И когда голубоватые эмали
Гордых светловзоров, вспыхнув, заблистали,
Я узнал Вас, дальная моя принцесса,
Вас узнал я светлокудрая Иньеса…
Вы сорвали бархатную полумаску,
Сделав детски-недовольную гримаску,
Показавши рдяный венчик губ душистых
И прозрачный рюш из кружев серебристых.
Вам понравились в бокалах виолеты,
И под тающие звуки менуэта
Вы, вспугнув внезапно пряный сон гостиной,
Хохотали пред гравюрою старинной.
Там глядел, смешно оскалив зубы, гномик,
Из дырявой шляпы сделавши свой домик.
А затем, потребовав к столу крюшона,
Вы услали слишком ловкого гарсона
И взглянув сиянно, томно и приветно,
Улыбнулись мне едва-едва заметно…
И в узорчатом лиловом кабинете
Вы забыли о жеманном менуэте.
Нам казалось: миги вечно будут длиться,
Обжигать, томить и сладостно кружиться…
А на утро Вы расстались горделиво,
Улыбаясь грустно, грустно и стыдливо,
Поцелуев знойных унося восторги…
Но, спустя лишь час, уже лежали в морге,
Выпив медленно с ликером кокаина
Из граненого хрустального графина,
Не желая быть рабой моей в объятье,
Победив надменно чар любви заклятье.
В небе плыл хмурый корабль – качался месяц рдяный,
А вечер смеялся звонко, гримасничал вечер пьяный.
Пронзая дали, как стрелы месяца нити вились,
Но чары ночные плыли, но чары ночные длились.
Было смешно и странно на улицах темных и мрачных:
Прошла кухарка. С ней рядом два денди в костюмах фрачных…
В тавернах, полных народа, трубил граммофон огромный,
Звенел жеманный танго, кружился танго истомный.
И я, надевши платье из тонких синих батистов,
Прошел по улице черной средь буйных шумов и свистов.
И я был принц непонятный, но я глядел огнезорко.
Меня встречали лай покинув гнилые задворки.
Затем, войдя в таверну, я сказал бродягам хрипевшим,
Что вечер не даром выплыл за днем, в двух зорях сгоревшим…
Но вспомнил о синем батисте и луне, – далекой подруге,
И вспрыгнул на стол надменно, разрешив целовать мне руки.
А после плясал качучу, звеня кастрюлей, как бубном,
И хрип шершавый и терпкий за мной подвывал многогубно…
И только, когда хозяин, почтительно снявши шляпу,
Просил, чтобы я еще раз сплясал пьянящий «Амапа»,
Я гордо сознался всем им, что вечер, странный и страстный,
Я создал в желаньи диком пером на бумаге красной…
И чары, сгорев, потухли и мой синий батист был сорван,
И остался я с жизнью серой от знойной мечты оторван…
Молодой носатый месяц разостлал платочек белый
У подножья скользкой тучи и присел, зевнув в кулак.
Пиджачок его кургузый, от прогулок порыжелый,
На спине истерся очень и блестел, как свежий лак.
А над месяцем на нитях звезды сонные желтели,
Холодел сапфирный сумрак, на земле пробило пять.
И, поднявшись, вялый месяц шепчет звездам еле-еле:
«Я тушу вас, не пугайтесь, – вам пора ложится спать»!
Апрель полупьяный от запахов марта,
Надевши атласный тюльпановый смокинг,
Пришел в драпированный копотью город.
Брюнетки вороны с осанкою лорда
Шептались сурово «Ах choking, ах choking!
Вульгарен наряд у румяного франта».
Но красное утро смеялось так звонко,
Так шумно Весна танцовала фурлану,
Что хрупкий плевок, побледневший и тонкий,
Внезапно воскликнул: «Я еду в Тоскану»!
И даже у неба глаза засинели,
И солнце, как встарь, целовалось с землею,
А тихие в белых передниках тучки
Бродили, держась благонравно за ручки,
И мирно болтали сестричка с сестрою:
«Весна слишком явно флиртует с Апрелем».
Когда же заря утомленно снимала
Лиловое платье, истомно зевая,
Весна в переулках Апрелю шептала:
«Мой милый, не бойся угрозного мая».
Но дни, умирая от знойного хмеля,
Медлительно таяли в улицах бурых,
Где солнце сверкало клинками из стали…
А в пряные ночи уже зацветали
Гирлянды жасминов – детей белокурых
Весны светлоглазой и франта Апреля.
Как холодно розовым грушам!
Уж щеки в узорах румянца.
Прильнувши к витрине послушно,
Их носики жалко слезятся.
Октябрь злой сыростью дышет,
А у груш тончайшая кожа.
И было-б, бесспорно, не лишним
Им сшить из сукна, предположим,
Хоть маленький китель, пальтишко,
В одежде им было-б теплее.
Но к вам невнимательны слишком…
Ах, как я вас, груши, жалею!
На улицы спустился вечер зябкий
И горестно мерцал в овальных лужах.
Сновали исполнительно лошадки,
Стараясь заслужить, как можно лучше,
Физическим трудом свой скромный ужин.
Уныло падал дождь, сочась из тучи,
И лошади, зевавшие украдкой,
Шептали про себя: «Как будет сладко
Домой часов в двенадцать воротившись,
Овес сначала скушать, утомившись,
Затем уснуть, к коллеге прислонившись…»
О, сколько самообладания
У лошадей простого звания,
Не обращающих внимания,
На трудности существования!
Чахоточный угрюмый колокольчик,
Качаясь на зеленой хрупкой ножке,
Развертывал морщинистый чехольчик,
Протягивал на встречу солнцу рожки.
Глаза его печальные линяли,
Чехольчик был немодного покроя,
Но взгляды безнадежные кричали:
«Мне все равно, вы видите, – больной я!»
Есть нежное преданье на Нипоне
О маленькой лошадке, вроде пони,
И добром живописце Канаоко,
Который на дощечках, крытых лаком,
Изображал священного микадо
В различных положеньях и нарядах.
Лошадка жадная в ненастный день пробралась
На поле влажное и рисом наслаждалась.
Заметив дерзкую, в отчаяньи великом
Погнались пахари за нею с громким криком.
Вся в пене белой и вздыхая очень тяжко,
К садку художника примчалась вмиг бедняжка.
А он срисовывал прилежно вид окрестный
С отменной точностью, для живописца лестной.
Его увидевши, заплакала лошадка:
«Художник вежливый, ты дай приют мне краткий,
За мною гонятся угрюмые крестьяне,
Они побьют меня, я знаю уж заране..»
Подумав Канаоко добродушный
Лошадке молвил голосом радушным:
«О бедная, войди в рисунок тихий,
Там рис растет, там можно прыгать лихо…»
И лошадь робко спряталась в картине,
Где кроется, есть слухи, и поныне.