– Бу-у! Бу-у! – гудит труба, а щеки трубача то разбухают, то вдруг втягиваются, обозначая резкие складки у рта.
А рядом – сопельщики и дудельщики, и бубенщики, и даже один чрезвычайно нагломордый малый с гуденным сосудом, сделанным из козьей шкуры и изрыгающим меланхолические звуки.
Но пуще всех сегодня – барабанщик… ах, этот барабанщик и с ним еще дудочник! Подле них – самая большая толпа народу. Кто кричит, подбадривая игрецов, кто головой кивает в такт – так-так-так – кто ногой притоптывает, а которые и просто стоят недвижно, разинув рот и выкатив глаза.
Расставив барабаны, большие, и малые, и вовсе крошечные, с кулачок домны Элисаны, вовсю хлопочет над ними барабанщик. То пальцами их коснется, почти невесомо – ш-ш-ш – то вдруг пятерней хватит – бах! – то перебором пройдется – ту-тук! ту-тук! – и слышится, как дождь шумит по листьям, как пыль, подгоняемая ветром, течет по жарким улицам, вниз, вниз, к подножью холма, как отдаленно ходит по горам гром, как стучат где-то копыта: кто едет? кто поспешает?
Будто хозяйка над кастрюлями, трудится барабанщик – везде поспеть, ничего не забыть, здесь вовремя выпустить пар, тут сдвинуть крышку, а во-он тамочки разочек щепоточку соли бросить – тюк!
И лицом танцует вослед за пальцами – ни длинному носу, ни острому подбородку, ни впалым щекам, ни лбу – сплошь морщины – никому-то покоя нет, все в движении, все в пляске.
А дударь, летами куда помоложе, тихо дует в дудку – нежно поет дудка, голосом почти не деревянным.
Третьим товарищем волшебного барабанщика была девушка лет двадцати – рослая, полнотелая, чернокудрая девица с белыми руками, а под каждым пальцем у нее на тыльной стороне ладони – ямочка.
Стоит против дударя, ждет. Поводит плечами и бедрами, улыбается, выхваляется: заранее знает, что не оплошает.
Вот сыграет дударь куплетец, отлепит губы от дудки, усмехнется. Тотчас же девушка тем же голосом, что и дудка, куплетец повторяет – да так искусно она это делает, что закрой глаза и не разберешь, где девушкин голос, а где дудкин.
А конь под пальцами барабанщика стучит копытами все громче – все ближе всадник: кто едет? кто поспешает?
Эн Рожьер де Фуа – вот кто! Наипервейший сеньор во всей округе – вот кто! Наш милостивый господин – вот кто к славному городу Фуа приближается, и с ним – свита многочисленная, знатная да веселая, а знатнейшие меж гостей – эн Гастон, виконт Беарнский, и брат его эн Гийом де Монкад, оба востроносые, большеротые, с глазами быстрыми, дерзкими, лукавыми. Граф Фуа ростом невысок – когда не подпрыгивает, ряб, рыжеволос, зато уж сердцеед!..
А конь под ним черный, поводья золотыми кистями украшены; сам же всадник в белом и синем.
Бурлит, бушует, безумствует большая летняя ярмарка в Фуа.
А что это творится сегодня у городских стен?
– Пожалуй что не удастся нам нынче войти в этот город, эн Рожьер, – говорит Гастон Беарнский, останавливая коня.
– Отчего же? – возражает эн Рожьер.
– Да оттого, ежели вы этого еще не видите, что у городских стен кипит самая настоящая битва, – отвечает эн Гастон и щурит глаза. – И дабы целыми и невредимыми миновать ворота, придется нам перебить немалое число жителей Фуа, а сие, согласитесь, весьма нежелательно.
Тут эн Рожьер начинает смеяться и вместо ответа направляет коня прямо в гущу сражения.
А сражение завязалось нешуточное, ибо прихожане Сен-Волюзьен-де-Фуа с разнообразным оружием в руках ополчились на прихожан Сен-Жеан-сюр-Арьеж, и вот разят они друг друга яростно и с превеликим рвением. В воздухе густо летают гнилые яблоки и перезрелый виноград; градом сыплются черствые корки; крутясь, проносятся связки прелой соломы; с неприятнейшим чмоканьем настигают жертву комки сырого творога. Только успевай поворачиваться да отворачиваться, не то залепят нерасторопному глаза липкой мякотью, хлопнут гнилью по губам, а по волосам того и гляди растечется зловонная жижа.
Женщины в подоткнутых юбках, сверкая босыми ногами, подтаскивают к месту баталии одну корзину за другой. Высокие корзины, из белого прута плетеные, полнехоньки метательных снарядов. Яркое полуденное солнце масляно блестит на скользкой поверхности подгнивших фруктов, лица бойцов лоснятся от пота, загорелые руки так и мелькают, зубы скалятся в усмешке.
В этой битве женщины ни в чем не желают уступать мужчинам и разят неприятеля без всякой пощады и снисхождения. То у одной, то у другой выбьется из-под белого чепца темная прядка, прильнет ко влажному загорелому лбу… эй, эй, эн Гастон, не стоит зевать да заглядываться, ведь нынче такой день, что и вас не пощадят, ни ради знатности вашей, ни даже ради того, что вы вооружены.
Но вот городской трубач видит со стены великолепную кавалькаду и хватается за свою длинную трубу. А надобно сказать, что труба эта сделана была из звонкой латуни и гулкой вываренной кожи и звуком обладала весьма резким, так что и мертвым при ее реве впору пробудиться, в ужасе выскочить из гробов и мчаться куда-нибудь в ближайший кафедрал в ожидании Страшного Суда.
