сердцем еще сильнее обычного жалел Зейдока Хойла, мать и беднягу Лунатика.


Так что к смертному часу Фрэнсис подошел, вполне примирившись с главными в его жизни людьми. Внешнему миру и даже горстке близких друзей он казался чудаком и букой, но в нем была особая цельность, которая привлекала к нему этих друзей, как никогда бы не привлекли поверхностная любезность и легкомысленный шарм.

Его жизнь — но не слава — кончилась сентябрьской ночью с воскресенья на понедельник. Было душно и влажно, как часто бывает в Торонто в сентябре. По случаю своего дня рождения Фрэнсис вышел поужинать в ресторане, хоть и не был голоден, а по возвращении в «лавку древностей» прилег на кушетку, надеясь, что под ветерком из окна будет легче дышать. Кушетка некогда принадлежала Сарацини; она была прекрасна, но не слишком приспособлена для лежания. Ее изготовили в самом начале девятнадцатого века для какой-нибудь тогдашней красавицы, воображавшей себя мадам Рекамье. Но Фрэнсис не мог заставить себя встать и пойти в постель. Поэтому, когда смерть нанесла ему первый удар, он был полностью одет и полусидел-полулежал. После этого удара Фрэнсис понял, что не в силах двинуться.

Более того, он понял, что ему больше не суждено двигаться.

Значит, это оно и есть? Смерть, которую он так часто видел на картинах — обычно в виде жестокой, грозной фигуры, — пришла к нему в «лавку древностей». Фрэнсис удивился, поняв, что не боится. Хотя дышал он теперь с трудом и каждый следующий вдох давался все труднее. Ну что ж, он всегда знал, что умирать — непросто.

У него туманилось в глазах, но мысли были ясны, яснее обычного. Он подумал, что находится в полном сознании и что это разительно отличается от того, что чувствовал Росс, — тот, чтобы уйти, наелся снотворного и запил джином. А насколько другими были последние часы Рут? Кто скажет, что осталось от ее живого, храброго и мудрого ума в этом обожженном теле? Сколько бы люди ни называли смерть великим уравнителем, она, несомненно, к каждому приходит в ином обличье.

Фрэнсис уже мало что чувствовал, но вместо этого на него нахлынули другие чувства. Может, это и имеют в виду, когда говорят, что у умирающего перед глазами проходит вся жизнь? Фрэнсис не то чтобы увидел всю свою жизнь. Точнее сказать, его охватило ощущение завершенности жизни, понимание, что его жизнь — о, какое счастье, какое милосердие! — не была бесформенной кашей, бессмысленной неразберихой, какой он ее считал. Он скромно радовался тому, что справился не так уж плохо и что даже поступки, о которых он впоследствии жалел — например, ниспровержение несчастного Летцтпфеннига, — были частью узора, рисуемого не им, исполнением предначертаний, в той же мере относящихся к судьбе Летцтпфеннига, как и к судьбе самого Фрэнсиса. Даже отречение от Росса, которое Фрэнсис так часто вспоминал и считал отречением от самой любви, было не только следствием его слабости, но и — в неменьшей степени — результатом поступков самого Росса. Фрэнсис любил Росса не меньше, чем когда-то любил Рут, хоть и по-иному, но еще сильнее он любил и должен был защищать нечто другое. Это — его единственный шедевр, картина «Брак в Кане», ныне висящая на почетном месте в выдающейся картинной галерее в Штатах, где на нее пялятся любители искусства и бесчисленные искусствоведы с университетскими дипломами, гарантирующими непогрешимость познаний и вкусов их владельцев. Если эта бомба когда-нибудь и взорвется, то не в Канаде и не погубит друга.

Нет! Это лицемерие, а у Фрэнсиса уже не было времени лицемерить. Конечно, Смерть намекнула ему на свой скорый приход неделю назад, когда он аккуратно сложил в конверт все этюды к «Браку в Кане», и предварительные, и сделанные постфактум, и надписал аккуратным курсивом: «Мои рисунки в стиле старых мастеров, для Национальной галереи». Рано или поздно кто-нибудь на них наткнется.

