Для рассматриваемой темы еще один год имеет по меньшей мере такое же значение, как 1848-й: это — 1871 год, который видел, как после крушения Второй империи вспыхнуло восстание; как отчаянно боролась за жизнь и как погибла Коммуна; как в результате победы прусского оружия родилась Германская империя; как, наконец, стратегический центр европейского рабочего движения переместился из Франции в Германию. В следующие сорок лет — которые называли «мирным сорокалетием» — зародились и вызрели предпосылки кризисов и трансформаций, до сих пор определяющих нашу жизнь: от русских революций до мировых войн, от доминирующего положения Америки до пробуждения Азии. Все начиналось именно в том 1871 году — и лишь при самом поверхностном взгляде могло показаться, будто он действительно открывает долгий «период мира».
Давая общую характеристику событиям последних десятилетий XIX века в своем имеющем громадное значение завещании — Введении к переизданию (1895) книги Маркса о французском 1848 годе «Классовая борьба во Франции», Энгельс, между прочим, пишет: «Война 1870-1871 гг. и поражение Коммуны, как предсказывал Маркс, временно перенесли центр тяжести европейского рабочего движения из Франции в Германию».
На самом деле в последних строках своей работы «18 брюмера Луи Бонапарта» Маркс предсказал развитие событий в совершенно ином направлении: после того как Наполеон одолел парламентскую клику, остается только одолеть власть, сведенную к персоне одного отдельного «Цезаря», и тогда победа будет полной, «старый крот» завершит свою работу. Вместо этого случилось следующее: при Седане Цезарь был разбит; рабочие, воодушевленные различными социалистическими идеями, захватили власть в Париже; но «пролетарское» правительство было разгромлено, а те, кто поддерживал его, истреблены. Поэтому кажется несколько поспешным утверждение, которое Энгельсу показалось «пророческим», — что центр тяжести (Schwerpunkt) сместится из Франции в Германию. И пророчество, и планы, и приложение сил — все разбилось вдребезги. И это, конечно, не могло не причинить боли. Конец Коммуны означал гораздо больше, чем перенос «центра тяжести».
Коммуна возникла в результате поражения; в результате бессилия временного правительства Тьера[299], обосновавшегося в Версале; в результате двойственной позиции победителей-пруссаков, вставших лагерем под стенами Парижа, наблюдая за грызней двух французских правительств. Спонтанное движение по образцу массовой мобилизации в «народное ополчение», то есть по архетипу II года, Коммуна возглавлялась бланкистским большинством (в меньшинстве оставались последователи Прудона) и была связана с Интернациональным союзом (так называемым «Первым Интернационалом»). Чтобы подавить ее, Тьер добился от пруссаков — победителей и оккупантов — возвращения французских солдат, плененных под Седаном и Мецом. Этими силами, которые ему предоставили сочувствующие пруссаки, Тьер раздавил Коммуну и перебил ее бойцов. Великие надежды померкли за неполных два месяца, с 18 марта до начала мая 1871 года.
Маркс написал Интернационалу длинное послание, посвященное этим событиям, озаглавленное «Гражданская война во Франции» («The Civil War in France»), опубликованное отдельной брошюрой в том же 1871 году. Он не скупится на критические замечания, самое известное из которых следующее: «...рабочий класс не может просто овладеть готовой государственной машиной и пустить ее в ход для своих целей» (глава III).
Эта работа имела практическое политическое значение и далеко идущие последствия, которые будет уместно припомнить здесь, дабы впоследствии вернуться к развитию этой идеи. «Гражданская война во Франции», как писал Артур Розенберг во введении к своей «Истории большевизма»,
определила многое: только с нею марксизм обрел настоящую революционную традицию; только после нее марксизм стал делом всех борющихся рабочих мира. Однако ради такого успеха Маркс должен был признать политическую организацию Коммуны, то есть, немедленный роспуск централистского государственного аппарата, «классической» моделью рабочей революции. Вопрос о том, как позднее, на практике, сможет приспособиться к этому великая европейская рабочая революция, Маркс оставлял на будущее[300].