И вот трубач дует что есть мочи в трубу, и кричит труба во всю свою латунную глотку:
– Эй, вы! Слушайте, добрые жители Фуа! Глядите же, кто едет сюда, глядите, кто поспешает! Это же эн Рожьер де Фуа, наипервейший сеньор во всей округе, наш милостивый повелитель!
И расступаются волны людские, очищается воздух от метательных снарядов, склоняются потные взлохмаченные головы – по единому мановению замерла великая овощная битва! Только и слышно, как тяжко дышат возбужденные бойцы да как чавкают под ногами раздавленные овощи.
Граф де Фуа и его гости входят в город.
Любит город Фуа сеньора Рожьера. И прежде-то праздник по всему городу кипел, а тут, как эн Рожьер с гостями и свитою пожаловал, так и вовсе ярким пламенем вспыхнул, точно на раскаленную сковороду свежего масла плеснули!
А в замке уже готовятся встретить сеньора. Какой великий переполох царит весь день на кухне! Блюда серебряные и миски оловянные так и дрожат, так и подпрыгивают в нетерпении. Трепещут чаши для умывания, и подрагивают плавающие в них лепестки роз. Кружки подскакивают на полках, глиняные горшки разбухают с утробным звуком: у-ух! у-ух! И все прочие тоже в неописуемом волнении: солонки и котлы, сковороды и соусники, вертела и ухваты, шпиговальные иглы и ступка с пестиком, волосяные сита и шумовки, печные лопаты и кухонные ножи… все, решительно все пришли в смятение.
И было от чего трепетать обитателям этой кухни, если учесть какие яства нынче здесь выпекались, варились и жарились! Готовились здесь жареные перепела в соусе из кларета с добавлением винограда и орехов; и фазан с красном вине с сельдереем и сливками; и утка с соусом из вишни, и даже голуби – нарочно для эн Гастона и его брата Гильома де Монкада – потушенные так, как это делают хозяйки в Беарне, с кларетом, душистым перцем и бобами.
Все это кипело и шипело на всякие голоса, испуская из себя золотистый жир и различные соки и источая всевозможные ароматы, один другого соблазнительнее.
О том, что творилось на кухне, вы уже знаете, а теперь посмотрим, что происходит в большом зале.
Весь пол устлан мелким тростником; тут и там в изящном беспорядке разбросаны венки из свежих цветов. Все это благоухает, наполняя воздух приятнейшими ароматами. Повсюду расставлены скамьи, обложенные подушками; длинный стол готов принять нелегкий пиршественный груз.
А яства уже погрузились на роскошные блюда, подобно вооруженным паломникам, взыскующим Гроба Господня, когда те восходят на борт корабля, намереваясь отплыть на восток. Подняты паруса, задул попутный ветер – одно за другим пересекают тяжко груженые блюда большую кухню, поднимаются по лестнице и бросают якорь в столь долгожданной гавани.
Между блюд разложены ветки диких роз и пряной полыни; поданы и ножи, и тарелки, выставлены кубки и кувшины с вином и кларетом.
И вот уже трещат хрящи на крепких гасконских зубах. Ах, любо поглядеть, к примеру, на Гастона, виконта Беарнского, – как смеется он и пьет доброе красное вино, чуть раздувая крылья тонкого горбатого носа. Эн Гастону чуть больше тридцати; второго такого удальца поискать – все Пиренеи перерыть!
И все ж, однако, другие гости эн Рожьера, его друзья и вассалы немногим уступают эн Гастону. И если превосходил их Беарнский виконт в одном, то в другом перед ними, быть может, даже проигрывал. Так, к примеру, эн Гастон не умел слагать стихов.
Пиршество шло своим чередом, и ничто не мешало всеобщему веселью. Хозяин дома и полновалстный господин здешних земель, эн Рожьер де Фуа, исповедовал веру страны Ок и гнал из своих владений поповскую скуку. Даже распятия на стене не признавал, ибо, – как говорит сестра господина графа, достойная и добродетельная домна Эклармонда, – один только вид умирающего Христа способен отбить всякий аппетит даже у гасконца. Поэтому эн Рожьер и распорядился распятие снять, и с тех пор вкушал свою трапезу с неизменным удовольствием.
И вот в зал являются приглашенные музыканты, вооруженные сообразно случаю, – кто четырехструнной виолой, кто волынкой, кто флейтой, – и ну виолить, и волынить, и флейтить для услады собравшихся!
Поскольку гости графа де Фуа изрядно понимали толк не в одних лишь охотичьих да военных забавах, то и завязался между ними весьма любопытный разговор о музыке.
И присуждено было ими виоле с ее тихим мелодичным голосом звание наиблагороднейшего инструмента, хотя для музыканта она является наисложнейшей.
Но в этот момент волынщик, нешуточно обиженный недостаточным вниманием слушателей, смело выступил вперед и заиграл прежалостную мелодию, да такую нежную, что впору изумиться: и как это столь трогательные звуки могут исходить из козьей шкуры, сшитой особым образом наподобие мешка!
Тотчас же многие принялись восторгаться волынкой, ибо если не сам инструмент, то мастерство волынщика, несомненно, заслуживало самой высокой похвалы.