И неминуемо установит, кто на самом деле был Алхимическим Мастером. Это открытие даст разным умникам пищу для разговоров, материал, который можно препарировать, обсуждать в статьях и даже в книгах. Будут написаны биографии Алхимического Мастера. Но подойдут ли они близко к истине? Откроют ли вообще нужные факты? На картине, в которой, по словам Сарацини, Фрэнсис воплотил свою душу — и такой, какова она была, и такой, какой ей суждено было стать, — Любовь действительно представляли две фигуры в центре; но это была скорее любовь к идеальной цельности, чем реальные любови Фрэнсиса. Прочтут ли люди его аллегорию, как он когда-то прочел великую аллегорию Бронзино? На этой столь дорогой ему картине Время и его дочь Истина сдергивали покрывало с истинного лика любви. Точно так же когда-нибудь Время и Истина сдернут покрывало с «Брака в Кане». И когда это случится, сперва люди начнут судить Фрэнсиса, обвиняя его в подделке и обмане. Но ведь Бронзино сказал нечто очень важное о подделке и обмане, изобразив Обман, Fraude — девушку с очаровательным лицом, предлагающую мед, и скорпиона с когтями хтонического дракона и кольчатым хвостом змеи. Этот Обман не заурядное жульничество, но порождение глубинного мира Матерей, где родится не только всяческая красота, но и все жупелы для робких душ, ищущих только света и уверенных, что Любовь — сплошной свет. Как повезло Фрэнсису, что он встретил Fraude и отведал ее преображающий отравленный поцелуй! Неужели Фрэнсис в последние минуты жизни отыскал аллегорию самого себя? О, благословен ангел «Брака в Кане», столь загадочно возглашающий: «А ты хорошее вино сберег доселе»!

Он засмеялся, но смех стоил таких усилий, что смерть нанесла еще один удар. Фрэнсис глубже погрузился в темное течение, которое его куда-то несло.

Где это он? Место никогда невиданное, но знакомое: подлинное, глубинное обиталище его духа — в большей степени, чем все, что он когда-либо знал; он раньше не бывал тут, но именно отсюда исходили видения, что были самыми драгоценными дарами его жизни.

Да, сомнений больше нет. Это — царство Матерей. Какое счастье, что в последние минуты Фрэнсису было суждено причаститься преображающего вина!

Дальше не было ничего. Стороннему наблюдателю показалось бы, что Фрэнсис какое-то время стоял на пороге смерти, а теперь сделал последний шаг.


— Значит, ты бился за него до конца, брат, — сказал Цадкиил Малый.

— Это еще не конец. Фрэнсис порой не слушался меня, но я по-прежнему повинуюсь приказу, — ответил даймон Маймас.

— А тебе приказали сделать его великим или хотя бы интересным человеком?

— Да, и посмертно он станет и великим, и интересным. Не сомневайся, мой Фрэнсис был великим человеком. Он не умер дураком.

— Однако и тебе пришлось потрудиться.

— Как всегда. Люди всюду лезут и все путают. Отец Девлин и Мэри-Бен со своей святой водой и одноствольным состраданием. Виктория Камерон с этим ужасным стоицизмом, замаскированным под религию. Доктор с его невежественной наукой. Вообще все невежды, убежденные, что их представления о мире — вершина человеческого познания.

— Но я полагаю, про них всех можно сказать, что они заложены у Фрэнсиса в костях.

— Они! Как ты мог сказать такое, брат? Конечно, мы с тобой знаем, что это всё метафоры. Да мы с тобой и сами метафоры. Но метафоры, что изваяли жизнь Фрэнсиса, — это Сатурн, решимость, и Меркурий, творец, шутник, трикстер. Мне приказали проследить за тем, чтобы они, Великие, были заложены в костях у Фрэнсиса и чтобы их никак нельзя было выбить из его плоти. И моя задача еще не завершена.


— Я тут подумал…

Артур, вернувшийся из двухдневной поездки, завтракал. Он уже съел грейпфрут, овсянку со сливками, яичницу с беконом и перешел к обычной коде завтрака — тосту с вареньем.

— Я совершенно не удивлена. С тобой это часто случается. И что? — откликнулась Мария.

— Та книга про дядю Фрэнка… Я был не прав. Надо сказать Симону, чтобы он продолжал работу.

— Ты больше не боишься скандала?

— Нет. Допустим, в Национальной галерее обнаружатся рисунки, которые выглядят как работы старых мастеров, но на самом деле их нарисовал дядя Фрэнк. Ну и что? Это не значит, что он что-то там подделывал. Он когда-то учился на художника, а в те времена студенты постоянно копировали работы старых мастеров и даже сами рисовали в этой манере — чтобы понять, как это делалось. Это никакая не подделка. Сотрудники галереи сразу распознают его работу, даже если Даркур не распознал. Ничего страшного не случится, помяни мои слова. Симон — специалист по словам, а не по картинам. Так что дадим ему добро и займемся настоящей работой фонда. Нам надо как-нибудь поскорей насобирать писем от безденежных гениев.

— У меня на столе уже лежит несколько штук.

— Позвони Симону, любовь моя, и скажи, что я прошу прощения за свое самодурство. Спроси, может ли он прийти сегодня вечером. Мы посмотрим на письма, которые у тебя есть, и займемся настоящей работой. Будем покровительствовать искусствам.

— Медичи наших дней?

— Но-но, нескромность не украшает человека. Но мы, конечно, получим удовольствие от игры.

— Так свисти в свисток, и пусть игра начнется!

Загрузка...