Начну самым простым и наглядным примером. Я вижу на улице, что один человек нападает на другого. Что-же может мне подсказать внутреннее чувство или совесть (допустим, что происхождение их мистично)? Совесть или долг скажут, положим: «вмешайся и заступись за обиженного».
Но кто-ж обиженный? Допустим, я предполагаю, что обиженный тот, на кого нападают. Но об этом вше сказал уже не мистический голос, а обыкновенное размышление, которое могло и ошибиться. И в обыденной жизни, и в истории встречаются тысячами случаи, когда нападающий был в то же время и обиженным, — когда обида, тяготевшая над ним годами и даже столетиями, становилась, наконец, до такой степени невыносимой, что этот кроткий, миролюбивый человек доходил до состояния аффекта, умоисступления и бросался на обидчика...
О всех подобных случаях нельзя судить по внешнему их проявлению: они требуют тщательного, глубокого исследования, иногда исторического, иногда экономического, иногда просто житейского.
Отсюда очевидно, что совесть или нравственное чувство также нуждаются в точном исследовании или знании фактической стороны жизненных отношений, как напр., справедливый судья нуждается в судебном следствии, что-бы изречь правильный приговор. Совесть говорит только, что нужно быть на стороне правого и обиженного, но кто прав и обижен, она не знает сама и требует «следствия», т. е. знания фактов. Этого-то и не хотят понять новейшие поборники непогрешимости внутреннего голоса.
У той старухи, которая благоговейно подложила и свое полено в костер Иоанна Гусса, совесть требовала, как и у нас, послужить правде и ближнему, но только ее убеждения указывали благо Иоанна Гусса в очищении от греха огнем и страданием. Совесть ее была покойна: ведь, она была уверена, что помогла не только торжеству того, что считала правдой, но и будущему «вечному» блаженству этого грешника. Не совестью она отличается от нас, а своими взглядами на благо людей. Взгляды-же эти являются результатом ее знаний и мысли, совершенно также, как и наши современные взгляды, напр., на веротерпимость и костры1.
По всей вероятности, эта благочестивая старушка принесла бы полено дров на костер родного сына-еретика! Чем сложнее задачи морали, тем наука оказывается нужнее: например, внутренний голос несомненно говорит каждому: не убей, не помогай убийству и не оставайся хладнокровным, когда можешь помочь гибнущему: но вот вы узнаёте из цифр западно-европейской статистики, что средняя жизнь рабочего класса там ниже средней жизни других классов. Во-первых, без науки вы не узнали бы даже и этого факта, а он имеет огромное значение для вашей совести; узнав о нем, совесть может спросить вас: какая причина этого явления? Не виноват ли и ты в нем прямо или косвенно (т. е. тем, что мог-бы противодействовать этой преждевременной смерти миллионов)? Во 2-х, кто-же может ответить на эти вопросы вашей совести, кроме науки и исследования о причинах данного явления? Если окажется, что вы не виноваты в нем ни прямо ни косвенно и ничем помочь не можете, — совесть вас оправдает, — и — наоборот.
И таких вопросов можно указать множество: почти все современные нам общественные вопросы отчасти открыты, отчасти уяснены нам наукой. И весьма понятно, что и моральные вопросы, связанные с ними, уясняются только тем же путем. Например, еще древний мир осуждал лихоимство, т. е. крупный процент с капитала, данного в ссуду. Современная экономическая наука показала, что капитал состоит не в одних деньгах, — что материалы и орудия производства — также капитал. И вот, понятие о «лихоимстве» теперь уже иное, чем в библейские времена. Наука вскрыла лихоимство там, где его не подозревали.
Совесть есть только стремление идти правильно. Но одно это стремление не может, напр., в самом обычном пути, в глухую ночь, — указать вам дороги, если у вас нет фонаря. В сложных жизненных отношениях этот фонарь и есть наука, знание, мысль...
Не следует ли из этого, что совесть или нравственное чувство не нужны? Подобный вопрос так же странен, как был бы странен вопрос, сделанный человеком, которому в темную ночь предложили фонарь: «не желают ли этим заставить его отказаться от самого желания идти?»
Совесть, — повторяю еще раз, — есть именно это желание идти к лучшему, идти по правильному пути. Каким же образом можно считать отрицанием совести то, что ей предлагают научный светильник?!
Если бы совесть сама по себе, т. е. взятая отдельно, без знаний, даваемых обыкновенным людям жизнью, а культурным людям наукой, могла открывать полную истину, то не было бы ни нравственных ошибок, ни преступлений, ни различий в морали отдельных стран и эпох. Если все это есть, то очевидно, что в морали играет роль и что-то еще, кроме совести. Или же нужно предположить, что она не у всех одинакова; но в таком случае, не стоит и взывать к ней: ведь, другой совести этим не вложишь и совести не переделаешь. А если признают, что взывать к ней все же нужно, то стало быть признают, что на нее действует убеждение. Тогда в чем же дело? В чем разногласие?
Это лучший признак декадентства: оно никогда не хочет додумываться до конца; истощенному, усталому мозгу тяжело и лень поставить перед собой вопрос с полной ясностью, и он отделывается громкими, красивыми, блестящими фразами, сквозь золотой туман которых самая вопиющая чепуха кажется какой-то высшей и сверхчувственной истиной, а простые и ясные идеи точного, научного мышления представляются чем-то маленьким, темным и пошлым.
Часто в доказательство бессилия науки и мысли в области морали приводят Франциска Бэкона, но теперь можно считать вполне доказанным, что Фр. Бэкон не был ни крупным ученым, ни серьезным мыслителем. Все, что есть лучшего в его знаменитом «Новом Органе», взято у Роджера Бэкона, даи то испорчено. Но всем тем, что я сказал выше, я вовсе не желал бы принизить значения совести и внутреннего морального голоса. Я утверждаю только, что ее значение заключается не в том, что ей желают навязать декаденты. Совесть нераздельна с общим стремлением человека к жизни и самосохранению; жить и самосохраняться человек хочет, конечно, как можно лучше. Отсюда постоянный голос совести, зовущий к лучшему. Но содержание ему дает мысль и знание.