А мессен де Мираваль, один рыцарь из Каркассона, единственно только из желания досадить эн Рожьеру и вызвать его на спор, начал нахваливать чудесного барабанщика, которого видел нынче утром на площади. И даже изобразил, как это все происходило, пробарабанив рукояткой обеденного ножа по столу, по кубку с вином и по большому серебряному блюду, откуда по неосмотрительности плеснул себе на одежду жирным соусом.
Вот так и шла ко всеобщему удовольствию добрая беседа за богатым столом.
Один только аббат Гугон, новый настоятель монастыря Сен-Волюзьен, ничего не ест, ничего не пьет, ни с кем не разговаривает, а только оглядывается по сторонам и все мрачнее хмурит брови. А эн Рожьер, разумеется, это замечает, однако виду – до поры – не подает.
Печеных голубей сменила телятина, шпигованная чесноком; на смену волынщику явился флейтист. Тут аббат Гугон – все так же молчком – берет со стола ветку полыни и, отщипнув от нее несколько листьев, скатывает их в тугие комки и залепляет ими себе уши.
Этого уж не смог снести эн Гастон де Беарн, сидевший по левую руку от аббата. Наклонившись вперед, он громко осведомляется у эн Рожьера:
– Любезный друг, не соблаговолите ли разъяснить одну загадку?
– С превеликой охотой, дорогой виконт, – отвечает эн Рожьер.
– Отчего это святой отец залепил себе уши? Ни особого неблагозвучия, ни особого соблазна в этой музыке я не нахожу.
– Не могу не разделить вашего мнения, мессен. Однако о причинах столь странного поведения лучше бы вам спросить самого аббата.
– Я с радостью последовал бы вашему совету, – возражает тут эн Гастон, – да ведь у святого отца уши залеплены.
И оба сеньора погружаются в молчание, очевидно испытывая чрезвычайное затруднение.
Разумеется, аббат преотлично слышал весь их разговор; да и сами сеньоры об этом, несомненно, догадывались.
Раскраснелся аббат, рассердился, головой затряс, из правого уха полынный шарик выронил.
И начал аббат Гугон поносить все то, что происходило и происходит нынче в Фуа. Везде, решительно везде усмотрел он грех, срамословие, постыдное винопийство, разнузданность, пороки и открытое потворство ереси. Всем от аббата досталось! Все были и уличены, и изобличены, и осуждены!
Как мог, например, господин де Мираваль восторгаться каким-то уличным барабанщиком? Ведомо ли этому сеньору, что барабанщик непременно попадет в ад, где два зловонных беса станут отбивать дробь на его голове, пока череп не треснет и не рассыплется на тысячу кусочков! Да и самому господину де Миравалю следовало бы поостеречься, дабы не оказаться на месте злополучного барабанщика!
Что до волынки – то более осмотрительный сеньор ни за что бы не допустил в своих владениях игру на этом бесовском гуденном сосуде! Разве волынка – с ее дудой и трубкой для подачи воздуха, приделанными к мешку, – не напоминает рогатую голову черта? (Тьфу!)
Обычай же бросаться друг в друга гнилыми овощами – а это происходило в Фуа каждый год перед закрытием большой ярмарки, – аббат назвал бесовским и языческим.
Оно и понятно (продолжал Гугон), отчего в Фуа процветают столь скверные нравы. Достаточно вспомнить старое присловье: каков господин, таковы и слуги…
Теперь уж черед эн Рожьера брови супить.
Из века в век добром уживались между собою благочестивые святые отцы из аббатства и грешные мирские владыки – ведь на всех хватало и синего неба, и черной земли, и прозрачных вод. И оттого крепок всегда был Фуа душой и телом.
И с прежним аббатом, Понсом Амьелем, находился эн Рожьер де Фуа в наилучших отношениях. Да и как, если рассудить, не любить им друг друга, когда оба одинаково привержены были радостям земным – каждый по-своему, разумеется. Эн Рожьер неустанно совершенствовался в веселой науке, а Понс Амьель видел в ней еще одно проявление Господней благодати. Ибо и святой Бернар не считал любовь за нечто греховное и любимейшей книгой Библии избрал себе «Песню Песней».
О том, какую веру разделяет эн Рожьер, аббат Амьель, разумеется, хорошо знал. Однако и на веру катарскую смотрел Понс Амьель сквозь пальцы, сблизив их по возможности более тесно, дабы ничего лишнего, могущего вызвать у него гнев на эн Рожьера, к зрению не проникло.
И эн Рожьер де Фуа весьма чтил за это Амьеля, ежегодно приносил аббатству щедрые дары, на праздники посещал большую церковь с хором, а по особым случаям приглашал аббата к себе. Словом, между монастырем и замком издавна установилась добрая и искренняя дружба. Эн Рожьер не мешал братьям следовать уставу святого Бенедикта и соблюдать все семьдесят два правила монастырской жизни, а Понс Амьель, в свой черед, не препятствовал эн Рожьеру полагать о Боге так, как тому заблагорассудится.
Так оно и шло из года в год, без заминок и трения, пока вдруг Амьель не захворал и по старческой слабости не поддался болезни настолько, чтобы отойти в лучший мир.
Это событие вызвало немалое потрясение и в городе, и в монастыре. С добрым стареньким Амьелем пришли проститься все граждане Фуа и многие мужланы из близлежащих деревень, не говоря уж о соседях-сеньорах. Явились все, за исключением разве что неразумных младенцев, да и тех многие матери принесли на руках.
