Анатолий Фиолетов

Иньеса

И когда голубоватые эмали

Гордых светловзоров, вспыхнув, заблистали,

Я узнал Вас, дальная моя принцесса,

Вас узнал я светлокудрая Иньеса…

Вы сорвали бархатную полумаску,

Сделав детски-недовольную гримаску,

Показавши рдяный венчик губ душистых

И прозрачный рюш из кружев серебристых.

Вам понравились в бокалах виолеты,

И под тающие звуки менуэта

Вы, вспугнув внезапно пряный сон гостиной,

Хохотали пред гравюрою старинной.

Там глядел, смешно оскалив зубы, гномик,

Из дырявой шляпы сделавши свой домик.

А затем, потребовав к столу крюшона,

Вы услали слишком ловкого гарсона

И взглянув сиянно, томно и приветно,

Улыбнулись мне едва-едва заметно…

И в узорчатом лиловом кабинете

Вы забыли о жеманном менуэте.

Нам казалось: миги вечно будут длиться,

Обжигать, томить и сладостно кружиться…

А на утро Вы расстались горделиво,

Улыбаясь грустно, грустно и стыдливо,

Поцелуев знойных унося восторги…

Но, спустя лишь час, уже лежали в морге,

Выпив медленно с ликером кокаина

Из граненого хрустального графина,

Не желая быть рабой моей в объятье,

Победив надменно чар любви заклятье.

Пьяный вечер

В небе плыл хмурый корабль – качался месяц рдяный,

А вечер смеялся звонко, гримасничал вечер пьяный.

Пронзая дали, как стрелы месяца нити вились,

Но чары ночные плыли, но чары ночные длились.

Было смешно и странно на улицах темных и мрачных:

Прошла кухарка. С ней рядом два денди в костюмах фрачных…

В тавернах, полных народа, трубил граммофон огромный,

Звенел жеманный танго, кружился танго истомный.

И я, надевши платье из тонких синих батистов,

Прошел по улице черной средь буйных шумов и свистов.

И я был принц непонятный, но я глядел огнезорко.

Меня встречали лай покинув гнилые задворки.

Затем, войдя в таверну, я сказал бродягам хрипевшим,

Что вечер не даром выплыл за днем, в двух зорях сгоревшим…

Но вспомнил о синем батисте и луне, – далекой подруге,

И вспрыгнул на стол надменно, разрешив целовать мне руки.

А после плясал качучу, звеня кастрюлей, как бубном,

И хрип шершавый и терпкий за мной подвывал многогубно…

И только, когда хозяин, почтительно снявши шляпу,

Просил, чтобы я еще раз сплясал пьянящий «Амапа»,

Я гордо сознался всем им, что вечер, странный и страстный,

Я создал в желаньи диком пером на бумаге красной…

И чары, сгорев, потухли и мой синий батист был сорван,

И остался я с жизнью серой от знойной мечты оторван…

«Молодой носатый месяц разостлал платочек белый…»

Молодой носатый месяц разостлал платочек белый

У подножья скользкой тучи и присел, зевнув в кулак.

Пиджачок его кургузый, от прогулок порыжелый,

На спине истерся очень и блестел, как свежий лак.

А над месяцем на нитях звезды сонные желтели,

Холодел сапфирный сумрак, на земле пробило пять.

И, поднявшись, вялый месяц шепчет звездам еле-еле:

«Я тушу вас, не пугайтесь, – вам пора ложится спать»!

Апрель городской

Апрель полупьяный от запахов марта,

Надевши атласный тюльпановый смокинг,

Пришел в драпированный копотью город.

Брюнетки вороны с осанкою лорда

Шептались сурово «Ах choking, ах choking!

Вульгарен наряд у румяного франта».

Но красное утро смеялось так звонко,

Так шумно Весна танцовала фурлану,

Что хрупкий плевок, побледневший и тонкий,

Внезапно воскликнул: «Я еду в Тоскану»!

И даже у неба глаза засинели,

И солнце, как встарь, целовалось с землею,

А тихие в белых передниках тучки

Бродили, держась благонравно за ручки,

И мирно болтали сестричка с сестрою:

«Весна слишком явно флиртует с Апрелем».

Когда же заря утомленно снимала

Лиловое платье, истомно зевая,

Весна в переулках Апрелю шептала:

«Мой милый, не бойся угрозного мая».

Но дни, умирая от знойного хмеля,

Медлительно таяли в улицах бурых,

Где солнце сверкало клинками из стали…

А в пряные ночи уже зацветали

Гирлянды жасминов – детей белокурых

Весны светлоглазой и франта Апреля.

«Как холодно розовым грушам!..»

Как холодно розовым грушам!

Уж щеки в узорах румянца.

Прильнувши к витрине послушно,

Их носики жалко слезятся.

Октябрь злой сыростью дышет,

А у груш тончайшая кожа.

И было-б, бесспорно, не лишним

Им сшить из сукна, предположим,

Хоть маленький китель, пальтишко,

В одежде им было-б теплее.

Но к вам невнимательны слишком…

Ах, как я вас, груши, жалею!

О лошадях

1.

На улицы спустился вечер зябкий

И горестно мерцал в овальных лужах.

Сновали исполнительно лошадки,

Стараясь заслужить, как можно лучше,

Физическим трудом свой скромный ужин.

Уныло падал дождь, сочась из тучи,

И лошади, зевавшие украдкой,

Шептали про себя: «Как будет сладко

Домой часов в двенадцать воротившись,

Овес сначала скушать, утомившись,

Затем уснуть, к коллеге прислонившись…»

2.

О, сколько самообладания

У лошадей простого звания,

Не обращающих внимания,

На трудности существования!

В канаве

Чахоточный угрюмый колокольчик,

Качаясь на зеленой хрупкой ножке,

Развертывал морщинистый чехольчик,

Протягивал на встречу солнцу рожки.

Глаза его печальные линяли,

Чехольчик был немодного покроя,

Но взгляды безнадежные кричали:

«Мне все равно, вы видите, – больной я!»

Художник и лошадь

Есть нежное преданье на Нипоне

О маленькой лошадке, вроде пони,

И добром живописце Канаоко,

Который на дощечках, крытых лаком,

Изображал священного микадо

В различных положеньях и нарядах.

Лошадка жадная в ненастный день пробралась

На поле влажное и рисом наслаждалась.

Заметив дерзкую, в отчаяньи великом

Погнались пахари за нею с громким криком.

Вся в пене белой и вздыхая очень тяжко,

К садку художника примчалась вмиг бедняжка.

А он срисовывал прилежно вид окрестный

С отменной точностью, для живописца лестной.

Его увидевши, заплакала лошадка:

«Художник вежливый, ты дай приют мне краткий,

За мною гонятся угрюмые крестьяне,

Они побьют меня, я знаю уж заране..»

Подумав Канаоко добродушный

Лошадке молвил голосом радушным:

«О бедная, войди в рисунок тихий,

Там рис растет, там можно прыгать лихо…»

И лошадь робко спряталась в картине,

Где кроется, есть слухи, и поныне.

Загрузка...