С крушением Первого Интернационала, в 1870-е и 80-е годы, когда германские социалисты выступили в долгий поход с целью добиться избирательного права, а потом были отменены направленные против них законы Бисмарка[301], наступила совершенно другая эра, эра парламентских систем, поддержанных всей мощью государства, в котором заправляла буржуазия, готовая принять вызов всеобщего голосования; насчет реалий этого нового мира Маркс, умерший в 1883 году, оставил либо весьма смутные директивы, либо, возможно намеренно, никаких.
Готовя через двадцать лет предисловие к «Гражданской войне во Франции», Энгельс углубляет критический взгляд:
Коммуна должна была с самого начала признать, что рабочий класс, придя к господству, не может дальше хозяйничать со старой государственной машиной; /.../ дабы не потерять снова своего только что завоеванного господства, должен, с одной стороны, устранить всю старую, доселе употреблявшуюся против него машину угнетения, а с другой стороны, должен обеспечить себя против своих собственных депутатов и чиновников, объявляя их всех, без всякого исключения, сменяемыми в любое время.
Этот взгляд не кажется реалистичным; он, к сожалению, производит раздражающее впечатление урока, который преподается свысока: заранее предполагается, что учитель всегда и на все смотрит с правильной точки зрения и проникает в материал глубже всех. Очевидно, что существовавшее соотношение сил не могло дать коммунарам — а они к тому же занимались решением таких малосущественных вопросов, как запрет на ночную работу пекарей и удаление религиозных символов из учебных аудиторий — ни времени, ни места для того, чтобы выиграть эту невыгодную партию. Не слишком дружелюбным, зато весьма проницательным явился, наоборот, с сарказмом высказанный в этой же самой работе упрек Энгельса: «Труднее всего /.../ понять то благоговение, с каким Коммуна почтительно остановилась перед дверьми Французского банка. Это было также крупной политической ошибкой. Банк в руках Коммуны — ведь это имело бы большее значение, чем десять тысяч заложников». Кажется очевидным, что Ленин держал эти страницы перед глазами и скрупулезно следовал им, когда брал власть в России в ноябре 1917 года.
В первой части работы Энгельс снова возвращается к событиям 1848 года, к июньскому разгрому и победе Луи Бонапарта, за которым все же признает, вслед за «18 брюмера» Маркса, ту заслугу, что он «взорвал» — в результате государственного переворота 2 декабря 1851 года — последнюю твердыню буржуазии, Национальное собрание. Но он лучше характеризует природу бонапартистской власти, когда пишет: «Луи Бонапарт отнял у капиталистов их политическую власть под предлогом защиты буржуазии против рабочих и, с другой стороны, рабочих против буржуазии; но зато его господство способствовало /.../ невиданному до тех пор экономическому подъему и обогащению всей буржуазии в целом». Речь уже не идет о сценарии для «старого крота» и о триумфальном окончании «второй половины» его «предварительной работы», но о диагнозе, применимом и к практике, и к основным характеристикам такого типичного для XX века явления, как фашизм.
К одной теме Энгельс в этой работе 1891 года возвращается многократно — и вспоминая июнь 1848 года, и рассказывая о том, как коммунары были физически уничтожены один за другим, — к звериной ярости буржуазно-республиканского правительства, ослепленного ненавистью к восставшему пролетариату. И здесь его взгляд, то ли невольно, то ли пророчески, тоже устремлен в будущее. Это — тоже «урок», который Ленин вскоре извлечет из весьма поучительной статьи Энгельса для своих практических действий.
Тем не менее абсолютно справедливо то, что «центр тяжести» переместился в Германию «благодаря тому умению, с которым немецкие рабочие использовали введенное в 1866 г. всеобщее избирательное право», как пишет Энгельс в 1895 году. Такой вывод тем более заслуживает внимания, что он включен в более обширное размышление о пригодности данного орудия борьбы. На той же странице выделяется следующее замечание: «Революционные рабочие романских /sic/ стран привыкли считать избирательное право ловушкой, орудием правительственного обмана. В Германии дело обстояло иначе. Уже «Коммунистический манифест» провозгласил завоевание всеобщего избирательного права, завоевание демократии одной из первых и важнейших задач», и т. д. Странная цитата, вроде бы адресующая борющимся немцам важное указание, содержащееся в «Манифесте», но на самом деле имеющая в данном контексте всеобщее значение.
