Я обратил внимание на то, что Василий Лукич постоянно носит на пиджаке медаль, выпущенную к столетию со дня рождения Ленина в 1970 году. Этими медалями в тот год награждали повально всех. С моей точки зрения, эта медаль была шедевром безвкусицы. Аляповатая, выполненная из стилизованного под золото алюминиевого сплава, на красной ленте — она отдалённо напоминала старорежимные бляхи извозчиков. Сейчас её мало кто носит. Даже ветераны партии предпочитают разные экзотические значки с претензией на участие во второй мировой войне, чем юбилейную ленинскую медаль, от которой за версту сквозит фальшаком.
Как-то я не удержался и спросил Василия Лукича, чем ему эта медаль так понравилась, что он её постоянно таскает, перецепляя с одного пиджака на другой.
— Так она же золотая! — ответил старый чекист.
— Да ты что, Лукич! — изумился я, — какое же это золото? Ты, действительно, веришь, что она из золота?
Вместо ответа Василий Лукич перевернул медаль и показал мне 96-ю пробу, выбитую на её оборотной стороне.
Потом снял её с лацкана и подал мне, чтобы я ощутил всю тяжесть благороднейшего из металлов.
Я был повержен, растоптан и размазан.
Кроме пробы, на оборотной стороне медали был выбит личный трёхзначный номер, красовалась эмблема чекистского “щита и меча”, была и надпись о том, что обладатель этой медали пользуется теми же льготами, что и кавалер ордена Славы всех трёх степеней.
— Лукич, — спросил я, придя в себя и заикаясь, — это что — спецмедаль?
— Поднимай выше, — засмеялся ветеран, — с ней связана совершенно фантастическая история. Даже не знаю, как её тебе рассказать. Ты и более простые вещи понимаешь с трудом.
Я обиделся:
— Когда вы рассказываете о своей службе, я иногда не могу понять, где там правда, а где ваш вымысел или фантазия. В этом случае я, конечно, ничего понять не могу. Но это не потому, что я такой глупый, а потому…
— …Что ты не жил в это время, — закончил за меня Василий Лукич, — а время, я тебе скажу, было действительно фантастическое. Как тогда пели: “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!” А как я тебе уже говорил, во всех песнях того времени содержался диаметрально противоположный смысл. И в итоге быль превратили в такую сказку, что и не снилась самым известным нынешним сценаристам фильмов ужасов. Вот послушай. Случилось это где-то незадолго до празднования столетия со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Лезу я как-то к себе в почтовый ящик и достаю оттуда повестку. Приглашают меня на Лубянку в связи с реабилитацией как невинно пострадавшего от репрессий в годы культа личности. Я сразу обратил внимание, что повестка адресована не мне лично, поскольку фамилия написана во множественном числе. Как бы всей семье. Я в те годы работал в университете…
— В университете? — удивляюсь я. — Кем?
— После расскажу, — невольно морщится Лукич, — не перебивай, а то собьюсь с мысли и ничего рассказывать не буду.
— Извините, Василий Лукич, — смущённо бормочу я, — больше не буду.
— Значит, — продолжает Василий Лукич, — прихожу я в приёмную КГБ, сдаю повестку. Мне говорят: “Посидите немножко. Сейчас выйдет сотрудник, он вами займётся”.
Я сижу и думаю: “Я, вроде, никаким репрессиям не подвергался ни при каких властях. Что же это происходит? Спутали меня что ли с кем-то?”
Тут выходит сотрудник — молодой, краснорожий, широкоплечий, в модном костюме. В руках моя повестка, подмышкой толстенная папка с надписью “НКВД СССР”, а ниже “Личное дело №” и куча всяких фиолетовых и чёрных штампов.
Сотрудник мне головой кивнул и говорит: “Идёмте со мной”.
Зашли мы в какой-то кабинет, усадил он меня за стол, кладёт передо мной папку и велит: “Ознакомьтесь с делом”. А сам за другой стол садится, берёт какой-то журнал и записывает туда что-то из моей повестки.
Я гляжу — это моё личное дело. Вернее, его часть, потому что на обложке написан»: “Начато: 4 июля 1919 года. Окончено: 18 марта 1941 года”. А ниже штамп: “Приведён в исполнение 18 марта 1941 года", а под ним совсем свеженькая печать: “Реабилитирован в связи с отсутствием состава преступления 19 октября 1969 года”.
“ Ничего себе, думаю, пироги! Что же всё это значит?”
Открываю дело и сразу же натыкаюсь на “Служебную записку”. Почерк до боли знакомый. Пробегаю глазами. Батюшки! Так это же сам Владимир Ильич! Точно. И подпись его — Ульянов (Ленин). Правда, без даты, но зато с номером. На всю жизнь запомнил: “Служебная записка № 18. Совершенно секретно”. В ней вождь мирового пролетариата даёт мне характеристику как перерожденцу и, отмечая накопившийся у меня огромный объём секретной информации, предлагает “товарищам” принять безотлагательные превентивные меры, чтобы избежать потенциальной утечки этой самой секретной информации.
Чернила чёрные. У нас в зоне всё время были фиолетовые чернила. Только один раз я на складе чёрные получил. Было это в конце тридцать девятого года.
“Ничего себе, думаю. Вот эго номер! Высший класс!”
Далее смотрю: предписание о моём расстреле, подписанное уже Всеволодом Меркуловым: “Согласно решению коллегии НКГБ и на основании “Служебной записки № 18”. Затем всё чин чином: акт за подписью Ивана Фомича — коменданта — о том, что я расстрелян и расписка директора кладбища, принявшего труп для захоронения.
“Ну, — думаю, — спрошу у Ивана Фомича, что это за шутки”. Он со мной сейчас в одном доме живёт, только в другом подъезде. Мы с ним летом часто козла забиваем во дворе.
Но особенно меня убило то, что я был расстрелян по служебной записке Ильича 18 марта 1941 года (дата из расписки Ивана Фомича), что в течение шестнадцати лет, находясь под моей охраной, Владимир Ильич умудрился написать по моему поводу восемнадцать служебных записок. То есть по одной каждый год, а в 1939 году — целых три. То, что он их писал, ладно. Но как он их передавал?
Вспомнились мне его слова: “Конспирация, Василий Лукич, и ещё раз конспирация!”. Действительно, такого мастера конспирации я ещё не знал.
А сотрудник, который что-то с моей повестки списывал в регистрационный журнал, меня спрашивает: “Вы кем приходитесь покойному?”
“Кому?” — не понял я, продолжая изучать дело и восхищаться.
“Реабилитируемому, то есть, — подсказывает сотрудник, — кем ему приходитесь?"
“Не понял, — говорю я, — что значит кем прихожусь?”
От моей тупости сотрудник даже стал нервничать. “Что тут непонятного? — размахивает он моей повесткой, — я, кажется, ясно спрашиваю: в каких родственных связях вы находитесь по отношению к невинно репрессированному? Сын? Брат?"
“Никем не прихожусь,” — признаюсь я.
“Это как же? — аж подпрыгнул сотрудник на стуле. — На каком же тогда основании…”
“Так это я и есть,” — говорю я, улыбаясь и продолжая читать служебные записки вождя мирового пролетариата. Обратил внимание, что ни под одной нет дат.
У сотрудника, видимо, на какое-то мгновение, как говорится, в зобу дыханье спёрло. Пошёл он красными пятнами и этаким строгим учительским тоном мне выговаривает:
“Вы мне прекратите тут острить. Не забывайте, где находитесь. Я тут с вами не в игрушки играю. Это серьёзнейшее дело, я вы мне тут цирк устраиваете. Даже и не солидно в вашем возрасте. Ещё раз спрашиваю: в какой степени родства вы находитесь с реабилитируемым, с осуждённым на высшую меру?”
“Это я сам и есть, — повторяю я, — и нечего мне нотации читать. Сопляк ещё!”
Это я для того ругаться стал, чтобы время выиграть и успеть ещё почитать документы дела, пока он у меня его не отнял.
— Не забывайте, где находитесь? — передразниваю я его, продолжая листать дело. — Да я здесь находился со времён Менжинского. Когда тебя, дорогой товарищ, и в проекте не было. Когда твои мама и папа ещё под себя ходили!
Тут он красными пятнами пошёл, вскакивает из-за стола и не говорит, а сипит как-то (горло ему, наверно, перехватило):
“Ваш паспорт! Паспорт, говорю, предъявите! Сейчас пятнадцать суток оформлю за хулиганство и на годы ваши не посмотрю!”
“Пожалуйста,” — отвечаю я и подаю ему паспорт, продолжая листать дело. Ну, Владимир Ильич! Но и молодец! Настоящий вождь! Так кто кого в зоне охранял: я его или он меня?
А между тем мой собеседник паспорт листает и того пуще красными пятнами покрывается. Затем опомнился, шасть — и дело у меня выхватил, положил к себе на стол.
“Извините. — возмущаюсь я, — но я ещё до конца не ознакомился с документами. Почему вы дело отобрали?”
Оказывается, как он объяснил, не положено. Если бы я был родственником репрессированному, то положено, а раз это я сам, то не положено категорически. Тем более для тех, к кому была применена высшая мера. Им строжайше запрещено знакомиться с делами.
Объясняя так несвязно, он какую-то таблетку достал из нагрудного кармана и проглотил, запив водой из графина. Видно, у него крыша ехать стала и он её на место задвинул. Помолчал. А потом явно через силу говорит: “Значит, вы утверждаете, что являетесь именно тем самым лицом, о котором идёт речь в указанном личном деле?”
“Утверждаю, — отвечаю я, — могу ещё и пенсионное удостоверение показать.”
Посмотрел он моё пенсионное удостоверение, и вижу, что пора ему уже неотложку вызывать. Но парень молодой, сильный, быстро оправился. Возвращает мне паспорт и удостоверение и спрашивает:
“Что же получается? Выходит вы с Лениным непосредственно работали. Владимир Ильич ни о ком, кроме Маркса и Троцкого, столько не писал, сколько о вас.”
Я скромно так помалкиваю. И сам об этом только-только узнал.
“Сколько вы с Лениным работали?” — интересуется сотрудник.
“Шестнадцать лет, — отвечаю я, — чуть больше даже.” Теперь он замолчал. Вижу что-то обдумывает. “Так как же это получается, — прервал он наконец молчание, — везде значится, что вы 1904-го года рождения. Правильно?” “Правильно,”— киваю я головой. “Так как же вы могли шестнадцать лет работать с товарищем Лениным, если вам в 1917 году было всего тринадцать лет?" — недоумевает сотрудник.
“Возраст работе не помеха, — отвечаю я, — главное любить работу.”
“Вы были по линии ВЧК рядом с Лениным?” — продолжает допытываться он. “Нет, — отвечаю я, — по линии НКВД.” “Но ведь НКВД образовали только в 1934 году,” — блеснул познаниями сотрудник.
“Совершенно верно, — согласился я, — а до этого было ОПТУ”
“Вы работали в охране вождя?" — несколько обалдело поинтересовался реабилитирующий сотрудник.
“Точно, — подтвердил я, — именно в охране. Начальником охраны.”
“А после смерти Ленина вас репрессировали и держали в тюрьме до марта 1941 года?" — нервно хихикнул сотрудник.
“А потом расстреляли, — продолжил я, — как сказано в деле. 18 марта 1941 года.”
Он помолчал снова и говорит:
“Извините меня, но сдаётся, что вы надо мной просто смеётесь. Демонстрируете как бы презрение к нам, комитетчикам, которые являются продолжателями вашего дела. И напрасно. Как человек, работавший столько лет с товарищем Лениным, вы имеете право на персональную добавку к пенсии и улучшение жилищных условий. Поэтому вот вам лист бумаги и подробно опишите, как вы встретились с товарищем Лениным, как с ним работали и тому подобное. Вам понятно?”
“Ничего писать не буду, — отвечаю я, — а надбавка к пенсии мне не нужна. Живу я один, мне мало надо. Да и пенсий у меня две.”
“Вы зря запираетесь, — жёстко говорит сотрудник, как будто я прохожу свидетелем по какому-то уголовному делу, — зря, говорю, вы запираетесь. Мы ведь и так всё выясним. Вам же будет хуже. Вы же не думаете, надеюсь, что можете победить Комитет?”
