Однажды я увидел на столе у Василия Лукича брошюрку с интригующим названием “Индийские йоги. Кто они?” и довольно язвительно спросил:
— Василий Лукич, вы что — йогой решили заняться?
Ветеран устало махнул рукой и пробурчал:
— Я ей уже отзанимался в своё время. Век не забуду.
Как всегда, Василий Лукич умел преподносить мне такие сюрпризы, что я из насмешливой атаки быстро переходил в глухую оборону, не зная, как отбиться от невероятной информации ветерана-чекиста. Но пока я ещё наступал.
— Василий Лукич, — насмешливо поинтересовался я, — а в бессмертие души вы верите?
— В инкарнации? — переспросил Лукич, — Конечно, верю. Я сам живу на свете первую жизнь, а потому проживу долго. Первая жизнь самая продолжительная. И последняя тоже. А в середине — всякое случается, но почти всегда одинаково.
Я понял, что уже пропустил первый удар, и мне не оставалось ничего другого, как сглотнуть слюну и хрипло спросить:
— То есть, как это?
— А вот как! — ухмыльнулся Василий Лукич. — Дело это сложное. Его с наскоку не осилишь. А эти брошюрки читай — не читай, всё равно ничего не поймёшь. Ибо это тайна бытия.
Я попытался перейти в контрнаступление.
— Вы и йогу в академии проходили?
— В академии мы много чего проходили, — уклончиво ответил Лукич, — но теория с практикой не всегда стыкуется. “Мы диалектику учили не по Гегелю”, как сказал поэт. И правильно сказал. Такое в жизни случается, что в никакой марксизм-ленинизм не всунешь.
— Не знаю, — сказал я, — чтобы немного завести ветерана, — по мне так всё это глупости. Бабьи сказки. Не верю я в разные там души и всё такое прочее.
— Не веришь? — развёл руками Лукич. — Значит, никто тебе помочь не в силах. Люди во что-то верят или не верят в меру своего невежества в том или ином вопросе. Товарищ Сталин, например, даже в кибернетику не верил и загнал страну в задницу.
— А в переселение душ он верил? — спросил я, ещё не догадываясь, что попадаю в “десятку”.
— Знаешь, — ответил Лукич, — никто толком не знает, во что верил или не верил товарищ Сталин, если он вообще существовал в чьём-то одном лице. В нём было столько противоречий, что невольно закрадывалась мысль о том, что не один человек, а минимум пять. И все разные. Я тебе уже рассказывал о Кунцевской зоне, где содержали двойников. Там их было трое. Но где-то были ещё двое. И не исключено, что один из них был настоящим. Это я сужу по некоторым директивам, которые спускались к нам в МТБ. Двойнику до таких высот никогда не подняться. Дублёр — это всегда дублёр. Он главную роль вести не в состоянии. Ты своими вопросами о душе как раз напомнил мне одну историю…
Я весь превратился в слух.
— Случилось это ранней весной сорок девятого года. В декабре товарищу Сталину исполнялось семьдесят лет, и вся страна уже полгода ликовала от счастья и преданности. Намечались мероприятия, которые должны были превзойти аналогичные празднества в декабре тридцать девятого года, когда товарищу Сталину исполнилось шестьдесят лет.
Тогда пышности и размаху всех мероприятий немного помешала война с Финляндией, и надо же случиться совпадению — как раз в день сталинского юбилея в плен к финнам попала крупная группировка наших войск. Правда, товарищу Сталину об этом не доложили и торжества испортили не сильно, но всё равно у всех и, прежде всего, у самого товарища Сталина настроение было довольно-таки пасмурное.
Но тут уж помешать не должно было ничего. Тем более, что к юбилею товарища Сталина учёные преподнесли ему в живом виде атомную бомбу, украденную нами у американцев, и великий вождь мог, наконец, вздохнуть спокойно. А то с сорок пятого года места себе не находил. Считал, что его план — весь мир захватить — рухнул окончательно с появлением атомного оружия. Он даже самого товарища Ленина ругал матерно, чуть не в первый раз после закрытия моей спецзоны, за то, что говённый нэпман — вот так его обозвал сердечно — не предусмотрел подобного развития событий при окончательном загнивании капитализма. Он ещё тогда не знал, что американцы атомную бомбу создали на ленинские деньги. А то не знаю, что бы с ним тогда было!
Ещё со времён Ялтинской конференции Лаврентия Павловича вызывал к себе постоянно и дрючил: “Помнишь, Лаврентий, что говорил Ленин об атоме. Неисчерпаем он, понял — неисчерпаем. Пачэму американцы черпают из него, а ты его только ускоряешь? Сколько уже ускорителей наклепал? А, Лаврентий, возьми, да и скажи, что товарищ Ленин не про атом говорил, а про электрон.” Товарищ Сталин аж ногами затопал. Редко с ним это случалось…
Но помогло, работу ускорили. Вычерпали-таки бомбу. Правда, не сами, да ладно! Получив бомбу, вождь успокоился немного и со всей страной готовился встретить своё семидесятилетие. Я же, как тебе уже хорошо известно, учился в академии, и к начальству меня вызывали только для решения таких задач, которые, кроме меня, решить никто не мог.
Вёл я разные “деликатные” дела. Почему я? Честно тебе скажу — не потому, что я уж такой умный был, а потому, что браться за подобные дела особо охотников не было. Многие меня даже за дурака считали. Сам посуди, если бы кто из них, скажем, в Кунцево вместо меня побывал, да двойников Иосифа Виссарионовича увидел, что бы с ними стало? Умом бы тронулись — точно. А если б кто и не тронулся умом, то потом бы от страха загнулся. Раз такое узнать доверили, значит, расстреляют — это как пить дать. Люди-то все учёные были. Слухами-то вся Лубянка набита была. То рассказывали, как один из наших Сталина в баньке парил и увидел у него чего-то там, что знать не положено. Так из баньки и не вышел. Умер от сердечной недостаточности.
Да что там Сталин! Один из чекистов охранником сколько лет корячился, потом в люди выбился, шофёром стал, номенклатурную должность получил — возил товарища Андреева. Ты такого, наверное, и знать сегодня не знаешь. А был такой мелкий человек при вожде. Так вот наш парень случайно задком машины дачу его поцарапал. Тут же отвели в соседние кусты и расстреляли.
Поэтому за дела, связанные с вождями партии и правительства, никто браться не хотел. А я, уж коли меня после ленинской зоны не шлёпнули, уже ничего не боялся. Нутром чуял, что держат меня живым для того, чтобы другого на это место не назначать. А расстрелять меня, как, наверное, считали, никогда не поздно будет.
Ну вот. Как обычно, звонит мне домой прямое начальство и говорит: “Зайди, Лукич, ко мне. Дело есть непыльное”. А я уже по тону его понимаю, что дело это непыльное его сильно тяготит. Вот он и хочет это дело на меня повесить.
Прихожу я к начальнику. Вижу — он немного не в себе и каким-то странным взглядом поглядывает то на меня, то на портрет товарища Сталина.
Потер начальник себе виски, головой покрутил и спрашивает:
— Лукич, ты водку пьёшь ведь?
— Пью, — говорю, — когда угощают.
— Давай выпьем, — вздыхает начальник, — потому что тут без поллитровки не разобраться.
Выпили по гранёному стакану, закусили холодной лендлизовской тушёнкой, что ещё с войны осталась, и тут мне начальник говорит:
— Лукич, ты чего-нибудь о душе знаешь?
— О какой такой душе? — спрашиваю.
— Ну, которая, — не очень уверенно отвечает начальник, — у каждого человека внутри находится вместе с органами.
— А… — смеюсь я, — вы про эту душу, товарищ генерал? Знаю я про неё. В старые времена на допросах всегда говорили: “Отвечай, а не то душу из тебя выпущу!”
— Во-во, — обрадовался генерал, — как раз про эту самую душу я и говорю, которую на допросах или при исполнении высшей меры из органов выпускают.
И наливает ещё по стакану.
— Из органов — это точно, — говорю я, — потому что органы — это мы. Карающий меч трудового народа.
— Заткнись, — шипит генерал, — не об этих органах я говорю, а о других.
— О каких тогда? — не понял я. — О партийных?
Тут мы с ним стаканами чокнулись и выпили вдругорядь. Генерал воздух выдохнул и просипел:
— Какие ещё партийные органы? Я тебе про внутренние органы говорю!
Ещё что-то матерное выдал, по сторонам тазами стреляет, а глаза мокрые, вижу — недомогает явно.
— Об МВД? — пытаюсь догадаться я, — пусть они сами и занимаются. Мы-то тут причём?
— Ты мне долго будешь дурочку валять?! — рассвирепел генерал, — я тебе разве об МВД говорю? Я тебе о внутренних органах говорю, что у каждого есть. Кишки там и прочее говно! Понял?
— Нет, — говорю, — разрешите доложить, не понял. Кишки тут причём?
— Давай по третьей, — предложил генерал, а голос сиплый, сорвал, видать, от моей непонятливости.
Выпили. Генерал закурил, успокоился, в кресле развалился и спрашивает:
— Тебе рентген в санчасти когда-нибудь делали, Лукич?
— Так точно, — отвечаю, — делали. На строевой медкомиссии при поступлении в академию. Только ничего не нашли.
— Во-во, — повеселел генерал, — значит, знаешь, что у тебя внутри, то бишь внутри тебя есть там сердце, печень, желудок, лёгкие и ещё что-то — всего и не упомнишь.
— Знаю, — говорю, — конечно. Ещё этот есть, как его? Мочевой пузырь.
— Молодец, — похвалил генерал, — вот это и есть те самые внутренние органы, о которых я тебе говорю. Понял?
— Теперь понял, — отвечаю, — только не понимаю, о чём речь вообще, товарищ генерал? Надо что-то у меня вырезать, что ли, для здоровья?
— Нет, — поморщился генерал, — ничего вырезать не надо. Надо только понять, что, кроме всего перечисленного, у тебя есть ещё и душа. Только её не видать. Вот о чём речь идёт.
— Разрешите, товарищ генерал, вопрос? — спрашиваю я. — Но ведь это всё из области церковного мракобесия.
— Согласен с тобой, — кивает генерал, — но мы, чекисты, для того и существуем, чтобы хорошо знать, чем дышат наши враги. Верно?
— Так точно, — отвечаю, — только я этими вопросами никогда не занимался. Если снова какая-то кампания против попов планируется, то лучше вам обратиться к товарищам, которые эту тему курируют. Целый отдел у нас есть во главе с товарищем Щербицким. Они этих попов во как держат!
— Ты меня не учи, — недовольно буркнул генерал, — если бы речь шла о том, чтобы посадить ещё двести попов и снести двести церквей, стал бы я из-за таких пустяков тебя от учёбы отрывать? Сами бы справились. А вызвал я тебя вот по какому поводу. Слушай. Как мне в секретариате ЦК сказали, так я тебе и передам.
Генерал вытащил из папки несколько листков бумаги, на которых синели штампы особой секретности, принятой в делопроизводстве Президиума ЦК.
— Есть мнение, — продолжал генерал, надевая очки, — что у каждого живого человека есть душа. Где она находится и что это вообще такое — науке неизвестно, да и попы тоже ничего толком по сути вопроса показать не могут, даже под воздействием третьей степени социальной защиты. А потому этого вопроса приказано не касаться, а принять как данность. Душа имеется только у живых людей. Ежели человек умирает — независимо от причин — расстреляли ли его, в зоне подох на общаке или от инфаркта, как товарищ Жданов, — то эта самая душа из евонного тела улетает. Понятно тебе, Лукич?
— Так точно! — Киваю я головой, — улетает после расстрела, а перед расстрелом уходит в пятки.
— Умница ты, Лукич! — Обрадовался генерал, — легко с тобой работать, за то тебя все и любят. Так вот. Значит, улетает она, но без тела ей, душе, то есть, погано очень, и она норовит в другое тело залезть. Но поскольку в каждом теле уже есть душа, то туда освободившуюся душу не пустят. Поскольку не положено на одно тело иметь две души. Тут у них полный порядок. И вот тут снова непонятные вещи начинаются. Товарищ Суслов мне долго объяснял, но сам в этом вопросе, чувствуется, плохо подкован. Значит, вроде она, душа эта, ищет или ещё неродившегося младенца во чреве и летит туда через известное тебе отверстие или ждёт в роддоме, когда какой-нибудь младенец появится из этого самою отверстия. Как младенец заорет — значит, готово — душа уже в нём. А ежели случится, что душа замешкается, то младенцу кранты. От этого-то вся детская смертность, оказывается, и происходит. Недаром в народе говорят “Душа из тебя вон!” Это ты усвоил, Лукич?
— Да, — говорю я, — схему теперь представляю.
— Поехали дальше, — продолжает генерал, глядя в секретные листки, — значит, получается, грубо говоря, следующая картина: люди помирают, а души из одного тела в другое перескакивают. Есть ли в этом процессе какая-нибудь закономерность — не знаю, но существует мнение, что душа абы в кого не перескочит. Душа душе тоже рознь. Скажем, генеральская душа в тело какого-нибудь гопника никогда не переселится, а выберет себе чего получше. Усёк?
— Нет, — говорю, — тут непонятно получается. Если, как вы говорили, товарищ генерал, она в только что родившихся младенцев вселяется, то откуда ей знать, кем этот младенец потом станет: генералом, гопником или врагом народа?
— Ну, ты и тупой, Лукич! — восклицает генерал. — Что же тут непонятного? Ежели душа генеральская, то она этого младенца в генералы и выведет. Говорят же в народе: “У него душа генеральская”. Всё от неё и зависит.
— Это так, — соглашаюсь я, — а вот, ежели речь о врагах народа вести, то выходит, что душа прямо под расстрел их и ведёт. Значит, это для неё какое-то удовольствие, чтобы тело расстреляли?
Покраснел генерал, посмотрел листочки и отвечает:
— Ничего тебе, Лукич, на этот счёт сказать не могу. Сам не понимаю. А потому ты мне лишних вопросов не задавай. Потому что дело в следующем: товарищ Сталин приказал узнать, кем он был в своих прошлых… — генерал посмотрел в листки и добавил по слогам, — …ин-кар-наци-ях. В прошлых инкарнациях. Понял?
— Нет, — честно отвечаю, — не понял. Как вы сказали?
— Ин-кар-нациях, — повторил по слогам генерал, — запиши. Это ключевое слово. Запомни. Тогда и работать будет легче. Разузнай, что к чему, и не тяни. Приказано не позднее 21 декабря представить.
— Интересно! — пытаюсь я отвертеться от задания. — Да глупости всё это, товарищ генерал. Давайте напишем, что всё выяснили. В прошлой жизни товарищ Сталин был, скажем, товарищем Марксом, а до того — товарищем Гегелем, а до того — Суворовым и так через Петра Великого до Ивана Грозного или дальше куда до Цезаря и Александра Македонского…
— Думал об этом, — признался генерал, — рискованно! А вдруг это — проверка. Может, они уже всё и знают, а нас проверяют на чернуху? Что тогда? Так мы схлопочем, что не обрадуешься! Шутишь, что ли? На контроле у Самого задание, а ты предлагаешь отпиской ограничиться. Вспомни, как отписался Павел Нилович, когда Гертруду Шмидт искали. Всё, казалось бы, честь-честью сделали, даже документы о захоронении сварганили. Ловко тогда подставил Тулеев Кабанячего. Помнишь?
— Помню, конечно, — вздохнул я. — Маху дал тогда Кабанячий. Анкете поверил.
— Во-во, — подтвердил генерал, закладывая в рот последний кусок тушёнки, — поверил подложной анкете, поверил акту Тулеева, поверил… Нет! Надо сделать, как положено!
— А как положено? — спрашиваю я. — Как положено такие задания выполнять? Я понятия не имею.
— Слушай сюда, — приказывает генерал, — сперва иди в библиотеку, книжки посмотри разные. Какие найдёшь на это слово, что записал. Поднахватайся немного, чтобы проблему лучше понять. А потом разыщи кого-нибудь, кто умеет эти, как их, карнации прослеживать.
— А такие есть, которые умеют? — интересуюсь я.
Генерал помялся:
— Говорят, что есть. Поищи.
— Где ж мне их искать? — Не понимаю я, — вы хоть укажите кого.
— Где искать? — пожимает плечами генерал, — по зонам поищи. В зоне сейчас кого хошь найти можно. Хоть попа-расстригу, хоть свинью в штанах. Давай, действуй. Докладывать будешь лично мне.
Пошёл я для начала в нашу академическую библиотеку. Заведовал там абонементом отставной полковник из наших политорганов.
Протянул я ему бумажку со словом “инкарнация” и спросил, нет ли на эту тему каких книг. Он посмотрел на меня поверх очков и спрашивает:
— А вам это зачем?
— Вообще-то, — отвечаю я, — нам вопросов задавать не положено. Это вы должны помнить. Но вам, так и быть, скажу: для диссертации. Больше ничего, извините, сказать не могу. А ещё вопрос зададите — рапорт напишу, что вы интересуетесь вопросами, вас не касающимися. Пусть разберутся, на кого вы работаете.
Он очками на меня сверкнул, взял бумажку и ушёл в книгохранилище. Но я-то понял, что не книги он искать будет, а звонить и стучать. А он даже и не стеснялся. Голос его слышу: “Так точно, понял. Есть, товарищ генерал. Слушаюсь!”.
Примерно через полчаса выходит весь в пыли и говорит:
— Нет у нас книг, чтобы с такого слова начинались. Я даже посмотрел частотный словарь слов, употребляемых в сочинениях товарищами Марксом, Энгельсом, Лениным, Сталиным и Микояном. И там этого слова нет. А это значит, что подобного слова просто не существует. Ошибка, видно, какая-то вышла, товарищ полковник.
— Нет, — говорю, — ошибки тут быть не должно. Всё правильно.
— А что это слово вообще означает? — спрашивает завабонементом.
— Это вам знать не положено, — отвечаю я.
— Слушаюсь, — соглашается он. Видно, по телефону ему объяснили, что к чему.
Но мне от этого не легче. Куда идти дальше?
— В “Ленинку” сходите, — подсказал завабонементом, — там чего надо найдут обязательно. Не так давно мы туда запрос делали, что значит “пытка лучинкой”, которая на Руси в допетровские времена применялась. Так что вы думаете? Нашли подробное описание и нам переслали. У них там всё есть.
Поехал я в “Ленинку”.
На абонементе показываю удостоверение. Какой-то тётке сразу стало плохо. Оказывается у них неделю назад директора и заведующего фондами взяли за низкопоклонство перед Западом. Комиссия работала и обнаружила в залах портретов иностранных писателей на три штуки больше, чем русских и советских. И всего два портрета товарища Сталина на фоне тридцати портретов товарища Ленина. Ленина тоже, наверно, посчитали иностранным писателем.
— Не беспокойтесь, товарищи, — успокаиваю я работников библиотеки, — я без всяких полномочий прибыл, как рядовой читатель.
И сую им бумажку со словом “инкарнация”… Две женщины побежали сразу в генеральный каталог, руки дрожат, карточки перебирают.
Возвращаются бледные, заметно расстроенные.
— Нет ничего, товарищ полковник. Всё пересмотрели. А что это слово означает?..
— Ну, как вам сказать, — говорю я, — это насчёт человеческой души, которая, по мнению буржуазных религиозных мракобесов, бессмертна.
Тут они все и онемели. Не знают даже, что и сказать. Попробуй слово скажи — сразу под статью попадёшь. И тогда самое маленькое, что грозит — антисоветская агитация и пропаганда — до десяти лет и поражение в правах.
— Ну, чего замолчали-то? — спрашиваю я.
Тут одна, которая побойчей, видно, говорит:
— Товарищ, все книги по религиозной тематике у нас в спецфонде хранятся. Туда обратитесь.
И повела меня в спецфонд. Вниз спускаться пришлось по винтовой лестнице, как в расстрельный подвал. Дверь железная с глазком, кнопка звонка. Позвонили. Открывает дверь милицейский старшина при пистолете. Увидел меня, руку к козырьку:
— Здравия желаю, товарищ полковник. Разрешите узнать цель прибытия?
— Книжка нужна одна, — отвечаю, — народ-то здесь есть какой-нибудь библиотечный?
— Так точно, — отвечает милиционер, — есть. Сию секунду доложу.
Сам — за телефонную трубку и докладывает: “Товарищ из органов прибыл. Срочно на выход!”.
Тут зазвенели звонки, как при боевой тревоге в каком-нибудь бункере, и бежит мне навстречу старший лейтенант милиции, на ходу застёгивая китель.
Подбегает, запыхавшись, и рапортует:
— Товарищ полковник, за время моего дежурства по фонду специального хранения Государственной Публичной библиотеки имени Владимира Ильича Ленина никаких происшествий не произошло! Дежурный старший лейтенант Мельников!
— Вольно, — говорю я, — веди на абонемент!
— Слушаюсь! — говорит он. — А где понятые?
— Понятые? — не понял я. — Зачем мне понятые?
— Не могу знать! — отвечает милиционер. — Только всегда приходили с понятыми от вас. Но вы не беспокойтесь. Я сейчас мигом всё организую. Возьмём тётю Катю, уборщицу, и дворника Кузьмича. Их запишем в понятые. Они не шибко грамотные, но подписываться умеют. А если прикажете без понятых, то и без них обойдёмся.
— А без понятых сюда не пускают? — интересуюсь я.
— Если вы актировать, — объясняет старший лейтенант Мельников, — то оно лучше с понятыми. По закону так положено: актировать с понятыми. Чтобы потом разговоров не было. Что, мол, не актировали, а растащили. Но как прикажете. Прикажете без понятых — будем актировать без понятых. В крайнем случае меня со старшиной в понятые запишете. Дело-то важное, государственное.
И старший лейтенант мне рассказал, что уже полгода сюда примерно раза два в месяц являются офицеры с Лубянки и “актируют” книги. “Актируют'” — это значит — изымают из фондов, набивают в мешки, мешки опечатывают и несут в соседнюю кочегарку на предмет сжигания. При этом составляют “Акт”, под которым подписываются они и понятые. Мешки же таскать заставляют милиционеров. “Спина болит, — пожаловался Мельников, — книги тяжёлые, как цемент”.
— Надо было работников библиотеки заставить таскать, — предложил я, — а не самим корячиться.