Два дня ворота обители стояли распахнутыми настежь. Понс Амьель, сухонький старичок с совершенно восковым лицом лежал в гробу, облаченный в простую белую одежду. Женщины преподнесли покойному аббату роскошное покрывало, расшитое рукодельницами за один день и одну ночь; для этого несколько именитых горожанок, запасшись цветными нитками и жемчугом, затворились в одном доме и не разгибая спины трудились над вышивкой, изображавшей крест, увитый цветущими ветками. Меж ветвей порхали разноцветные птицы, а сверху было вышито: «Пастырю доброму». Вот такой превосходный покров укрыл Понса Амьеля.
На третий день при скорбном громе колоколов тело доброго аббата Амьеля было предано земле, а ворота монастыря глухо затворились. Из Каркассона приехал провинциал ордена, дабы наблюдать за выборами нового аббата и по мере скромных сил направлять братию на этом каменистом пути. И в конце концов все сошлись на том, что добрейший Понс Амьель – да не прозвучит сие покойному в осуждение – был чересчур мягок к нерадивым и ослушникам, отчего и миряне, окружающие аббатство подобно бурным волнам, обступающим утлый челн, лишены были строгой духовной опеки. И оттого процветает в Фуа самая зловонная и злокозненная ересь.
И, ужаснувшись осознанному, избрали братья себе главою и наставником достопочтенного Гугона, известного твердой волей и непреклонным характером; этот Гугон еще при жизни прежнего аббата не раз высказывал недовольство слишком большой вольностью, дозволяемой как для души, так и для тела, кои отпускались бродить по собственному усмотрению, без надлежащего надзора.
Провинциал ордена одобрил этот выбор как весьма разумный, утвердил Гугона в новой должности и отбыл в Каркассон, совершенно успокоенный насчет этой обители; отныне она находилась в твердых руках.
Аббат Гугон увеличил подати для конверзов – полумонахов из простонародья, что трудились на монастырских землях к востоку от реки Арьеж; посадил в карцер на хлеб и воду двух братьев, опоздавших к полунощному пению, и велел стесать одну из капителей в монастырском дворике, а именно – ту, что изображала голову фигляра, растягивающего пальцами за углы большой смешливый рот.
Сделав все это, он покинул монастырь и вышел на улицы города, дабы лично измерить всю глубину падения нравов и впадения в ересь, коим, по примеру здешнего сеньора де Фуа, подвержены все горожане.
Как тут не пожалеть об Амьеле, как не всплакнуть о милом старичке, большом ценителе музыки, поэзии, изящного общества!
Не таков аббат Гугон. Обличает и поносит, осуждает и хулит, и не ведает при том ни страха, ни сомнений, и уж давно пора бы ему остановиться, однако священный раж безнадежно завладел новым аббатом, и потому все суровее делаются его речи. Вот уже не сидит он за пиршественным столом, среди прочих гостей, а возвышается посреди зала и громовым голосом живописует муки ада, ожидающие нечестивцев. И черти уж глумятся над теми, кто ныне глумится над установлениями благочестия, и выкалывают и высасывают глаза, что созерцали лишь земную красоту, пренебрегая небесной; и вырывают они внутренности, некогда ублажаемые обильными яствами; и выжигают они похотливым красавицам их упругие груди, и пронзают их раскаленными прутьями; и охотятся бесы на тех, кто прежде сам был увлечен охотою, и загоняют их как дичь, и варят себе в пищу, но те не умирают, ибо страдание их вечно…
Многое еще говорил аббат в притихшем зале, и по щекам молодых дам уже заструились обильные слезы. Как вдруг, разрушая оцепенение ужаса, встал эн Рожьер де Фуа, Рыжий Кочет, сеньор драчливый и славный, и громко крикнул, призывая к себе своих слуг:
– Эй, вы! Взять его!
Тотчас в зал вбегают пять крепких молодцов, они обступают аббата Гугона, и накладывают на него руки, и валят его на пол, потому что аббат ужасно кричит, и отбивается от них руками и ногами, и извивается, пытаясь освободиться, и бьется на полу, как припадочный.
И по повелению эн Рожьера стягивают бедному Гугону за спиною локти, и бьют его под колени, и связывают как кабана крепкой, втрое свитой веревкой, и эн Рожьер сумрачно глядит на все это, стоя чуть поодаль.
А эн Гастон Беарнский и его брат Монкад шумно веселятся и то и дело что-то, давясь от смеха, друг другу на ухо шепчут. Прекрасные дамы перестали проливать хрустальные слезы, на их нежные лица возвратился обольстительный румянец, розовые уста вновь улыбаются, вновь вкушают легкий кларет, темный виноград, сочное мясо, пропитанное ароматом чеснока, орехов и душистого перца.
– Лиходеи! – вопит связанный аббат. – Сквернавцы! Похотливцы! Скверноприбытчики! Памятозлобцы! Еретики! Вы убили Господа!
В этот момент волынщик приникает губами к дуде и подхватывает мешок из козьей шкуры как бы поперек живота, отчего инструмент испускает громогласный звук, по отвратительности не сопоставимый ни с чем. Голос аббата тонет в этом гнусном реве. Эн Рожьер лишь показывает жестом, чтобы аббата унесли и заперли в подвале, что и исполняется расторопными молодцами без малейшего промедления.
Дамы аплодируют волынщику. Зардевшийся и гордый, он принимает от них различные дары и знаки отличия – шарфы, цветы, даже серебряную застежку, а самая юная из дам снимает со своих золотых кудрей венок и торжественно возлагает его на двурогую волынку, признанную сегодня царицей всех музыкальных инструментов.