“Может, хватит? — спросил я. — Реабилитировали меня — и слава Богу. Извините, мне пора домой.”
“Значит, отказываетесь отвечать?" — зловеще спрашивает сотрудник.
“Говорить-то не о чем, — отвечаю я, — перед вами моё личное дело. Там всё сказано. Мне добавить нечего, дорогой товарищ.”
“Там сказано, — почти орёт он, — что вас расстреляли. А вы вот сидите передо мной. Почему же вы сидите передо мной, если вас расстреляли? А знаете ли, я придерживаюсь мнения, что в те годы без причины и не расстреливали, и не сажали! Так за что же вас расстреляли?”
“Как за что? — спрашиваю я. — В деле же всё указано. Дело-то почитайте. По представлению товарища Ленина.”
“И следствие шло аж до марта 1941-го года?” — шипит сотрудник.
“Вы считаете, что здесь есть моя вина?" — интересуюсь я.
“Думаю, что есть, — говорит сотрудник, — вы, видимо, также запирались и не желали говорить правду, как и со мной. Недаром вас приговорили к расстрелу. И даже сейчас вы не хотите сказать правду. У меня создаётся впечатление, что вы закоренелый преступник.”
“Но меня же реабилитировали, — удивляюсь я, — Вот тут написано: “за отсутствием состава преступления”. Как же вы можете утверждать, что я преступник.
Я был им до реабилитации. А сейчас я честный советский гражданин и в качестве такового напишу на вас жалобу в прокуратуру по надзору за органами.”
Вместо ответа он вдруг вынимает из ящика письменного стола телефон и начинает что-то вполголоса бурчать в трубку. Потом говорит “есть!” и направляется к выходу.
“Посидите здесь, — приказывает он, — я сейчас вернусь.”
Оглядывается он по сторонам, убирает всё со стола, запирает стол, выходит из кабинета и закрывает меня на ключ. Моё личное дело, конечно, унёс с собой.
Я скучаю один и смотрю на портрет Ленина, а Ильич, в свою очередь, хитро прищурившись, смотрит на меня со стены.
“Эх, Владимир Ильич, — думаю я, — ну и заварил ты кашу! Я же тебе две спецпайки вместо одной выдавал, свет в камере никогда не отключал, лампу тебе настольную принёс из комендатуры, а ты на меня, оказывается, все эти годы стучал и, можно сказать, подвёл под “вышак”. Не ожидал я этого от тебя!”
Тут ключ в замке поворачивается, дверь открывается и входит другой сотрудник. Постарше. Лицо круглое, улыбчивое. Очки в золотой оправе, серая тройка и галстук с золотой булавкой.
“Здравствуйте, — представляется он, — кандидат юридических наук Карташов Владлен Вилорович. Очень приятно с вами познакомиться, дорогой Василий Лукич. Знаете, я люблю работать с ветеранами. Ветераны — это тот фундамент, на котором стоит всё наше социалистическое общество. Не правда ли?” Я молчу. “Тут мне коллега рассказал, — продолжает он, — что вы, Василий Лукич, работали много лет с самим товарищем Лениным и из ложной скромности не хотите никому рассказывать о тех незабвенных днях, которые вы провели с основателем нашей партии и государства. Отказываюсь верить, что это так. Коллега, наверное, что-то не так понял или ошибся. Ведь так?”
Я молчу.
“В вашем личном деле, — горячится Владлен Вилорович, — обнаружено восемнадцать собственноручных писем Владимира Ильича Ленина, в которых вождь нашей партии даёт вам, Василий Лукич, развёрнутую характеристику. Это тем более странно, что из текста ленинских писем явствует, что вы были чуть ли не ближайшим советником вождя мирового пролетариата.
В последнем письме товарищ Ленин требует принять к вам меры высшей социальной защиты как к лицу, слишком много знающему.
Это просто невероятно, особенно учитывая ваш возраст и описываемое время. И сейчас, когда весь советский народ, я даже сказал бы, — весь мир, готовится отметить столетие со дня рождения товарища Владимира Ильича Ленина, вы, Василий Лукич, в своём родном ведомстве, которое, можно сказать, вас вывело в люди, не хотите всё чистосердечно и правдиво рассказать. В конце концов, у вас должно быть чувство обыкновенной человеческой благодарности. Ведь именно вас мы реабилитировали и восстановили во всех правах советского человека. Поэтому я уверен, что вы мне всё расскажете.”
“А если нет?" — спрашиваю я.
“Василий Лукич, — говорит кандидат юридических наук, — мы вас реабилитировали, но мы можем и пересмотреть наше решение. Скажем, в связи с вновь открывшимися обстоятельствами. И тогда в полном диапазоне прав, предоставленных нам законом, мы можем начать следствие о том, что вы делали при Ленине, пока не были разоблачены лично им.”
“Во, влип”, — думаю я.
“А затем, — продолжает Владлен Вилорович, — мы разберёмся, как вам удалось избежать той кары, к которой вы были приговорены в 1941-м году, и исправить ошибку, допущенную тогда нашими товарищами по причинам ложного гуманизма или каким-то другим. Я понятно выражаюсь? Или есть какие-нибудь вопросы?”
“Всё это так, — соглашаюсь я, — но вы, наверное, обратили внимание, что предписание о расстреле подписано Всеволодом Меркуловым, который, вам известно, тоже был расстрелян по делу Берия, разоблачённым в качестве агента английской разведки. Имеют ли подобные предписания юридическую силу, о которой вы говорите, не утруждая себя бременем доказательств?”
“Дорогой мой, — улыбается дипломированный юрист, — разве дело в том, кем были эти люди? Главное — документы, которые они успели подписать. А я хочу честно вам заявить, что предписание о расстреле вместе с актом о его исполнении является серьёзнейшим юридическим документом. И лица, актированные подобным образом, подлежат исключительно посмертной реабилитации. Вы же претендуете на то, что являетесь живым? Это я не собираюсь оспаривать. Но этот же факт делает вашу посмертную реабилитацию юридически ничтожной. Вы понимаете мою мысль? Чтобы быть реабилитированным, вам необходимо пройти через процедуру, предусмотренную в вышеуказанном предписании и акте. Я бы очень хотел, чтобы вы осознали серьёзность вашего положения.”
“Так что вы от меня хотите? — спрашиваю я, — чтобы я застрелился? Ведь актировать меня сейчас у вас нет возможности.”
“Почему же? — улыбается Владлен Вилорович, — возможность есть. Конечно, подобные вопросы решаю не я, но многое зависит от того, как я доложу руководству.”
“И меня расстреляют?” — интересуюсь я.
“Я этого не говорил, — покрывается пятнами Владлен Вилорович, — я говорил, что вас могут актировать. Юридический смысл этого термина весьма широк и зависит от многих сопутствующих обстоятельств.”
“Например?” — спрашиваю я.
“Например, от степени помощи следствию со стороны лица, предполагаемого к актированию, — отвечает кандидат юридических наук, — и от решения руководства, а также от хода самого следственного процесса.”
“Значит, — говорю я, — мы с вами, Владлен Вилорович, не беседуем, а участвуем в следственном процессе?”
“О чём я вам и толкую. — оживляется кандидат юстиции, — а вы всё прикидываетесь, извините, что ничего не понимаете.”
“Выходит, — пытаюсь разобраться я. — меня вызвали не для реабилитации, а на допрос?”
“Простите, — снова улыбается Владлен Вилорович. — вас никто сюда не приглашал. Если вы внимательно прочтёте присланную вам повестку, то убедитесь, что она послана не вам, а вашим родственникам, выжившим до настоящего времени. Если бы пришёл кто-нибудь из них, то у нас никаких вопросов к ним и не возникло. Они расписались бы в получении справки о реабилитации и смыли бы с себя пятно членов семьи врага народа став обычными и полноправными советскими гражданами. Но, поскольку сюда, к большому нашему удивлению, пришли вы сами, ситуация в корне изменилась. Как я уже вам говорил, лица вашей категории подлежат только посмертной реабилитации. А так как вы живы, ни о какой реабилитации не может быть и речи. Вывод: вы остаётесь врагом народа, следствие против вас автоматически продолжается. Тем более, что возбуждено это дело по настоянию самого товарища Ленина! Это как бы завет вождя. И он требует довести дело, как и все его прочие славные дела, до победного конца. Вы хоть это способны осознать? Ещё раз прошу вас не усугублять своего положения, демонстративно отказываясь отвечать на вопросы следствия.”
“А в качестве кого я участвую в следственном процессе, — недоумеваю я, — обвиняемого или свидетеля?”
Кандидат юридических наук на мгновение задумался, а затем говорит, но без прежней уверенности в голосе:
“Пока в качестве свидетеля.”
“Но, согласно УПК, — парирую я, — я не могу участвовать в качестве свидетеля в уголовном деле, возбуждённом против меня, да ещё, если верить вам, самим товарищем Лениным. А если я обвиняемый, то имею право не отвечать на вопросы.”
“А вы, что, УПК почитывали? — подозрительно спрашивает меня Владлен Вилорович, так он мне представился, — с чего это вы его почитывали?”
“Владимир Ильич, — отвечаю я, — всегда учил, что процессуальный кодекс является главным оружием буржуазии в борьбе с диктатурой пролетариата. А потому его надо знать назубок. “Василий Лукич, — говорил мне вождь, — ваша юридическая малограмотность способствует реставрации власти помещиков и капиталистов в нашей стране”.
“Правильно он вам говорил, — согласился Владлен Вилорович, — и чтобы подобной реставрации не произошло, я готов вам объяснить, что стать из свидетеля обвиняемым проще простого. Сейчас, скажем, вы свидетель, а через секунду уже стали обвиняемым. Причём, что наиболее важно, даже сами этого не заметили. В этом есть сущность и искусство следственного процесса. Теперь же, после того как мы вместе прошли юридический ликбез, я спрашиваю вас, свидетель, будете ли вы давать показания по существу заданного вам вопроса?”
“Я уже позабыл вопрос, — признаюсь я, — повторите, пожалуйста.”
“Хорошо, — говорит Владлен Вилорович, — как и при каких обстоятельствах вы оказались в окружении Владимира Ильича Ленина? И с какой целью? Ну, так Я жду.”
“И совершенно напрасно, как говаривал Владимир Ильич, — отвечаю я, — не дождётесь.”
“Вот вы и стали обвиняемым, — радостно сообщил мне Владлен Вилорович, — поскольку свидетель несёт уголовную ответственность за отказ от дачи показаний.”
“И какую меру пресечения вы мне выбираете?" — спрашиваю я.
В этот момент в ящике стола зазвонил телефон. Владлен Вилорович вытащил из ящика трубку и сказал: “Карташов слушает. Молчит, товарищ генерал. Да, товарищ генерал. Конечно, товарищ генерал. Не беспокойтесь, товарищ генерал”. Затем прячет трубку в стол и обращается снова ко мне:
“Будь моя воля, я без колебаний взял бы вас под стражу и оформил бы задержание. Поскольку человек, которого просил посадить сам товарищ Ленин, безусловно, представляет повышенную опасность для общества. Однако руководство, учитывая ваш преклонный возраст и надеясь на ваше благоразумие, решило дать вам возможность поразмыслить, предоставить вам шанс явки с повинной. А пока идите домой. Мы вас вскоре вызовем.”
“Паспорт-то мой отдайте,” — прошу я, собираясь уходить.
“Паспорт пока останется у нас, — отвечает Владлен Вилорович, — для надёжности.”
— Идиотизм какой-то! — сказал я, когда Василий Лукич замолчал, откинувшись в кресле, — неужели что-либо подобное могло произойти в те времена? Что-то мне не верится.
— Погоди, — ответил Василий Лукич, — происходило и не такое. То, что я рассказал, — это только начало. Вернулся я тогда домой и начал вспоминать, а что же со мной происходило тогда в марте 1941 года. В частности, именно 18 марта. В январе пришёл приказ о ликвидации спецзон, и я стал готовить своих подопечных к этапу. Куда их этапируют, я не знал.
С Ильичём в апреле, 4-го, отметили его семидесятилетие. Он, помню, в газетах зарылся, всё про себя читал и языком цокал от удовольствия. Обнялись мы с ним на прощание. Он даже прослезился: “Прощайте, Василий Лукич. Едва ли придётся снова встретиться”. Я-то тогда не придал значения этим словам, а теперь-то понимаю: знал Ильич, что меня скоро расстреляют, а потому так тепло со мной и прощался.