Следовательно, с одной стороны, романские страны (Франция, пресытившаяся бонапартистскими плебисцитами, и Испания, привыкшая к высокому проценту воздержания от участия в выборах), с другой — германская социалистическая партия, выступившая в поход, все быстрее, все неудержимее стремящаяся к значимым, явным успехам на выборах: на этих страницах Энгельс в самом деле приводит впечатляющие результаты, доказывая, в частности, способность немецкой партии завоевывать голоса даже в условиях разгула антисоциалистических законов. Чуть позже и Маркс снова появляется на сцене, правда, без явной цитаты, когда речь заходит о «программе» французской рабочей партии, преамбулу к которой он написал, отметив, в частности, что члены этой партии, основанной в Гавре в 1880 году, сумели превратить всеобщее избирательное право «из орудия обмана, каким оно было до сих пор, в орудие освобождения» («de duperie qu’il a été jusq’ici, en instrument d’émancipation»).
Перед нами чрезвычайно взвешенное высказывание. Энгельс — перед лицом исторического переворота. Он должен учитывать результаты прорывов исторической «новизны», не отвергая при этом традицию, имеющую стратегическое значение. «Не будем создавать себе на этот счет иллюзий, — пишет он, — действительная победа над войсками в уличной борьбе, то есть такая победа, какая бывает в битве между двумя армиями, составляет величайшую редкость». Он не утверждает, будто это невозможно, однако очень близко подходит к такому раскладу. Он, несомненно, помнит, что все восстания за полвека, оставшихся у него за плечами, либо переродились, либо были подавлены. Только человек безответственный не подводит итогов. Итоги неутешительны, но он не хочет все-таки делать вывод, что возможна лишь борьба на выборах, хотя и восхваляет германскую социалистическую партию, в этом плане творящую чудеса. Это само по себе знаменательно. Известно, что некоторые фразы, даже страницы из этой работы, впервые напечатанной в газете «Vorwàrts» [«Вперед»], были, с целью опереться на авторитет патриарха Энгельса, позаимствованы партией для ее деклараций. Энгельс выразил протест. Но его работа безо всякой натяжки поддавалась такому прочтению.
Выход из создавшегося положения заключается в знаменитой формулировке, которая, при кажущейся уклончивости, несет в себе немало политических истин:
И если бы даже всеобщее избирательное право не давало никакой другой выгоды, кроме той, что оно позволило нам через каждые три года производить подсчет наших сил; что благодаря регулярно отмечавшемуся неожиданно быстрому росту числа голосов оно одинаково усиливало как уверенность рабочих в победе, так и страх врагов, став, таким образом, нашим лучшим средством пропаганды; что оно доставляло нам точные сведения о наших собственных силах и о силах всех партий наших противников и тем самым давало ни с чем не сравнимый масштаб для расчета наших действий, предохраняя нас как от несвоевременной нерешительности, так и от несвоевременной безрассудной смелости, — если бы это было единственной выгодой, какую давало нам право голоса, то и этого было бы уже более чем достаточно.
Но, — продолжает он, — право голоса «дало гораздо больше: во время предвыборной агитации это право дало нам наилучшее средство войти в соприкосновение с народными массами там, где они еще были далеки от нас, и вынудить все партии защищать свои взгляды и действия от наших атак перед всем народом». Кроме того, «в рейхстаге оно предоставило нашим представителям трибуну», с которой они обращались не только к парламенту, но и ко всей стране «гораздо более авторитетно и более свободно, чем в печати и на собраниях». И чуть ниже замечает, что баррикады — которые были хороши в 1848 году — сегодня «устарели».
Лучшего описания эффективности реальной парламентской борьбы в Германской империи невозможно желать. И уж конечно автора нельзя заподозрить в симпатиях к Бисмарку или к Вильгельму! К наблюдениям Энгельса можно добавить немаловажную техническую подробность. В то время как в Англии, Франции, Италии избирательный механизм по-прежнему был основан на одномандатном округе, в Германии, Австрии, Швейцарии началась агитация за внедрение системы пропорционального типа, единственной способной обеспечить меньшинству (или меньшинствам) достойное представительство.