Избавившись таким образом от докучливого аббата, эн Рожьер де Фуа затеял вот какое развлечение: по его приказанию, в зал внесли большой деревянный ларец, инкрустированный костью и разрисованный красной и синей краской. Там содержалось великое множество пряностей, привезенных с Востока и бережно хранимых в доме. Это было одно из многочисленных сокровищ замка Фуа, и среди гостей эн Рожьера не нашлось бы такого, кто не пожелал бы тотчас все их перетрогать и перенюхать.
Эн Гастон немедля заявил, что у него в Беарне имеется куда более интересное и богатое собрание пряностей и что он, эн Гастон, берется не глядя всех их определить по запаху и вкусу и назвать поименно.
И вот что придумали тогда прекрасные дамы. Эн Гастону со смехом завязали глаза и усадили его в сторонке, а чтобы он не подглядывал, приставили к нему бдительную стражу из двух дам. Сидит себе эн Гастон, обмотанный шелковым шарфом, точно раненый, длинным носом пошевеливает, нижнюю губу покусывает, чтобы не рассмеяться. А дамы тем временем – шур-шур, звяк-звяк, хи-хи – что-то такое таинственное делают. Наконец готово! Одна за другой подходят они к эн Гастону и подставляют ему для пробы ручки. А ручки у них приправлены пряностями, и вот целуя их с превеликой радостью говорит эн Гастон:
– Домна Корица, благоуханная!
– Домна Гвоздика, проникновенная!
– Домна Сарацинский Перчик, злейшая!
– Домна Великолепный Кардамон, обольстительная!
И так далее.
А последняя домна – нарочно, чтобы эн Гастона с толку сбить, – протянула ему для поцелуя руку, ничем не приправленную. И когда приложился к ней эн Гастон губами, то сразу понял, какое здесь задумано коварство. Но и тут не оплошал эн Гастон и, поцеловав эту ручку, вскричал от всей души:
– А вот сия пряность – наисладчайшая, ибо именуется она Прекрасная Дама!
И был эн Гастон увенчан дамами как самый находчивый и куртуазный сеньор.
В таких забавах, ничем более не омрачаемых, проходило время, и лишь под вечер эн Рожьер вновь озаботился мыслями об аббате Гугоне. Тот находился в подвале, накрепко запертый, но отнюдь не безопасный. С аббатом надлежало как-то поступать. Вот уж эн Рожьер разоблачился, оставшись в одной рубахе, вот уж упал он в кровать, потревожив спящих там эн Гастона и его брата Монкада, а сон все не идет. Долго лежит эн Рожьер, рассеянно глядя в стену. А в подвале на тюфяке, хрустя соломой, так же без сна ворочается разъяренный аббат.
В конце концов так сказал эн Рожьер самому себе:
– Клянусь шляпой Господней! Завтра же я разберусь с этими канальями по-своему!
И приняв такое благое решение, эн Рожьер наконец спокойно заснул.
Что ни день – все более уверенно вступает в свои права щедрое, горячее лето. И для всякой твари, для каждого уголка веселой земли Ок нашлись у этого славного сеньора и особый подарок, и особенная ласка: для реки Арьеж – сверканье солнечных бликов, для зеленой травы и густолиственных деревьев – теплые дожди, для города Фуа – яркое синее небо, под которым так весело ведется торговля, и даже для аббатства Сен-Волюзьен кое-что сыскалось.
Невеселое настало время для обители – чего никак не скажешь о Рожьере де Фуа и его друге-беарнце эн Гастоне. Ибо именно эти два господина занимались правильной осадой монастыря. Потеха выходила тем более веселой, что ни осаждающие, ни осажденные не огорчали себя пролитием крови, и, обладая всеми несомненными радостями войны, кампания сия не представляла ни малейшей опасности для жизни. И потому многие из горожан с удовольствием присоединились к достойным сеньорам и умножили таким образом их армию.
Лишь один человек пал жертвой военных действий; собственно, его пленение и ознаменовало собою открытие баталии. Это был аббат Гугон. Он попрежнему томился в подвале по соседству с винными бочками, где мог воочию убедиться в том, что эн Рожьер де Фуа не имел обыкновения отказывать себе в питейных радостях – ибо ежедневно кто-нибудь из слуг спускался туда, дабы наполнить вином объемистый сосуд.
В аббатстве поначалу не слишком встревожились, когда отец Гугон не возвратился под благочестивую сень: немалое количество дел могло задержать нового аббата у его паствы – дерзкой, заносчивой и еретичной. Однако ж никому и в голову прийти не могло, что дела повернутся именно таким плачевным образом. На второй день пленения аббата Гугона решил эн Рожьер, что настала самая пора отправиться в обитель и там вступить с монахами в переговоры, дав им те объяснения, которые он, эн Рожьер де Фуа, сочтет нужными.
С этим намерением и прибыл он в монастырь, взяв с собой только очень скромную свиту.
Навстречу эн Рожьеру вышел эконом, отец Анселин – они с сеньором де Фуа были давние знакомцы. Сложил на животе крупные руки, хмуро на эн Рожьера уставился. Осведомился о делах, похвалил щедрый дар эн Рожьера каркассонскому кафедралу, также намекнув при этом на ветхость убранства большой старинной церкви аббатства. На это у эн Рожьера был припасен ответный намек: мол, при прежнем аббате, покойном Понсе Амьеле, подобные пожертвования текли неиссякаемой рекой, однако ж братия собственными руками воздвигла, можно сказать, преграду на пути столь изобильного потока.