— Потом меня откомандировали в распоряжение отдела кадров НКВД, а в феврале наш наркомат разделили на два: на наркомат внутренних дел и на наркомат государственной безопасности. Бардак по началу был страшный, поскольку никто не знал, в каком наркомате находится и кому подчиняется. Наркомом госбезопасности был назначен Всеволод Меркулов — человек интеллигентный, образованный и очень сентиментальный. Волосы тёмно-каштановые, волнистые, как сейчас помню — так волнами и идут со лба на затылок. Красивый был мужчина. Но сентиментальный, как Красная Шапочка. Говорит, например, о поголовном уничтожении врагов народа, а у самого слёзы текут. Оказывается, ему их деток жалко. “Детки, всхлипывает он, в чём виноваты? И где им с таким клеймом жить? Тоже гуманнее расстрелять. Или уморить во младенчестве, чтобы не успели осознать своей преступной сущности. Это важно особенно сейчас, — подчёркивал он, — когда благодаря гению товарища Сталина вот-вот должна осуществиться завещанная нам ещё Ильичём мечта о мировой революции”. И снова плакал. Уж больно ему было жалко, наверное, разных там голландских и французских ребятишек, которым суждено было стать детьми врагов народа.
И вот, вспоминаю я, что вроде именно 18 марта меня Меркулов и вызвал к себе. Ну, такой, казалось бы, незначительный эпизод, что я тогда не обратил на него внимания. А сейчас стал вспоминать, как же всё было? Усадил он меня на стул против себя и, помнится, говорит:
“Как служба, Лукич? Чем сейчас занимаешься?”
Докладываю, что откомандирован в распоряжение управления по кадрам, жду назначения. “Да, да, — кивает своей красивой головой Меркулов, — готовим тебе новое назначение, Василий Лукич. А пока отдыхай. Путёвочку не хочешь куда-нибудь? На недельку или на две?”
“А чего, — думаю, — в зоне своей я уже совсем одичал. Почему и не съездить недельки на две в Крым? Хоть не сезон сейчас, но всё-таки. Соглашаюсь.” Товарищ Меркулов явно обрадовался. Достаёт из ящика конверт заклеенный и говорит:
“Вот, Лукич, путёвка тебе. Отнеси её Ивану Фомичу — коменданту, он всё оформит. И отдыхай на здоровье. Только сам конверт не вскрывай. Иван Фомич этого не любит. Может плохую путёвку выдать.”
Взял я конверт и готовлюсь уходить. А у него вдруг слёзы на глаза навернулись.
“Василий Лукич, — всхлипывает он, — а детки у тебя есть?”
“Нет, — отвечаю, — деток нет.”
“А что так, — удивляется сквозь слёзы товарищ Меркулов, — ты же давно женат?”
“Ну вот так, — развожу я руками, — давно женат, а деток нет.”
“Это даже хорошо, — говорит он, вытирая глаза платком, — что деток у тебя нет. А у меня, видишь — пятеро детей.”
А фотографии всех наркомовских детей в отдельных рамочках стояли у него на столе.
“Пятеро, — снова всхлипывает нарком. — Кто о них позаботится?"
Гляжу — сейчас разрыдается. Но пересилил себя, встал, троекратно меня расцеловал, руку пожал и подтолкнул к дверям: “Иди, Лукич, отдыхай. Ты это заслужил.” Спускаюсь я по лестнице в подвал к Ивану Фомичу. Там у него был кабинет. Нужно было на второй этаж спуститься, а оттуда уже из другого крыла шла вниз железная лестница, наподобие пожарной, но с пролётами. Надо было два пролёта вниз спуститься, а там железная дверь с табличкой “Комендант” и со звонком. Звонишь — тебя пускают.
Иду я по коридору второго этажа, значит, к этой лестнице и вдруг гляжу — навстречу мне шествует собственной персоной сам Серёга Шпигельглаз. В полной форме с двумя ромбиками на петлицах. Я аж попятился, а потому что имел сведенья об аресте Серёги ещё в ноябре 1938 года и о его расстреле. Я даже точно знал дату его расстрела: 12 февраля 1940 года, то есть почти ровно год назад.
Он меня тоже увидел и вроде обрадовался: “Здорово, Лукич! Куда торопишься?”
“К коменданту иду, — отвечаю я, — к Ивану Фомичу. Путёвку надо оформить.” — И показываю конверт.
“Успеется, — говорит товарищ Шпигельглаз, — там опозданий не бывает.”
Берёт у меня конверт, останавливает какого-то сотрудника, что шёл по коридору, и приказывает: “Отнести конверт коменданту. Немедленно!”
“Слушаюсь!” — отвечает тот, берёт конверт и убегает в подвал.
“Следуй за мной, Лукич! — обращается он ко мне. — Вопросов не задавать.”
“Плакал мой отпуск”, — думаю я и покорно иду за Серёгой, недоумевая, как же ему удалось открутиться от вышака? Да ещё при этом получить второй ромб на петлицы?
Между тем, выходим мы на улицу. Серёга подходит к шикарному “фордику”. Какой-то молодец выскакивает, открывает перед ним дверцу одной рукой, а второй берёт под козырёк. Я тоже хотел в машину сесть, но он на меня так посмотрел, что я, словно на какую-то невидимую стенку наткнулся, и остановился.
А Серёга мне, не оборачиваясь, говорит: “Езжай, Лукич, домой. О нашей встрече никому ни слова. С тобой свяжутся”.
Поехал я домой, а, вернее, пошёл. Жил я тогда неподалёку в общежитии комсостава НКВД, кварталах в двух от Лубянки, где мне полагалась комната в десять квадратных метров. Ведь был я уже тогда майором НКВД и носил четыре шпалы армейского полковника.
Прихожу, ко мне дежурный подлетает: “Товарищ майор, срочно к телефону. Уже весь телефон оборвали. Вас ищут”. Иду к телефону, беру трубку, слышу голос начальника управления кадрами.
“Василий Лукич! — кричит он, — это ты? Как я рад слышать твой голос. Думал, не успею. Мне доложили, что ты отпуск собрался в Крыму проводить. Хорошо, что не уехал. Слушай меня внимательно — ты остаёшься в кадрах НКВД, а НКГБ не имеет к тебе никакого отношения. И в отпуск они тебя не имеют права отправлять. Только мы имеем право, но мы этого не сделаем. Твой отпуск отменяется. Завтра утром срочно выезжай в Минск. Там тебя ждёт запечатанный пакет с особым заданием. Прочти то, что в пакете и уничтожь! Понял?”
“Так точно, — вздохнул я, — понял.”
И 19 марта вылетел в Минск. Что было дальше, уже к этой истории отношения не имеет. Однако в любом случае ясно, что у меня, наверное, было два личных дела. Одно хранилось в НКВД, другое — в НКГБ. И 18 марта 1941 года, как ни крути, было последним днём моей работы в НКГБ. И именно в этот день они зафиксировали мой расстрел. Впрочем, такие случаи бывали. Возникали ситуации, когда имитировали расстрел, а самого расстрелянного с другими документами посылали куда-нибудь на выполнение особого задания, изменив предварительно его внешность.
“Пластическая операция?" — спросил я.
“Необязательно,” — ответил Василий Лукич, — человек ведь запоминается по определённым стереотипам. Если он, скажем, носил бороду, её сбривали. Если нет, то, наоборот, заставляли отпустить. Это меняет лицо до неузнаваемости. Представь себе Карла Маркса без бороды. Тысячи людей видели царя после 1918 года, а не узнали. Почему? Стереотип его образа был полностью разрушен. Усы, бороду, шевелюру — под бритву. Мундиры, которые он всю жизнь носил, отобрали. Выдали пиджак, косоворотку, штаны и скороходовские ботинки. И поди узнай! Даже если он сам бы стал уверять, что царь, кто бы ему поверил? То же самое с Лениным. Без усов и бороды — вылитый Ким Ир Сен. В зеркало глянет на себя и плачет. Когда по особому ходатайству разрешено ему было бороду отпустить “а-ля Толстой” — вождь стал походить на Распутина Григория Ефимовича. Родная мама не узнала бы. У меня самого временами голова плыла: Ленин это или нет? Так это я говорю о людях, внешний вид которых был известен всему миру.
А если взять, к примеру, того же Серёгу Шпигельглаза, то кто его знал вне Лубянки? Да никто. Его можно было хоть каждый день расстреливать. Но при этом всё-таки предупреждали. А меня, как говорится, шлёпнули без предупреждения. Ни фамилию менять не заставили, ни бороду отпускать.
Всё это было не совсем понятно, а потому я решил всё выяснить в одном доме, но в разных подъездах.
Сейчас Иван Фомич уже помер. А тогда ещё был молодец. Косая сажень в плечах и пролетарская ненависть в глазах. Выпить любил. Если честно, то всегда пьяный ходил, но безобразий себе никаких не позволял. Пить “умел”. “Это вы, чистоплюи, по кабинетам в тепле сидели, — говаривал он, наливая себе стакан прямо за игрой в домино, — а у меня в подвале вечно сыро и холодно. К тому ж сквозняки от вентиляции. И работа — сам понимаешь. Кабы не спирт, то все бы там копыта откинули.”
Решил я сам поговорить с ним, чтобы выяснить все эти непонятности.
Обычно, когда мы с ним встречались, то о прошлой службе почти никогда не разговаривали. А если и разговаривали, то больше о похоронах. Например, примет Иван Фомич стаканчик, кулаком его занюхает и говорит: “Лукич, помнишь такого-то?”. Я головой киваю — помню. “Так помер позавчера, — докладывает Иван Фомич, — в одночасье”. Все молчим. Помер так помер. Все помрём. Царство ему Небесное!
У нас не принято было прошлое обсуждать. Да и о настоящем предпочитали помалкивать.
Вхожу, значит, я во двор, вижу — Иван Фомич с коляской гуляет и голубей из пакетика какими-то зёрнышками кормит: гули-гули. В коляске то ли внучка, то ли правнучка сидит. Не везло Ивану Фомичу с потомством: три дочки и шесть внучек. Одни девки. И вроде уже правнучка родилась. А он всё о сыне мечтал. Хотел династию создать, пристроить его на Лубянку на своё место комендантом. Но не судьба. “Отказал в этом Господь”, — сокрушался Иван Фомич. Он в конце жизни очень набожным стал. Поговаривали даже, что в церковь втихаря хаживал. Крестился, правда, всё левой рукой. В правой стакан, а левой крестится и приговаривает: “Ничего со мной и на том свете не сделают, потому что евреи, оказывается, Бога нашего распяли”. До этого он евреев не любил за то, что его самого после “Дела врачей” из органов турнули и чуть не посадили, но ограничились строгачём без занесения и перевели на партработу.
Так вот, гуляет Иван Фомич с коляской во дворе. Подхожу я к нему и приветствую:
“Здорово, Фомич!”
“И тебе, Лукич, не хворать. Спаси тебя Христос.”
“Дело, — говорю, — у меня к тебе есть, Фомич.”
Он голубей продолжает кормить, взглядом в меня стрельнул и бурчит:
“Что за дело у тебя ко мне? Дела все на Лубянке в архиве остались.”
“Во-во, — отвечаю ему в тон, — дела там остались, а мы с тобой, Фомич, здесь оказались и знать ничего не знаем.”
“А о чём ты знать хочешь? — удивляется Фомич и добавляет, — меньше знаешь — больше живёшь.”
“Дело-то оно пустяковое, — улыбаюсь я, — касается меня лично. В марте сорок первого ты, Фомич, по линии своей службы обо мне чего такого не слыхал?”
“Вот ты о чём, — усмехнулся Иван Фомич, — меня самого давно подмывало спросить тебя, Лукич, как же ты таким хитроумным оказался, что кого-то другого вместо себя под расстрел подставил? Помню, помню. Приходит ко мне какой-то молодец и подаёт конвертик от Севы Меркулова. В таких конвертиках мне передавали предписание о расстреле. Гляжу, а в предписании твоя фамилия, но стоишь передо мной вовсе не ты. Моё-то дело маленькое, но подумал: “На особо секретное задание, наверное, Лукич уходит, раз такая катавасия”. Вопросов мне никаких, сам понимаешь, задавать не положено. Принял я предписание, отправил молодца на тот свет, оформил, как положено, акт — и дело с концом.