— Пробовали, — вздохнул старший лейтенант, — так они, представляете, товарищ полковник, мешки в кочегарке вскрыли и стали заниматься хищением народной собственности. Хорошо, что кочегары бдительность проявили и сообщили нам. Мы их с поличным взяли, когда они мешок потрошили. Кто бы мог подумать? Люди-то все пожилые, интеллигентные. Некоторые даже члены партии и фронтовики. Оформили их по указу от 7 августа. Сейчас в библиотеке одни женщины остались. Мужчины все сидят. Вот и приходится таскать самим.
— Солдат бы нагнали, — сказал я, пока мы шли по лабиринту подземных коридоров.
— Солдатам не положено, — ответил Мельников не без гордости, — эта работа режимная. К ней посторонних нельзя допускать. Так нам товарищ из органов объяснил.
— Правильно он вам объяснил, — согласился я. — В наше время бдительность — основа основ государственности.
Подвал, надо сказать, был раза в два побольше, чем на Лубянке. Крутом были железные двери, закрытые на большие амбарные замки. На дверях висели таблички “Фонд номер такой-то” с трёхзначными цифрами. Наконец мы вошли в помещение без окон, где висели сразу два портрета товарища Сталина (в мундире генералиссимуса над картой Туркменского канала и во френче с отложным воротником да с какой-то узбекской девчонкой на руках, чьих родителей он приказал расстрелять). Кроме этого, имелся ещё портрет Пушкина и плакат с цитатой из Горького о том, что всему хорошему в себе он обязан книге. Если в Горьком и было что хорошего, так это умение стучать, как никто… Видимо, чем больше читаешь, тем лучше стучишь.
Я подошёл к барьеру, где стоял тощий ящичек с читательскими карточками, и обратился к сидящей на абонементе унылой старушке, у которой на плечи был накинут армейский зелёный ватник. В помещении было холодно и сыро.
Старушка прочла слово “инкарнация” и, не говоря ни слова, нажала кнопку звонка, вделанного в барьер абонемента.
Минут через пять из двери за спиной старушки вышла дама средних лет с могучими формами и строгими серыми глазами.
— Товарищ интересуется, — сказала старушка, передавая ей бумажку со словом “инкарнация”.
Дама взглянула на бумажку, а потом на меня:
— Это вы интересуетесь?
— Да, — подтвердил я, — интересуюсь.
— Ваше отношение, товарищ! — потребовала дама голосом, не допускающим возражений.
— Отношение к кому? — не понял я.
— Я прошу у вас официальную бумагу, которая разрешала бы вам допуск к закрытой литературе специального хранения, — чеканным голосом произнесла дама, — подобная бумага называется “отношением”.
— Этого достаточно? — спросил я, показывая удостоверение.
Вообще-то я был в форме, но мои погоны почему-то не оказали на грозную даму никакого впечатления.
Она внимательно прочла удостоверение и сказала: “Здесь сказано, что вы имеете право на ношение оружия. Но здесь ничего не сказано, что вы имеете доступ к закрытой литературе специального хранения”.
— Но там сказано, — мягко возразил я, — что все, в том числе и вы, должны оказывать мне максимальное содействие, не задавая лишних вопросов.
— Вот как? — вспыхнула дама. — Но порядок — общий для всех. Впрочем, — заколебалась она, — я сейчас узнаю.
И она исчезла в ту самую дверь, из которой появилась.
Я начинал терять терпение и уже хотел позвать старшего лейтенанта Мельникова, чтобы он оформил этой ретивой библиотекарше задержание на 72 часа с исполнением служебных обязанностей.
— Вы с ней поосторожнее, — предупредила меня старушка в армейском ватнике, — у неё муж в органах работает. Генералом.
Я хотел сообразить, о каком генерале идёт речь, но у нас на Лубянке их была такая тьма, что у меня ничего не получилось.
Между тем дама снова появилась в дверях и казённым голосом сказала:
— Пройдёмте со мной.
Мы прошли по полутёмному коридору и остановились у дверей с табличкой: “Заведующая спецфондом Вышинская Я.А.”
“Ничего себе, — подумал я, — мало того, что она жена нашего генерала, она ещё и дочь Вышинского. А может, его жена?”
Мы вошли в обширный кабинет, заставленный книжными шкафами, за стёклами которых синели и краснели корешки собраний сочинений классиков марксизма всех изданий и на всех языках. Почему их запихали в спецфонд, я так и не понял.
— Садитесь, товарищ полковник, — сухо предложила дама, показывая мне на стул против своего стола, а сама уселась за стол, на котором кроме казённой настольной лампы с зелёным абажуром не было решительно ничего, если не считать моей бумажки с таинственным словом “инкарнация”.
— Януария Андреевна, заведующая спецфондом, — представилась дама. — Итак. Какой фонд вы хотите проинспектировать на предмет актирования?
— Я не уполномочен ничего актировать, — признался я.
— Тогда чего же вы от нас хотите? — недоумённо спросила дама и, помахав моей бумажкой в воздухе, добавила: — И вообще, что это всё значит?
— Я хочу ознакомиться с литературой, в которой употребляется этот термин “инкарнация”, — сообщил я, чувствуя, что снова теряю терпение, хотя и помню, чья дочка сидит передо мной. То есть, я перед ней.
— Вы хотите ознакомиться на предмет актирования подобной литературы? — продолжала настаивать Януария Андреевна.
— Я хочу ознакомиться на предмет самообразования, — признался я, — на предмет повышения уровня этого самого образования.
— Интересно, — пропела дама, — и только?
Я поглядел на портреты Сталина, Молотова и Вышинского, висящие над её головой, вздохнул и сообщил:
— Вы знаете, гражданка Вышинская, что я имею право арестовать любого, кто просто не оказывает мне содействия, а тем более чинит препятствия в моей работе. Неужели вы думаете, что я вообще бы полез в ваши крысиные норы, если бы не имел конкретного задания от своего руководства.
— Крысиные норы! — взвизгнула дама. — Да как вы смеете! Известно ж вам, что вы сидите в кабинете, в котором бывал сам товарищ Сталин! Что вы дышите воздухом, которым дышал великий вождь, спасаясь от агентов царской охранки и от немецких авиабомб? Известно ж это вам? Я немедленно сообщу о вашем поведении куда следует!
Она схватила телефонную трубку, лихорадочно набрала номер и срывающимся от возмущения голосом стала быстро говорить: “Папа, ко мне пришёл какой-то космополит с Лубянки, который сидит у меня в кабинете и оскорбляет товарища Сталина. Что? Как его зовут? Не знаю, как его зовут…”.
— Как вас зовут? — обратилась она ко мне.
— Василий Лукич меня зовут, — ответил я, отлично зная, что моё имя окажет на её папашу нужное впечатление. Наверняка, он не забыл нашу встречу в 1922-м году, когда ему пришлось при известных обстоятельствах минут пять пожевать дуло моего нагана, стоя на коленях перед Ильичём. Так и случилось, потому что она, округлив глаза, нервно бросила трубку, но пересилить себя так и не смогла, сверкнула глазами в мою сторону и выдохнула:
— Вообще-то — это форменное безобразие!
— Простите? — как бы не понял я.
— Что вы тут мне написали? — возмущённо воскликнула дама, тыча пальцем, наманикюренным до безобразия, в мою несчастную записку. — Что вы мне тут написали, я вас спрашиваю?!
Я молчал, решая — вызывать конвой или ещё немного подождать.
— Во-первых, — продолжала бушевать Януария Андреевна, — не “инкарнация”, а “реинкарнация”. А во-вторых, кто дал вам право пользоваться этим иностранным словом, когда есть русское слово “перевоплощение”. Разве вам неизвестны последние указания ЦК нашей партии, запрещающие использование иностранных слов в печатных изданиях и в обиходе?!
Об указаниях я не знал, честно говоря. Но, будучи футбольным болельщиком московского “Динамо”, я обратил внимание, что даже из репортажей Вадима Синявского исчезли привычные слова. Вместо греющих душу слов “футбольный матч” он стал говорить “футбольное состязание”, вместо “штанга” появилось дурацкое слово “стойка”, напоминающее сразу плац внутренней тюрьмы, “корнер” стал “угловым ударом”.
В принципе, я ничего против этого не имел. Чистить русский язык, конечно, необходимо. А то ныне совсем ошалели. Даже по телевизору постоянно мелькают идиотизмы, вроде “киллеров”, “дилеров” и “эксклюзивных дистрибьютеров”!
Но тогда случай был особый, а объясняться мне перед Януарией Андреевной совсем не хотелось. Как мне генерал записал, так я и пользовался этим словом. Если оно обозначает “перевоплощение” — пусть так и будет. Разоряться-то чего?
— Вы знаете, — говорю, — я же папеньку вашего хорошо знаю. Помню, взяли его прямо на улице и…
Наверное, она эту историю и без меня хорошо знала, потому что сняла трубку другого телефона и приказала:
— Иван Никифорович, подойдите к 370-му фонду. Захватите акты по форме 8.
— Книгу я вам выдам, — сказала она мне, когда мы шли по полутёмному коридору мимо стальных дверей, — но пользоваться ею можно только в нашем читальном зале.
Наконец мы подошли к двери, на которой висела табличка “Фонд № 270”. Там нас ждали двое пожилых мужчин. Один из них был начальником Первого отдела. Его звали Иван Никифорович Козлов. Второй был сантехник, которого никак не звали. Вполголоса матерясь, безымянный сантехник возился с тяжёлым амбарным замком. Заржавевший замок никак не поддавался. Видимо, им не пользовались с тех пор, как в книжную тюрьму попала последняя брошюра, содержащая контрреволюционное слово “душа”.
— Может, автогеном? — спросил сантехник.
— Давай, давай открывай! — увесисто пробасил начальник Первого отдела, — а то я тебе дам — автогеном!
Наконец сантехник догадался матюгнуться, и замок открылся. С трудом вытащил его из трёхсантиметровой дужки и отвёл в сторону большую, в палец толщиной, ржавую дверную накладку.
Януария Андреевна вытащила связку огромных старорежимных ключей, какие бывают только у тюремных надзирателей, и ловко, ну прямо, виртуозно, открыла внутренний замок.
Железная дверь медленно открылась, а скрип её аж кишки вывернул. На нас пахнуло сыростью и затхлостью, как из склепа. Мне всё это напомнило камеры подземной тюрьмы особого назначения, которая находилась под подвалами Лубянки со времён царя Алексея Михайловича до наших дней. Поэтому, шагнув внутрь, я приготовился увидеть измождённого зека, лежащего на узкой железной койке, и был несколько удивлён, обнаружив в камере стеллажи с книгами. Казалось, что они встрепенулись, когда в их камере без окон неожиданно зажёгся свет. Большая часть книг находилась в плачевном состоянии.
— Актировать надо половину к чёртовой матери! — рыкнул начальник Первого отдела, оглядываясь, по сторонам.
Я готов был поклясться, что он служил в НКВД “веником”. Так называли специальные команды, которые занимались массовой ликвидацией заключённых в тюрьмах в связи с острой нехваткой помещений.
Пока я оглядывался по сторонам, Януария Андреевна, которая, надо отдать ей должное, великолепно ориентировалась во вверенных ей фондах, подошла к какой-то полке и достала оттуда книгу. Даже не книгу, а брошюру — не больше известной брошюры Сталина “О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников”.
Брошюрка называлась “Теософия и загадки жизни” какой-то Анни Безант. Что такое “теософия” — я, конечно, не знал, но, тем не менее, протянул руку, чтобы взять книгу, чья обложка была украшена изображением круглого значка с перевёрнутой свастикой и пестрела чёрными и фиолетовыми штампами.
— Минутку, — остановила меня Яну ария Андреевна, — необходимо всё оформить, как положено.
Она подошла к небольшому столику, взяла у Ивана Никифоровича бланк и стала его заполнять. Потом подписалась сама, дала подписать Ивану Никифоровичу и протянула на подпись мне.
— Подпишитесь вот здесь, — приказала она, — и поставьте номер своего удостоверения.
Я прочёл бланк:
“Мы, нижеподписавшиеся, в лице начальника спецфонда т. Вышинской Я.А. и начальника 1-го отдела Государственной Публичной Библиотеки имени В.И.ЛЕНИНА т. Козлова И.Н. составили настоящий Акт в том, что по требованию полковника МТБ тов… ему была выдана для ознакомления книга.
Автор: АННИ БЕЗАНТ, название: “Теософия и загадки жизни”, место и год издания: Калуга, 1913, инвентарный номер: СФ-3778956-з/ЛН.
Читатель ознакомлен с правилами пользования книгами специального фонда библиотеки.
Подписи лиц, составивших настоящий Акт.
Подпись читателя.
Номер читательского билета.
Дата выдачи книги (год, месяц, число, время приёма и сдачи книги)".
Хотя с правилами пользования книгами специального фонда мне ещё предстояло ознакомиться, я подписался, и мы вышли из хранилища.
Начальник Первого отдела и сантехник занялись процедурой закрытия двери, а я и товарищ Вышинская прошли по коридорам и остановились у двери с надписью “Читальный зал”. Эта дверь только тем отличалась от дверей фонда, что не была заперта на амбарный замок и была снабжена звонком. Януария Андреевна позвонила. Дверь открылась, и мы очутились в крошечном предбаннике, где в армейском ватнике сидела строгая блондинка с незапоминающимся лицом.
— Вера Ивановна, — сказала Вышинская, — этот товарищ из органов поработает вот с этой самой книгой. Зарегистрируй.
Блондинка вытащила из стола регистрационный журнал, куда переписала название книги и номер акта, копию которого Януария Андреевна принесла с собой.
— С какими страницами или абзацами товарищ имеет право ознакомиться? — спросила Вера Ивановна, доставая из ящика стола медные пластинки с прорезями, напоминающие надгробные плиты.
Этими пластинами книга мота быть блокирована на конкретной странице и даже абзаце, если в том возникала необходимость.
— Я хотел бы ознакомиться со всей книгой, — сказал я, сам удивляясь тому, что в моём голосе появились просительные нотки.
Вера Ивановна вопросительно взглянула на Януарию Андреевну. Та еле заметно кивнула головой. Вера Ивановна спрятала медные пластинки в ящик, закрыла его и, передавая мне книгу, заявила:
— Вы не имеете права делать никаких выписок из книги иначе, как в специальную рабочую тетрадь, скреплённую сургучной печатью приславшего вас учреждения. Тетрадь эту вы обязаны затем сдать мне и мы перешлем её в ваш спецотдел фельдъегерской почтой. — И она открыла дверь в читальный зал.
Залом это помещение, вообще говоря, можно было назвать лишь с большой натяжкой. Это была комната площадью не больше двенадцати квадратных метров, в которой стояли, если мне не изменяет память, всего три канцелярских стола с настольными лампами. На стенах висели портреты Луначарского и Крупской, которые, видимо, считались основателями спецфондов в библиотеках. На четвёртой стене висел плакат, на котором молодая работница, приложив палец к губам, призывала к бдительности.
За одним из столов сидел знакомый мне подполковник Зюганов из 4-го Управления МГБ. Перед ним на столе лежал огромный фолиант в переплёте из красного сафьяна, украшенном золотым двуглавым орлом. Золотом же были оттиснуты слова “Список чинов Высочайшего двора и Собственной Его Величества канцелярии”. Чуть ниже был обозначен год — 1913. Справа от Зюганова лежал московский телефонный справочник за прошлый год.
Подполковник отмечал фамилию в “Списке чинов Высочайшего двора”, затем сверял её с телефонным справочником и записывал в секретную тетрадь.
— Здорово, Лукич! — обрадовался он мне. — Диссертацию пишешь?
— Пишу, — соврал я, — а ты чем занимаешься? Монографию готовишь?
— Монографию! Сказал тоже! — заныл он. — Пропадаю я здесь, Лукич. Сырость такая, что все суставы ломит. А работы — непочатый край! Приказано к семидесятилетию товарища Сталина столицу почистить от социально опасных элементов. Начальство приказало проверить, кто около царя крутился и избежал законного возмездия. Ежели кто в этом списке есть совпадающий с фамилией в телефонном справочнике, будем брать.
Вот посмотри — граф Фредерикс — министр Высочайшего двора, а в телефонном справочнике семь Фредериксов и шестнадцать Фредериксовых. Со всеми будем работать.
Или вот: здесь граф Альденберг, а в справочнике — Альденберг Соломон Абрамович. Евреи, значит, тоже были за царя? Приказано именно на это обратить внимание.
— Занятно, — согласился я, — трудись. Не забывай только, что телефонами-то не все охвачены. Желательно бы коммунальную службу привлечь к этому делу.
— Да ты что, Лукич, издеваешься, что ли?
— Не издеваюсь, а дело тебе говорю. Много там бездельников развелось. Ты тут, можно сказать, здоровье гробишь, а они там чаёвничают, выезжают на горбу дворников. А из дворника, сам знаешь, какой получается информатор.
— Лукич, понял тебя. Не проговорись где-нибудь! По рукам?
— Ладно-ладно, вкалывай. А я почитаю книгу о том, как попы сбивали сказками с толку трудовой народ.
Сев за стол, я открыл книжку “Теософия и загадки жизни” Анни Безант.
Как и следовало ожидать, я мало что понял, просмотрев лекции Анни Безант по теософии. Бред какой-то. Да к тому же и сама Анни путалась в этих вопросах не меньше, чем мой начальник, который давал мне задание.
Одна и та же душа в течение миллионов лет, если не больше, переселяется из одного человеческого тела в другое, давая этому телу духовную и божественную сущность. В противном случае люди отличались бы от животных только повышенной агрессивностью и коварством. Впрочем, даже при наличии души люди нисколько не страдают от недостатка этих качеств. Анни Безант отмечала, что характер души фактически является характером того или иного человека. В противном случае человек руководствовался бы одними инстинктами. Душа ведёт его по жизни, но далеко не всегда к благополучному концу. Потому что душа часто тяготится тем телом, в котором находится, поскольку попадает туда не всегда по своей воле, а чаще по предписанию. Кто эти предписания выписывает, Безант не знала. А может, и знала, но говорила об этом очень невнятно.
Тяготясь своим телом, души постоянно норовят освободиться и ежеминутно предпринимают попытки своё тело угробить. Но и это у них не всегда получается, поскольку кто-то осуществляет над душами очень строгий надзор и не даёт им самовольничать. Другими словами, тела для многих душ являются зонами строгого режима, и они, то бишь души, если вообще о чём-нибудь думают, то только о пересмотре срока или о побеге. Так что всякие войны, катаклизмы и катастрофы с миллионами жертв являются своего рода массовыми побегами из зоны.
Читал я, читал, и представилось мне, что и тот так называемый “тонкий мир”, где эти души обитают и откуда посылаются в наши грешные тела, построен по принципам военного коммунизма, где обитателей (то есть — души), только что оттянувших один срок в зоне (то есть — в теле), тут же “награждают” ещё одним сроком, посылая в новую зону. Вот так получается.
Значит, подумал я, если тот мир чем-то от нашего и отличается, то только тем, что построена в том мире для каждого из своих обитателей индивидуальная зона. А мы их всех здесь отлавливаем и распихиваем по общим зонам. Значит, и на том, и на этом свете действуют одинаковые законы революционной целесообразности. Может быть, там и целесообразность гораздо революционней, чем здесь. Сколько рядов заборов и колючей проволоки надо преодолеть, чтобы до души добраться! Как она хитро запрятана в свою одиночку: физическое тело — зона номер раз; внутри неё — астральное тело — зона номер два; ментальное тело — это как бы БУР[1] внутри ментальной зоны. Но это ещё не всё!
Долго я бился, чтобы разобраться в “бессмертных телах” человека, фраза одна меня доняла, запомнил на всю жизнь: “Когда Монада опускается в материю, чтобы одухотворить её, она присваивает себе по атому из трёх высших миров, чтобы заложить ядро своих трёх высших тел — атмического, буддхического и интеллектуального”.
Понял я это так, что воровство в мире неистребимо, уж коли приговорённые к новому сроку души — и те прихватывают с собой в новую зону по атому чего-нибудь из высших миров!
Вот эти-то три высших тела — это как бы крытка в БУРе, карцер в крытке и клетка в карцере, в которую душа запихнута и, я думаю, прикована!
У меня тогда, помню, даже мысль одна крамольная промелькнула: когда Владимир Ильич говорил о перерожденцах, он имел в виду, что эти самые перерожденцы как бы души свои выпустили из зоны, а другие души заманили; или, например, их души побег совершили и вместо себя чью-то чужую душу запихнули срок отбывать.
Получается вроде реинкарнации при живых телах. Но всё это как-то мутно перемешалось в голове, ну, как если ленинградскую водку запивать тремя семёрками[2]. Тяжесть в голове и в кусты тянет…
Однако дело есть дело. Размышляя на эту тему далее, я вспомнил, что, хотя Советский Союз является одной шестой частью суши, существует ещё пять шестых, где свирепствует буржуазно-фашистский режим. Скажем, в США. Там поджигатели войны постоянно грозят спалить весь мир в атомном огне.
Я всегда немного недоумевал: ну, зачем им, спрашивается, уничтожать весь мир атомным оружием? Что — они психи уже совсем? А теперь понял, что от какого-нибудь там Трумэна у них или, скажем, от товарища Сталина у нас это совершенно не зависит. Это просто души стремятся вырваться из тел и устраивают по всей планете всевозможные безобразия в виде войн и эпидемий.
Этого всего, конечно, в лекциях Анни Безант не было. До этого, как говорится, я сам допёр. А у Анни Безант почерпнул, что есть особые люди, называемые “Проводниками”, а иногда — “Индукторами” или “Посвящёнными”, которые способны проследить весь путь любой души от её появления на Земле до наших дней включительно. Вот такого человечка мне необходимо было заполучить, чтобы выполнить полученное задание. Но ясно, что его искать надо не в библиотеке, а где — я и сам ещё не знал. По зонам шарить, как мне генерал предложил, страшно не хотелось.
Сдал я книгу. Вера Ивановна её тщательно пролистала — не выдрал ли я какой страницы и выпустила меня из читального зала.
На выходе меня снова повстречала Януария Андреевна. Не знаю уж, кому она там звонила, пока я книгу изучал, но на этот раз предстала передо мной воплощением любезности.