Тут отец эконом взволновался не на шутку, ибо усмотрел в словах эн Рожьера неприкрытую угрозу. А эн Рожьер вдруг сделался холоден и как бы неприступен. И молвил, отбросив всякие церемонии:
– Этого хама и невежу, вашего нового аббата, я велел посадить на цепь, в подвал – пусть себе гавкает. И знайте, что всем вам крепко не поздоровится, коли не изберете себе иного аббата – такого, чтобы во всем походил на Понса Амьеля, а в терпимости к вере катарской и превосходил его.
Услышав такие речи, отец эконом ужасно рассвирепел и принялся стращать эн Рожьера карами небесными и стражей монастырской, на что эн Рожьер только посмеялся. И дав монахам три дня на раздумья, дабы опомнились и решились на перевыборы, эн Рожьер удалился.
Но вот минули и эти три дня, а монахи стояли на своем и даже прислали в замок молодого брата с письмом, в котором содержалось требование немедленно освободить аббата Гугона и впредь не вторгаться в дела, непосудные светской власти.
После такого открытого вызова эн Рожьер раздумывал и колебался недолго и вскорости принял новое решение, а эн Гастон, усмотрев в происходящем немало потешного, горячо поддержал эн Рожьера в его намерении.
Так и вышло, что монастырская братия оказалась отрезанной от всего прочего христианского мира, а сам монастырь превратился в подобие острова, окруженного со всех сторон опасным и во всех отношениях бесплодным житейским морем.
Осада велась следующим образом. Часть армии под предводительством эн Гастона блокировала доступ к монастырю со стороны западных ворот, обращенных к городу Фуа. Два конных разъезда, выслеживая возможного врага, постоянно бродили по окрестностям, то и дело немилосердно преследуя крепеньких, пышущих здоровьем крестьянских девок, которые во множестве попадались на пути. С востока дорогу, ведущую к монастырю, неустанно стерег Гийом де Монкад. А эн Рожьер де Фуа то и дело предпринимал решительные штурмы монастырских стен, для чего в сопровождении трубача приближался к ним вплотную, громким ревом трубы вызывал отца эконома и вступал с ним в длительные пререкательства.
Жаль, не всякую музыку возможно записать, и оттого стоило бы, конечно, постоять за плечом у эн Рожьера да послушать, какие тенсоны исполняли они с отцом экономом! Ведь и трубач не всякий раз оставался в стороне от их беседы. Напротив, он то и дело вступал в нее и поддерживал своего господина со всевозможным усердием.
– Как ты дерзнул, богохульник, посягнуть на самого Господа! – кричал эконом, раздувая грудь и краснея от гнева.
– Отнюдь не на Господа я посягнул, но всего лишь на дурака Гугона, набитого болвана, ханжу и лицемера! – отвечал эн Рожьер.
А трубач вторил оглушительным:
– Бу-у! Бу-бу-у-у!..
– По твоей милости многие братья уже слегли в болезни!
– Поверь, я искренне скорблю о них!
– У-у-у! Бу-у-у!
– И знай, что у нас заканчиваются припасы! Выдержать же лютый голод не всякому под силу!
– Так избавьте себя от ненужных страданий! Изберите другого аббата!
– У-у-у!
– И знай: каждая смерть падет на твою голову! Своими руками ты осудил себя на адские муки!
– Одумайтесь, упрямцы! Спасите мою душу, если не хотите спасти свое тело!
– Бу-бу-бу-бу!
– Никогда власть духовная не склонит выи пред властью светской, суетной и преходящей!
– Пощадите себя! Ведь все вы умрете от недостатка пищи!
– Что ж! Лучше смерть, чем столь жестокое посрамление! – кричал напоследок отец эконом, с каждым разом все менее уверенно, а труба насмешливо передразнивала почти человечьим голосом, вкрадчиво и сипло:
– Ба-а-а…
Вот так, без всякого успеха, проходили переговоры, а между тем время не стояло на месте и, нужно заметить, это было аббатству не к выгоде. Голод за монастырскими стенами усиливался. Между монахами стали уже появляться недовольные тем упорством, с каким братия противилась воле эн Рожьера.
И в самом деле. Если вдуматься, чего такого невозможного добивался от них эн Рожьер? Ведь не от веры чистой, католической повелевал им отрекаться! Хотел лишь одного: чтобы избрали они по доброму согласию с сеньором нового аббата из своей же среды – такого, чтобы мил был не только здешним монахам, но и светским владыкам. И ничего позорного в том многие уже – спустя месяц осады – не находили.
И настал наконец день, выпавший на самую середину августа, когда ворота аббатства широко распахнулись для победителей, и те с великим торжеством вступили на священную почву. Впереди шагал трубач и, через каждые семь шагов останавливаясь, оглашал воздух громким ревом трубы:
– А-а-а!
Следом, с длинными треугольными и раздвоенными флажками у стремени, колыхаясь многочисленными кистями и бахромой, звеня бубенцами одежды, ехали конными пажи – числом в шесть человек.
За ними на боевых конях бок о бок выступали сами сеньоры – эн Рожьер де Фуа, эн Гастон де Беарн и эн Гийом де Монкад, все трое с видом мрачным и неприступным – впрочем, все это было напускное. Эн Рожьер смотрел прямо перед собой как бы невидящим взором; эн же Гастон бросал по сторонам быстрые взгляды – отчасти любопытные, частью угрожающие. По правде сказать, его разбирал смех.