“А как его фамилия была?” — спрашиваю я.
“Откуда ж я знаю, — удивляется Иван Фомич, — я думал, ты знаешь. Ты же его вместо себя послал.”
“Не посылал я его, — честно признаюсь я, — меня тогда в коридоре товарищ Шпигельглаз остановил, конверт отобрал и тому передал, приказав срочно отнести к тебе. Он, вроде, совсем случайно мимо по коридору проходил.”
Тут Иван Фомич побледнел и руки у него задрожали так, что кулёк, из которого он голубей кормил, выпал из рук на землю и рассыпался.
“Кого, ты говоришь, встретил тогда в коридоре? — хрипло переспросил меня бывший комендант, — Шпигельглаза? Сергея?”
“Его самого, — подтвердил я, — он в форме был с двумя ромбиками на петлицах. Я хорошо запомнил.” Иван Фомич несколько раз перекрестился справа налево и слева направо и говорит:
“Как же ты, Лукич, мог его встретить, когда я его ещё за год до этого на распыл пустил вот этой самой рукой!” — И показывает мне свой здоровенный кулак.
Я покосился на его кулачище и отвечаю: “Ну, не знаю, кого ты на распыл пускал, а я его встретил в коридоре второго этажа. После чего мы вместе из управления вышли, и он уехал на новом “Форде”.
“Куда уехал?" — спрашивает Фомич и вижу, что у него губы трясутся.
“Не знаю, куда, — говорю я, — знаю только, что уехал на “Форде”. А куда не знаю. Он мне не докладывал.”
“А т-ты ч-чего делал потом?” — интересуется Иван Фомич, заикаясь.
“Я чего делал? Домой пошёл. В наше общежитие. Он мне так приказал: “Иди, Лукич, домой. С тобой свяжутся”.
Гляжу — Иван Фомич одной рукой за сердце схватился, а другой пачку валидола из кармана тянет.
“Пойдём, Лукич, на скамейку, — говорит он, — что-то сердце мне прихватило от твоих воспоминаний.”
Он так разволновался, что чуть коляску с внучкой в садике не позабыл.
Сели мы на скамейку, закурил Иван Фомич и говорит:
“Вот это ещё в 1938 году началось. Оприходовали мы тогда человек по пятьсот за смену. Спирта нам выдавали немеряно. А не было б спирта, то все бы в дурдом попали. Сильно пили, скажу я тебе. Вот тогда и началось. Шлёпнем кого-нибудь, скажем, сегодня, а завтра глядим — он по подвалу бродит, да ещё разные слова антисоветские произносит, за слушание которых тоже можно было по тем временам высшую меру схлопотать. Стали мои ребята бояться своего боевого поста. Подходит как-то ко мне боец и говорит: “Иван Фомич, сходи посмотри — там товарищи Ягода и Дзержинский вместе по подвалу бродят и что-то говорят”. А мне чего делать? Или у него уже белая горячка из-за спирта, или умом тронулся при выполнении служебных обязанностей? Беру свой маузер, иду смотреть. Гляжу — в самом деле. Оба в шинелях, у товарища Ягоды на петлицах звезда генерального комиссара. Я тоже спиртом не брезговал. За рабочий день не менее двух литров выпивал, чтобы не подохнуть. Ты знаешь, Лукич, как мы изматывались. Каждого шлёпни, каждого погрузи на машину, на каждого акт напиши. И всё конвейером, ни присесть, ни передохнуть.
До сих пор радикулит мучает. Так что к середине дня я уже хорошо был под мухой.
Подхожу к ним и, как положено, рапортую: “Комендант управления. Кто разрешил без спецпропуска находиться на объекте?” “Не уйдём, — оба говорят хором, пока Владимира Ильича не дождёмся”. “Товарищи! — говорю я им. — Не выдумывайте зря. Владимир Ильич скоро уже как пятнадцать лет в мавзолее лежит. Разминулись вы, видно, с ним по случайности”. “Нет, Ваня, — отвечает Феликс Эдмундович, — у нас не разминёшься. Нет его у нас. Дурят вас, народ трудовой”. И протягивает мне листочки, а на них что-то ленинской рукой написано. “Отнеси, — приказывает товарищ Ягода, — эти листочки самому товарищу Ежову”.
Тут слышу кто-то сзади меня зовёт: “Товарищ комендант! Иван Фомич! Дело срочное”. Глаза открываю. Оказывается я в каком-то тёмном углу подвала к стене прислонился и заснул. А будил меня боец: “Ещё сорок человек поступило! Нужно оформлять!”. Смотрю, а в руке у меня листочки, которые товарищи Ягода и Дзержинский приказали передать товарищу Ежову. Я их, не читая, в конверт запечатал, вызываю помощника и приказываю отнести, как было велено, в приёмную наркома. И командую: “За работу!”.
Выпили мы ещё по полкружки и приступили. В разгар действа звонок в дверь. В ту, железную, что в подвал вела, и крик караульного: “Смирно!”. Вбегает в подвал сам товарищ Ежов с наганом в руке.
“Изменник! — кричит мне, — расстреляю! Сдать оружие! Где эти листки взял?”
"Вот они передали.” — говорю я и показываю в дальний угол подвала. Он ринулся туда. Слышу хор: “Не уйдём, пока Владимира Ильича не дождёмся”. И крик наркома: “Вон отсюда, негодяи! Ленин жил, Ленин жив, Ленин вечно будет жить!”
Что они ему ответили на это, я не расслышал, но нарком вдруг издал страшный вопль, наган уронил и бегом из подвала, причитая: “Я говно, я говно!”. Адъютант его у входа ждал (у него пропуска в подвал не было), хотел товарища Ежова перехватить. Да куда там! После рассказывали: прибежал он к себе в кабинет, на бумажке написал: “Я говно”, прицепил к гимнастёрке, сорвал золотые шнуры с кистями со знамени ВЧК-НКВД и на них повесился. И тут адъютант, как всегда, бежит снимать его, но звонок телефонный остановил. Адъютант взял трубку и слышит голос товарища Сталина: “Нэ сныматъ. Пусть повисит”. Адъютанта этого тоже никто потом не видел…
“А листки, — спрашиваю я, — листки эти, которые ленинской рукой написаны. Они куда девались?”
“Я почём знаю, — отвечает Иван Фомич, — я вообще не сильно грамотный, подписывать бумаги с трудом научился. Так я на комиссии и показал.”
“На какой комиссии?" — поинтересовался я.
“Вскоре после этого случая комиссию образовали, — продолжает Иван Фомич, — вроде как бы аттестационная. Вызывают меня и говорят: “Тебе, Иван Фомич, партия оказывает великую честь. Тебе разрешено прочесть в нашем присутствии работу Ленина “Империализм и…” — дальше забыл. Слово больно мудрёное. Словом, оказывают мне доверие прочесть работу Ленина в подлиннике вслух перед комиссией. И суют листки какие-то с ленинскими рукописями, взятыми ради меня из архива под расписку. “Это, говорят, новый способ поощрения особо достойных товарищей.” Я сразу про те листки вспомнил. Поблагодарил за доверие, но признал, что по-письменному читать не умею. Начал, было, ходить в вечернюю школу, но там всех учителей позабирали и школу закрыли. Так и не научился. И слава Богу, как говорится. Не знаю, что со мной было бы, если бы узнали, что я ленинский почерк могу разобрать. А так отпустили с миром и очередное звание присвоили. “Трудись, Фомич, на славу социализма.”
Фомич ещё раз перекрестился левой рукой.
“Но на этом дело не кончилось, — продолжал отставной комендант, — эти безобразия во вверенном мне подвале продолжались. Немного позднее к нам пожаловал сам Лаврентий Павлович. Долго по подвалу бродил один. За ним идти запретил. Слышно было, как он восклицает: “Ай! Вах! Вах! Вах!”. И что-то по-грузински кричит. Никто не понял. А потом совсем странный случай произошёл. Сам Лаврентий Павлович привёл в подвал попа, который во внутренней тюрьме сидел по громкому делу с высшей мерой. Этот самый поп все углы в подвале окропил, после чего Лаврентий Павлович приказал его шлёпнуть и лично в моей каптёрке выписал предписание. И хочешь верь, Лукич, хочешь не верь, но с тех пор эти безобразия в подвале прекратились. Так вот в подвале прекратились, а по всему зданию начались. Расползлись они по управлению, как тараканы после мора. Так что, может, и в правду ты Шпигельглаза встретил в коридоре…”
Я хотел ещё что-то спросить у Ивана Фомича, но туг спавшая в коляске внучка проснулась и стала вопить так, что у меня заложило уши.
“Мокрая, небось? — победно заявил Фомич и быстрым голосом добавил, — извини, Лукич, я побежал, а то бабы меня на куски разорвут.”
И бегом с коляской скрылся в подъезде. А я остался сидеть на скамейке, пытаясь привести в какую-то систему всё услышанное от Ивана Фомича.
То, что Иван Фомич уже трижды лечился от белой горячки, знал весь дом, поэтому далеко не всё из рассказанного им следовало понимать дословно. Многое могло просто присниться бывшему коменданту или почудиться.
Но, с другой стороны, Серёгу Шпигельглаза видел в коридоре управления не Иван Фомич, а я сам. Более того, я с ним разговаривал, и мы вместе покинули НКВД. Все проверки, которые позднее мне удалось предпринять, безоговорочно показывали, что Сергей Шпигельглаз был расстрелян 18 февраля 1940 года и, по логике вещей, никак не мог мне повстречаться в марте 41 года.
Но он не только мне повстречался, но спас меня самого от расстрела. Не повстречай я его, то прямиком бы проследовал к Ивану Фомичу и вручил ему конверт о моём расстреле. Что, без всякого сомнения, тут же и привели бы в исполнение. Значит, призрак Шпигельглаза спас мне жизнь? А зачем? Мы с ним не были близкими друзьями и даже не работали вместе. В молодости, правда, в одно время пришли в ВЧК, но он работал в иностранном отделе, а я в спецгулаге, никак друг с другом не соприкасаясь.
Но, возможно, его послал Ленин, которого под конец заела совесть за то, чем он отплатил мне за всё хорошее? Значит. Ленин имел с этими духами прямую связь, а, может быть, и власть над ними. Вождь писал на меня доносы и передавал их через этих ребят на Лубянку.
Я никак не мог придумать для них точного названия или термина. Такие слова, как “призрак”, “привидение” или “дух” я, конечно, знал, но нутром чувствовал, что эти слова не совсем пригодны в применении к этим конкретным существам. “Призраком” мог стать тот, кто когда-то был человеком. Но были ли они людьми — я сильно сомневался. Они приняли человеческий облик, но какими монстрами они были изначально, не знал никто. Только сверхсущества из времени и пространства могли с такой лёгкостью провести на подобной “чернухе” миллионы людей. А когда их час настал, они ушли, а простые люди, отказавшиеся от Бога во имя них, пытавшиеся действовать их приёмами, сразу всё довели до ручки. И всё развалилось. Дьявольский эксперимент может проводить только дьявол. Прежде всего потому, что только для дьявола не значат миллионы человеческих жизней ничего. Людям до таких высот никогда не подняться.
Кем же в данной ситуации был сам Ильич? Я был совершенно убеждён, что, даже находясь в строжайшем заключении у меня в зоне, официально умерший в 1924 году, он снабжал своими идеями Кремль ещё по меньшей мере шестнадцать лет, а, может быть, и больше. Потому что мне ничего неизвестно, куда он девался, когда мою зону расформировали в начале сорок первого года, а меня решили ликвидировать.
Так я размышлял, оставшись один на скамейке у дома Фомича. Ничего путного я так и не придумал, кроме осознания значения основного лозунга минувших десятилетий, оставшегося неизменным при всех колебаниях генерального курса партии: “Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!”. Я никогда серьёзно не вдумывался в этот лозунг, считая его одним из не очень умных приёмов оболванивания простых людей.
Но сегодня, поразмыслив, я понял, что никто и не пытался скрыть страшной государственной тайны: факт, что Ленин жив! Он куда-то там пропал, передав полномочия товарищу Сталину, но он жив! Более того, он будет вечно живым, ибо он не простой смертный и не существует никакой возможности с ним разделаться известными человеку средствами. И поэтому он будет вечно жить, постоянно искушая своих новых учеников достигнуть вечного счастья путём повсеместной электрификации, проводящейся параллельно с поголовным уничтожением.