— Вы уж извините нас, товарищ полковник, — запела она, — порядки у нас строгие и для всех одинаковые, ибо книги наши, как вы сами понимаете, хуже чумных бацилл в идеологическом плане. Ослабь мы контроль, и они могут стать причиной страшной эпидемии. Поэтому мы и губим своё здоровье в этих подземельях, чтобы обеспечить счастье нашего народа на долгие годы в свете великих предначертаний товарища Сталина.
“А чего, — подумал я, — правильно она говорит. На эти фонды надо бы по второму замку навесить и у каждой двери выставить часового. Если такие книги по стране расползутся, то туши лампу. Что с людьми будет, если они узнают, что из одной зоны они после смерти в другую зону попадут, где пайка, может, ещё меньше?"
— Правильно вы всё делали, товарищ Вышинская, — говорю я, — так я и доложу по команде. Вы всё равно, что пограничники, а граница, как хорошо известно, должна быть на замке. Сами-то этих книжек не читаете? А? Ладно-ладно, пошутил. Спасибо за содействие!
Януария Андреевна проводила меня до самого выхода, где милиционеры стояли, и на прощание неожиданно сказала: — Если вы, товарищ полковник, подобными делами занимаетесь, то вам не к нам надо было приходить, а в институт Востоковедения. Они там этими суевериями занимаются.
“А, ведь точно, думаю, весь этот бред к нам из Азии идёт. Надо в институт съездить. Там, может быть, и проводника разыщу”.
Не знал я тогда, что в институте Востоковедения бывший муж Януарии Андреевны работал, и она меня туда посылала вовсе не для того, чтобы мне помочь, а в надежде, что я всех в этом институте пересажаю.
Вышел я из библиотеки, сел в свою казённую “Победу” и говорю шофёру-сержанту: — Гони в институт Востоковедения.
И иду прямо в 1-й отдел. И в библиотеке надо было с 1-го отдела начинать, да хотелось не привлекать излишнего внимания, книжку посмотреть и уйти. А вон как получилось.
Начальник 1-го отдела института Востоковедения всё понимал с полуслова. В прошлом он был майором — командиром заградотряда НКВД, состоящего из одних казахов. Язык ихний выучил, повадки узнал, а потому после ухода в запас был назначен в 1-й отдел института Востоковедения. Звали его Павлом Ивановичем, и дело своё он знал хорошо. Выслушал меня внимательно, головой покивал и говорит:
— Были, были здесь такие, что народные деньги на подобные сказки тратили. Но их ещё до войны всех пересажали. Теперь работаем только по темам ЦК ВКП(б), и курирует нас лично товарищ Поскрёбышев. Так что, товарищ полковник, ничем помочь не можем.
— Как же? — не соглашаюсь я. — Неужто у вас здесь ни одного грамотною человека, который бы мог мне ответить всего на несколько вопросов?
— Какой человек-то вам нужен, товарищ полковник? — спрашивает Павел Иванович. — Что-то не пойму.
— Грамотный человек нужен, — отвечаю я, — чтобы историю Востока знал, обычаи ихние и всё такое прочее. Никого, что ли, не осталось?
— Есть один, — признался Павел Иванович, — еврей. Григорий Израилевич Григорович. Шесть ихних языков знает, а в анкете только три указал. Книги всякие берёт в научной библиотеке и почитывает.
— Что за книги? — насторожился я.
— А шут их знает! — развёл руками начальник 1-го отдела. — Они все на арабском, на хинди и вообще не поймёшь. Чего-то там по ихней философии. Он один их и читает только.
— А как книги-то эти к вам попали? — интересуюсь я.
— С царских времён ещё остались, — вздыхает Павел Иванович, — пару раз комиссии приезжали, да рукой махнули. Никто даже названия прочесть не смог. А объяснения сам Григорович и давал. Так что решили не актировать.
— Говоришь, он шесть языков знает? — спрашиваю я.
— Может, и больше, — отвечает Павел Иванович, — но шесть точно. Мне мои активисты сообщили.
— И на свободе? — удивляюсь я.
Павел Иванович покраснел.
— Я несколько раз сигнализировал, — доложил он, — а результата никакого. Возможно, рука где есть, а возможно, потому что инвалид.
— Инвалид? — переспросил я.
— Ногу потерял, — пояснил начальник 1-го отдела.
— На фронте? — спросил я.
— Нет. В экспедиции, ещё до войны… Потому и на фронт не попал, — уточнил Павел Иванович, — а остальные умники, что здесь придуривались и кого до войны не посадили, все полегли в народном ополчении. Это я знаю точно. Сам за ними со своими “джамбулами”[3] стоял и пулемётным огнём им показывал, в каком направлении бежать следует.
И Павел Иванович весело рассмеялся.
Но мне было не до смеха.
— Побеседовать с ним хочу, — сказал я, — пришли-ка его ко мне, Павел Иванович. А сам погуляй где-нибудь часочек-другой.
— Слушаюсь, — отвечает он, — вон там телефон прямой. По нему можно сразу “воронок” вызвать.
Ушёл Павел Иванович, а минут через пятнадцать в кабинет входит этот самый Григорий Израилевич. Худой, лысый, с седыми лохмами, на палочку опирается.
— Здравствуйте, — говорю, — Григорий Израилевич. Присаживайтесь, пожалуйста. Побеседовать нужно.
Я всегда употребляю слова “присаживайтесь”, а не “садитесь”. А то уж больно зловеще получается. Как-то раз сказал “садитесь, пожалуйста”, так у профилактируемого чуть припадок не случился.
— Слушаю вас, товарищ полковник, — говорит Григорий Израилевич, — чем могу быть вам полезен?
Я начинаю издалека:
— Вы, говорят, шесть языков знаете?
— Это преувеличение, — отвечает он, — по-настоящему я знаю только три: арабский, хинди и фарси.
— Где же вам сподобилось их изучить? — недоумеваю я.
— В университете, — улыбается он, — на Восточном факультете, который закончил в 1934-м году. А потом в процессе работы усовершенствовался.
— И книжечки, — говорю, — разные там почитываете, что от царского режима в библиотеке остались?
— Читаю, — отвечает он, — только литературу, необходимую для работы по теме, которая официально утверждена в ЦК.
— И что за тема? — любопытствую я.
— История революционного рабочего движения в высокогорных районах Тибета, Гималаев и Памира. Роль ленинской партии в этом движении, — говорит он тусклым голосом.
— Интересно, — удивляюсь я, — и больше ничем не занимаетесь?
— Больше ничем, — уверяет он, — но по данной теме я уже издал 17 монографий. Могу вам представить немедленно, если есть необходимость.
— Не надо, — отказываюсь я, — а религиями Востока вы не занимались?
— Нет, — отвечает Григорий Израилевич, — только рабочим движением.
— И о религиях Востока вообще ничего не знаете? — недоверчиво улыбаюсь я.
— Только в рамках университетского курса, — упорствует Григорий Израилевич, — потом сталкиваться не приходилось.
— Ну, а о переселении душ вам что-нибудь известно? — не отстаю я.
— Мне известно, что такое суеверие имеет место, — отвечает он, — но я лично к этому никакого отношения не имею.
— Я вам верю, — успокаиваю я его, — если бы не верил, то и разговаривали бы мы в другом месте. Я просто хочу с вами проконсультироваться. Если души переселяются, то есть ли возможность за этими переселениями проследить?
— Понятия не имею, — пожимает он плечами, — никогда подобными вопросами не интересовался.
Решил я его тут подцепить с другого конца.
— А слово такое “проводник” вам что-нибудь говорит?
— Конечно, — отвечает он, — это работник железной дороги, который проверяет билеты, разносит чай пассажирам и отвечает за порядок в вагоне.
— И только? — смотрю я на него в упор.
— Возможно, у него есть и другие обязанности, — отводит глаза Григорий Израилевич, — но они мне неизвестны.
— Хорошо, — говорю я, — а такой термин, как “индуктор”, вам известен?
— Боюсь ошибиться, — отвечает он, — но мне кажется, что этот термин из области электротехники. Я в ней плохо разбираюсь.
— Так, — не сдаюсь я, — а что значит термин “посвящённый”?
— Это тот, кто имеет доступ к режимной работе, — говорит Григорий Израилевич. — Сам я никогда допуска не имел.
— Мне кажется, — подвожу я итог, — что вы не говорите правду и не хотите оказать содействие органам в проведении расследования государственной важности. Вы, видимо, хотите быть допрошенным по всем правилам у нас на Лубянке? Так это я мигом могу организовать.
Он молчал, нервно постукивая тростью о пол.
— Не слышу ответа, — грозно заявил я.
— Сажайте, — неожиданно взвизгнул Георгий Израилевич. — Вы хотите научиться прослеживать инкарнации, чтобы получить ещё один повод отправлять людей в лагеря в зависимости от того, в ком была его душа в прошлом. Вам национальности и социального происхождения уже мало.
Тут я поперхнулся. Действительно, как начнут разбираться, где и у кого душа раньше находилась, так не обрадуешься. Посадят вот такого “проводника'’ в комиссию или просто в тройку — и будет он клепать на каждого! Человек, скажем, потомственный пролетарий, а тут выяснится, что в своей прошлой жизни он был помещиком, капиталистом или кулаком. Беды не оберёшься! Я ведь даже и про свою душу ничего не знаю. Где она раньше была? Может, в каком царском жандарме сидела? Иначе откуда у меня такая тяга к чекистской работе? А у других? Новый повод будет все органы под нож пустить.
Тут-то для меня и стало доходить, что не всё так просто в том задании, которое я получил.
— Ладно, — говорю я Григорию Израилевичу, — не надо истерик. Не хотите говорить — не надо. У нас всё на добровольной основе. Подпишите вот эту бумажку о неразглашении и можете идти.
Даже не сказал ему на прощание сакраментальную фразу, что, мол, понадобитесь — так мы вас вызовем. Не хотелось мне с ним больше встречаться. Испугал он меня, признаюсь. Всё моё задание стало выглядеть в каком-то новом свете. Из Кремля никогда просто так ничего не исходит. Глупостями там не занимаются.
Но Григория Израилевича через неделю всё-таки забрали. Честно скажу, что я к этому руки не прикладывал. Потом узнал, что посадили его по списку, составленному подполковником Зюгановым, которого я встретил в спецфонде библиотеки имени Ленина. Зюганов там раскопал, что в царской свите находился какой-то Григорович, кажется, адмирал, чуть ли не министр. Дали ему тогда немного — всего 15 лет. После смерти Сталина он почти сразу же вышел и обижался почему-то именно на меня. Пришлось даже в райкоме доказывать, что я к этому отношения не имел, а то в те времена под горячую руку Никиты Сергеевича можно было и схлопотать за то, что я упёк в зону учёного с мировым именем. Но разобрались, поняли, что не моё это дело.
Не знаю, что такого выдающегося открыл Григорий Израилевич на Памире или в Гималаях, но вряд ли по рабочему движению. Вызывали, скорее, Зюганова, хотя и не уверен. Знаю только, что потом он работал в аппарате ЦК. Значит, тоже отвертелся. Или прикрыли.
Как ни прав был Григорий Израилевич, мне от этого легче не стало. Полученное задание я обязан был выполнить. Понял я, что нечего мне умничать и ходить по разным институтам. Начальник мне правильно сказал: “Ищи в зоне”. А начальство всегда знает, что говорит. А если умничать начнёшь, то только время потеряешь и себя с начальником под монастырь подведёшь.
По правде говоря, совсем мне не хотелось по зонам ездить.
Что в тот год в зонах творилось, никто уже сейчас представить не в состоянии. Творилось уже нечто не земное, а скорее, космическое, если так можно выразиться применительно к ГУЛАГу.
Солженицын вот говорил “архипелаг ГУЛАГ’, но это уже был не архипелаг, а целая империя, практически совершенно не зависящая от страны, именуемой Союзом Советских Социалистических Республик. Да что там! Эта империя находилась со страной СССР в состоянии, напоминающем состояние войны и готова была его аннексировать и поглотить. Ну, как сейчас: криминальная империя ведь уже осадила и готовит штурм и Кремля, и Думы, и Прокуратуры, не говоря уже о банках, торговле и прочих мелочах.
Можно сказать, что СССР находился между гулаговским молотом и империалистической наковальней. И тужился уже из последних сил. Но не все тогда это понимали.
В самом ГУЛАГе собственные проблемы существовали. Все зоны были переполнены, а эшелоны с новым контингентом зеков шли непрерывным потоком. Размещать заключённых, не говоря уже о том, чтобы их кормить и обмундировывать, было негде.
Существовал тайный договор между комендантами зон и этапно-конвойной службой — зеков живыми до зон не довозить. Сделать это было проще простого. Загоняли заключённых по 80 человек в телятник и везли на Дальний Восток, на Крайний Север или в Среднюю Азию. Везли больше месяца, но не кормили, не поили, а ежели дело было зимой, то и не топили вагоны. И в аккурат всех покойниками к месту назначения и привозили. А местные зеки, что сидели ещё с военных и довоенных времён, никакими стройками народного хозяйства уже не занимались, а в три смены хоронили вновь прибывших.
Может, ты видел хронику, как ломами замёрзшие трупы друг от друга отрывают и из “телятника” выгружают. Это как раз про те времена.
Если до войны ещё цель какая-то в этом была — обеспечить прочный тыл перед великим походом, то после войны, когда стало ясно, что великий поход провалился, уже никто во всём этом смысла никакого не видел. Всё продолжалось как бы по инерции. Страной никто не управлял. Вожди находились в какой-то прострации. Нарастал хаос. И, конечно, в зонах никакого учёта ни по каким показателям не велось, а процветала одна чернуха.
Потому мне и не хотелось по зонам ездить и этого самого “проводника” там искать. Но другого выхода не было.
Пересилив себя, я отправился в Управление лагерей, подумывая о том, как бы аккуратнее доложить начальству, что никого я не нашёл ни в зонах, ни вне их.
Но и тут у меня ничего не получилось. Едва выслушав мою сбивчивую просьбу, генерал Тюлькин, который ведал всей оперативной частью ГУЛАГа во всесоюзном масштабе, рассмеялся и сказал:
— Да у нас таких, Лукич, сколько хошь! Все зоны, считай, ими забиты. Их там промеж себя кличут “щекоточниками”. Ну, я тебе скажу — есть асы! Закачаешься!
Вот это был другой разговор, не то что в библиотеке или в институте. Без всяких там разных комплексов и зашкаливаний в разные стороны. Родная обстановка!
— Веришь ли. Лукич. — продолжал генерал Тюлькин. — некоторые так набалтывались, что только за последний год шесть “кумов" у меня в разных зонах умом тронулись, а двое — повесились. Правда, у тех моральные устои были сильно подавлены алкоголем. Приходит надзиратель, скажем, в барак или в БУР, видит лежит там “зек” мёртвый, как бревно. Вызывает там врача или фельдшера, кто есть, составляют акт, что точно помер. Актируют подобным макаром и, как положено, вытаскивают за вахту в ожидании погребения или транспорта. А оказывается, этот пидар душу из себя выпустил, та где-то летает, а он вроде бы, как мёртвый, лежит. Только его за вахту вытащишь — душа мигом хлоп! — и снова в нём. И вместе в бега! Представляешь?
И генерал Тюлькин зло засмеялся.
— Но и мы тоже не пальцем деланы, — сказал он, — сразу по всем зонам разослали инструкцию: если “зек” актируется, то ему голову следует кувалдой разбить или штыком проткнуть, прежде, чем за вахту выносить. Сразу охотников поубавилось!
— А почему их “щекоточниками” называют? — поинтересовался я.
— Раньше их щекотали, — пояснил генерал, — чтобы выяснить, помер он взаправду или нет. В некоторых зонах их “попрыгунчиками” называют — прыг-скок и на воле! Сам-то лежит, а душе что? На то она душа и есть. Её колючкой, вышками и собаками не удержишь. Вот такие брат, Лукич, дела. А тебе-то на кой ляд щекоточник-попрыгунчик понадобился?
— Дело одно веду небольшое, но хитрое, — сознался я, — мне бы вот именно и нужно аса среди асов заполучить.
— Аса, говоришь, — переспросил Тюлькин и подошёл к большой карте ГУЛАГа, висевшей на стене. В принципе, это была обычная карта Советского Союза, где территория нашего государства была окрашена в традиционно красный цвет, а синим цветом на неё были нанесены зоны ГУЛАГа. Карта была даже не секретной. На ней стоял “детский” гриф “Для служебного пользования”.
Жаль, что такой карты не видел Солженицын. Она бы произвела на него впечатление. Красная краска на карте просвечивала уже как мелкая сыпь на фоне синего цвета. А рядом висела другая карта с надписью: “Карта перспективного развития учреждений ГУЛАГа в грядущую пятилетку”, на которой красным цветом светила одна Москва, как маленький островок в бескрайнем синем океане!
Подошёл, значит, генерал Тюлькин к карте, окинул её взором, как полководец, обдумывающий план последнего сокрушительного удара по противнику, и говорит:
— Другому бы не сказал, но тебе, Лукич, по старой дружбе скажу. Есть в Дальлаге один зек. Тянет четвертной как японский шпион. Взяли его в Маньчжурии в сорок пятом году. Ну, я тебе скажу, такие штуки со своей душой вытворяет, что диву даёшься. Хотели было его под “вышак” подвести от греха подальше, но потом подумали, что с такими талантами можно его на загранработе попробовать. Представляешь, тело в зоне в карцере на цементном полу находится, а душа где-нибудь в Вашингтоне шастает и все ихние секреты вынюхивает! Поэтому приказал я его временно от общака освободить, к санчасти пристроить и сейчас согласовываю с командованием на предмет научного эксперимента.
— Ну, а руководство чего говорит по этому поводу? — поинтересовался я.
В голосе Тюлькина зазвучала неприкрытая обида:
— Понимаешь, Лукич, у меня такое впечатление складывается, что руководству нашему сейчас всё до лампочки. Ни на какие новаторские предложения не реагируют. Долго молчали, а потом мою бумагу прислали с резолюцией — работайте пока собственными силами. А какие у нас собственные силы? Шараг нет, чтобы такой тематикой заниматься. В зоне, правда, есть один профессор. Мотает 25 лет за парапсихологию. Я ему говорю: “Вот тебе материал для опытов. Бери, изучай”. А он ни в какую. Боится второго срока. Ему 72 года, сидеть четвертную, вот он второго срока и боится! Что с людьми происходит? Ты что-нибудь, Лукич, понимаешь? А насчёт посылки души за кордон тоже не всё ясно получается. Душу можно просто так выпускать или надо на неё визу оформлять. И опять же, вдруг она всех нас за кордоном и сдаст. Тогда сам от вышака не отвертишься.
— Это точно, — соглашаюсь я, — тут надо очень осторожно работать. Шаг вправо, шаг влево — сам понимаешь… Потому и передай этого аса мне, со всеми этими вопросами разобраться. Не исключено, что именно по твоему всё и закрутилось. Я с этим “асом” поработаю, а там посмотрим.
Подумал немного генерал Тюлькин и говорит:
— Ладно. Отдадим его тебе. Но уж, ты, Лукич, если всё, как надо, получится, про нас-то не забудь. Укажи в рапорте, чья идея была. А то работаешь, работаешь, а ордена другим достаются.
— Не сомневайся, — отвечаю, — себя не укажу, тебя и кого ты скажешь — всех отмечу и представлю к правительственным наградам и досрочным присвоениям. Поскольку поручено мне выполнить правительственное задание особой важности. Подробностей, сам понимаешь, никаких сообщить права не имею.
— Понимаю, понимаю, — кивает головой Тюлькин, — уж раз тебе поручено, то значит — тайна государственная на “три нуля”. Это уж ясно. Отдам тебе, Лукич, этого зека. Только тебе придётся самому в Дальлаг съездить. Я тамошнего начальника — полковника Лукьянова — хорошо знаю. Он его на этап никогда не отдаст. Да и этапы сейчас никого оттуда до Москвы не доводят. Километров на двадцать отойдут, и все у них, как мухи, дохнут от сердечной недостаточности. И ничего не поделать — всё оформлено, как надо, все справки в порядке. И никто не знает, что в натуре произошло: то ли всех перестреляли, то ли все разбежались. Или откупились. Так что поезжай сам.
Ну до того неохота мне было переть на Дальний Восток, что я спросил:
— Послушай, Тюлькин, а поближе у тебя никакого “аса” нет? Под Москвой, скажем?
— Нет, — ответил он, — под Москвой одни урки. Как социально близкие.
Вручил он мне запечатанный конверт на имя полковника Лукьянова и пожелал счастливого пути.
— Позвонил я своему генералу и доложил, как обстоят дела.
— Что же делать, — как бы посочувствовал генерал, — надо ехать, Лукич. Я тебе самолёт выбью и дам директиву по линии на предмет полного содействия. Если понадобится, то ты этого Лукьянова имеешь полномочия расстрелять на месте, а мы потом его оформим как перерожденца. — Засмеялся в трубку.
Потом я услышал, как он с кем-то переговаривается. Затем в трубке раздался хохот и снова — голос генерала:
— Вот тут мне подсказывают, как её там, карнацию, что ли, можешь ему досрочно организовать. Что-то часто стал перерождаться. Так что оформляй карнацию, но только без кастрации.
Снова раздался хохот — явно в кабинете генерала гудели близкие друзья. Я даже услышал визгливое хихиканье Аннушки-пеномётчицы. Через несколько секунд генерал, уже серьёзно, пробасил:
— Давай, лети, Лукич! А то “гулаговцы” нас на мякине проведут. Сам знаешь, какие они хитрожопые.
Под утро я вылетел на Дальний Восток с нашего подмосковного аэродрома МГБ. Спасибо Лаврентию Павловичу — он тогда стал разворачивать военно-воздушные части МГБ — и у нас была своя авиация.
В те годы ждать какого-нибудь содействия от армии было пустым занятием. Особенно после того, как мы прошлись по дачам некоторых маршалов, начиная с Жукова, и обнаружили там сокровищ наворованных, как в пещере Али-Бабы. Но это другая история.
Долетел я нормально. Всё было чётко организовано. На месте прибытия ждал гидросамолёт, который доставил меня на озеро всего в двадцати километрах от той зоны, где, по моим сведениям, должен был в этот день находиться полковник Лукьянов.