Замыкали шествие семь пеших копьеносцев, взятых более для устрашения, и большая крытая телега с продовольствием, предназначенным для исцеления страждущих и воскресения умирающих. Чего здесь только не было! Ни на что не поскупился эн Рожьер, всего припас от души – и светлого кларета, и фруктов, и свежего хлеба, и свиных окороков, и битой птицы. Все это добро прямым ходом было отправлено на кухню.
В зал заседаний капитула были приглашены лишь трое знатных сеньоров; прочие же расположились кому где заблагорассудится, и каждый нашел себе место отдохновения сообразно своему нраву – кто на травке в монастырском садике, кто поблизости от монастырской кухни, к которой примыкала просторная трапезная.
По счастью, зал заседаний капитула, куда вместе с сеньорами направились монахи, располагался в достаточном отдалении от кухни, иначе многие святые братья незамедлительно начали бы терять сознание от всех тех сытных, чарующих запахов, которые вскоре понеслись от котлов и сковородок, радостно приявших в свое лоно столь долгожданную, столь благословенную ношу: репу, горох, лук, вымоченное в виноградном уксусе и шпигованное чесноком мясо, потрошеных куропаток, заранее нафаршированных зелеными яблоками, и истекающего жиром гуся, которого распластали на сковороде особым образом, придавили специальной медной крышкой и прижали для крепости тяжелым камнем, дабы птица обжарилась до хрустящей корочки.
Вот какие дела творились на кухне. В зале же заседаний происходило нечто совсем иное.
Для начала эн Рожьер отказался занять кресло председательствующего, однако и отцу эконому, который временно возглавлял осиротевшую братию, руководить собранием не позволил. А вместо этого произнес следующую речь – превосходную и хорошо продуманную:
– Любезные господа! Я счастлив знать, что наше досадное разногласие будет вскорости совершенно разрешено и обращено в свою противоположность, и вы не станете более терпеть мук голода, а я буду избавлен тем самым от мук сострадания…
Говорил – а отцу эконому так и слышалось:
– Ба-а-а… У-у-у…
И вот, залепив уши слушателей медовым воском словес, перешел эн Рожьер наконец к сути дела:
– Лишь одного человека вижу я ныне достойным занять место распорядителя нашего собрания. Лишь он один сможет указать нам подходящую кандидатуру на аббатское кресло и только он обладает и властью и авторитетом утвердить нового аббата в его должности.
(«Бу-у-у…»)
Собрание шевельнулось и затихло – кого же укажет эн Рожьер?
А эн Рожьер воздел руки и возгласил:
– И это – наш досточтимый Понс Амьель!
Тут все страшно зашумели и принялись наперебой возражать эн Рожьеру, напоминая тому о главной причине, по которой Понс Амьель никак не сможет принять участие в выборах нового аббата – ведь святой отец уже почти два месяца как умер!
Однако не таков был эн Рожьер де Фуа, чтобы его можно было смутить подобной мелочью. Он продолжал настаивать на том, чтобы выборами руководил Понс Амьель и никто иной.
Постепенно эта мысль перестала уже казаться такой нелепостью, как поначалу, и уже нашлись у эн Рожьера сторонники. В самом деле, разве мы не обладаем твердым знанием о том, что души бессмертны и человек, умирая телесно, вовсе не покидает нас? И разве выдающиеся праведники и святые не продолжали духовно окормлять паству и спустя много лет после гибели своей бренной телесной оболочки? И благодаря таким рассуждениям многие начали склоняться к тому, чтобы призвать Понса Амьеля и умолить его дать своим заблудшим братьям надлежащие руководство и наставление.
Таким образом монахи, а вместе с ними и сеньоры, отправились в собор и там, помолившись и возжегши свечи, осторожно подняли каменную плиту, под которой покоился гроб с останками Понса Амьеля. В это время над монастырем разнесся колокольный звон – однако колокола затрезвонили не сами собою, как могло бы показаться поначалу, а при помощи звонаря, который рассудил, что так оно будет вернее.
Маленький гробик с телом старого аббата был с благоговением поднят из мрачных могильных глубин и поставлен на плиты пола. Затем, при всеобщем преклонении колен, с него сняли крышку.
Конечно, от двухмесячного лежания в гробу старенький Понс Амьель изрядно попортился, однако нетленность мощей, как известно, вовсе не является обязательным условием для признания усопшего святым. А Понс выглядел таким беззащитным, таким трогательным в своем расшитом саване, что у многих на глаза навернулись слезы. Сейчас никто не решился бы утверждать, будто старичок аббат не был блаженным и даже, быть может, святым. И потому, непрерывно окуривая гроб благоуханными смолами, его понесли в зал заседаний и водрузили там стоймя, прислонив днищем к креслу.
И стал смотреть Понс Амьель из гроба на братьев своих – слепо, но вместе с тем проникновенно.
Под этим взором ежились монахи, ибо устремлен он был прямо в душу, где невольно заворошилось вопрошание: как дерзну я, червь земной, решать, прощать, осуждать и голос возвышать?
А эн Рожьеру только того и надобно, чтобы братия в смятение пришла. Сам-то он вместе с эн Гастоном и кадильщиком весьма осмотрительно занял место за спинкой кресла. Если ему и приходилось с наибольшей отетливостью обонять покойного аббата, то, во всяком случае, это вполне искупалось избавлением от созерцания святого отца.