— Так причём тут золотая юбилейная медаль? — спросил я, когда утомлённый своим рассказом Василий Лукич откинулся в кресле полуприкрыв таза.
— Погоди, — вздохнул ветеран, — дойдём и до медали.
— После разговора с Иваном Фомичём, — продолжал Лукич, — я решил подобными размышлениями больше голову не засорять. И без того ясно, что столь мощная система, как НКВД, а позднее МГБ, обдурит любого из своих работников, независимо от занимаемой должности. У нас на таких хитростях было многое построено. Говорят, к примеру, “последи за таким-то” — ты и стараешься вовсю, и невдомёк тебе, что тот, за которым тебе приказано следить, получил приказ следить за тем, насколько ты старательно выполняешь полученный приказ. И оба вдохновенно стучат друг на друга, и оба при деле, и начальство довольно, поскольку оба при этом выполняют ещё и текущую работу.
Вот так-то. И получается, что, кто кого охранял — я Ленина или Ленин меня, — вопрос в принципе философский. И я, и он в одной зоне просидели шестнадцать лет. И я, наверняка, больше нервов истрепал, чем вождь мирового пролетариата. Тем более, что он “вечно живой”, а мне к тому времени уже стукнуло шестьдесят шесть лет. Сейчас-то, об этом думая, понимаешь, насколько это мало, а тогда казалось очень много. Да и чувствовал я тогда себя довольно скверно.
Словом, живу дальше. Как и было обещано, приходит ко мне новая повестка с Лубянки. Я её выбрасываю в сортир. Приходит ещё одна — то же самое делаю. Правда, недоумеваю, что они мне повестки в почтовый ящик суют, а не вручают под расписку. А не расписался — значит, и не получал. Настроение, конечно, тревожное. Не зря они у меня про Ленина выпытывали. Что-то, значит, про все эти дела пронюхали, а меня, возможно, прощупывали, расколюсь я или нет. Но не на того напали. Я эти шутки хорошо знал.
Много было таких операций и событий, которые останутся секретными на веки вечные. Но выполняли-то их обычные люди, которых по тем или иным причинам не успели или не смогли вовремя ликвидировать. Вот при Андропове обо всех и вспомнили.
Вызывают старика на Лубянку и, к примеру, говорят: “Здравствуйте, Иван Иваныч. Слышали мы, что в старые героические времена вы занимались тем-то и тем-то. Не могли бы вы нам рассказать поподробнее”. А старый дурак и рад, что о нём вспомнили, и давай языком чесать, забыв, какую подписку он лет сорок назад давал. И находят его умершим от инфаркта. Или в парадняке кто-нибудь его по голове благословит в бессрочный отпуск. А умные, — кто службу нашу давно сердцем понял, те ни на какую лесть не поддадутся. “Не помню ничего”, — и дело с концом. А ещё лучше: “Никогда этим не занимался. Перепутали меня с кем-то, дорогие товарищи”. Тем даже пенсию повышали.
Меня-то хитро пытались подловить, пригласив якобы для посмертной реабилитации. Но я был доволен, что всё-таки не купился.
Проходит ещё несколько дней. Столетие всё ближе. По радио — Ленин, по телевизору — Ленин, в газетах — Ленин.
Выкопали каких-то стариков и старух, которые, вроде, видели Ленина, и заставили их чуть ли не круглосуточно вещать на радость двумстам миллионам развесивших уши. Публика мелкая — Ленина-то, если и видели, то только из толпы, да и то врут на три четверти.
Наконец, наступил сам день Столетия. Я уж и радио боюсь включать, а телевизор тем более. Газеты, не читая, выбросил в мусоропровод.
С утра взял авоську и пошёл в булочную, что через дорогу. Купил сайку и пачку чая. Выхожу — вижу: большущая машина прямо против булочной стоит с открытыми дверцами и двое молодых людей в модных пиджаках и галстуках облокотились на машину и широко улыбаются. Мне улыбаются.
По улыбкам и глазам их стеклянным всё было ясно. Можно было и удостоверений у них не спрашивать.
“Здравствуйте, Василий Лукич, — говорит один из них, — садитесь, подвезём.”
Я было уже собрался что-то ответить, глянь, а ещё один у меня прямо за спиной объявился и брюхом меня подталкивает в сторону машины.
“Садитесь, папаша, — говорит, — не заставляйте меня нервничать.”
“Ах ты, сопляк, — отвечаю я ему, не оборачиваясь, — ты думаешь, я тебя сильно боюсь! Сайку жалко, а то бы перепахал ты у меня рожей весь асфальт.” “Это да, — соглашается он, — я с вами согласен. Перепахать асфальт рожей — дело не хитрое и лихое, а сайку растопчем — грех большой, ибо треть населения планеты голодает.”
Пока мы таким образом беседовали, я уже в машине оказался. На заднем сиденье между двумя сопляками. А третий за руль сел.
Поехали. Выехали на кольцевую и поехали куда-то в сторону Балашихи. Нырнули в какой-то тоннель, вынырнули и остановились у железных ворот, пробитых в глухом заборе из белого кирпича высотой метра три. Посигналили.
Створки разошлись, открыв другие ворота, метрах в пятнадцати от первых. На вторых воротах надпись: “Стой! Стреляют без предупреждения!”
Въехали. Первые ворота за нами закрылись. “Василий Лукич, — обращается ко мне один из сопляков, — вы машину водить умеете?”
“А что?” — осторожно осведомляюсь я. “Дело в том, — объясняет сопляк, — что у нас нет допуска через вторые ворота проезжать. Придётся вам самому. Если водите машину, то проезжайте. Если нет — то пешком идите. Там недалеко.”
“Интересно, — говорю я, — у вас допуска нет, а у меня, выходит, есть?”
“Нам сказали, что у вас есть, — объясняют они мне, — сами убедитесь. Если не пристрелят, значит, допуск выписан. А если нет, то…”
В этот момент вторые ворота разошлись тоже, открывая натянутый между деревьями красный плакат с надписью: “Добро пожаловать на съезд!”.
Тут сопляки сразу засуетились и повыскакивали из машины, скуля:
“Пересаживайтесь за руль, Василий Лукич. Не подводите нас под монастырь.”
Делать нечего. Сел я за руль и проезжаю ворота. Там аллея дубовая. Ворота за мной закрылись, еду по аллее. Никого не вижу. Ни тех, кто стрелять должен без предупреждения, ни тех, кто гостей съезда приветствовать обещал.
Два шлагбаума проехал. Шлагбаумы подняты, вокруг — никого. И тишина, как в склепе. Только мотор “Волги” урчит на малой скорости. Наконец, аллея кончается и открывается вид на трёхэтажный особняк позднесталинской постройки. На греческом портике лепниной изображены “щит и меч”. На одной половинке щита начертано ВЧК, а на второй — КГБ. Ну, а меч, он и в Африке меч… Но это, так сказать, дело привычное. Значит, привезли меня на какую-то “спецточку” КГБ. Я таких спецточек за службу повидал достаточно. Этим меня не удивишь.
Удивило другое. Слева от дома — большая вертолётная площадка, а на ней большущий вертолёт с белой звездой на фюзеляже и надписью: “US AIR FORCE”. То есть — Военно-воздушные силы США. И три негра в комбинезонах, блестя белоснежными улыбками, вокруг крутятся. Это были первые живые существа, которых я увидел на этом “спецобъекте”. Думал — мерещится. Глаза протёр — нет, всё на месте… А один из негров, у которого на спине было написано по-ихнему “офицер”, улыбаясь подходит к машине, поднимает сжатый кулак вверх и кричит: “Рот фронт. Говарич!”
Я стекло в машине опустил и спрашиваю: “Ты откуда здесь взялся, чумазый?”
А он кулаком машет и повторяет: “Рот фронт! Ленин! Карашо. Вери велл…”
Понятно — русского языка не понимает. Жестами предлагает мне выйти из машины и показывает на вертолёт. Выключил я мотор, иду к вертолёту… Негры вокруг меня крутятся и щебечут: “Рашен! Карашо! Ленин! Квикли! Бистро ходить нада!”
Влез я в салон вертолёта, негры люк закрыли. Тот, который офицер, погрозил мне пальцем и сказал: “Ноу смокинг!”.
И полетели… Куда — не знаю. Но недалеко, потому что примерно через полчаса сели. Вокруг лес. Из пилотской кабины вылезает какой-то молодец в шлеме, показывает в иллюминатор: “Вот дорожка. Пойдёте по ней. Шаг вправо, шаг влево — сами понимаете — огонь без предупреждения на поражение”.
Я настолько удивлён был, что и не понял, по-русски это было сказано или нет. Впрочем, я в академии английский учил и кое-что понимал.
Негры трап вывалили, прокричали: “Рот фронт!” и выпихнули меня из вертолёта.
Иду я по асфальтовой дорожке среди могучих елей и выхожу к небольшому каменному строению. Домишко одноэтажный, но добротный. Двери полуоткрыты, а над ними надпись: “Опытная сельскохозяйственная станция Академии наук СССР”.
Только я подошёл к крылечку, как вдруг оттуда выбегает низкорослый полный мужчина и плачущим голосом причитает:
“Ну, Василий Лукич! Ну что же вы опаздываете? Разве можно так долго? Все уже заждались!”
Хватает меня за руку и тянет внутрь. Успел я заметить, что в прихожей сложен разный сельхозинвентарь: грабли, лопаты, вилы, мотыги и косы. В коридоре пол из досок. На дверях таблички типа: “Старший агроном”, “Отдел семян”, “Сектор удобрений”. На стене газета “Наши достижения”.
Подводит он меня к двери с надписью: “Кладовая органических удобрений”. Дверь в кладовую была закрыта на маленький висячий замок. Даже не закрыта, поскольку замок был открыт и просто висел дужкой на петельке. Товарищ в халате снял замочек, и мы вошли в кладовую, заставленную картонными коробками разных габаритов, бумажными мешками и бочками.
У противоположной от входа стены стоял большой железный шкаф, украшенный черепом и костями с надписью: “Опасно для жизни!” Чуть ниже висела табличка “Ядохимикаты. Не вскрывать без респиратора. Ответственный тов. Митрофанов”.
На полированных стальных дверцах шкафа с ядохимикатами переливался никелированными кнопками наборный замок. Человек в халате, не произнеся ни слова, стал нажимать кнопки наборного замка и, прежде чем я успел опомниться и спросить респиратор, дверцы шкафа разъехались в стороны, открыв вход в довольно обширное помещение, куда незнакомец буквально втащил меня за руку.
Дверцы шкафа с ядохимикатами бесшумно закрылись за нами, и зажёгся яркий свет скрытых в потолке ламп. Сопровождавший меня наклонился к одной из стенок и пробормотал что-то вроде: “Третий уровень”, и тогда я понял, что мы в лифте… Я вспомнил, что домишко одноэтажный — значит, лифт может идти только вниз, если не собирается, как в популярном мультфильме, лететь в тридевятое царство.
Впрочем, я находился в таком состоянии, что мысль у меня работала не совсем чётко и правильно оценить обстановку я не мог.
Похищение у булочной, поездка по каким-то странным дорогам, таинственная “спецточка” КГБ, где дежурил американский вертолёт и, наконец, шкаф с ядохимикатами, оказавшийся лифтом, — всё это никак не настраивало на хладнокровное осмысление происходящего.
В этот момент стальные двери шкафа для хранения ядов снова разошлись и ещё более яркий свет ударил мне в глаза. Это был свет нескольких хрустальных люстр, освещавших зал, которому мог бы позавидовать и Георгиевский зал в Кремле. В зале был накрыт огромный стол, ломящийся от обилия сказочных яств. Вокруг стола в белоснежных ливреях суетились стройные негры с подносами. А на стене висел огромный транспарант: “ЛЕНИН ЖИЛ, ЛЕНИН ЖИВ, ЛЕНИН ВЕЧНО БУДЕТ ЖИТЬ!” и под ним стоял бюст вождя из красного камня.
Я облегчённо вздохнул, решив, что всего навсего приглашён на какой-то закрытый банкет по случаю ленинского юбилея, но здорово ошибся, поскольку товарищ в белом халате протащил меня за руку мимо столов с яствами, суетящихся негров, потом втолкнул в небольшую дверь с надписью “Выход на сцену. Левая сторона”.