Под началом Лукьянова были зоны, территория которых во много раз превышала Голландию и Бельгию, вместе взятые. Сам он обосновался в довольно крупном райцентре, поближе к железной дороге, где находились главная комендатура и основные службы этого куста лагерей. Куст Лукьянова был частью гигантского феодального домена — Дальлага, раскинувшего свои владения от Колымы до Амура.
В районном центре, где находилась лукьяновская комендатура, уже не было ни райкома, ни исполкома. Всех поглотила зона. В качестве власти выступала одна комендатура.
О зоне судят по её центральной вахте, и, судя по всему, та зона, к которой мы подъехали на американском джипе, была показательно-образцовой. По арке над несколькими рядами колючей проволоки алели слова: “Труд в СССР — дело чести, доблести и геройства!”. Ниже красовался портрет товарища Сталина, украшенный яркими цветами.
Через ворота, колоннами по четыре, шли зеки, хором исполняя самую популярную в ГУЛАГе песню: “Я второй такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!” Эта же песня гремела через громкоговорители, установленные на крыше административного барака. Конвой с огромными овчарками пересчитывал колонны, принимая зеков у внутренней охраны.
Чуть поодаль, подобно Суворову, наблюдающему за маршем своих чудо-богатырей, стоял полковник Лукьянов с несколькими своими офицерами. По их позам можно было предположить, что марширующим зекам по меньшей мере приказано ещё раз взять Берлин и наступать затем на Москву.
Хотя Лукьянов был оповещён о моём приезде — гидросамолёт и джип принадлежали ему, — он при виде меня сделал вид, что страшно удивлён и даже обрадован.
— Лукич! — воскликнул он, открывая объятия. — вот не ожидал!
Мы обнялись и расцеловались. Действительно, мы с ним давненько не виделись, если виделись вообще.
— А у нас, — сказал Лукьянов, когда мы закончили поцелуйный обряд, — параша прошла, что тебя, Лукич, в прошлом году шлёпнули по коминтерновскому делу. Мы даже тихонько за упокой твоей души выпили.
— Долго жить буду, — засмеялся я в ответ, — меня уже, Лукьяныч, раз пять шлёпали, да всё мимо. Трудно в меня как следует прицелиться. А вот я никогда пока не промахивался.
Поскучнел он немного. Моему появлению никто обычно не радовался, поскольку все знали, что нигде я просто так не появляюсь, а только в рамках выполнения особо важных государственных заданий, по сравнению с которыми их личные судьбы ровным счётом не значили ни шиша. А уж коли я в такую глушь забрался, то можно было ожидать чего угодно.
Потому пальцы полковника Лукьянова заметно дрожали, когда он ломал сургучные печати на пакете, который я ему вручил в местной комендатуре — уютном деревянном домике, украшенном портретами товарищей Сталина и Дзержинского, которые висели прямо над крыльцом, как две чудотворные иконы. По приказу Лукьянова, все проходящие мимо военнослужащие должны были отдавать честь, а гражданские и зеки снимать шапки.
В пакете, который я передал Лукьянову, могло быть что угодно. Вплоть до приказа ликвидировать зону, а самому застрелиться. Поэтому, прочитав текст, полковник заметно повеселел. Но не надолго.
— Хакима у меня заберёшь? — спросил он без всякого энтузиазма в голосе. — А вернёшь?
— Постараюсь вернуть, — пообещал я, — а ты что — без него жить не можешь?
— Тебе Тюлькин говорил, какие у него таланты открылись? — вопросом на вопрос ответил Лукьянов, — это же прорыв в новые области науки. Нам о приоритете думать надо. А вдруг там, за океаном, нас опередят?
Тут надо заметить, что полковник Лукьянов к тому времени ухитрился защитить при Дальневосточном филиале Академии наук сразу две докторских диссертации: доктора юридических и экономических наук. А на Хакиме, видимо, нацелился на третью. Так ковались творцы нашей фундаментальной науки на много десятилетий вперёд.
— А почему его Хакимом зовут? — поинтересовался я, уходя от прямого ответа о нашем приоритете в данной области.
— Его настоящее имя Хакамацира Имакадзе. А сокращённо зовём его Хакимом.
— Учётную карточку его посмотреть можно? — попросил я.
— Нет вопросов, — ответил Лукьянов и крикнул кому-то в окошко — Лужников! Кончай курить! Карточку Хакима ко мне, быстро!
Через пять минут появился какой-то старшина. Приложив правую руку к пилотке, а левой подавая Лукьянову квадрат учётной карточки заключённого с красной диагональной полосой, он доложил:
— Товарищ полковник, ваше приказание выполнено!
— Можешь идти, — буркнул Лукьянов, передавая учётную карточку мне.
Прежде всего я обратил внимание на то, что на фотоснимках, сделанных, как и положено, в фас и профиль, Хакамацира Имакадзе совершенно не похож на японца. Во всяком случае, как я их представлял. На что я и обратил внимание полковника Лукьянова.
— Потому и оставили его у нас в тылу шпионажем заниматься, что не похож на японца, — уверенно ответил полковник, — а если бы был похож, то какой дурак стал бы его в нашем тылу оставлять?
Логика тут была железная, и я возражать не стал.
Из учётной карточки я узнал, что Хакамацира Имакадзе — офицер Квантунской армии, был заслан в Тибет ещё до войны с целью диверсионной деятельности и подготовки вторжения в эту высокогорную область японских милитаристов. Внедрившись в местную среду, он много лет маскировался под тибетского монаха, распространяя всевозможные реакционные и лженаучные домыслы.
С началом советско-японской войны был отозван из Тибета для организации диверсионно-шпионской деятельности в тылу Дальневосточного фронта. Арестован Особым отделом фронта в Улан-Баторе в сентябре 1945 года. Во всём чистосердечно признался, вследствие чего военный трибунал счёл возможным заменить ему высшую меру двадцатипятилетним сроком заключения. Год рождения — 1890, национальность — японец, место рождения — Япония, начало срока — октябрь 1945 года, конец срока — прочерк.
— Почему же он здесь сидит? — спросил я Лукьянова, — а не с японскими военнопленными?
На лице Лукьянова появилась снисходительная улыбка.
— Да ты что, Лукич? — скривился он. — Какой же он военнопленный? Он обыкновенный диверсант и на статус военнопленного не имеет права. Он сейчас каждый день своему японскому богу молится, чтобы его не расстреляли. Военнопленный — это, прежде всего, тот, кого в собственной военной форме взяли. А этого, Хакима, взяли в нашей военной форме с погонами старшего лейтенанта. Так что всё по закону.
— Ладно, — говорю, — это в общем-то значения большого не имеет. Оформи его, как положено. Сдай его мне. Нужно срочно в Москву возвращаться.
— Да не спеши ты! — смеётся Лукьянов, — его ещё в баньке помыть надо, подготовить к спецэтапу, бушлат новый выдать. А мы с тобой, Лукич, в баньке попаримся, коньячком сосуды расширим и многие другие удовольствия поимеем.
Только, если вы в Москве с Хакимом на большую науку выйдете, то не забудьте, кто этого Хакима нашёл и, так сказать, путёвку ему в жизнь выдал. Мне-то сейчас, по правде говоря, не до него. Большие дела грядут, Лукич! Придётся науку временно отложить до лучших дней. А там я в Москву вернусь и подключусь к вашим опытам. Но Хакима ты в зону верни, когда закончите.
Лукьянов подозрительно поглядел на меня:
— Или вы хотите ему помиловку выбить?
— О помиловке ничего не скажу, — ответил я, — но, может быть, треть срока ему скосить придётся.
— Это не страшно, — махнул рукой Лукьянов, — вы ему треть скосите, мы ему две трети здесь добавим на выездной сессии трибунала.
Лукьянов хотел было засмеяться своей шутке, но, видимо, о чём-то вспомнил, потому что снова стал серьёзным и сказал:
— Ладно, не спеши его в зону возвращать. Пристрой лучше в какой-нибудь шараге. А то не будет меня, может он здесь и пропасть, потому как предвидится большая подвижка спецконтингента.
— О чём ты? — не понял я. — Ты переводиться куда-то собрался? Какая подвижка?
Вечером после баньки за коньячком разомлевший полковник Лукьянов поведал мне следующую историю.
Оказывается, товарищу Сталину, лично составившему проект Туркменского канала, чтобы превратить, на зависть всему миру, пустыню в цветущий сад, захотелось чего-нибудь более глобального. И он решил заняться освоением Антарктиды.
Учёные представили ему доклад, что подо льдами шестого континента золота и алмазов не меряно. Сколько — никто точно не знал, но много больше, чем, скажем, на Колыме. Это подтверждали и западные специалисты, как в открытой печати, так и на тайных совещаниях, подслушанных нашей разведкой.
Только на Западе по причине общего загнивания их капиталистического строя все сходились на мысли, что при нынешнем техническом состоянии мира вырвать из-подо льда сокровища Антарктиды не удастся. Что, мол, это дело далёкого будущего.
Но у нас уже с десяток лет внедрялся лозунг “Не ждать милостей от природы, а взять их у неё”. Конфисковать силой, что уже было доказано на примере Колымы. И товарищ Сталин приказал освоить Антарктиду и даже сам составил план добычи золота, драгоценных камней и редкоземельных элементов на две грядущие пятилетки. Разъяснил он и каким образом, и какими средствами эти “богатства взять из-под земли”. То есть, в данном конкретном случае — из-подо льда.
В Антарктиду, указал вождь, надо свезти зеков из северных лагерей, особенно тех, кто имеет опыт выживания на Колыме или, скажем, в Норильске. Всех, кто уже отбыл срок, разыскать и дать второй срок, чтобы хорошо и долго там поработали. Установить им обычную норму — тридцать кубометров в смену — и пусть ломами лёд разбивают. А другие на волокушах свозят ею к берегу и в море сбрасывают. Передовиков можно — в виде исключения — расконвоировать.
Тут я с сомнением покачал головой и сказал Лукьянову, что вряд ли всё это получится, особенно если лёд на волокушах к берегу возить и в море сбрасывать.
— Почему не получится? — возразил Лукьянов, наливая в стакан коньяк из красивой бутылки с пятью красными звёздами на этикетке и штампом “уплочено”. — В Норильске получилось, на Колыме получилось, а почему там не получится? Должно получиться, если не будет саботажа. Сначала зоны построить, а там всё пойдёт, как везде.
Комендантом всех антарктических зон прочили назначить самого Лукьянова с повышением прямо в генерал-лейтенанты.
От перспектив и масштабности задач дух захватывало. Он уже начал складировать в дальневосточных портах сотни тысяч ломов, топоров, кирок и мотков колючей проволоки. Между прочим, в аккурат сорок лет там это железо пролежало, пока один лихой кооператор, как его там — вроде, Артём Бульбов — одним махом всё материальное обеспечение антарктических зон не отправил за кордон. Слышал я где-то, что чуть ли не миллиард одних только партийных взносов внёс в кассу. Так-то вот. Ну да ладно. Это всё потом было.
Тем временем руководство Дальлага собирает в портах Приморья от Магадана до Корсакова пароходы, которые должны доставить в Антарктиду первую партию зеков и охраны. “Всё получиться должно, — якобы сказал сам товарищ Сталин и грустно добавил, — если нам опять войну не навяжут”.
— А разве Антарктида — наша территория? — удивился я, лихорадочно вспоминая, кому принадлежит шестой материк.
Лукьянов объяснил, что формально Антарктида ничья, но поскольку, как общеизвестно, она была открыта русскими моряками, то СССР имеет полное юридическое право заявить на неё свои претензии и добиться в ООН их удовлетворения. С точки зрения международного права приоритет Советского Союза несомненен.
— Куда они денутся? — усмехнулся Лукьянов — Начнут корячиться, мы пригрозим, что всех евреев у себя перережем. Мигом согласятся.
Ночью мне приснился сон, что я иду среди пингвинов и спрашиваю, есть ж у них душа. А они суют мне на подпись процентовки на колотый лёд и отвечают: “У нас у всех одна душа!” — и показывают на полковника Лукьянова.
Хаким, хотя и не был похож на японца, был, как и все японцы, маленьким, худеньким и очень подвижным. Лицо его, окаймлённое небольшой седой бородкой, было совершенно европейским. По-русски он говорил сносно, я бы даже сказал превосходно. Не хуже, чем полковник Лукьянов.
— Гражданин Имакадзе, — сказал я, — вы отобраны для проведения опытов государственной важности. Я знаю о некоторых ваших талантах, а потому прошу ими не пользоваться на этапе. Человек я нервный и могу расстрелять ваше тело, когда ваша душа гуляет неизвестно где.
— Ничего не получится, гражданин начальник, — говорит он мне, — в тело бессмысленно стрелять, когда в нём нет души. Единственный шанс перебить серебряную нить, которой душа соединяется с телом.
— Что ещё за нить? — спрашиваю я, — где она, эта нить?
— Невидимая серебряная нить, — поясняет Хаким, — она связывает тело с душой, когда та странствует по звёздам. Если эту нить перебить, то душа улетает, а тело погибает. Но вот пулей это сделать очень сложно, лучше гранатой.
— Если потребует обстановка, — пообещал я, — то и за гранатой дело не станет. Но я не хочу крайних мер. А потому прошу вести себя прилично.
Фраза “Прошу вести себя прилично” у меня ещё со времён ленинской зоны осталась. Этой фразой я часто увещевал Ильича, когда он расходился в пролетарской ненависти. И он всегда слушался и говорил: “Извините, батенька, погорячился!”.
А потому эта фраза ко мне и прилипла.
— А скажите, гражданин Имакадзе, — спрашиваю я, — можете ли вы…
— Не называйте меня Имакадзе, — перебивает меня он, — зовите просто Хаким.
— Ладно, — соглашаюсь я, — так скажи мне, Хаким, умеешь ли ты различать прошлые инкарнации живущих ныне людей?
— Обижаете, гражданин начальник, — отвечает он мне, — читать прошлые инкарнации каждый дервиш умеет. Для этого на Тибете жить не нужно. Для этого достаточно свинины не есть. Я кое-что и похлеще могу, чем инкарнации читать.
— Вот как? — говорю я. — А ну-ка скажи мне, кем я был в предыдущей жизни.
— Никем не были, гражданин полковник, — улыбается Хаким, — душа ваша молодая. Живёт в теле первую жизнь. Такие тело любят, а потому будете вы долго жить. Тем более, что душа у вас женская, любопытная, склонная к авантюрам, но в союзе с телом немного ограничена в своих поступках. Вчера, например, она летала ночью в Антарктиду, где встречалась с душой полковника Лукьянова, который собирается там строить зону…
— Стоп! — приказываю я. — Тихо, Хаким! А то нам обоим несдобровать!
А сам пот со лба вытираю.
“Вот, думаю, и ответ, как быстро управляемая душа добирается до секретной информации. Можно сказать, до стратегических планов, ещё вынашиваемых в правительстве”.
— Только ничего не выйдет, — продолжает Хаким, игнорируя мой приказ замолкнуть.
— Почему же, — спрашиваю я, — не выйдет? Всё, что наметила партия, выполним. Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики, Хаким. Прикажут взять Антарктиду — возьмём и Антарктиду. Что нам помешать может?
Сам понимаю, что несу вздор, но на каком языке полковник МГБ может ещё разговаривать с ЗК?
— Война помешает, — говорит Хаким.
— Война? — переспрашиваю я. — Будет всё-таки война? Скоро?
— Скоро, — кивает головой Хаким.
Я верю, потому что и товарищ Сталин об этом предупреждал неоднократно.
— И кто победит? — спрашиваю я.
— Победит дружба, — отвечает Хаким.
— А яснее нельзя? — злюсь я.
— Яснее нельзя, — подтверждает Хаким, — и из будущего, и из прошлого нет ясных ответов. Язык оракулов иносказателен. Дружба — это тоже понятие растяжимое. В объятиях, порой, задушат быстрее, чем в драке.
— Ладно, — говорю я, — не умничай. Скажи лучше, с кем война будет? С американцами?
— Американцы далеко, — уклончиво отвечает Хаким, — война начнётся в душах. Это самая страшная война, начальник, когда тело начинает сражаться с собственной душой. Тогда душа поворачивает энергию тела на что угодно, чтобы передохнуть. И вот тут-то всё и начинается. Такие периоды уже бывали. Особенно в России.
— А где это ты так хорошо выучил нашу историю, — подозрительно спрашиваю я, — в разведцентре?
— Нет, — неожиданно ошарашивает меня Хаким, — ни в каком разведцентре я не учился. А историю России хорошо знаю, потому что сам я русский.
— Не лепи горбатого, — перешёл я на зековский сленг, — а то обратно в зону отправлю. Какой-же ты русский, если в карточке ясно написано — японец. И место рождения у тебя указано — Япония. И приговор тебе зачитали на японском языке через переводчика. Ты мне голову не морочь, пожалуста. Потому что, если ты русский, то приговор твой могут пересмотреть. Так тебя судили как иностранного подданного, а так подвесят ещё измену родины в форме шпионажа. А это уже верный “вышак”, хоть он сейчас и официально отменён.
Мы к этому времени уже до Москвы добрались обратно. На аэродроме меня мой генерал встречал с машиной.
— Золотой кадр, — докладываю я, — где мы его разместим, товарищ генерал? На Лубянке или на какой-нибудь точке?
— Ты рехнулся, Лукич? — спрашивает генерал, — вези к себе домой, держи на квартире, никуда не выпускай. Деньги мы на его содержание выделим. И, давай, работай!
Денег на содержание Хакима полагалось 3 рубля 70 копеек в день плюс ещё 30 копеек как “лагкомандировочные”. Генерал решил не мелочиться и сразу же отсчитал мне 300 рублей.
— Ничего не жалко, — заявит он, — только дай результат. И никому ни звука, пока я лично всё не проверю.
Привёз я Хакима к себе домой, поставил раскладушку, купил хлеба, сарделек и “маленькую”, чтобы смазать взаимоотношения.
— Нет, нет, — отказался Хаким, — не пью я, гражданин начальник. В рот не беру. Капля алкоголя может привести к непредсказуемой катастрофе.
— Ну, будет, — увещеваю я, — какая там катастрофа! Отправим тебя в зону обратно или здесь расстреляем. И дело с концом. А в рапорте что-нибудь придумаем. Напишем, что отправили тебя проводить геологическую разведку в Антарктиду вместе с полковником Лукьяновым. Он, кстати говоря, хотел взять тебя с собой на первом пароходе. Вместе с ломами и колючкой.
— Не поедет в Антарктиду полковник Лукьянов, — отвечает Хаким, — не поедет. Потому что его диссертацией по экономике социализма интересуется сам товарищ Сталин. От этого полковник Лукьянов так разнервничается, что умрёт в какой-то местной роскошной больнице.
“Интересно, — думаю я, — у нас на Лубянке почти все знали, что товарищ Сталин пишет книгу по экономике социализма. Не подсылал ли Лукьянов душу Хакима, чтобы подсмотреть тезисы вождя на предмет плагиатного использования в своей диссертации? Или Хаким инициативно прочёл сталинскую рукопись и подсказал тезисы Лукьянову. Теперь с лукьяновской диссертацией ВАК доложил вождю, и Сталин, конечно, даст команду разобраться, каким образом документы с его стола стали известными какому-то полковнику Лукьянову из далёкой сибирской зоны. Разборка, разумеется, начнётся с того, что Лукьянова возьмут. Он — в этом можно не сомневаться — тут же сдаст Хакима. Другими словами, и меня тоже”.
“Да, — вздохнул я, — не дожить тебе, Лукич, с такими заданиями до 100 лет”.
— Ладно, — говорю я Хакиму, — не пей, если душа не принимает. Я один выпью. А что со мной будет — можешь подсказать? Генерала получу?
— Нет, — отвечает Хаким, — не будете вы, гражданин полковник, генералом. И не мечтайте. Когда душа первую жизнь живёт, тело никогда высоко не поднимается, но и в пропасть, вместе с тем, не срывается. Я говорил уже, что душа ваша женская, она интуитивно высоко не лезет, а больше приглядывается. Ей всё интересно, потому вы, наверное, много всякого такого знаете, что другому знать не положено, да и вам тоже.
— Твоё здоровье, Хаким! — поднял я стакан, чокнулся с бутылкой и выпил. Моя душа, хоть и женская, по утверждению Хакима, но приняла хорошо. Зажевал я сарделькой и спрашиваю Хакима:
— Значит, говоришь, что ты — русский? Как же тебе сподобилось в японца-то превратиться?
И рассказал мне Хаким такую историю.
Родился он в Петербурге. Зовут его Савелием Александровичем Волжским. В 1911 году окончил он факультет Восточных языков Петербургского университета. В следующем, 1912 году, уехал в Тибет, поскольку всегда интересовался мистическими учениями Востока. Прошёл полный цикл послушания в одном из тибетских монастырей, а затем стал монахом. Был даже приближен Далай-ламой. Был знаком с художником Николаем Рерихом и его женой. В это время его и застукал тогдашний иностранный отдел НКВД.
Под видом странствующего монаха бродил по тылам Квантунской армии, собирая информацию для нужд нашего Дальневосточного фронта. После событий на Халкин-Голе вернулся в СССР и служил переводчиком при штабе фронта в Хабаровске. С самого начала советско-японской войны был личным переводчиком генерала Пуркаева. Как-то был послан генералом в Улан-Батор договориться с монгольскими товарищами насчёт кавалерийского фуража. В Улан-Баторе с криками “Японец! Японец!” был арестован контрразведчиками маршала Чойбалсана, которые, к удивлению Савелия Александровича, изъяснялись только по-японски, и он вынужден был отвечать им на том же языке.
Монгольские особисты передали Волжского нашим, которые сразу начали обращаться с ним на японском языке. Все попытки Волжского начать говорить по-русски пресекались переводчиком Тихоокеанского флота. Этот же переводчик был при Волжском и на заседании трибунала.
Объяснения Савелия Александровича и захваченные при нём его личные документы послужили почему-то чистосердечным признанием и вещественным доказательством, что он — офицер Квантунской армии при выполнении шпионско-диверсионного задания пользовался липовыми документами на имя старшего лейтенанта Волжского.