Итак, все расселись сообразно возрасту, сану, заслугам и обычаю и, под главенством усопшего Понса Амьеля, приступили к выборам.
Дело это оказалось долгим и трудным, ибо угодить строгим нравственным принципам Понса Амьеля было нелегко. Один брат не устраивал его в силу унылости характера, другой никак не мог руководить обителью, ибо чурался любых мирских радостей, третий никуда не годился вследствие свирепой нетерпимости к инакомыслию, четвертый ненавидел женщин, усматривая в них сосуды греха и источники всякого рода падения – уже одно это делало его совершенно неподходящей кандидатурой.
Все свои мнения покойный Амьель высказывал решительным тоном, а в последнем случае даже подпрыгнул в гробу – так возмутило его предложение избрать аббатом брата-женоненавистника.
Все это выглядело более чем убедительно, а то обстоятельство, что Понс Амьель говорил голосом Рожьера де Фуа, никого не сбивало с толку: на собрании не нашлось бы ни одного брата, который не был бы уверен в том, что общается непосредственно со святым отцом.
Так протекали выборы своим чередом, и многие уже начали уставать от долгих прений. К тому же мысль о яствах, что готовились в это самое время на кухне, невольно проникала в умы, приводя их все в большее смятение.
Наконец молвил Понс Амьель:
– Вижу я, что вы, возлюбленные, уподобились стаду овец, потерявших пастыря и повстречавших волка. И еще уподобились вы стае голубков, вдруг замеченных коршуном. И также уподоблю вас пугливым оленям, бегущим от жестокосердого охотника. Вы – как мыши робости, стерегомые котом соблазна! Ныне же отриньте робость и нерешительность, прислушайтесь к вашим сердцам! Ищите в своей среде того, кто открыт свету земного солнца, теплу земного хлеба, радости земного смеха! Ибо в радости – истинная добродетель и любовь к Господу, Творцу сущего! И разве не сказано псалмопевцем: веселитесь, играя на лютне?
– На гуслях, – поправил отец эконом.
Эн Рожьер, стоя за креслом, поморщился.
– Восславим Творца! – вскричал он и снова встряхнул гроб. Аббат опасно накренился, грозя вывалиться на пол и рассыпаться, но его, по счастью успели подхватить и поддержать со всевозможным почтением.
– Восславим! – отозвались братья.
И настала тишина. Лишь у самого выхода кто-то украдкой кашлял, удушаемый дымом курильницы.
И вышел вперед один молодой брат и безмолвно повергся во прах перед гробом. И вопросил его Амьель голосом эн Рожьера:
– Кого предложишь ты на мое место, сыне?
И ответил молодой инок, не поднимая склоненного лица:
– Себя, святой отец.
Тут повскакивали, забыв приличия, сразу многие братья и громко закричали, перебивая друг друга:
– Как такое возможно, святой отец?!
– Он слишком молод, святой отец!
– У него нет заслуг!
– Он грешник с головы до ног!
– Обжора!
– Выпивоха!
– Прелюбодей!
– Он слишком красив плотской красотой!
– Он суетен!
– Он дерзок!
– Ни усердия, ни смирения!
– Любит поспать!
– Никуда не годится!
Эн Рожьер выглянул из-за гроба, желая разглядеть простертого на полу монашка, однако увидел лишь груду тряпья. И велел:
– Встань.
Тот поднялся.
И впрямь оказался смазлив. И искры в глазах дерзкие, и рот большой, усмешливый. Ни во взгляде, ни в осанке не заметил эн Рожьер у него робости.
– Как зовут? – спросил эн Рожьер.
– Брат Ренье, святой отец. Да вы ведь меня знаете, – без тени смущения отвечал молодой инок. – Разве не меня высекли за кражу двух кувшинов монастырского кларета? Разве не я провел месяц в заточении после того, как самовольно отлучился из обители и был схвачен в объятиях веселой женщины? Разве не у меня нашли в келии копченую свиную ногу, за что продержали три седмицы на хлебе и воде?
– О, я знаю тебя! – отозвался эн Рожьер, убедившись в том, что слова монаха – чистая правда (ибо вокруг кивали, ворчали и хмурились). – Думаю, ты сможешь достойно руководить обителью. Приблизься же, дабы я вручил тебе мой перстень.
Не следует думать, будто эн Рожьер плохо понимал, что делает, и нарочно ставил во главе обители человека грешного, бойкого и летами неподобающего. Ибо как нельзя лучше знал, сколь быстро набираются ума, зрелости и твердости юнцы, получившие главенство над другими людьми. В поведении же брата Ренье чуялось эн Рожьеру знатное происхождение – в чем, кстати, он тоже не ошибся.
И надел эн Рожьер кольцо, отобранное у аббата Гугона, на палец брату Ренье, а после, чудесно преобразившись из Голоса и Воли покойного Понса Амьеля обратно в сеньора де Фуа, первым преклонил колени перед новым аббатом и приложился губами к его перстню. Примеру эн Рожьера последовали и эн Гастон, и брат его Монкад, а затем, один за другим, все монахи.
И с торжественным пением Te Deum и Veni Spiritus подняли они над головами открытый гроб с телом премудрого Амьеля, который и после смерти сумел вернуть обители мир, покой и процветание и дал ей достойного пастыря, успешно разрешив все раздоры со светской властью, и направились, ликуя, к собору, где и погребли Амьеля со всевозможными почестями и благодарственными молитвами.