Он закрыл за мной дверь и исчез, а я оказался в полутьме кулис. С моего места можно было видеть какой-то президиум, над которым возвышалась огромная цифра сто на фоне красной лавровой ветви и столь же красного профиля вождя.
Выступавшего с трибуны я мог видеть только со спины, но его голос заставил меня вздрогнуть и попятиться. Я хотел убежать обратно в банкетный зал, но дверь, в которую меня только что втолкнули, оказалась запертой. Вернее — я вообще никакой двери не обнаружил.
Мне стало страшно, как никогда в жизни. И вообще, я не знаю, что произошло бы со мной, если бы мне в ухо не засвистел чей-то пронзительный шёпот:
“Проходите на сцену и садитесь в президиум. Там для вас оставлено место с краю. Здесь стоять не положено. Не оглядывайтесь!”.
Но я всё-таки оглянулся и, хотя никого за своей спиной не обнаружил, всё-таки неровным шагом направился к выходу на сцену, внутренне трепеща от голоса, вещавшего с трибуны.
“Нет, нет, нет и ещё хаз нет, товагищи! — обращался выступавший к залу, отчаянно при этом жестикулируя. — Вопгос на данном этапе заключается не в том, как гхабить нагхабленное, а в том, как сохганить и пхеумножить то, чем наша пагтия владеет на совегшенно законном основании! А как вам известно, некотогые холуи, пегевёхтыши и хенегаты, не говогя уже о политических пгоститутках, пытаются поставить под сомнение саму законность существования нашей пагтии как таковой! Как вам все это нгавится, товагищи?”
В зале раздался гул, говорящий о том, что всем присутствующим подобная постановка вопроса совершенно не нравится. Я посмотрел в президиум. Там, положив голову на руки, сидел сам Андропов, а справа от него — генералы армии Цвигун и Чебриков. Слева одно место было свободным, затем сидел доктор Чазов — начальник Четвёртого Управления Минздрава и какой-то тип с холёным, явно нерусским лицом. Именно этот тип взглянул на меня, когда я вышел из-за кулис, и жестом показал мне на свободное место рядом с собой.
Взглянул я в зал — мать честная! В первом ряду сидят одни “мокрушники”. Все в генеральских мундирах и, как ёлки, сверкают орденами. Убийцам орденов, видно, не жалели. Даже на несчастного Михоэлса, которого в Минске убирала целая бригада, — а его ладошкой можно было прихлопнуть, не постеснялись выделить два ордена Боевого Красного Знамени, три ордена Отечественной войны первой степени и три ордена Красной Звезды! Представляешь, Отечественной войны Первой степени. Боевого Красного знамени! За что? За то, что двадцать рыл задавили “студебеккером” маленького несчастного еврейчика на собственной территории!
А уж можешь себе представить, какие награды сыпались “мокрушникам”, когда они заваливали кого покрупнее, да ещё за бугром! Тут уж полководческие ордена сыпались: Кутузова, Суворова, Александра Невского и Богдана Хмельницкого. А ордена эти сверкают бриллиантами, как звёзды на камзолах вельмож.
Сидят они один к одному — всех хорошо знаю: Судоплаптов, Огольцов, Эйтингон, Лебедев, Шубняков, Косырев и, конечно, мой друг сердечный Женечка Питовранов.
С ним вообще смешная история вышла. Он бить подследственных не любил. Всё говорил, что надо переходить на цивилизованные методы допроса: током пытать, кислотами разными, а не разводить средневековье с палками и кулаками. Даже предлагал паяльники каждому следователю выдать или хотя бы электроутюги, коль нет специального оборудования. Даром в тридцать лет уже генерал-майора получил.
Пришёл к нам на Лубянку и стал свою идею о “цивилизованных” допросах в жизнь проводить. Нашёл в хозчасти какую-то машинку “для убыстрения следственного процесса”, которую нам немцы ещё до войны подарили в знак дружбы. Сдул с неё пыль и решил применить на первом же допросе. Да перепутал какие-то клеммы или провода и устроил во всей Лубянке короткое замыкание. Дошло до самого Сталина. Отношение Питовранова к этой диверсии было самое прямое. Он и приказал его посадить. Я об этом знаю, так как сам допрашивал по делу.
“Лукич, — просил он меня, — помоги, доложи товарищу Сталину, что у меня план мощнейший есть. Если его в жизнь воплотить…”
“То вся Москва без света останется, — спрашиваю я, — или весь план ГОЭЛРО пустишь на коротыш?”
“Нет, — почти плакал он, — не об этом речь. У меня есть план, как с евреями бороться. Тут даже можно вообще без электричества обойтись. Я, например, больше даже к настольной лампе на своём столе прикасаться не буду. Так и передай, Лукич, товарищу Сталину — нашему отцу и учителю.”
Моё дело маленькое — я передал, а что потом было — хорошо известно. И полугода Сталин не прожил, как план Женечки Питовранова стали в жизнь проводить.
А рядом с Питоврановым — кто бы ты думал? Сам сосед мой — Иван Фомич восседает. Но более всего меня удивило не то, что Иван Фомич здесь находится, а то, что он — генерал-лейтенант. Вот никогда бы не подумал. Как он им стал? Должность-то вроде полковничья. Может, он не только комендантом был? Одни сюрпризы!
Но главное — все знакомые. Посторонних нет даже в президиуме, поскольку ведь и доктор Чазов имел чин генерала КГБ. Вот только мой сосед справа меня немного смущал, но он был ещё молодым, и я мог его просто никогда не видеть.
Кроме партера, в зале имелся ещё и балкон, на котором сидели какие-то типы в масках. А на балюстраде был натянут ещё один плакат: “Привет участникам 1-го съезда радикальных революционеров!”
Пока я пытался сообразить, куда я собственно попал — на собрание по случаю ленинского юбилея или на первый съезд радикальных революционеров — выступающий с трибуны продолжал свою речь.
“Товагищи! — кричал он, — я обгащаюсь сейчас к вам не как глава нашей пагтии и её основатель, а как гхажданин Соединённых Штатов Амегики. В качестве такового я хочу вас увегить, товагищи, что в стхане с газвитой и контхолихуемой банковской системой гохаздо надёжнее хганить деньги, чем в стганах, котохые пхинято называть тоталитагными.
Вот вы, товагшц, — обратился он к кому-то в зале, — как вы хганите свои деньги? Совегшенно вегно — замурованными в подвале загогодной дачи. А зачем, позвольте вас спхосить? Потому что боитесь их тгатить. Или вам их тгатить не на что, поскольку вы живёте на госудагственном обеспечении. Это архиважно понять, товагищи, что живя таким образом, вы обкрадываете себя и нашу пагтию. А потому нашей главной целью на данном этапе является перевод всех денег из “кубышек”, где они сейчас находятся, на счета ведущих западных банков, список котогых имеется у товагища Андгопова. Это пгиумножит капитал и отобьёт желание у некотогых гетивых пгавдолюбцев, стгадающих пгавым оппогтунизмом, бегать и искать эти деньги, как будто они фининспектогы, а мы с вами нэпманы!”
Гром аплодисментов заглушил последние слова выступавшего.
В этот момент сидевший рядом со мной незнакомец наклонился ко мне и спросил “Как здоровье, Василий Лукич?"
“Вы меня знаете?" — вместо ответа поинтересовался я, несколько приходя в себя.
“Я много слышал о вас от своего клиента, — пояснил он, кивая головой в сторону выступающего. — Собственно, по требованию моего клиента вы здесь и находитесь. Вас не предполагали сюда приглашать, поскольку этот клуб предназначен только для генералов известного вам ведомства. А вы таковым, к сожалению, не являетесь.”
“Вот как? — изумился я, — а вон та шантрапа в масках, что сидит на балконах, — это тоже генералы?”
“Это даже больше, чем генералы, — зашептал мне прямо в ухо незнакомец, — это маршалы. Есть даже несколько генералиссимусов. Мой клиент не возражал против их присутствия, хотя у них статус гостей.”
“Вы говорите “мой клиент”, — зашептал я в ответ, — но если я не ошибаюсь, это же сам…”
“Тс-с-с, — прервал меня незнакомец, — здесь запрещено произносить какие-либо фамилии! Иначе вы можете поставить всех в глупое положение. А кому нужны скандалы в день собственного рождения?”
“Тем более в юбилей, — согласился я, — а у меня здесь тоже статус гостя съезда?”
“Нет, нет, — быстро зашептал он, — вы вызваны по настоянию моего клиента в качестве свидетеля. Дело в том, что местное руководство при определении того, что мы, адвокаты, называем долей конечного продукта, пришло к результату, с которым мой клиент не совсем согласен. Он надеется, что ваши свидетельские показания помогут выяснить это мелкое недоразумение. Кроме того, ему стало известно, что вас хотели изолировать. Он очень возмущался, поскольку всё это подтверждало самые худшие опасения моего клиента, что, изолируя одного из ключевых свидетелей, они попытаются сохранить статус-кво, несмотря на очевидную абсурдность. Поэтому, воспользовавшись юбилеем, мой клиент принял решение во всём разобраться лично с посильной помощью таких людей, как вы, уважаемый Василий Лукич. Понимаете мысль?”
Я кивнул головой, хотя ровным счётом не понял ни единого слова из того, что мне пытался рассказать адвокат, Я просто хотел, чтобы он от меня отвязался, так как мне очень хотелось послушать его клиента.
Рукоплескания в зале тем временем перешли в овацию. Все встали и что-то громко скандировали. Что именно — я не мог разобрать, потому что сидевшие в первых десяти рядах “мокрушники” вскочили и завопили “Ура!”.
В этот момент Женечка Питовранов увидел меня в президиуме, поперхнулся и закашлялся. Видимо, вспомнил, как в октябре 1951 года я также незаметно появился в президиуме расширенного партсобрания Министерства госбезопасности и увёл его оттуда в камеру внутренней тюрьмы по приказу самого товарища Сталина.
По вполне понятным причинам он решил, что и моё нынешнее появление в президиуме связано с тем же. Вижу, толкает он локтем Судоплатова и показывает глазами на меня. А Судоплатову ещё хуже пришлось. Он после смерти вождя всех народов попал под горячую руку жены товарища Молотова и получил пятнадцать лет срока, который отсидел фактически от звонка до звонка. Посмотрел он в мою сторону, узнал и за сердце схватился, а по первым рядам пошло: “Лукич в президиуме! Лукич в президиуме! Западня! Нас снова предали!”.
Откуда обо мне такая мрачная слава пошла — не понимаю. Половина из них меня вообще знать не знала. Но всех объял какой-то ужас. “Лукич, — бледнея от ужаса, передавали они друг другу, — в президиуме Лукич!” Среди “мокрушников” началась паника… Они уже не слушали доклад, а помертвевшими от страха губами не шептали, а почти кричали: “Лукич! Лукич! Лукич!”. Некоторые, сорвавшись с мест, бросились к выходу.
Выступающий как раз перешёл к очень интересной теме о том, что “диктатура пролетариата” является не самоцелью, а средством первоначального накопления капитала, необходимого для научно-технической революции в мировом масштабе. А революция в мировом масштабе никогда бы не была возможной без социалистической революции в одной, отдельно взятой, стране. Заметив смятение в зале, он, как всегда, мгновенно оценил обстановку и принял единственно правильное решение — отмежеваться.
“Спокойствие, товагищи! — обратился он к паникующим “мокрушникам”, — я не знаю, кто пригласил сюда Василия Лукича, но заверяю вас, что он не имеет никаких полномочий!”
“Он никогда не имел полномочий!” — завизжал в ответ Питовранов, пытавшийся перелезть через застрявшего между кресел Судоплатова.
“Он никогда не имел полномочий, а меня током пытал!” — надрывался Женечка.
Услышав этот крик Питовранова, галёрка разразилась аплодисментами и заскандировапа: “Лукич! Лукич!”.
“Я вижу, — снова наклонился ко мне адвокат, — что вы тоже гусь, что надо, хоть и не генерал. Вас все, оказывается, знают и, как я вижу, далеко не с лучшей стороны. Чего это они так переполошились?”