Ему хотели пришить заодно и убийство Волжского с целью завладения его формой и документами, но, к счастью, проверка показала, что никакого Волжского Савелия Александровича в кадрах Дальневосточного фронта не значится. Поэтому Волжский отделался 25-ю годами лагерей.
Я налил себе ещё стопочку и выпил. Зажевал хлебом.
— Занятно, — сказал я, — но не очень правдоподобно, дорогой Хаким. Ты мне эти сказки рассказываешь в надежде, что я не смогу их проверить. А, между тем, они проверяются в шесть секунд. Те, кто при больших штабах ошивался во время войны, все были на особом учёте. Проверить ничего на стоит. Особенно переводчиков. Ведь их во время войны с Японией было человек семь.
— Проверяйте. — говорит Хаким, — вы убедитесь, что я говорю чистую правду.
Снимаю я при нём трубку и звоню кадровому особисту, прикомандированному в Управление кадров Министерства Вооружённых Сил. Он, можно сказать, с работы вообще не уходил, поскольку заявки сыпались из Кремля, как конфетти на новогоднем празднике. И каждая третья заявка — из аппарата товарища Сталина. То это выяснить, то другое. Где служил, откуда взялся, не пора ли посадить…
Узнал меня кадровик по голосу, говорит:
— Привет, Лукич, чего не спится?
— Дело есть маленькое, — отвечаю я, — посмотри, будь добр, переводчиков, которые при фронтовых штабах состояли на момент начала войны с Японией.
— А ты, часом, не знаешь, при каком генерале он работал? — уточняет особист, — тогда мигом найду.
— Знаю, — говорю, — при Пуркаеве.
— Можешь подождать у телефона? Сейчас скажу.
Пока он искал, я, не кладя трубку, спросил Хакима:
— А чего ты не жрёшь ничего. Перекуси.
— Спасибо, — отвечает он, — не голоден я, начальник.
Он и в дороге ничего не ел, а от Лукьянова я слышал, что свою пайку в зоне другим отдавал.
— Ты вообще, что ли, можешь без еды обходиться? — поинтересовался я, но, прежде чем Хаким успел ответить, на том конце провода снова возник особист с информацией:
— Лукич, ты меня слушаешь? У Пуркаева было два переводчика: один — монгол. Сейчас прочту его фамилию: Шамлораторамсел. Он спился и умер. Похоронен в Улан-Баторе. Второй — грузин — Имакадзе. Имени нет. Только инициалы — X.П. Ранее работал в ТАСС. Но он разоблачён как японский шпион, получил срок. Ищи его через ГУЛАГ.
Я поблагодарил коллегу, повесил трубку и спрашиваю:
— Хаким, а ты, случаем, не грузин?
— Нет, — отвечает он, — грузином был Имакадзе. А я русский. Волжский Савелий Александрович.
— Хорошо, — говорю, — а кто ещё у вас в группе был переводчиком?
— Монгол один был. Двадцать восточных языков знал, — вздыхает Хаким, — звали его Шамлораторамсел. Ему однажды в чашку аместо молока спирту налили в виде шутки. Он выпил и умер. Я его гроб сопровождал в Улан-Батор, где и был арестован.
— И назвался Имакадзе. — продолжаю я. — Зачем?
— Ну зачем мне было называться Имакадзе, — почти взмолился Хаким, — когда у меня была при себе офицерская книжка на имя Волжского Савелия Александровича, командировочное предписание, аттестат и личное письмо генерала Пуркаева маршалу Чойбалсану, которое я сам переводил на монгольский язык. Сразу же после ареста они составили протокол на имя Имакадзе, японского шпиона. Так меня и начали с тех пор называть.
— А куда девался сам Имакадзе? — спросил я, чувствуя, как у меня ноет затылок.
— Вообще-то я не должен был вам этого говорить, — как-то виновато сказал Хаким, — но никакого Имакадзе среди переводчиков в штабе не было. Имакадзе — это тёплый ветер, дующий с Японских островов, почитаемый корейскими, китайскими и японскими рыбаками во время ловли сайры…
— Хватит! — довольно грубо прервал я его. — Хватит мне уши тереть, Хаким. А то я рассержусь, слово чекиста! Ты знаешь, что мы обычно делаем после того, как выслушиваем подобные сказки? Отправляем подумать над своим поведением в специальные камеры, где воды на полу сантиметров десять-пятнадцать и нет ни койки, ни табурета. Мне пока безразлично, кто ты такой и откуда взялся. Главное, чтобы ты сумел выполнить поставленную перед нами задачу.
— Понятно, начальник, — говорит он, — не буду вам больше про себя рассказывать. А в камерах таких, как вы говорили, я в общей сложности года два провёл, да ещё зимой при открытом окне.
— И чего? — спрашиваю я. — Понравилось?
— Вы не понимаете главного, — терпеливо объясняет мне Хаким, — что при блуждающей душе, тем более, если она управляема, внешняя среда не имеет никакого значения. Даже если бы меня с гирей на ногах бросили в воду или закопали живьём, ничего бы страшного не произошло. Возможно, где-нибудь на третьей неделе я почувствовал лёгкий дискомфорт и освободился.
С этими словами он снимает с плитки чайник и, прежде чем я успел достать пистолет, обливает себе руки крутым кипятком. Затем положил на ладони плитку спиралями вниз. На меня так и пахнуло палёным мясом. Но оказалось, как объяснил мне Хаким, показав совершенно неповреждённые руки, что с моей стороны это было всего навсего самовнушение.
“А ведь он на меня этот чайник мог бы вылить и сбежать, — подумал я, холодея, — что бы я тогда сказал генералу?”
— Для того, чтобы сбежать, — прочёл мои мысли Хаким, — мне вовсе не нужно выливать вам кипящий чайник на голову, гражданин начальник. Если я захочу, вы сами всё сделаете, гражданин начальник. Вот, убедитесь. У вас в кармане заряженный пистолет. Сдайте мне его, пожалуйста.
Я, как дурак, вынимаю свой трофейный “Вальтер” и протягиваю ему. Он берёт его, вынимает обойму и всё вместе отдаёт мне обратно. Я сижу весь в поту.
— Так как же, — спрашиваю я, — ты с такими талантами столько лет в зоне припухал? И не сбежал? Или мятеж какой не поднял?
— Зачем? — удивляется он. — Зона, гражданин начальник, — самое лучшее место для таких, как я. Вам этого не понять.
— И много таких, как ты? — спрашиваю я.
— Где, — переспрашивает он, — в зоне?
— Нет, — говорю я, — в мире? Или в нашей стране?
— К счастью, — отвечает он, — не очень много. Очень сложная подготовка, но проходить её надо, уже имея необходимые задатки. Вы, кстати, одного из наших шестнадцать лет в зоне стерегли. Он в зоне энергию аккумулировал. В других местах это гораздо сложнее.
Тут меня в жар бросило. Откуда он подобные вещи знает, о которых даже наркомам знать не полагалось? А если они сейчас подслушивают? Завал!
— Тихо! — прошу я. — Фамилий только никаких не называй, дурак! А то вместе пропадём.
А в голову разные эпизоды лезут. Я, правда, Ильича в камеру с водой и крысами никогда не отправлял, но, когда он особенно буянил, то наручниками его к водопроводной трубе, случалось, приковывал. А он на меня своими глазами неземной доброты смотрел и говорил: “Спасибо, Василий Лукич. Так меня и оставь суток на пять. Не появляйся. Поразмыслить надо”. Да он же ещё в царской тюрьме чернильницы глотал на глазах у надзирателей. Это потом уже сказку придумали, что они были из хлеба и молоком заполнены. А я сам документы читал, что это были самые обычные бронзовые чернильницы казённого образца, заполненные чернилами из скипидарного спирта с графитом на керосине.
— Этот человек, — снова прочитал мои мысли Хаким, — я имею в виду человека, чью фамилию вы, гражданин полковник, не разрешили упомянуть вслух, решил использовать священный Дар Неба и Земли, для того чтобы стать властелином мира, забыв, что этот дар можно использовать только для размышлений в поисках истины. Властелином мира в силу многих обстоятельств стать совершенно невозможно. Но это другой вопрос. Главное — это дико неинтересно. Вы понимаете, начальник? Не понимаете? Ну, скажем, в вашем подвале полно крыс. Захотите ли вы стать их властелином? Нет, конечно! Но если захотите, то весь остаток жизни вам придётся с фонарём шнырять по подвалу, стараясь привести крыс к послушанию и беспощадно их при этом уничтожать. Это интересно? Вашему подопечному это пытались объяснить, но, тем не менее, он решил попробовать, выбрав при этом самый тёмный подвал. Вы лучше меня знаете, что было дальше. Прошло всего несколько лет, как он понял, что это неинтересно и попросился в зону. Вам известно, что он пошёл туда добровольно?
— Мне известно только то, — ответил я, — что мне знать положено. А если мне чего знать не положено, то я и не интересуюсь.
— Вы, может, и не интересуетесь, — согласился Хаким, — но душа ваша прямо вся трепещет, как ей всё узнать хочется. И тело ваше покидать не хочет. Где такое второе найдёшь?
Допил я водку и говорю: — Ладно. Утро вечера мудренее. Пошли спать. Завтра начнём работать.
У меня была мысль на ночь Хакима пристегнуть за руку и за ногу наручниками к раскладушке, чтобы не сбежал. Но потом я эту мысль оставил. Сбежит — так сбежит. Может, всем от этого лучше будет. Меня, правда, могут посадить, но и это ещё под вопросом. Скорее, генерала моего таскать будут: откуда вообще у меня в квартире мог взяться “зек” из Дальлага. Скорее всего, пошипели бы немного и замяли. А я бы в академию вернулся грызть, так сказать, гранит науки. Потому лёг я спать, пистолет, правда, под подушку сунул, но это просто для очистки совести. И заснул.
Утром глаза протёр, гляжу — Хаким на раскладушке лежит, рот открыт, не дышит. Значит, душа его снова где-то шастает, вынюхивает государственные тайны. Пощупал я у него пульс — пульса нет, и пошёл мыться и бриться.
Выхожу на кухню, а он там на линолеуме сидит по-турецки, глаза закрыты и что-то в полголоса напевает не на нашем языке.
Я для интереса снова в комнату заглянул посмотреть, чего там на раскладушке делается. Лежит Хаким на раскладушке, как и лежал, с открытым ртом, мёртвый.
Я снова на кухню. Он уже там сидит, но с открытыми глазами.
— Здравствуйте, — говорит, — гражданин начальник. Как спалось?
— А на раскладушке там кто? — спрашиваю я.
— Вы не волнуйтесь. Он полежит, полежит и исчезнет. С фантомами свои проблемы. Я вам потом расскажу.
— Предупреждать надо, — проворчал я, — а он всю квартиру не провоняет, пока исчезнет?
— Не беспокойтесь, гражданин пожовник, — улыбается Хаким, — они излучают только озон.
— В следующий раз всажу в него пулю, — пообещал я.
— Только соседей перепугаете, — предупредил Хаким, — нет ничего глупее стрельбы по фантомам. Это всё равно, что стрелять по облакам.
Я снова заглянул в комнату. Раскладушка была пустой, и ничем не воняло. Я хотел было сделать нам обоим яичницу, но эти шутки с фантомом отбили у меня аппетит.
— Завтракать будешь? — спросил я Хакима.
— Спасибо, — поклонился он, — я позавтракал.
— Ладно, — согласился я, — мне тоже что-то есть неохота. Так что это ещё за фантом такой? Какова его функция во всей этой чертовщине?
— Он не функционален, — отвечает Хаким, — это своего рода прокладка между телом и душой. Его иногда называют астральным телом.
— Да, да, — буркнул я, — Анни Безант что-то про это писала. Только я ничего не понял.
— Вы зря начали своё обучение этому сложному вопросу с Анни Безант, — заявил Хаким, — дело в том, что она сама ничего не понимала, о чём повествовала в своих лекциях. Её можно вполне считать испорченным телефоном.
— Ты-то больно много понимаешь, — окрысился я, — без дела книгу в спецфонд запирать не будут.
— И тем не менее, — продолжает Хаким, — нельзя учить других, не понимая не только деталей вопроса, но даже его сущности.
— А ты сам-то понимаешь? — всё пуще злюсь я. Видно, спал плохо.
— Но я никого не учу, — возражает Хаким, — я стараюсь постичь суть великого круговорота души и тела. Скорее, я это делаю для себя, а не для блага человечества. Я ведь книг не пишу и лекций не читаю. А если что и делаю, то только по просьбе других. Как в вашем случае. Я даже никаких тайных доктрин не проповедую, как, скажем, Блаватская.
— Кто такая? — интересуюсь я.
— Была такая, — объясняет Хаким, — жила в России. Тётушка известного вашего министра графа Витте.
— Шлёпнули её? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает Хаким, — сподобилась умереть до 17-го года. А Анни Безант сбежала за границу.
— Слушай, Хаким, — не понимаю я, — а ты-то зачем вылез из своих Гималаев и связался с НКВД. Жил бы там тихонечко в монастыре и горя не знал?
— Из ложных чувств патриотизма, — сознался Хаким, — я тоже в гордыню впал. Эго неизбежно при поисках истины. Но попытка облагодетельствовать человечество знанием истины всегда в лучшем случае заканчивалась зоной. И знаете почему?
— Почему? — тупо переспросил я.
— Потому что истины не существует, — объявил Хаким.
— А чистосердечное признание — царица доказательств, — впервые за все утро рассмеялся я, — ты мне что — Вышинского цитируешь?
— Вышинского… — пробормотал Хаким, — Вышинский? Кто он такой?
Итак, я провёл свой первый ответный гол.
— Один из великих посвящённых, — важно сказал я, — в своих публичных лекциях, которых у него гораздо больше, чем у Анни Безант, он доказывал, что истины как таковой просто не существует, а потому и нечего стремиться её достичь.
— Я не читал его, — честно признался Хаким, — даже не слышал. Но он не прав. Истина далеко, достичь её при нынешнем состоянии умов невозможно, но стремиться к этому следует постоянно. В противном случае человек быстро выродится до уровня обычного млекопитающего, годного, по словам Сенеки, только для жертвоприношения.
Он помолчал, а затем спросил: — А где можно почитать этого Вышинского?
У меня на полке стоял томик лекций бывшего генпрокурора, взятый в академической библиотеке к какому-то семинару. Но я решил книгу Хакиму не давать, чтобы не испортить впечатления.
— Очень редкая книга, — соврал я, — но если будешь хорошо себя вести, я тебе её постараюсь достать. Только непонятно, почему ты с ним споришь? Минуту назад ты сам заявил мне, что истины не существует.
— Действительно, — тихим голосом ответил Хаким, — никто ещё не мог доказать её существование. Но это не значит, что её нет и к ней не надо стремиться. Вот о чём я спорю. Мнение Вышинского — это типичное мнение чёрного язычника, отрицающего Божественное начало сущего…
— Тихо, тихо! — прервал я его. — Антисоветчину не неси! Мы же с тобой договорились?
Он замолчал.
— Вообще-то, — продолжал я, — на нашем языке это называется “сбивчивыми и противоречивыми показаниями”. Видно, что в теории вы все путаетесь и толком ничего не знаете. Фактуры-то нет никакой. А то, что у каждого есть дар, как, например, у тебя, то вы и сами не знаете, откуда вы его получили. Ведь так?
— Но человеческому разуму не дано пока подняться выше известного предела, — сознался Хаким, — если бы он мог подняться до открытого Божественного откровения, то ему пришлось бы взорвать собственную черепную коробку. Я не вижу, гражданин начальник, здесь никаких противоречий.
— А душа? — не согласился я. — Душа, которая свободно гуляет, где ей вздумается. Она должна во всём разобраться и…
— Что “и”? — спросил Хаким.
— И доложить, — сказал я, — когда она возвращается в тело, она должна же доложить о своих впечатлениях и объяснить, что к чему?
— Она пытается, — ответил Хаким, — но, во-первых, она никогда много и прямым текстом не рассказывает ничего, а во-вторых, многое из того, что она пытается нам рассказать, мы просто не понимаем. Нам не охватить это рассудком, который ещё совсем не развит и склонен к подозрительности.
— И он не уверен, говорят ли ему правду, — развил я мысль Хакима, — другими словами, человек никогда не знает, дурачат его или нет.
— Если дурачат, — согласился Хаким, — то по очень большому счёту. Например, вашему подопечному — я точно знаю — постоянно пытались подсказать, что его вывод о неизбежности мировых войн в эпоху империализма, просто абсурден, поскольку человечество уже стояло на пороге открытия новых видов оружия, в частности, атомного. Но он отмахивался, потому что не понимал, хотя к идеям, связанным с массовым уничтожением, всегда относился, мягко говоря, благосклонно. Он был уверен из-за неверной интерпретации сигналов, что к светлому будущему можно прорваться только через Эвересты трупов, как в сказке, когда сначала кропят мёртвой водой, потом — живой, а потом все вместе кидаются в огромный котёл с кипящей смолой. Но он был настолько в плену своих галлюцинаций, что даже представить не мог, что новое оружие появится первым не у него.
Я не стал развивать мысли Хакима относительно ошибок, совершённых вождём мирового пролетариата. Старик был совсем не так прост и глуп, как полагал Хаким. Все почему-то думают, что он работал во имя торжества социализма. А это совсем не так. И я, как свидетель, готов поклясться, что социализм являлся последним делом, о котором помышлял Ильич. Но, думаю, что понять подобные вещи Хакиму с его идеалистическо-буржуазными воззрениями, было крайне тяжело, если не сказать — невозможно. Старик, как раз, сделал всё, что в его силах, чтобы атомное оружие первым досталось американцам, а потом продал его нам за такие деньги, что ни о каком строительстве социализма, даже, если кто-нибудь об этом помышлял, уже не могло быть и речи. За идею “зон” товарищ Сталин схватился тоже не из-за хорошей жизни, а потому что после исчезновения Ильича в стране уже не было и ломаного гроша.
— Ваши качества и таланты, — сказал я Хакиму, не заметив, что назвал его на “вы”, — безусловно достойны восхищения и изучения. Но должен сказать, что многие ваши выкладки, основанные на умозаключениях, очень страдают от недостатка информации. Значит, или вы сами также не можете точно понять, что вам сообщает ваша управляемая душа, либо она вам очень ловко преподносит дезинформацию с какой-то целью, известной только ей.
— Разве это так важно? — удивился Хаким. — Я могу ошибаться в каких-то деталях, на которые та же самая душа не обратила внимания, но не думаю, чтобы от этого очень пострадала сущность проблемы.
— Но нам с вами, — возразил я, — придётся заняться именно деталями, ибо в полученном мною задании сущность проблемы известна каждому школьнику.
— Я знаю, что вы хотите у меня выяснить, — признался Хаким, — и если я ещё ни слова не сказал по этому поводу, то только потому, гражданин полковник, что совсем не уверен в том…
Он замолчал.
— В чём вы не уверены? — спросил я.
— Видите ли, гражданин начальник… — начал Хаким неуверенным голосом.
— Не называй меня больше “гражданин начальник”, — потребовал я.
— А как мне вас называть? — не понял Хаким. — Товарищ полковник?
— Называй меня Василий Лукич, — поморщился я, — или просто Лукич. А то от твоей “фени” у меня голова болит.
— Так вот, Лукич, — продолжает Савелий Александрович, — существует такое понятие, как бремя знаний. Лишние знания никогда или почти никогда не приносят пользы их владельцу. Особенно человеку вашей профессии.
— Ну, это как сказать, — не соглашаюсь я, — лишние знания очень даже помогают. Во всяком случае, мне. Так что я готов выслушать твою информацию и даже её запротоколировать, как ведено.
— Как хотите, — пожал плечами Хаким, — моё дело предупредить. Но вам придётся ещё, набравшись терпения, выслушать небольшую вводную лекцию. Для лучшего усвоения последующего.
— Я готов, — отвечаю я, усаживаясь поудобнее…
— Душа, Василий Лукич, — начал свою лекцию Хаким, — категория, как мы уже убедились, довольно странная. Она служит своему телу, но в одинаковой степени способна это тело возвысить и погубить. Чем она в этом случае руководствуется, трудно понять. Поэтому, чтобы не залезать в оккультные дебри, скажем, что душа руководствуется какими-то собственными капризами. Впрочем, как и любой учитель. Судьба любою ученика очень зависит от тех или иных капризов учителя. Вы согласны, Василий Лукич?
Я молча кивнул.
— Проследить или постичь все капризы души невозможно, — продолжал Хаким, — однако существует один, я бы сказал, главный каприз души, который стал очевиден оккультистам достаточно давно.
— И что же это за каприз? — поинтересовался я.
— Попытаюсь вам доходчиво объяснить, — отвечает Савелий Александрович, — и, если вы позволите, начну с достаточно избитого анекдота, услышанного мною впервые в кулуарах Петербургского общества любителей теософии ещё, дай Бог память, в году девятьсот девятом или десятом. Суть его такова: некто получил предсказание от цыганки, что ему суждено сгореть в огне. Именно этого он более всего боялся. А потому решил обмануть судьбу и в противовес полученному предсказанию решил утопиться. То есть, умереть не от огня, как ему предсказано, а от воды и как бы по собственному желанию. Мысленно простившись со всеми, он вышел на один из невских мостов и прыгнул в воду. В этот момент из-под моста появился пароход, и несчастный угодил прямо в его трубу. И сгорел в топке. Вы понимаете, что я хочу сказать, Василий Лукич?
— Что же тут непонятного, — говорю я, — есть старая народная мудрость — “чему быть, того не миновать”.
— Вот именно! — обрадовался Хаким. — Чему быть, того не миновать! Подсознательная вера народа в предопределённость всего сущего. Но дело не только в этом. Вопрос этот несколько шире и, если хотите, выглядит более зловещим, чем кажется на первый взгляд. Дело в том, что основной каприз души проявляется именно в тот момент, когда она решает получить приказ навсегда покинуть то или иное тело.
— И в чём заключается этот приказ? — спрашиваю я, хотя уже и начинаю догадываться сам.
— А заключается в том, — отвечает самурай Имакадзе, — что она всегда это делает одним и тем же способом.
— Поясните, — прошу я.