“Все приказы я от Лукича получал! — вопил застрявший в проходе Судоплатов, — я пятнадцать лет в зоне отбухал, а он в президиуме сидит!”
“Лукич! Лукич! — вопили с балкона маршалы и генералиссимусы в масках. — Вива ле коменданто Лукич!”
“Товарищи! — вскочил в президиуме Андропов, — мы собрались тут вовсе не для чествования Василия Лукича, а в честь столетнего юбилея со дня рождения Владимира Ильича Ленина! Я прошу тишины или прикажу очистить зал. Товарищ Питовранов! Успокойтесь, сядьте на своё место. Товарищ Судоплатов! Помогите ему кто-нибудь, сводите в туалет. Товарищи на балконе, прекратите истерику! Что вы орёте “Лукич!”. Вы хоть знаете, что такое “Лукич”? Нельзя же так себя вести!”
“Он меня током пытал!” — снова завопил Женечка Питовранов, так и не сумев перелезть через Судоплатова.
Адвокат смотрел на меня с неподдельным интересом.
“Лукич! Лукич! — бесновались маршалы на балконе. — Вива, Лукич! Лукич — да, янки — нет!”
Мне стало неудобно.
“Не пытал я током никого, — сознался я адвокату, — и Судоплатову никаких приказов не отдавал. Клевещут от страха.”
“Знаем, знаем, — тонко улыбнулся адвокат, — мой клиент под присягой дал показания…”
Тут уж я не выдержал, вскочил, да как заору. А голос у меня командный, и в зале ещё какая-то особая акустика. Так получилось у меня — прямо глас Божий!
“Женя! — ору я Питовранову, — как же я мог тебя током пытать, когда вся Лубянка по твоей вине была обесточена? Ты забыл, за что тебя, мудака, посадили тогда? Когда мы все по твоей вине сидели с керосиновыми лампами и свечками? Я тебе мог только в задницу горящую свечу засунуть!”
Адвокат схватил меня за рукав и стал тянуть обратно на стул, шепча:
“Не опровергайте, Василий Лукич! Не разочаровывайте балкон. На балконе сидит будущее мировою рабочего движения.”
Я опустился на стул и сказал адвокату:
“Пусть учатся работать без электричества. А то наделают дел похлеще Питовранова.”
Как ни странно, но после моего краткого, хотя, возможно, и излишне эмоционального выступления с места, в зале наступила тишина, нарушаемая лишь всхлипываниями Судоплатова, на котором сидел тяжело дышавший Питовранов. Кому-то удалось смыться из зала, поскольку вдруг образовалось много свободных мест.
“Вы испугались Лукича, товагищи? — задал утихшей аудитории вопрос выступавший. — Нет, товагищи! Вы испугались не Лукича. Уж кто-кто, а я знаю, что Лукича не надо бояться! Вы испугались не Лукича, а перспективы вытащить, извините, из “кубышек” хранимые там ценности, включая золотые коронки и пхотезы, вырванные из подследственных прямо на допхосе, сдать их в банк и начать цивилизованный обхаз жизни. Ведь так, товагищи?”
“Он меня лампой керосиновой жёг,” — прошептал Питовранов, теряя сознание.
“Сегодня уже рано, — подвёл итог выступающий, — или уже поздно, что одно и то же.”
Захватив листки с конспектом своего выступления, оратор направился на своё место в президиуме.
Только тогда я заметил, что на нём форма бригадного генерала армии США времён Второй мировой войны со знаками различия капеллана.
Я пытался подсчитать, когда же он успел дослужиться до бригадного, но сбился и только подумал, что действительно здесь все генералы, кроме меня и, наверное, адвоката.
“Вы тоже генерал?" — поинтересовался я у него.
Со смесью величавости и снисходительности он кивнул головой:
“Разумеется. Я генерал-майор израильской армии и представляю её финансовую службу, которая курирует денежные дела моего клиента. Мы вмешиваемся только тогда, когда возникают недоразумения в международном масштабе.”
Тут встаёт Андропов и объявляет: “Товарищи! Торжественную часть, посвящённую столетию со дня рождения товарища Ленина, объявляю закрытой. Прошу всех проследовать в банкетный зал. Юбилейные медали лежат рядом со столовыми приборами. Прошу каждого взять только одну медаль. Товарищам, которые по известным причинам не смогли приехать на съезд, медали будут выданы позднее”.
Открылись замаскированные тяжёлыми портьерами двери, и все с шумом стали покидать зал. Кто-то замешкался, но последовало объявление по трансляции: “Просьба всем покинуть зал. Побыстрее, товарищи. В зале будет проходить закрытое заседание президиума!” Какие-то молодцы в будёновках вытащили за руки и за ноги тех, кем овладела паника во время клеветнической истерии, направленной против меня. Я, было, тоже хотел смыться в банкетный зал, так как, откровенно говоря, успел здорово проголодаться, но адвокат попросил меня задержаться ещё на несколько минут.
Тут я вспомнил о сайке, которую купил утром в булочной, и понял, что она пропала вместе с авоськой. Жаловаться было некому. Скорее всего, я сам её оставил в машине, когда пересаживался из чекистской “Волги” в американский вертолёт.
Между тем Андропов, Цвигун и Чебриков окружили главного докладчика и стали что-то возбуждённо ему доказывать, на что тот, заложив обе руки за спину, отвечал: “Вздор! Вздор! Всё вздор!”.
“Извините, — сказал мне адвокат, — посидите пока здесь. Я должен участвовать в беседе, поскольку мой клиент не всегда отвечает за свои слова, а тем более — поступки. В этом, собственно, вся суть вопроса. Ещё в старые времена группа ведущих швейцарских психиатров сделала официальное заключение о его полной невменяемости. Вам хорошо известно, к чему это привело. Однако почему-то никто не принял во внимание огромное состояние моего клиента и не учредил опеку над собственностью, ограничившись только его изоляцией. Только Соединённые Штаты через посредство нескольких ведущих банков догадались сделать это вовремя. И в настоящее время, то есть, я хотел сказать — буквально до настоящего времени, Москва пытается оспорить юридическую безукоризненность учреждённой опеки, основываясь опять же на полной невменяемости моего клиента. Но это нонсенс.
Адвокат посмотрел на Андропова и генералов, окруживших его клиента, и торопливо проговорил: “Простите. Кажется, мне пора. Оставайтесь на своём месте!”
Схватив папку с какими-то бумагами, адвокат поспешил на выручку. Он это сделал вовремя, поскольку обстановка на “закрытом совещании президиума” явно накалялась. Оттопыренные уши Андропова были красными, как варёные раки. Цвигун и Чебриков размахивали руками и брызгали слюной, а клиент моего знакомого адвоката, который был почти на голову ниже их всех, стоял невозмутимо, заложив большие пальцы рук за ремни портупеи своего американского мундира. В тот момент, когда к ним присоединился адвокат, я стал прислушиваться к обрывкам долетавших до меня фраз:
“Всё это вздор! Откуда взялись эти пять процентов?”
“Не пять процентов, извините, а семь!”
“Хорошо. Семь процентов. Откуда они взялись, я вас спрашиваю?”
“Но сами взгляните на документы!”
“Вздор! И не суйте мне эти бумажки. В них вздор и инсинуации!”
“Успокойтесь! Что значит, вздор? Посмотрите и убедитесь!”
“Не желаю смотреть! Это чистейшей воды мошенничество, батенька!”
“Мошенничество? А валенки?"
“Какие ещё валенки?"
“Как какие? Вот — восемь пар. Из расчёта одна пара на два года!”
“Не было никаких валенок!”
“Как вы можете такое утверждать, когда есть живой свидетель?”
И тут все стали показывать пальцами на меня. В этот момент клиент левой рукой влепил генералу Чебрикову по физиономии и заорал: “Расстреляю!”
Правой рукой он хотел сделать то же самое с Цвигуном, но тот вовремя отпрыгнул.
“Господа, господа! — заверещал адвокат, — напоминаю вам, что мой клиент не несёт никакой юридической ответственности за свои поступки. Кроме того, он гражданин США, и всё это может привести к прискорбным последствиям…”
Генерал Чебриков, держась за щёку, подошёл ко мне и спросил:
“Василий Лукич, вы выписывали валенки на зону со складов ОСОАВИАХИМа или получили их из фондов стахановского движения?”
“Никак нет, — ответил я, — мы получали унты со складов полярной авиации.”
“Вот видите, — завопил клиент, — что я вам говорил? Вот вам ваш живой свидетель! Что вы теперь скажете? Какие валенки вы ещё на меня повесите?”
“Господа, — объявил адвокат, — налицо чудовищное нарушение союзного договора. Я хочу официально предупредить вас от имени страны, осуществляющей опеку, что мой клиент в качестве владельца контрольного пакета акций имеет вполне законное право расторгнуть Договор от 30 декабря 1922 года, объявив его юридически ничтожным…”
“Разгоню всех к чёртовой матери! — пообещал клиент, — если ещё раз смухлюете или в срок не перечислите.”
Тут Андропов побагровел так, что мне показалось — сейчас его хватит удар. Лицо его исказилось и он начал орать на Цвигуна и Чебрикова:
“Я говорил вам, что этим кончится! Почему не расстреляли, когда был приказ? Почему врали в донесениях, что приказ выполнен? Видите, что теперь получается? Где нам взять деньги? Я вопрос о вас поставлю на Политбюро!”
Чебриков молчал, держась за щёку, а Цвигун плаксивым голосом начал было оправдываться:
“Мы-то тут причём, Юрий Владимирович, если в личном деле были все документы о приведении в исполнение? Разве с нас за это спрашивать? С Ежова надо спрашивать.”
“С Ежова? — забрызгал слюной Андропов, — Ежов давно расстрелян, к вашему сведению.”
“Тогда с Меркулова, — не сдавался Цвигун, — ему было приказано!”
“Меркулов тоже расстрелян, — проорал Андропов, — и Абакумов расстрелян и товарищ Берия расстрелян. А этот жив!”
“Я вечно буду жить, — ответил клиент, — или вам это неизвестно?"
“Не о вас речь, — раздражённо ответил Андропов, — а о нём.”
И указал на меня. Я молча следил за перебранкой. “А в чём дело?” — полюбопытствовал клиент.
“А разве не он настучал?” — спросил я.
“Выбирайте выражения, любезный! Что значит настучал? Настучать должны были вы! Вам пахгия доверила ответственнейший пост. Для чего я вас спгашиваю? Чтобы кто-то стучал за вас? Или чтобы вы сами стучали, извините за откровенность? Кто мне должен был представить баланс? Он или вы? Я к вам обгащаюсь, товагищ. Или вам что-нибудь непонятно?”
“Так денег же нет,” — выдавил из себя пунцовокрасный Андропов.
“Это меня не касается, — продолжал клиент, — это ваши проблемы. Что значит нет денег. А куда они, разрешите узнать, девались? А? А вы пошарьте по подвалам дач перерожденцев и, уверяю вас, мигом наберёте требуемую сумму. А если не наберёте, я договор двадцать второго года аннулирую, и живите, как хотите! Вы вообще Маркса читали? Только не говорите, что читали. Если бы читали, то знали, как у Маркса сказано: “Взять всё!” Именно так: брать, брать, брать!”
“Но Леонид Ильич считает”… — начал было объяснять Андропов.
“Господин Брежнев, — напомнил адвокат, — не имеет права финансовой подписи. А поэтому ссылки на него неуместны.”
“И вообще мне на него наплевать, — разошёлся клиент. — С него взятки гладки. Он за всю жизнь не подписывал финансовых документов, а только расписывался в ведомостях на зарплату и брал взятки. Весь спрос с вас! Даю вам двадцать пять лет, нет двадцать лет. Не погасите вексель — распускаю Союз!”
“Чтобы погасить вексель, — уныло сказал Андропов, — мне нужно стать генеральным секретарём.”
“Ради Бога, — пожал плечами клиент, — разве я против. Хотите стать генеральным секретарём, пожалуйста, хотите — предсовнаркома, пожалуйста, хотите митрополитом…”
“Мой клиент имеет в виду, — встрял адвокат, — что он не будет возражать и против изменения политического режима на вверенной вам территории. Только не нарушайте платёжные обязательства.”
“Но никакой контрреволюции, вредительства и саботажа! — взвизгнул клиент, — за это расстрел на месте!”