— Поясняю, — говорит Хаким, и глаза его загораются, — одна душа любит уходить в огне, и все тела, в которых она находилась, сгорают. Не подумайте, что их потом кремируют. Нет. Они сгорают заживо при самых различных обстоятельствах: бытовой пожар, авто- или авиакатастрофы и прочее. Другая душа любит уходить через воду, и все тела, в которых она находилась в течение почти пяти тысяч лет, тонули при самых разнообразных обстоятельствах: от ванны до морских катастроф, от пьяного несчастного случая в пруду до гибели подводной лодки. Понимаете?
— Понимаю, — киваю я головой.
— Некоторые души, — продолжает Хаким, — любят те или иные болезни — я не буду их перечислять, — другие — холодное оружие: ножи, мечи, шпаги, топоры, сабли, заточки; третьи — ударное оружие: палицы, кистени, булавы, кувалды, молотки, ломы, булыжники и кирпичи; четвёртые любят, чтобы тело упало откуда-нибудь с высоты: нераскрывшийся парашют, выпадение из окна, срыв в пропасть, простое падение с дерева или лестницы…
— Достаточно, — прервал я его, — не перечисляйте. Я всё понял. И не бывает исключений?
— Насколько мне известно, не было, — ответил он.
— Какой способ любит моя душа? — поинтересовался я.
— Ваша душа, как я вам уже говорил, живёт первую жизнь. Её капризы ещё неизвестны, — развёл руками Хаким.
— А ваша? — спрашиваю я.
— Моя душа, — краснеет Савелий Александрович, — любит навсегда покидать тело путём алкогольной интоксикации.
Он сказал это извиняющимся тоном, из которого вытекало, что ему очень стыдно за капризы своей души.
— Поэтому я в рот не беру и капли спиртного, — добавил он.
— И чем всё это может закончиться? — любопытствую я, — вы проживёте вечно, как некоторые наши общие знакомые?
— Вы правильно сказали: “Чему быть, того не миновать”, — отвечает Савелий Александрович, — и этого не миновать. Когда-нибудь я перепутаю воду с водкой, выпью и умру. Или произойдёт какой-нибудь другой случай. Мало ли. Один из моих предшественников, который носил в своём теле эту же душу, также был осведомлён о её капризах и не брал в рот ни капли. В итоге его утопили в бочке с вином. Душа всегда найдёт способ удовлетворить свой главный каприз.
— Это, наверно, было в средние века, — осведомился я предположить, — я даже что-то подобное видел в кино по какой-то пьесе Шекспира. Там один брат топит в бочке с вином другого. Это не ваш предшественник?
— Нет, — вздыхает Хаким, — моя душа никогда не посещала принцев. Вы говорили о средневековье. А попробуйте-ка ныне в зоне не выпить за здоровье пахана, когда он тебе предлагает. Вы знаете, чем это может закончиться?
Я молчал, перебирая в уме разные ситуации, когда отказаться от выпивки совершенно невозможно.
— Если вы усвоили введение, — сказал Савелий Александрович, — то наверное, понимаете, что все эти примеры я привёл не для того, чтобы обсуждать свою душу или вашу.
— Да, — немного помолчав, выдавил я из себя, — я понимаю.
— И вы продолжаете настаивать, — спросил Хаким, — чтобы я перевёл разговор с наших душ на, как бы это сказать, душу, которую имели в виду, давая вам задание?
— Где она была в прошлой жизни? — вопросом на вопрос ответил я, чтобы выиграть время.
— Поверьте, ничего интересного, — сказал Хаким, — мелкий вор и сутенёр, промышляющий в трущобах Марселя.
Я почувствовал, как мурашки забегали у меня по спине.
— А в позапрошлой? — спросил я севшим голосом.
— Ещё хуже, — заявил Савелий Александрович, — не очень удачливый мокрушник в Портсмуте. До этого — карточный шулер в Праге. Очень мелкий. Концов вы не найдёте ни в каких справочниках. Разве что покопаться в церковных книгах и полицейских архивах, если они сохранились.
Я опустил голову на руки. И вовсе не потому, что так уж был ошеломлён услышанным, а потому что понял, в какую историю я влип. И пока выхода не видел.
— И у этой души также есть свой последний каприз? — глухо спросил я, не поднимая головы.
— Есть, — вздохнул Савелий Александрович.
— И какой он? — я поднял голову и опёрся руками в стол.
Так садятся в машине, когда видят впереди большую колдобину. Но я видел не колдобину, а бетонную стену, в которую собирался врезаться на полной скорости.
— Итак, её каприз? — повторил я вопрос. Моя душа, видимо, тоже обожала острые ощущения. Недаром жила первую жизнь и была ещё непуганой.
— Её каприз? — переспросил Хаким и ответил, — её каприз — пуля!
— Пуля, — эхом ответил я, — значит, все ушли через пулю. Другими словами, всех пристрелили?
— Да, — виновато признался Хаким, — всех. И важна ещё одна деталь. Во всех случаях речь идёт о пулях, выпущенных полицией. В одной из жизней — самой яркой — он был полицейским сержантом. Его пристрелили свои при какой-то разборке по поводу денег и женщин.
— И что это значит? — голос у меня совсем сел. Я вытащил из-за окна недопитую “маленькую”, в аккурат на полстакана, и выпил залпом, занюхав пальцем.
— Ну, что ты замолчал, Хаким? — почти орал я. — Давай, договаривай!
— Что ты так разволновался? — поинтересовался Имакадзе с чисто азиатским садизмом, — он что — ваш родственник?
Эта несколько циничная фраза японца, как ни странно, привела меня в чувство.
— Он общий родственник всех нас, — ответил я, — ибо, как тебе хорошо известно, он отец всех народов. И японского тоже.
— Значит, — в тон мне заявил Имакадзе, — мы все скоро осиротеем.
— Ты хочешь сказать, что его тоже застрелят, как и всех? — спросил я, удивляясь спокойствию своего голоса.
— К сожалению, это так, — сказал Хаким, — я вас предупреждал, что лишние…
— Замолчи, — прервал я его, — ты понимаешь, что ты несёшь? Кто его застрелит?
— Полиция, как и всех, — спокойно произнёс Савелий Александрович, — если хотите, Василий Лукич, это долг полиции уничтожать таких, как он.
— В нашей стране нет никакой полиции, — выпалил я, хватаясь за соломинку.
— Это обобщённое название, — пояснил Хаким, — во многих случаях она называлась по-разному. Речь идёт не о названии, а о функции организации. Во все времена это были полицейские функции. Вы, Василий Лукич, тоже служите в полиции.
— Я служу в МГБ, — с некоторым вызовом заявил я, — а не в какой-то там вонючей полиции!
— Какая разница, — пожал плечами японец, — как это называть? Вы служите в политической полиции. Её можно называть ещё тайной полицией, можно — полицией безопасности. Суть дела от этого не меняется.
— Ты хочешь сказать, — рассвирепел я, — что мы пристрелим товарища Сталина?
— Выходит, что так, — согласился он, — больше некому. Когда полицейского доводят до крайностей, он стреляет. Хотя бы потому, что не умеет ничего другого. Это его рефлекс, инстинкт, если угодно.
— Послушай, Хаким, — сказал я, — ты понимаешь, что ты говоришь? Мне же об этом нужно начальству докладывать. Никаких других доказательств, кроме твоих слов, нет. Значит, ссылаться в рапорте мне придётся только на тебя. Ты представляешь, что с тобой будет, когда начальство всё это дело раскручивать начнёт? Поэтому, если ты решил надо мной посмеяться и всё это придумал, мой тебе совет — подумай ещё раз. Может, ты чего там перепутал? Ты же товарища Сталина в глаза не видел. Не могли ли тебе эти оккультные шутники кого другого подсунуть?
— Нет, Василий Лукич, — отвечает он со вздохом, — ошибка здесь совершенно исключена. Более того, всё о чём я рассказал, произойдёт очень скоро. И вы убедитесь, что я был прав. Есть карма, и от неё, дорогой Василий Лукич, никуда не денешься.
— Хорошо, — говорю я, — а если сейчас к твоим предупреждениям отнестись с должной серьёзностью и принять все меры, чтобы оградить товарища Сталина от любого контакта с… Ну, с теми, кого ты называешь полицейскими?
— Мне бы не хотелось, — тусклым голосом произнёс Хаким, — второй раз рассказывать вам анекдот о человеке, который, желая утопиться, прыгнул с моста и попал в трубу парохода.
— Значит, ничего уже не предотвратить? — пытался выяснить я.
— Увы, — без особой скорби ответил Хаким.
— Так, — подвёл я предварительные итоги, — теперь, гражданин Имакадзе, всё, что вы мне сообщили, изложите, пожалуйста, в письменном виде.
— Хорошо, — согласился он, — дайте мне ручку и бумагу.
— Пиши, — приказал я, — начальнику 3-го Управления МТБ СССР генералу-лейтенанту госбезопасности Белову Ю.А. Написал? Чуть ниже: от гражданина Имакадзе X., осуждённого по ст. 58-4, отбывающего наказание в учреждении п/я 7613. И излагай мне всё, что сообщил устно. Можешь начать так: “Благодаря моим нетрадиционным способностям прогнозиста, мне стало известно следующее…” Двоеточие — и излагай.
Он стал что-то писать, поминутно макая ручку в чернильницу, а я стал обдумывать сложившуюся ситуацию.
Итак, мне удалось благодаря порученному заданию преподнести товарищу Сталину очередной подарок ко дню семидесятилетия, то есть мне стало известно, что на товарища Сталина готовится покушение. Причём, не где-нибудь за океаном или в Белграде, а в недрах нашего родного ведомства. Как мне распорядиться полученной информацией, чтобы сохранить на плечах собственную голову и предотвратить надвигающийся катаклизм в стране? Потому что убийство Сталина любой из ветвей нашей службы, по моему мнению, должно вызвать сильнейшее потрясение в стране.
Но как оградить товарища Сталина от общения с ним? Задав самому себе подобный вопрос, я быстро понял, что именно это сделать совершенно невозможно. Охрана товарища Сталина — это мы, обслуга товарища Сталина — это опять же мы, врачи товарища Сталина — это мы, аппарат товарища Сталина — это опять же мы. Он сам создал подобную систему. Мы считались всегда боевым отрядом партии, но постепенно превратили саму партию в собственный идеологический орган, в какой-то маленький подотдел, в задачу которого входило исключительно оправдание наших действий.
Так что же мне делать? Добиться приёма у самого товарища Сталина? Безнадёжно. Мне открутят голову, когда я лишь об этом заикнусь. Доложить? Но кому? Генералу Белову? Представляю, что с ним случится, когда я произнесу первые слова. С кем же посоветоваться?
Тут я вспомнил, что у нас в академии сейчас работает преподавателем бывший шеф гестапо, группенфюрер Генрих Мюллер. Он у нас читал лекции по внутрикамерной разработке арестованных. Надо сказать, что в гестапо практика внутрикамерных разработок была куда лучше поставлена, чем у нас. Поэтому прежнего лектора, знаменитого полковника Родоса, из академии выгнали и из органов уволили, отдав кафедру папе-Мюллеру, как его все любовно называли. Кроме того, Мюллер вёл в академии интересный факультатив под названием “Теория заговора”.
На факультатив почти никто не ходил, но я не пропускал ни одного. Я помогал ему всё снимать и относить в технический кабинет. Он симпатизировал мне и ласково называл “Лукиц”, поскольку нашу букву “ч” произносил плохо. По-русски папа-Мюллер говорил довольно сносно, а я в годы войны тоже более-менее нахватался по-немецки. Так что мы отлично друг друга понимали. Правда, папа-Мюллер был, как и все бывшие гестаповцы, немного зациклен на евреях, но это нисколько не портило его лекций. Скорее, наоборот. “Для совершения переворота в любой стране, — учил Мюллер, — достаточно бросить булыжник в витрину какого-нибудь еврейского магазина. А там дело пойдёт автоматически”.
“Решено, — подумал я, — прежде чем что-либо предпринять, посоветуюсь с папой-Мюллером. Он точно подскажет, что делать”.
Пока я размышлял, Хаким закончил свою работу и протянул мне два листка бумаги. Я взглянул и обомлел.
— Ты, что! Издеваешься надо мной?! — заорал я, бросая листки на стол.
— А что вам не нравится? — удивился он.
— На каком языке ты это написал? — говорю я, тыча пальцами в иероглифы.
— На тибетском, — скромно признался Хаким.
— Почему на тибетском? — взвыл я. — Кто это будет читать?
— Потому что я не умею писать по-русски, — отвечает он.
— Что за ерунда! — возмутился я, — как это ты не умеешь писать по-русски, когда так отлично говоришь на нашем языке?
— Говорить я выучился в зоне, — продолжал он настаивать на своём, — а писать — нет. Согласно УПК, гражданин начальник, я имею право быть допрошенным на родном языке с переводчиком. Скажите спасибо, что я этим правом не воспользовался.
— Спасибо, — сказал я, подумав, что это даже очень хорошо, что показания Хакима написаны по-тибетски. Пусть читают! Никакого переводчика к этому материалу не подпустят и за версту!
Теперь что-то нужно было делать с самим Хакимом. Куда его девать? Не держать же его всё время в моей квартире. Надо позвонить генералу Белову и попросить дальнейших инструкций. Я уже был слегка удивлён, почему мне он не звонит и не интересуется, как идут дела.
— Вы имеете что-либо добавить к своим показаниям? — спросил я Хакима больше для формальности. К таким показаниям, как говорится, ни добавить ни убавить.
— Я ещё раз хочу предупредить, что у вас совсем не так много времени, как вы думаете, — сообщил он.
Я прицепил его наручником к батарее парового отопления и пошёл звонить генералу.
Долго никто не подходил. Затем ответил чей-то незнакомый голос. Я попросил генерала Белова к телефону.
— А кто его спрашивает? — поинтересовался голос.
Я назвал трёхзначный номер кода связи. Наступило молчание. Потом голос сказал: “Он на больничном”. Трубку повесили.
Я набрал домашний телефон генерала. Опять долго никто не подходил. Наконец сняли трубку, но не ответили, а где-то в отдалении я мог слышать истерический женский голос, кричавший: “Идиот! Я всегда знала, что ты идиот! Боже мой! Какая я была дура!” Затем твёрдый мужской голос, преисполненный значительности, властно сказал в трубку: “Алло!”.
— Попрошу генерала Белова, — ответил я.
— Вас, — сказал голос, видимо, передавая трубку генералу.
— Слушаю, — раздался в трубке знакомый генеральский баритон.
— Здравия желаю, товарищ генерал, — бодро доложил я, — разрешите доложить, ваше приказание выполнено!
— Нет!!! — неожиданно завизжал генерал. — Я тебе… вам ничего не приказывал! Я вас вообще не знаю! Кто вы такой? Вы — провокатор!!! Вы мне вообще никогда не подчинялись! У меня свидетели есть, что…
Тут генеральский голос замолк, и снова раздался голос, преисполненный властью: “Лукич, это ты что ли? Что ты человека до инфаркта доводишь?”
И я узнал голос подполковника Зюганова.
— Зюганыч? — удивился я. — Ты что там делаешь у генерала?
— Обыск провожу, — сообщил Зюганов, — представляешь, Лукич, в той книге — четыре Белова — камергеры, два — генералы, остальные — белогвардейцы. Я по телефонному справочнику посмотрел, а там Беловых человек триста, если не больше. Звоню руководству, а мне говорят: “Начни-ка с этого адресочка”. Его, правда, в телефонном справочнике не было, но зато этот камергеров потомок сумел в наши органы проникнуть! Представляешь, Лукич!
Я пожелал подполковнику Зюганову дальнейших успехов в его многотрудной деятельности и повесил трубку.
Не успел я ещё очухаться от полученной информации от Хакима, как уже кто-то нанёс удар по генералу Белову, давшему мне это задание и державшему его выполнение на своём контроле. Оставалось только гадать, почему этот удар был нанесён по нему, а не по мне или нам обоим? И какую роль в этой истории играет сам Хаким?
Что мне теперь делать с ним? Я мог отправить его в нашу внутреннюю тюрьму на Лубянке, зарегистрировав его таким образом, что никто, кроме меня, не мог бы вызывать его на допрос. Но если завтра меня самого возьмут (генерал меня наверняка сдаст), то Хаким превратится в очень нежелательного свидетеля. Мелькнула мысль отвезти его куда-нибудь в Медведково и пристрелить от греха подальше, но я от этого отказался, во-первых, потому что уже знал, как непросто это сделать, а во-вторых, Хаким мог мне ещё понадобиться в качестве собственного оружия. Пусть пока остаётся у меня.
Я отвёл его в ванну и приковал к водопроводной трубе.
— Зачем? — спросил он.
— Так положено, — ответил я, — я знаю, что тебе ничего не стоит освободиться. Но мне придётся отвечать, и я скажу, что принял меры предосторожности… А если я их вообще не приму, мне здорово влетит, когда ты сбежишь. В принципе, я ничего против этого не имею. Убегай, если хочешь. Тем более, если верить твоим словам. Лукьянова тоже скоро арестуют и ему будет не до диссертации. Но лучше пока останься, ты мне ещё можешь понадобиться. К телефону не подходи, на звонок или стук в дверь не реагируй. Ежели кто-то начнёт дверь ломать, то сам реши, что делать. Но лучше всего выпусти душу и виси здесь как бы мёртвый на наручнике. И постарайся потом со мной связаться с помощью разных ваших хитрых штучек. Понял? А мне надо срочно идти. На всякий случай — прощай, извини, если что не так. На том свете свидимся, сочтёмся.
Прежде всего я убедился, что ни за моей квартирой, ни за мной никто не следит. Уметь обнаруживать слежку — это азы нашей профессии. Если вы этого не умеете, вам просто нечего делать в госбезопасности, где все следят друг за другом.
Убедившись в этом, я сел на трамвай и поехал в академию. Мне нужно было встретиться с папой-Мюллером и посоветоваться с ним.
Бывший группенфюрер СС и имперский шеф гестапо Генрих Мюллер жил в академии на служебной жилплощади, занимая две комнатки примерно в двенадцать квадратных метров каждая. Обстановка в комнатах была спартанская. Спал Мюллер на двухъярусной солдатской койке: одну ночь — внизу, одну ночь — наверху. Это был его каприз, поскольку в Германии он привык не ночевать более одной ночи в одном месте.
У папы-Мюллера я, к своему удивлению, застал Генриха Генриховича Ягоду — сына нашего бывшего наркома, который читал в академии курс спецхимии. Он о чём-то беседовал со своим тёзкой Мюллером. Вокруг стояли упакованные чемоданы. Было очевидно, что папа-Мюллер куда-то переезжает.
Он вяло кивнул мне головой, в то время как Ягода при виде меня спросил:
— Василий Лукич, почему пропускаешь лабораторные занятия?
— В спецкомандировке, — доложил я.
— Смотрите у меня, — строго сказал Ягода, — я вам зачёт не поставлю, пока не сдадите мне все лабораторные работы. Я тоже сейчас уезжаю в спецкомандировку. Вернусь примерно недельки через две и попрошу вас все академические задолженности ликвидировать.
— Слушаюсь, — дисциплинированно ответил я и обратился к Мюллеру, — вы куда-то собрались, Генрих Иванович?
— Уезжаю я, Лукиц, — печально улыбнулся папа-Мюллер, — товарищ Сталин лично разрешил мне выехать на постоянное жительство в государство Израиль по личной просьбе Голды Меир. А герр Ягода будет меня сопровождать до Тель-Авива и передаст там израильским властям.
Меня бросило в жар.
— Вас выдают израильским властям? — изумился я.
— Майн фройнд, — вздохнул Мюллер, — все определения всегда страдают от неточности. Русский язык богат: выдают, передают, возвращают, отправляют, высылают, командируют, посылают. Есть ещё синонимы, но я их забыл. Майн Готт! Надо ли придавать значение подобным мелочам? Национальные и социалистические идеи, слитые воедино, дадут всходы на любой почве. Кроме того, я хотел бы немного отдохнуть в своём родном кибуце.
Я почтительно молчал, не зная, что сказать, и опасаясь быть обвинённым в космополитизме.
— Ты пришёл сказать мне “ауфвидерзеен”, Лукиц, — спросил Мюллер.
— Нет, — ответил я, — мне нужно посоветоваться с вами, Генрих Иванович, по поводу решения одной теоретической задачи, с которой я столкнулся в процессе работы над диссертацией.
— О, яа, яа! — оживился папа-Мюллер. — Наука в нашем деле это есть зер гут! Я рад тебе помогать, Лукиц.
Ягода взглянул на часы и поднялся.
— Извините, товарищи, — сказал он, — мне надо ещё многое успеть. Генрих, — обратился он к Мюллеру, — мы выезжаем завтра в 6 часов утра.
— Яволь! — ответил Мюллер и наклонился ко мне, — я весь внимание, дорогой Лукиц.
Я рассказан ему всю историю как ситуацию, не детализируя и не называя никаких имён.
— В какой стране всё это происходит? — поинтересовался бывший шеф гестапо.
— Я имею в виду приложить эту схему к различным странам Восточной Европы, — соврал я, — но прежде всего мне бы хотелось начать, разумеется, с нашей страны.
— Тогда, — сказал папа-Мюллер, — мне очень не нравится слово “инкарнация”. Ужасно не нравится.
— Чем же? — удивился я.
— От этого слова, — объяснил Генрих Иванович, — за целый километр несёт заговором и не просто заговором, а сионистским заговором. Если бы это было в действительности, то я сделал бы вывод, что готовится убийство товарища Сталина и государственный переворот.
— И как бы вы поступили? — поинтересовался я.
— Сталкивался с похожей ситуацией ещё до войны, — поведал мне папа-Мюллер, — я немедленно организовал “Хрустальную ночь” — массовые антиеврейские выступления трудового народа и увёз фюрера на один из островков в Балтийском море, где он переждал опасный период. Заговор сорвался, но зато началась война.
Он криво улыбнулся.
— Вам было хорошо устраивать подобные мероприятия, — возразил я, — вы были группенфюрером, шефом всего гестапо, фельджандармерии и полиции безопасности. Вы имели практически свободный доступ к фюреру. А как бы вы поступили, будь вы всего навсего ершайсенде оберстом?
Папа-Мюллер весело засмеялся.
— Хорошо сказано! — похвалил он меня, — ваша скромность, Лукиц, мне положительно нравится. Вы спрашиваете, что бы я сделал на месте этого несчастного полковника? Я бы застрелился, оставив посмертное письмо на имя непосредственного начальника.
— Зачем? — не понял я.
— Чтобы и его расстреляли тоже, — пояснил Мюллер, — потому что в этом случае необходимо ликвидировать всю вертикаль сверху донизу, в которую входило обозначенное в задаче лицо, включая родных и знакомых.
— И другого выхода нет? — спросил я, поскольку стреляться мне совсем не хотелось.
— Майн Готг! — вздохнул Мюллер, — все остальные варианты много хуже, поверь мне, Лукиц. Уж коли в ход пущено такое мудрёное слово, как “инкарнация”, все остальные варианты будут просто чудовищны на фоне незаметного самоубийства какого-то там полковника. Сдаётся мне, что обе стороны сейчас прицеливаются и маневрируют. Одна сторона, действуя по старой, отработанной методике, попытается спрятаться за еврейскими спинами, используя заимствованный у нас лозунг: “Евреи — наше несчастье!”, что невозможно, или начинать войну.
— Войну? — охнул я. — С кем?
— Это неважно, — ответил папа-Мюллер, — противник не имеет значения. Главное сам процесс. Надо вести войну до тех пор, пока евреи, которых использовали как оружие, не взорвутся в руках тех, кто решил этим оружием действовать. В лучшем случае этим умникам оторвёт руки, но скорее — голову. А войну, если вести её грамотно, можно всегда закончить.
— Но, может быть, это какая-то ошибка? — спросил я, — возможны же варианты с огромной погрешностью.
— Здесь не может быть ошибки, — улыбнулся Мюллер, — это действуют те же самые силы, что уничтожили Третий Рейх. И действуют по старой схеме: евреи и война. Они покончили с нами, теперь взялись за вас. Они разделаются и с вами, если вы будете повторять наши ошибки, а не придумаете чего-либо нового. Я не уверен, что можно использовать евреев как оружие с появлением государства Израиль. Я не успел эту проблему как следует проанализировать. Это всегда было очень опасным, а теперь может стать опасным вдвойне. Но в любом случае я и все заинтересованные лица с интересом понаблюдаем за вашим смелым экспериментом. Он не только смелый, но я бы назвал его в высшей степени дерзким.
Я уже был не в силах задавать группенфюреру вопросы, а лишь вопросительно на него смотрел.
— В самом деле, — увлечённо блестел своими светлоголубыми глазами бывший шеф гестапо, — в использовании слова “инкарнация” я вижу смелый и новаторский ход. Дать понять вождю нации и партии, что он неизбежно падёт под ударами собственных преторианцев — что может быть эффективнее. И заметь, дорогой Лукиц, что в теории заговора слово “инкарнация”, хотя и является новым фактором, но как хорошо ложится во все известные нам формулы. Если это придумал ты, тебе должны присвоить степень магистра без защиты и оппонентов. Это — просто гениально.
— И между тем я же и должен застрелиться? — напомнил я.
— Почему тебя это удивляет? — покачал седой головой Мюллер. — Очень многие гениальные теоретики становились первыми жертвами практического воплощения в жизнь их смелых теорий. Зато это корректно и с научной точки зрения безупречно. Твои предшественники, например, свели с ума доброго, наивного и доверчивого Адольфа Гитлера одними гороскопами и сообщениями, что в прошлой жизни он был германским императором Карлом, который умер от несварения желудка, когда придворные перекормили его только изобретёнными сардельками.
— Генрих Иванович, — честно признался я, — мне очень приятно, что вы столь высокого мнения обо мне. Однако я должен вас разочаровать. Я вовсе не являюсь автором теории “инкарнации”. В данном случае, повторяю, я всего лишь исполнитель чьих-то замыслов.
— О, я знаю тебя, Лукич! — прищурился папа-Мюллер. — Ты — хитрый профессионал!
— Хитрый профессионал, — возразил я, — никогда бы не пришёл именно к вам, группенфюрер, за консультациями по такой проблеме.
— Значит, ты — очень-очень хитрый профессионал, — не сдавался Генрих Иванович, — а те, кто послал тебя, честно скажу, не стоят ни пфеннинга.
— Вот как? — обиделся я, — именно они запустили “инкарнацию”, а вы утверждаете, что цена им — ломаный грош.
— Они хорошие теоретики, — пояснил Мюллер, — но на практике доверить такую информацию полковнику может только кретин. Тем более, что этот полковник, насколько я понимаю, не только не хочет застрелиться, но, напротив, громоздит сейчас что-то, напоминающее частное расследование. Частное расследование в системе даже такой архаичной службы, как ваша, является недопустимой роскошью. Последствия могут быть опустошающими для всей системы в целом. Она уже сейчас не в состоянии правильно реагировать даже на собственные инстинкты. А если так, значит, её уже разбил паралич. Система, впавшая в паралич, занимается самоликвидацией. Вот мой вывод, Лукиц, на предложенную гобой задачу. Полковник ещё не расстрелян и сам не хочет застрелиться. Это уже энтропия, стремящаяся к бесконечности.
Старый группенфюрер был в чём-то, конечно, прав. Но его немецкому разуму было невозможно приложить предложенную мной задачу к реалиям, существующим в нашей стране. Эти реалии он знал чрезвычайно плохо, а проектировать на нас кальку Третьего Рейха было очень рискованно.
Мы не были Третьим Рейхом. Мы были гораздо круче, а стремящаяся к бесконечности энтропия делала нас непрогнозируемыми и способными на любую глупость.
Однако нельзя сказать, что беседа с папой-Мюллером ничего мне не дала. Дала — и очень много! Та лёгкость, с которой я через ГУЛАГ разыскал Хакима, его липовая легенда и многое другое, что ясно вытекает из наших бесед у меня на кухне, натолкнули меня на очень сильное подозрение, что “проводника” мне подсунули, как подсовывают наседку в камеру.
А уже из самого этого факта вытекало, что “инкарнация” является изобретением товарища Сталина. Не госбезопасность объявила войну и готовит заговор против своего вождя и учителя, а как раз он сам собирается нанести удар по органам. А вернее — уже нанёс, ибо генерал Белов арестован, а возможно, и убит.
С помощью этой мистической схемы, которую преподнёс Хаким, всей системе МГБ предъявлялось обвинение в готовности убить товарища Сталина. Причём, обвинение предъявлялось в такой форме, что парировать его было совершенно невозможно.
Значит, товарищ Сталин решил в очередной раз пустить органы под нож. Три предыдущих подобных кампании я отсидел в зоне с Ильичём, а ныне сразу же попал на передовую смертельной борьбы.
По здравому размышлению получалось, что Сталин всю свою жизнь ничем другим не занимался, как боролся с собственными органами безопасности и, надо отдать ему должное, первые два раунда выиграл, а третий раунд — Великую Отечественную войну — свёл вничью, хотя и с большим трудом.
Сейчас начинался четвёртый раунд смертельной схватки. Но вождь старел, а “органы” оставались молодыми и дерзкими, поскольку состариться на нашей работе почти никому не позволяли.
Позднее умные люди мне разъяснили, что моя схема была несколько упрощённой. В товарище Сталине, говорили они, вечно боролись два начала: созидательное и разрушительное. Всё, что он создавал одной рукой, другой — уничтожал. Создав превосходную систему сельского хозяйства в стране, он неожиданно начал чуть ли не поголовное уничтожение крестьян. Создав великолепные вооружённые силы, он их сам вырезал. То же самое творилось и с нашими славными органами. Стоило им набрать силёнок, как их немедленно уничтожали. На эти вопросы нет простого ответа, но мне лично сдается, что тут огромную роль сыграла несогласованность между сталинскими двойниками, которые до войны работали как вахтёры — сутки через трое — и каждый считал себя самым умным. А потому, заступая на “вахту”, немедленно уничтожали всё, сделанное накануне их сменщиками. Поэтому нашу страну и охватила вакханалия самоуничтожения.
Помнится, Ильич над этим посмеивался и говаривал: “Что такое, товарищ Василий, есть ликвидация классов и создание бесклассового общества? Это, батенька вы мой, означает самоликвидацию самого общества как такового. А они, глупцы, не понимают, что нельзя ликвидировать классы без уничтожения самого государства!” “Но вы же, Владимир Ильич, — пытался возразить я, — сами подсказали им идею ликвидации сначала классов, а потом государства путём его постоянного укрепления”. Он только весело хихикал, потирал руки и приговаривал: “А согласитесь, товарищ Василий, что это здорово придумано!”. Я искренне соглашался.
К сожалению, объяснить всё это стареющему группенфюреру Мюллеру было невозможно. Он был воспитан на исключительно прямолинейных лозунгах типа “Радость через силу” или “Один Райх, один вождь, один народ!” Для осуществления последнего лозунга им было достаточно ликвидировать 1 % своего народа (евреев), а нам для этого пришлось перестрелять две трети населения страны. Правда, все знали, что нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики, но уже было видно, что весь процесс до неприличия затянулся и стал практически неуправляемым. И в надвигающемся хаосе, где снова на кону были наши головы, в ближайшем окружении Сталина вполне мог найтись кто-то, кто мог исполнить главный каприз души товарища Сталина, обожавшей покидать занимаемое тело через пулевое отверстие.
Значит, Хаким, кто бы его ни послал, был прав!
Во всяком случае разговор с папой-Мюллером дал мне понять, что при подобном развитии событий, выражаясь словами товарища Энгельса, “нет ничего невозможного”.
— Группенфюрер, — сказал я ему на прощание, — желаю вам хорошо отдохнуть на своей исторической родине. Постарайтесь там издать хотя бы на иврите свою “теорию заговора”. Она будет служить пособием для многих грядущих поколений наших коллег. Та простота, с которой согласно вашей теории, сокрушается любое государство, ставит вас, дорогой Генрих Иванович, в ряды великих мировых мыслителей. Одни поднимают крик “Бей жидов!”, другие в противовес начинают войну, и всё летит в выгребную яму!
— И возрождается Израиль, — торжественно поднял палец Мюллер.
— Надеюсь, что это частный случай, — возразил я, — но это нисколько не умаляет значения вашего открытия.
— Если бы кто-нибудь повторил твои слова, Лукиц, хотя бы на моих похоронах, — прослезился папа-Мюллер. — Прощай, майн киндер. Ты был самым способным из моих учеников.
Я чмокнул старика в седую щетину и поспешил обратно к себе на квартиру, чтобы уточнить с Хакимом некоторые детали. Хотя я сильно сомневался, что застану его ещё у себя дома.
Так и случилось. Волосок, которым я уходя заклеил свою квартиру, был на месте, но Хакима в квартире не было. Наручники, которыми я приковал его к водосточной трубе в ванной, висели на гвоздике в прихожей рядом с запасными ключами от квартиры. Исчезла и раскладушка.
Но более всего меня поразила картина, которую я увидел на кухне. На кухонном столе белела сургучной головкой пустая бутылка “Московской” водки и два пустых стакана, в одном из которых корчилась в предсмертных мучениях муха.
На столе лежал листок бумаги, на котором была нарисована непонятная мне схема, снабжённая комментариями то ли на китайском, то ли на японском, то ли на тибетском языке. В любом случае для меня это была “китайская грамота”. Часть комментариев была сделана рукой Хакима, но часть — совершенно незнакомым мне почерком, причём, красным карандашом. Комментарии красным карандашом всегда делают начальники. Значит, пока меня не было дома, Хакима посетил какой-то его шеф. Они что-то обсуждали, а затем смылись.
Самым поразительным во всей этой истории было то, что они при этом пили водку, опустошив целую бутылку “Московской”. А подлец Хаким уверял меня, что в рот не берёт спиртного, поскольку его душа имеет каприз навсегда покидать тело не иначе, как при сильном алкогольном отравлении.
И при этом ещё украли у меня раскладушку, которая, грубо говоря, была казённой, так как я сам её в своё время уволок при переезде на эту квартиру из нашего общежития. Правда, с ведома коменданта.
Я стал рассматривать схему, нарисованную на листке, думая о том, приобщать этот листочек бумаги в качестве приложения к рапорту Хакима на тибетском языке или нет.
Схема мне казалась почему-то очень знакомой. Я точно её уже где-то видел, причём не раз. Немного побрякав мозгами, я совершенно неожиданно даже для себя самого понял, что это схема движения от Большого театра на Садовом кольце до нашего здания на Лубянке.
Кто-то кому-то объяснял, как добраться до главного здания МГБ. Кто-то Хакиму или Хаким кому-то? И зачем? И почему у меня на кухне?
Ответить на все эти дурацкие вопросы я, конечно, был не в состоянии, а потому решил съездить на Лубянку и попытаться там отловить Хакима вместе с его дружком. А затем сдать обоих в спецотдел на предмет тщательного выяснения личности и привлечения полковника Лукьянова в качестве свидетеля.
Тут я должен был признаться себе, что погорячился. Как и кому я всё это объясню? Задание выяснить все реинкарнации товарища Сталина я получил от генерала Белова, которого уже арестовали. Ссылаться мне на кого? Я попал в самое глупое положение, и, видимо, кто-то уже это понимает, поскольку подобных шуток в отношении меня не позволял даже сам Ильич.
Но есть старый принцип — никогда не убегай от опасности, а всегда иди навстречу ей. А потому я решил всё-таки поехать на Лубянку, чтобы хотя бы провести там кое-какую разведку.
Что я и сделал. План мой был таким: по возможности выяснить, что случилось с генералом Беловым и попытаться поймать там самого Хакима или его дружка, или их вместе. Я что-то стал сильно подозревать, что хакимов дружок — это как раз тот, что спал у меня на раскладушке, пока сам Хаким сидел на кухне. Или наоборот. Но это принципиального значения не имело.
Если понадобится, то я обшарю и подвал. Благо, я его хорошо знаю ещё с тех пор, как мы по приказу самого Феликса Эдмундовича конфисковали здание страхового общества “Россия”. Дзержинскому тогда очень понравились камеры подземной тюрьмы, построенной, по слухам, ещё во времена Ивана Грозного, и ему очень хотелось, чтобы эта тюрьма снова заработала. Но ничего не получилось, потому что раньше заключённых в этой тюрьме стали умирать охранники — немцы, латыши и другие интернационалисты, совершенно не привыкшие к подобным условиям работы. Пришлось срочно строить внутреннюю тюрьму. Начальника нашего изолятора Ваню Абрамова я хорошо знал и надеялся с его помощью пошарить по пустым камерам, где вполне могли устроиться Хаким с его дружком.
Я немного побаивался, что буду арестован, как только появлюсь в управлении, но ничего подобного не произошло. Мало того, стоявший на главном КПП комендант Лубянки подполковник Филя Бобков при виде меня чуть ли не полез целоваться:
— Лукич, — заорал он, — как я рад тебя видеть! Ты со своей академией совсем нас забыл. На кой чёрт тебе сдалась академия эта? Шибко грамотным стать хочешь?
— Враг умнеет, и мы должны умнеть, — ответил я, осторожно высвобождая руку из его медвежьей ладони.
— Оно-то так, — согласился Филя и добавил, — зайди, получи сапоги новые, хромовые. Для тебя специально пару отложили.
Поблагодарив его, я поднялся на третий этаж и пошёл по красной ковровой дорожке, обдумывая план дальнейших действий, когда благосклонная судьба послала мне навстречу самого подполковника Зюганова.
С самым расстроенным видом он брёл по коридору, держа в безвольно опущенной руке листок бумаги.
— Пропал я, Лукич, — прошептал он мне, — не знаю, что делать.
— Что случилось? — с участием в голосе поинтересовался я.
— Генерал этот, — воскликнул Зюганов, — размазня! Приказано было взять и допросить по всей строгости на предмет дворянского происхождения. Я ему раз врезал. Не сильно врезал, Лукич, слово чекиста! А он взял — и помер.
И подполковник Зюганов зарыдал у меня на груди.
Выглядело это нелепо. Два старших офицера МГБ стояли посреди главного коридора Управления, и один рыдал на груди у другого.
— Ну, чего ревёшь, как баба, — грубо зарычал я, — помер генерал — так помер. Все помрём! Ты мужик или нет?
Мне почему-то показалось, что Зюганову жалко генерала.
Но дело оказалось не совсем так. Не успел Зюганов доложить начальнику об этом происшествии, которое по тем временам было совершенно заурядным, как против бедного подполковника было немедленно выдвинуто обвинение в сознательном убийстве подследственного с тем, чтобы тот не успел дать показаний. Тем более, что нигде не было запротоколировано, что подследственный отказывался от дачи показаний. Зюганова обвинили в преступном сговоре с подследственным с целью сокрытия истины от правосудия. Ему было приказано написать объяснительную на имя самого министра генерал-полковника Абакумова и лично предстать перед ним для выяснения обстоятельств дела.
Я встретил Зюганова как раз в тот момент, когда он брёл на ковёр к министру со своей объяснительной. Его можно было понять, ибо из кабинета Абакумова могли вынести и с простреленной головой.
Виктора Семёновича Абакумова я знал ещё с довоенных времён. Одно время он был в моей команде фельдъегерем, осуществляя связь между моей спецзоной и Лубянкой. Кого я в зоне охранял — ему тогда (да, думаю, и сейчас) знать не положено, но он числился моим подчинённым. Он был хорошим парнем, спортсменом, и я, признаться, к нему очень хорошо относился. Именно я написал ему характеристику, после которой он и пошёл в гору. С тех пор наши пути разошлись, и мы только случайно сталкивались в коридорах, всякий раз обмениваясь рукопожатиями и дежурными фразами о службе и здоровье, несмотря на разницу в чинах.
У меня мелькнула мысль, а не сходить ли мне к Абакумову и откровенно с ним побеседовать. Ведь если сказанное Хакимом хоть в какой-то степени является правдой, то первой из голов, которой суждено покатиться к ногам товарища Сталина, должна стать именно голова Абакумова. Он-то должен это понимать лучше других.
Приняв подобное решение, я взял под руку плачущего Зюганова и вместе с ним вошёл в приёмную министра, где важно восседал один из абакумовских адъютантов полковник Селезнёв.
— Ага! — сказал он при виде Зюганова. — Поздно плакать! Проходи в кабинет, а я пока гроб закажу.
Зюганов громко всхлипнул и исчез за дверью.
— А тебе чего, Лукич, понадобилось? — спросил он меня. — Лучше держись отсюда подальше. Свиреп сегодня, аки лев. От товарища Сталина утром вернулся.
— Гена, — попросил я его, — мне надо к Виктору Семёновичу на приём. Устрой мне это дело.
— По какому вопросу? — поинтересовался он.
— По личному, — соврал я.
— По личному вопросу министр никого не принимает, — сообщил Селезнёв, — по личным вопросам принимает комендант в подвале.
Я вспомнил, что Филя Бобков приглашал меня зайти к нему за сапогами и поёжился.
— Ты чем сейчас занимаешься? — прервал мои размышления Селезнев.
— В академии учусь, — ответил я.
— И учись, — посоветовал Селезнев, — пока не шлёпнули.
— Лукич, поверь, я тебе зла не желаю, — зашептал он, перегнувшись через стол, — ты знаешь, как мы сегодня живём? Сегодня жив, завтра — нет! Не появляйся Виктору Семёновичу на глаза.
В этот момент с треском открылась дверь министерского кабинета, снабжённая специальной системой звукоизоляции, и из кабинета вылетел подполковник Зюганов, провожаемый басом министерского рыка: “Пошёл на..!”
Вид у Зюганова был ужасен. Один погон оторван с мясом, на втором сорвана одна звёздочка, а под глазом наливался красно-фиолетовым цветом фонарь. Но на лице подполковника сияла счастливая улыбка.
— В майоры разжаловали! — радостно сообщил он. — Разрешили искупить на той же должности!
Тут в проёме двери во всей красе своего саженного роста неожиданно возник сам министр.
— Селезнёв! — рявкнул он, — сколько раз тебе, твою мать, нужно говорить, что прежде чем пускать в мой кабинет, ты должен убедиться, обосрался тот или нет. Завонял весь кабинет. Иди, форточки открой, проветри! Ещё раз случится, ты у меня все сортиры в управлении языком вылижешь!
При виде меня министерская бровь удивлённо взметнулась.
— Лукич? — с какой-то непонятной настороженностью в голосе спросил Абакумов. — А ты чего здесь?
— Хотел записаться к вам на приём, товарищ генеральный комиссар, — сообщил я, — поскольку имею доложить вам о деле государственной важности.
Министр какое-то мгновение помялся, потом, явно пересилив себя, сказал:
— Ладно. Пошли в комнату отдыха. А то в кабинет невозможно зайти после разговора с Зюгановым.
Зажав нос рукой, Абакумов прошёл через кабинет, где Селезнёв уже открыл форточки. Я шёл за ним, но не чувствовал никакого запаха, видимо, от напряжения.
Сталин с портрета, писанного в полный рост и при всех орденах, с иронической усмешкой косился на меня, когда я шёл вслед за Абакумовым в соседнее помещение, предназначенное для отдыха министра.
Это помещение оказалось никак не меньше самого кабинета, но в отличие от последнего было обставлено весьма аляповато. Более всего бросалась в глаза огромная кровать со смятым покрывалом и горой самых разнообразных подушек. В глубине стоял старинный буфет из красного дерева, украшенный резными нимфами и весталками, прикрывающими свою наготу виноградными гроздьями. На буфете громоздились разнокалиберные бутылки и стаканы. На маленьком журнальном столике с золочёными резными ножками возвышалась бронзовая скульптурная композиция, на которой был изображён сюжет из греческой мифологии. С кем Абакумов общался все эти годы, что так испортил свой вкус, я и по сей день не знаю. Мемуаров он не оставил.
— Выпьешь? — спросил министр.
— Как прикажете, — уклончиво ответил я.
— Прикажу, — сказал Абакумов, доставая два не очень чистых бокала и наливая туда какой-то бурой жидкости из квадратной бутылки, на наклейке которой хищно зеленели готические буквы.
— Чего это? — поинтересовался я.
— Ты пей, а не разговаривай, — недовольно буркнул министр, поднимая бокал, — а то привык с Беловым водку глушить.
Он поднял бокал ещё выше.
— Помянем Белова! — вздохнув, провозгласил он. — Никак не думал, что он так вот кончит.
Помянули.