Он ткнул пальцем в Андропова:
“Тебя первым расстреляю!”
Андропов побледнел.
“Тебя вторым!” — он ткнул пальцем в отшатнувшегося Цвигуна и повернулся к Чебрикову. Тот закрылся руками.
“Не обижайся, геноссе! — ласково сказал клиент, — не всегда удаётся сдержать пролетарскую ненависть.” Андропов, продолжая бледнеть, вдруг сунул руку в задний карман брюк и с криком: “Задавитесь!” вынул оттуда пачку стодолларовых банкнот и протянул их клиенту.
“Хорошо, — сказал клиент, принимая пачку, — тебя вторым. Первым его.”
И указал на Цвигуна.
“Мой клиент хотел сказать, — вмешался адвокат, — что подобное развитие событий возможно, если вы будете продолжать так грубо попирать имущественные права моего клиента. Возможно, он выражается излишне резко, но вы не будете отрицать полное право моего клиента сменить нерадивых управляющих принадлежащей ему собственности. Если и это не поможет, то Договор от 30 декабря 1922 года становится, извините за прямоту, просто смешным. Не правда ли?” Все трое, к кому был обращён этот вопрос, уныло помалкивали. Глаза их потеряли азартный блеск. Было очевидно, что им совершенно нечем крыть.
“Двадцать лет, — прошептал Андропов, — всего двадцать лет…”
“Вы считаете, что это мало — двадцать лет, — полюбопытствовал адвокат, — я согласен, что это немного, особенно, если учесть, что в распоряжении моего клиента вечность. Но, поскольку вы не можете оперировать такими категориями, как вечность, то предоставленный вам двадцатилетний срок для покрытия кредита выглядит вполне внушительно. Я бы даже сказал, что это срок наибольшего благоприятствования, принятый в цивилизованном мире.”
При слове “срок” клиент пришёл в некоторое добродушное оживление. Он потрепал Андропова по щеке и радостно проговорил:
“Двадцать лет с пгавом переписки, а потом высшая мера — хазве не пгекрасный пример гхеволюционной целесообхазности? Почитайте комментарии к пятидесятому тому полного собхания моих сочинений, и вам станет намного легче. Там ясно указано, что вы не можете существовать в условиях капиталистического окхужения. Вам было дано достаточно вгемени, чтобы это осознать. Сейчас вгемя заканчивается. Вы помните лозунг: “Или победим мы, или — они. Тгетьего не дано”. Мы не победили. Делайте выводы.”
“Я читал 50-й том, — признался Андропов, — там в комментариях приводятся слова товарища Троцкого: “Путь на Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии…”
“Что вы говохите? — изумился клиент, — он так писал? Какая умница Лев Давидович! Попробуйте. Возможно, это единственный выход.”
“Нужно подготовиться,” — пробормотал Андропов.
“Двадцать лет у вас ещё есть, — клиент похлопал Андропова по плечу, — готовьтесь.”
“Я хотел бы вам напомнить, — обратился адвокат к своему клиенту, — что наше время на исходе. От имени своего клиента, господа, я хочу поблагодарить вас за прекрасный приём и сотрудничество. К сожалению, у моего клиента ещё много дел.”
“Да, да, да, — встрепенулся клиент, — поспешим. Агхиважно успеть повсюду — и габотать, габотать и габотать!”
Оба они шмыгнули за кулисы, как пара котов мышиного цвета, и исчезли.
“Пошли на банкет, — вздохнул Андропов, — я думал, что хоть в юбилей он расслабится. Ни одной копейки не списал.”
Шеф КГБ вытер пот со лба и, сопровождаемый Цвигуном и Чебриковым, двинулся из конференц-зала в банкетный.
Я, было, тоже двинулся за ними, поскольку страшно проголодался. С утра я даже не позавтракал, поскольку был схвачен в тот момент, когда покупал сайку и чай в булочной.
Я подошёл к двери, которая оказалась закрытой. Но в ней был глазок, как в тюремной камере. Я постучал.
“Что вы хотите?” — услышал я через закрытую дверь приятный женский голосок. “Я хочу пройти в банкетный зал,” — пояснил я. “Не положено,” — ответил голос. “Почему не положено? — возмутился я. — Если я не генерал, то не положено?”
“Свидетелям не положено, — терпеливо разъяснил женский голос, — разве вы не знаете, что свидетелям не положено находиться в зале во время закрытого слушания? Вас допросили?”
“Да, — растерянно ответил я, — вроде, допросили.” “Тогда идите домой, — посоветовал женский голос, — или вы хотите дать дополнительные показания?” “Нет, — сказал я, — показаний я давать не хочу. Я есть хочу. Где у вас можно перекусить?" “Не говорите глупостей, гражданин, — в её мелодичном голосе зазвучало раздражение, — у нас же не столовая и не ресторан. Идите домой, пока мы вас не привлекли за хулиганство и неуважение к трибуналу.”
“Но я не знаю, как мне выйти отсюда?”— почти взмолился я, но глазок захлопнулся, и я снова очутился перед наглухо закрытой дверью.
Я вернулся на сцену и прошёл в правые кулисы. Дверь была открыта, и я попал в небольшое помещение, где за простым канцелярским столом сидел мужчина средних лет в нарукавниках.
“Вы ещё тут? — удивился он, — я уже хотел отпускать машину.”
Мы пошли по длинному коридору. Я всё время ожидал, когда меня запихают в тот самый хитрый лифт, поднимут на сельхозстанцию Академии наук и посадят в американский вертолёт. Но ничего подобного не произошло. Мы вышли на широкую мраморную лестницу, спускающуюся вниз двумя маршами. Внизу был обширный холл, украшенный портретами членов и кандидатов в члены Политбюро. На стене золотыми буквами выложено: “Ленин жил, Ленин жив, Ленин вечно будет жить!” Эта надпись такими же золотыми буквами была дублирована на языках всех народов СССР. Мне бросилась в таза узбекская вариация лозунга: “Ленин тыш, Ленин кыш, Ленин тохтамыш!” “Что это за здание?" — спросил я своего провожатого.
Тот одарил меня весьма странным взглядом: “Дворец пионеров. Вы же были приглашены на встречу актива пионерской организации столицы с ветеранами нашей партии в честь столетнего юбилея Владимира Ильича Ленина. Мне самому очень понравился ваш рассказ о том, что у Ильича не было денег, чтобы купить валенки и вам пришлось их доставать на складе ВЧК. Только вы задержались. Все уже разъехались.” “Я заблудился,”— честно признался я.
Он сочувственно покачал головой: “Годы, годы… Я понимаю”.
И деликатно замолчал.
“Простите, поинтересовался я, — а здесь нет ещё какого-нибудь входа? Скажем, чёрного хода…”
“Это и есть чёрный ход, — пояснил он. — Парадный уже закрыт.”
Между тем, мы вышли на улицу, вернее, на площадь, где каменный Ильич в священном порыве протягивал нам руку с зажатой в ней кепкой.
Мой проводник подошёл к стоявшему одиноко старенькому “Москвичу” и сказал шофёру: “Подвези ветерана до Электрозаводской. К семи утра будь на месте.” “Завтра у меня отгул, — ответил тот, — Лёша за меня поработает.”
Я не стал выяснять, почему меня везут на Электрозаводскую, когда мне надо на Краснопресненскую, а молча втиснулся в машину, и мы поехали по темнеющим улицам. Моросил дождь.
Наверное, я задремал, потому что очнулся от слов водителя: “Приехали, папаша. Вылезайте”.
Мы стояли у станции метро Электрозаводская. Дождь продолжался… Подняв воротник куртки, я стал вылезать из машины, шаря по карманам в поисках пятака на метро. Захлопнув дверцу “Москвича”, я уже приготовился бегом проскочить до входа в метро, когда услышал позади окрик шофёра:
— Эй, батя! Склероз, что ли, у тебя? Авоську забыл!
Я обернулся. Водитель, приоткрыв дверцу своего “Москвича”, протягивал мне авоську, в которой лежали моя сайка и пачка чая, купленные утром в булочной. Я машинально взял авоську, сказал “спасибо” и, плохо соображая, побрёл через лужи к метро.
Добравшись, наконец, до дома, я вскипятил чай, а когда стал нарезать сайку, то почувствовал, что нож звякнул обо что-то твёрдое, Весьма удивлённый, я решил, что получил очередной привет с хлебозавода. По телевизору часто показывали, как многие граждане находили в хлебе и булке шайбы, гайки, болты. А один даже обнаружил в батоне новенький немецкий штык. Сейчас, значит, пришёл и мой черёд.
Переломив сайку пополам, я к великому своему удивлению обнаружил там вот эту юбилейную медаль и записку, написанную до боли знакомым почерком: “Спасибо, товарищ Василий!”. Записка была без даты… Какие могут быть даты для того, у кого впереди вечность?
А медаль — вот она: золотая, номерная. И номер на ней не просто стоит. Но об этом я тебе как-нибудь после расскажу.
— Н-да, — промычал я, — рехнуться можно от твоих сказок, Лукич. Мистика какая-то!
— Мистика, говоришь? — хохотнул Лукич. — Это ещё не мистика! Я тебе похлеще кой-чего расскажу, — вот это будет мистика! Да и в этом рассказе мистика ещё не вся. Когда я домой вернулся, то тоже крыша у меня поплыла. Что же со мной произошло? Где же я в действительности провёл день ленинского юбилея? Потом вспомнил: там же и Иван Фомич присутствовал. Надо с ним поговорить.
Выхожу следующим утром в садик, что у нас во дворе. Пенсионеры сидят за столиком на скамеечке и юбилейными медалями друг перед другом хвастают. В жилконторе получили. Я подхожу и спрашиваю. “А что это Ивана Фомича-то не видно?".
Беда, отвечают, с Иваном Фомичем на почве злоупотребления алкоголем. Вчерась перебрал, напялил на себя генеральскую форму — а ведь всего-навсего майор — и пошёл куда-то отмечать ленинский юбилей по чужому пригласительному. А там, видно, ещё добавил и умом тронулся. Стал всем врать, что лично Ленина видел в день юбилея. Его и отправили в дурдом. А в какой — неизвестно. Жена плакала, говорила, что уж, наверное, и не выйдет Фомич из дурдома”.
“Да. — думаю. — всё сходится… Значит, и мне не померещилось. Погорел Фомич из-за своего тщеславия.” А ты говоришь — мистика. Какая это мистика, если я Ивана Фомича своими глазами в генеральской форме видел в первом ряду?
— Лукич, — спрашиваю я, — ты хоть понимаешь, что означает слово “мистика”?
— Ты меня всё каким-то малограмотным дураком выставить хочешь, — без особого раздражения отвечает он, — а я с твоё-то понимаю. Мистика — это когда произошло какое-то событие, а объяснить его, как ни крути, никто не может. А какая же тут мистика, если всё логично и ясно?
— Что ясно? — почти закричал я. — Мне, например, ничего не ясно. Скорее, наоборот. Я от твоих рассказов скоро сам в психушку попаду.
— Ну, что же тут непонятного, — снисходительно ухмыльнулся Лукич, — давай вспомним: в семьдесят девятом мы в Афганистан влезли? Влезли. В восемьдесят первом Цвигуна шлёпнули? Шлёпнули. В восемьдесят втором Андропов стал генсеком? Стал. В восемьдесят третьем его хлопнули? Хлопнули. В девяносто первом Договор от 30 декабря 1922-го года аннулировали? Аннулировали. Прямо, как на плакате: “Всё завещанное Лениным выполним!”. Какая же это мистика?
— А этот? Как его? Клиент! Откуда он-то взялся? — почти простонал я.
Василий Лукич любовно погладил золотую юбилейную медаль у себя на лацкане.
— Ты разницу между временем и вечностью понимаешь? — спросил он, — Эйнштейна читал?
Я, конечно, Эйнштейна не читал, но спросил Лукича, снова начав заикаться:
— В-Василий Лукич, ты что — Эйнштейна читал?
— Мы его в академии проходили, — ответил ветеран, — пытались состыковать его теорию относительности с лозунгом “Ленин жил, Ленин жив, Ленин вечно будет жить!”
— И что у вас получилось?
— Я тебе отвечу словами Эйнштейна, — засмеялся Лукич. — Если бы у меня было время тебе это объяснить, то потребовалась бы вечность, прежде чем ты это понял!