То, что министр начал разговор с поминального тоста в честь убитого Зюгановым генерала Белова, не сулило мне ничего хорошего. Я уже стал жалеть, что сам залез в эту пещеру. В нашем деле всегда было очень важно не попасться начальству под горячую руку.
Но министр неожиданно сменил тему.
— Ты о чём сегодня весь день с фашистом шептался? — спросил он.
— Это вы о Генрихе Ивановиче, товарищ генеральный комиссар? — вопросом на вопрос ответил я.
— Дураком-то не прикидывайся, — процедил Абакумов, — ещё выпьешь перед смертью?
Когда начальство несёт подобное, самое лучшее — делать вид, что ты это не расслышал либо не принял на свой счёт.
— Он руководитель моей диссертации, — предпочёл ответить я на предыдущий вопрос Абакумова, — научный руководитель.
— А ты диссертацию пишешь, Лукич? — изумился он и даже поставил бокал на стол. Я же ожидал, что он сейчас провозгласит тост за упокой моей души.
— Пишу! — с некоторым вызовом ответил я.
— А тема какая? — спросил министр, наливая в мой бокал.
— Теория заговора, — сказал я.
— От дурного глаза? — пошутил Абакумов.
— Вроде того, — в тон ему ответил я и, перехватив инициативу, поднял бокал, — ваше здоровье, Виктор Семёнович, товарищ генерал-полковник!
Выпили.
Абакумов подошёл к стоящему среди бутылок патефону, покрутил ручку и поставил пластинку.
“Простор голубой, земля за кормой. Гордо реет над нами флаг отчизны родной!”[4] — завопил патефон.
— Ты знаешь, Лукич, что мне сказал вчера ночью товарищ Сталин? — вернувшись на своё место, наклонился к моему уху министр. — Ты не представляешь, придурок, что вы наделали с Беловым, земля ему пухом!
“Наши победы славные помнят враги коварные!” — надрывался патефон.
— Товарищу Сталину, — продолжал шептать Абакумов, — поступила информация, что мы, чекисты, хотим его убить. Он, конечно, не поверил, а вы с Беловым это подтвердили. Хорошо ещё, что Белов не успел дать никаких показаний. А если бы успел? Лукич, я от тебя подобного не ожидал.
“Потому что мы Сталина имя в сердцах своих несём!” — проорал последний раз патефон и замолк.
— Обожаю эту песню, — нарочито громко произнёс Абакумов, подходя к патефону и переворачивая пластинку. Он подкрутил ручку, и музыка зазвучала вновь.
— Трофейный, — похвалился министр, — слышишь, как орёт? У наших звук совсем другой.
“Сталин — наша слава боевая! — загромыхал патефон, — Сталин — нашей юности полёт!”
— Кто дал Белову это задание? — спросил, понизив голос Абакумов. — Это задание — проверить перемещение души товарища Сталина?
— Насколько я понял, — честно ответил я, — в секретариате ЦК. Даже в Президиуме ЦК. Он особенно на эту тему не распространялся, а я, как вы понимаете, не расспрашивал.
— А имена он при этом какие-нибудь называл? — лоб министра при этом коснулся моего лба. — Говори правду, Лукич!
— Говорил, — признался я, упёршись лбом в лоб министра, — называл имя Суслова.
Абакумов откинулся в кресле. Его всегда румяные щёки поблекли. Примерно минуту министр сидел, прикрыв глаза.
“С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталина идёт!” — ревел трофейный патефон.
— Значит, Суслов, — открыл глаза министр, — это креатура Хрущёва. Голова у меня плывёт, Лукич. Хрущёв — человек Лаврентия Павловича в окружении Маленкова. Маленков — ближайшее ныне лицо, удостоверенное доверием товарища Сталина. А Суслов — координатор всех их действий. И он через голову Лаврентия Павловича и мою передаёт Белову подобное задание, подставляя нас под топор.
Абакумов встал и снова перевернул пластинку.
— Ты диссертации пишешь, Лукич, — продолжал он, — а простых вещей не понимаешь.
“В мире нет другой родины такой”, — заливался патефон.
— С одной стороны, мы получили приказ убить товарища Сталина, а с другой стороны, нас сразу же и выдали, чтобы подстраховать на всякий случай собственные задницы.
“Вперёд мы идём и с пути не свернём, потому что мы Сталина имя в сердцах своих несём!” — продолжал забивать мне гвозди в голову патефон.
— Что же делать? — прошептал я, смотря на Виктора Семёновича с неподдельным ужасом.
— Что делать? — переспросил Абакумов. — Попробуем по старой схеме, что вы с Мюллером разработали. Скроемся за дымовой завесой. Война — вот минимум, что пока нужно. Причём такая война, которая шла бы из рук вон плохо, но не грозила бы особой катастрофой.
— Но ведь товарищ Сталин сам приказал снять блокаду с Западного Берлина, — напомнил я, — о какой войне вы говорите, товарищ генеральный комиссар?
— Уж не о третьей мировой, конечно, — криво улыбнулся министр, — что-нибудь помельче. Потом можно будет евреями почадить. Тоже дело хорошее. А иначе, как нам выполнить приказ, Лукич?
— Какой приказ? — пролепетал я, начав догадываться, к чему клонит Абакумов. — Какой приказ вы собираетесь выполнить, товарищ генерал-полковник?
“Пусть нас освещает, словно солнечный свет, знамя твоих побед!” — гремел патефон.
— Не прикидывайся дураком, — жёстко проговорил Абакумов, — ты только что спросил “Что делать?”. А делать нечего, Лукич. Коль пошла такая пьянка — режь последний огурец! Раз эти умники решили нас подставить этими “инкарнациями” под нож, то нам не остаётся ничего другого, как стать орудием судьбы. То есть, единственным выходом для нас является выполнение предначертания.
Несмотря на рёв патефона, я ясно расслышал в голосе министра торжественные нотки.
— И выполнить это, — продолжал министр, — должен ты, Лукич!
Я поперхнулся и закашлялся. К счастью, в этот момент зазвонил телефон. Абакумов снял трубку.
— Да, — мрачно сказал он, — передам.
— Комендант звонил, — обратился ко мне Абакумов, — там он тебе пару хромовых сапог оставил. У тебя аттестат где? У нас или в академии?
— В академии, — доложил я.
— Так зачем тебе наши сапоги? — поинтересовался министр. — Или пара — хорошо, а две — лучше? Впрочем, как знаешь. Мне для тебя сапог совсем не жалко, Лукич. Но жадность всегда губит фраеров.
— Спасибо, Виктор Семёнович, — искренне сказал я.
По правде говоря, идти к Филиппу Бобкову за сапогами, о которых он мне объявил прямо на вахте, я вовсе не собирался. Этот приём: “Зайди ко мне, получи сапоги”, практиковался ещё с тех времён, когда ВЧК находилась в Петрограде на Гороховой, 2. Мало кто помнит, что такое была в те и многие последующие годы пара сапог для любого человека. От такой приманки не мог устоять никто. Он шёл за сапогами и получал пулю в затылок. Все это знали и все, тем не менее, покупались, забыв, что выдачей сапог занимается вовсе не комендант. А те — кто не холил, с теми, хочешь — верь, хочешь — нет, ничего не случалось. Насколько мне известно, последний раз этот способ использовали в Ленинграде в ноябре 1958 года. Перед праздниками.
Я ещё когда входил в Управление, уже понял, что Бобков получил приказ меня шлёпнуть. Борьба началась!
— Ты понял меня, Лукич? — настаивал Абакумов.
— Не совсем, — честно признался, — вы хотите, чтобы я выполнил приказ? Но каким образом? Я же не вхож в ближайшее, ни даже в дальнее окружение товарища Сталина. У меня даже нет пропуска сходить в Кремль, чтобы полюбоваться на Царь-пушку.
— Лукич, — ответил Абакумов, — я понимаю, что в душе тебе совсем не хочется выполнять этот приказ. Потому ты и несёшь всю эту ахинею о пропусках в Кремль. Какие там могут быть пропуска? Честно говоря, мне ещё больше этого не хочется. У тебя ещё есть шанс в этом деле уцелеть, а у меня нет. Белов уже погиб, следующим могу быть я. Но выбора нет. Неужели такому человеку, как ты, Лукич, я должен это объяснять? Идёт война. В этой войне уже погибли, считай, все: Дзержинский, Менжинский, Ягода, Ежов. И мы погибнем с Лаврентием Павловичем. Я это чувствую. Но ты, Лукич, если уцелел со времён Дзержинского, то имеешь хороший шанс уцелеть и сейчас. Есть люди со счастливой военной судьбой. Как во время взрыва: две тысячи человек погибли, а один уцелел. Потому ты должен выполнить этот приказ, Лукич. Просто некому больше.
— Но кто отдал этот приказ? — чуть не завопил я. — Кто мог отдать приказ, который мы получили в виде “инкарнации”?
— Этот приказ, — ответил министр. — мог отдать только один человек. Сам товарищ Сталин.
— Зачем? — забыв о чинопочитании, я схватил Абакумова за портупею и притянул к себе. — Зачем ему было отдавать такой приказ?!
Абакумове силой оторвал мою руку от своей портупеи.
— Чтобы убить всех нас, — прохрипел он, — во-первых, за намерение, а во-вторых, за невыполнение приказа. Но тут он просчитался. Мы выполним приказ вождя. Лукич! Мы уже не можем его не выполнить!
— Что ты несёшь, Лукич? — ошалело спросил я, слушавший до этого рассказ ветерана с открытым ртом. — Ты что? Убил товарища Сталина? Ты же мне говорил, что в глаза его не видел!
— Для того чтобы кого-нибудь убить, совсем не обязательно с ним встречаться, — засмеялся Василий Лукич, — но ты успокойся. Конечно, я его не убивал. Я вообще никого в жизни не убивал. А убил Сталина полковник Зюганов.
— Как? — подпрыгнул я на стуле.
— Очень просто, — пожал плечами Лукич, — пристрелил. Как и предсказывал Хаким. Кстати, я могу тебя с ним познакомить. Он тебе расскажет подробности. Любит поговорить.
— Погоди, — попросил я, стараясь привести свои мысли в порядок, — погоди, Лукич, дай отдышаться. У тебя нет анальгина?
— Не пользуюсь, — отмахнулся Лукич, — могу полстакана коньяку тебе налить, чтобы сосуды расширились. Чего это ты разохался? Что тебя так удивило? А ты чего ждал? Что мы вцепимся в душу товарища Сталина и не дадим ей покинуть его тело?
— Ну и как вы это осуществили? — простонал я, — ты так просто об этом говоришь, Лукич. Полковник Зюганов взял и пристрелил товарища Сталина. Как он до него добрался?
— Ты же историк, — насмешливо сказал Лукич, — ты должен знать, как развивались дальнейшие события. Не успели мы отпраздновать семидесятилетие вождя, как началась война в Корее. Ты об этом хоть знаешь?
— Это отвлекло внимание на некоторое время, а под шумок разгромили Ленинградскую партийную организацию, натравив на неё Маленкова, — продолжал Лукич, сменив тон своего повествования на менторско-профессорский, — а пока Сталин разбирался с гнусными ленинградскими изменниками-сепаратистами, Виктор Семёнович Абакумов сделал первую попытку нанести по вождю сокрушительный удар.
— Но не тут-то было! — Лукич назидательно погрозил кому-то пальцем, — Виктор Семёнович, царство ему Небесное, страстотерпцу, совершил крупную ошибку. Она заключалась в том, что он ни за что не желал верить в главный каприз души покидать тело всегда одним и тем же способом, считая всё это бабьими сказками. Он разработал свой план уничтожения товарища Сталина с помощью его личных врачей, которые, как ясно каждому школьнику, тоже входили в систему госбезопасности и, следовательно, подчинялись Лаврентию Павловичу и Виктору Семёновичу. Однако, если уж душа любит покидать тело через пулевое отверстие, она никогда не сделает этого через липовый инфаркт или инсульт, сработанный медиками. Нечего говорить, что все медики погорели и были арестованы. И, конечно, первым сдали самого Абакумова, как он и предчувствовал. Виктор Семёнович был арестован прямо у себя в кабинете специальной опергруппой во главе с Кобуловым.
— Погоди, — попросил я Лукича, — разве Абакумов не был арестован вместе с Берия после смерти Сталина по приказу Никиты?
— Историк! — вложив в это слово максимально возможное презрение, ответил Василий Лукич, — Виктор Семёнович Абакумов был арестован по приказу Сталина в 1951 году, а расстрелян по приказу Хрущёва аж в 1956-м!
— Так как же? — не понял я, — его Сталин посадил, а Хрущёв расстрелял? Ведь он должен был считаться “жертвой сталинских репрессий”, что автоматически влекло за собой освобождение, восстановление в партии, возвращение чинов, орденов и всё такое прочее. А тут получается, что Хрущёв выполнял то, что не успел выполнить Сталин?
— Вот тут ты прямо в точку попал, — согласился Лукич, — но это своя история. Мы ещё к ней подойдём. А после ареста Абакумова и кремлёвских врачей, которые в подавляющем большинстве были евреями, началась мощнейшая в нашей стране антисемитская кампания. А во время таких кампаний уже можно делать всё, что хочешь. Под крики “Бей жидов-космополитов!" разгромили внутренний кабинет и личную охрану товарища Сталина. В итоге он остался один: ни врачей, ни охраны, ни аппарата. Даже Поскрёбышев и Власик оказались в тюрьме. Бери его голыми руками! Так что пришёл к нему как-то Зюганов и пристрелил. Произошло это 28 февраля 1953 года, а не 5 марта, как официально объявили о смерти вождя.
Почему Зюганов? Да потому что ему это поручили, пообещав восстановить в звании и новую квартиру. У него пять детей было. Мог и любой другой на его месте оказаться. Я, например. Но я таких дел не люблю. Можно сказать, осторожно уклонился. Впрочем, никто и не настаивал.
— А что с Хакимом потом стало? — спросил я. — Вы встречались ещё?
— С Хакимом интересная история вышла, — улыбаясь начал Лукич, — ту бумагу, что он писал по-тибетски у меня на кухне, мы потом переслали в секретариат товарища Сталина незадолго до празднования семидесятилетия вождя. Уж, не знаю, кто там в аппарате её переводил на русский язык, но оказалось, что это торжественная ода, славящая не самого товарища Сталина, а его прекрасную и смелую душу. Говорят, что она так понравилась вождю, что он приказал дать автору Сталинскую премию первой степени.
И Хаким на это купился. Полез эту премию получать вместе с золотой медалью. А оттуда их прямиком повели на банкет, на котором присутствовал сам товарищ Сталин. Вождь взял два стакана водки, подошёл к Хакиму и сказал: “Хочу выпить за здоровье великого поэта”.
Случилась именно одна из тех ситуаций, которых Хаким всегда боялся, когда отказаться от спиртного нельзя. Он выпил и тут же отдал концы. Его прямо из зала вытащили и немедленно кремировали прямо в кремлёвском крематории.
— Но он же пил водку у тебя на кухне, — напомнил я, — и ничего.
— Нет, — покачал головой Лукич, — я об этом думал и пришёл к выводу, что у меня на кухне имела место инсценировка. Из хулиганских побуждений, говоря официальным языком. Из тех же побуждений была украдена раскладушка. Ну, сам подумай, зачем Хакиму раскладушка?
— Не знаю, — вздохнул я, — ты всё это, Лукич, так буднично рассказываешь, что даже противно. Взяли и пристрелили Сталина за новую квартиру.
— Это ты так воспринимаешь, — возразил Василий Лукич, — потому что для тебя, что Корейская война, что Ленинградское дело, что дело врачей, что арест Абакумова — всё пустые слова. Ты даже не представляешь, сколько только наших сотрудников во всех этих делах погибло. Но и это не самое главное. Мне казалось, что ты парень подкованный, грамотный и сам что надо додумаешь. Но если ты, извини меня, такой тупой, то я тебе доскажу эту сказку, чтобы тебе не казалось, что ты только время потерял, её слушая.
— Тебе кажется, — продолжал ветеран, — что всё это так просто было. Захотели — войну в Корее начали, захотели — ждановских поскрёбышей в Питере передавили, захотели — кремлёвских врачей пересажали и своего министра бросили на гвозди? Нет. От нашего хотения тут мало, что зависело. Во всём была железная воля самого Сталина. Даже в собственной смерти…
Я бы не прочь был на этом и закончить, поскольку голова уже разламывалась от хитроумных выкладок старого чекиста. Но, вспомнив, сколько сил пришлось потратить, чтобы разговорить этот железобетонный монумент памяти небывалой по интересу эпохи нашей страны, я решил дослушать до конца. И пусть Лукич сам определит, когда этот конец наступит.
— Тебя послушать, — дал я волю своему раздражению, — так получится, что Иосиф Виссарионович просто взял и покончил жизнь самоубийством?
— Во-во, — оживился Лукич, — ты почти прав. Только он всё-таки из семинаристов — среднее духовное образование получил. Успели, наверное, в него вдолбить, что самоубийство — это смертельный грех.
— Что-то я не понимаю, о чём вы, Василий Лукич? — пробормотал я, окончательно раздавленный аргументацией ветерана НКВД.
— Что же тут непонятного? — искренне изумился Василий Лукич. — Товарищ Сталин, вечная ему память, всегда интересовался мистическими проблемами. Около него вечно крутились разноцветные маги вроде Гуржиева и Мессинга. И о своей душе он знал задолго до того, как появился Хаким. Я хочу сказать, что он давно знал главный каприз своей души. Знал, что пуля прилетит от чекистов. Потому-то всегда и уничтожал нас. А дожив до 70 лет, он решил разыграть подобную комбинацию, поставив нас в известность о предначертанной миссии, а заодно и проверить, подтвердится или нет информация о капризе его души, полученная из других источников.
Мне кажется, что это была его ошибка, поскольку МГБ держало всех “проводников” под контролем и эта информация не могла остаться неподтверждённой. Узнав об этом, товарищ Сталин понял, что обречён. Тут он начал нервничать и совершать ошибки. Ему не следовало убивать Белова и пить водку с Хакимом.
Когда же один за другим были локализованы три его двойника, он понял, что проиграл. Ему было очень обидно. Ведь это он сам превратил МГБ в гигантского монстра, он создал нас, как средневековые колдуны создавали демонов смерти, становясь первыми их жертвами. Но Сталин не был средневековым колдуном. Он был великим вождём всех народов. Раз созданный им демон волей рока должен был убить его, то и он решил этого монстра уничтожить. Он оставил приказ-завещание, который Матрёна Ивановна лично передала в руки Хрущёва, Маленкова и Жукова. Это был приказ о мщении за его убийство.
А что произошло дальше, ты знаешь. На нас обрушили всю мощь армии. Операцией руководили пять маршалов во главе с Жуковым. Были схвачены и расстреляны без суда и следствия: Берия, Меркулов, оба Кобулова, Деканозов, Цанава и многие другие. Всех не перечесть. А Абакумова расстреляли в 1956 году, потому что он был в списках, составленных лично Сталиным за сорок восемь часов до получения пули.
— Но, — пытался возразить я, — а как же XX съезд, секретная речь Хрущёва, десталинизация, реабилитация и прочее?
— Это произошло только через три года после смерти вождя, — ответил Лукич, — а в 1953 году вся эта хрущёвско-маленковская компания была просто не в состоянии не выполнить приказа Сталина, даже отданного с того света. Ты вообще не можешь представить себе, что такое ПРИКАЗ СТАЛИНА, отданный кучке своих приближённых! Это уже потом они стали выходить постепенно из оцепенения, трусливо оглядываясь по сторонам, а весь 1953-й год Сталин ещё полностью оставался для них живым. Я даже скажу тебе больше. Ты когда-нибудь задавал себе вопрос: почему это сталинские маршалы такие, как Жуков, Конев, Соколовский, Малиновский и прочие, действовали с такой стремительностью и решительностью во время переворота 1954-го года? Почему такие люди, как Лаврентий Павлович и его окружение, имея в своих руках такую мощную карательную машину, которая через систему особых отделов могла в две минуты парализовать всю армию и ликвидировать этих самых маршалов, вдруг так нелепо дали себя схватить и истребить? Да потому, что и тем, и другим был предъявлен приказ Сталина! Вот такие, брат, дела!
— Ну, хорошо, — сказал я, — а почему тогда полковник Зюганов уцелел и не был наказан?
— Во-первых, его не было в списках. Товарищ Сталин понимал, что Зюганов — всего лишь орудие судьбы, — объяснил Лукич, — а во-вторых, он наказан был. Получил выговор с занесением, кроме того, его уволили из органов и перевели на партийную работу.
— Ну, а ты сам, Лукич, как открутился? — не унимался я. — Тебе-то как удалось выбраться из этой передряги?
— Меня, к счастью, тогда в Москве не было, — улыбнулся Василий Лукич одной из своих хищных улыбок, — я Ким Ир Сена в Пхеньян этапировал.
— Этапировал? — икнул я. — Откуда ты его этапировал?
— С Лубянки, — ответил Лукич, — из внутренней тюрьмы. Товарищ Сталин приказал посадить его в пятьдесят первом году вместе с Абакумовым.
— За что? — заорал я. — За что посадили Ким Ир Сена?
— За многое ему полагалось, — уклончиво ответил Лукич, — но официально за то, что, заполняя анкету, в графе “национальность” написал “кореец”, когда в действительности был чукчей. Товарищ Сталин очень строго к таким вопросам относился. Для него анкета была священным документом. Мне потом рассказывали, что он в пятьдесят втором году три раза моё личное дело запрашивал. Уж не знаю для чего. Но поскольку там значилось, что я был расстрелян, то он его все три раза возвращал с пометкой: “Маладцы!”.
— Так что можно сказать, что тебе повезло? — спросил я.
— Относительно, — согласился Лукич, — но из органов меня всё равно выгнали. После пятьдесят пятого года я, можно сказать, превратился в первого частного сыщика “по деликатным вопросам государственной важности”. Но это уже другая история.
Лукич помолчал, вздохнул и добавил:
— Но и мне в этом деле тоже не всё до конца ясно. Почему они использовали слово “инкарнация”? Не наше это слово. Как оно сразу папе-Мюллеру резануло по ушам! Не подброшено ли оно из-за границы, чтобы ещё раз проверить всю нашу социалистическую систему на прочность?