С одной существенной оговоркой. Германская империя была возведена гением Бисмарка на основе двуединства, приведенного к согласию путем признания и принятия сложившегося соотношения сил. Двуединство составляли: Королевство Пруссия, с одной стороны, и Империя — с другой. Естественно, нельзя забывать о Бадене, Вюртемберге, Баварии; но двумя ключевыми субъектами все-таки остаются Королевство Пруссия (создавшее Империю), и сама Империя. Оба субъекта сливаются в персоне кайзера, который является также и прусским королем. И, наоборот, расходятся в плане парламента, поскольку прусская палата по-прежнему формируется на основе квот, выделяемых для трех «классов» (Dreiklassensystem: просто удивительно, когда реакционеры сами рассуждают о классах и без обиняков защищают свои «классовые» привилегии!); в то время как рейхстаг, парламент всей Империи, избирается путем всеобщего голосования (без ограничений, все еще действовавших во Франции, и без смехотворных английских потуг прикрепить избирательное право к статусу главы семьи или домовладельца). Прусское избирательное право гарантирует преобладание правящим классам (юнкерам и военной элите), которые заранее обеспечили себе подавляющее большинство в парламенте. В имперском парламенте, напротив, представительство ничем не ограничено, хотя и корректируется системой одномандатных округов, которая явственно ущемляет интересы единственной партии, создающей проблемы правящим классам, то есть партии социалистической: она почти всегда остается в изоляции, когда дело доходит до второго тура (другие партии вступают в альянсы между собой, но только не с социалистами). Эти последние получают места только в том случае, когда добиваются абсолютного большинства в своих избирательных округах. Отсюда и требование перейти к более справедливой избирательной системе, которую кое-где, на местах, начинают применять: в Вюртемберге реформа 1906 года позволила шестерым представителям от Штутгарта пройти в региональный парламент после принятия пропорциональной квоты.
Но первостепенное значение имели отношения между императором-королем, канцлером, прусской палатой и имперским парламентом. Двойной статус монарха de facto придает прусской палате огромный вес, и, дабы исключить рискованные либо двусмысленные высказывания по двум темам первостепенной (для могучей структуры, борющейся за мировое господство) важности — внешней политике и войне (то есть военной политике), — имперский парламент не имел права голоса по этим вопросам. Прусская военная элита, которая вместе с крупными промышленниками рвется к мировому господству, оспаривая его у Британии, гарантирована от каких бы то ни было помех: ее решения через прусскую палату непосредственно предлагаются вниманию короля-императора, и канцлер со своей стороны несет ответственность перед ним, а не перед имперским парламентом.
Этот последний становится огромной пропагандистской трибуной, что явствует из весьма убедительных слов Энгельса («трибуна, с которой наши представители могли говорить гораздо более авторитетно»). Кроме того, именно здесь ведутся баталии по социальной политике (во всех ее аспектах: права рабочих, образование и т. д.). Таким образом, несмотря на четкое размежевание, имперский парламент — не только трибуна для митингов, и присутствие в нем социалистов, поддерживаемых все возрастающим консенсусом избирателей, является решающим. Кроме того, жизненное пространство завоевывается путем конкретной политической борьбы. Следовательно, и табуированные вопросы войны и внешней политики затрагиваются «агитацией», которую с большим или меньшим успехом проводят в парламенте социалисты.
Вот почему было так важно добиться изменения избирательного закона — перехода к пропорциональному представительству: только так можно было достичь эффективности всеобщего голосования и придать сильному меньшинству, представленному социалистической партией, должный вес в парламенте. Борьба в этом направлении велась и в других странах с парламентским строем. В 1885 году в Англии появляется Proportional Representation Society [Общество пропорционального представительства], чуть позже во Франции — Société pour l’étude de la Representation proportioned [Общество изучения пропорционального представительства], в Бельгии — Assosiation réformiste [Ассоциация реформистов]. В Австрии пропорциональная система утверждается с реформой 1906 года. В Швейцарии усилия подобного рода привели к введению пропорциональной системы в Нойенбурге, Женеве, Тичино. То же самое — в Дании, при выборах в фолькетинг. Весьма знаменательно, что пропорциональная система в конце концов была введена в Италии только после войны, в виду выборов 1919 года — первых выборов на основе всеобщего избирательного права для мужчин — без ограничений, установленных по закону Джолитти (эти выборы, проходили в атмосфере массовых волнений, что привело к успеху социалистической и народной партий), но была отменена правительством Муссолини (закон Ачербо[302]) перед выборами 1924 года[303].
Можно взглянуть на реальность Германии Бисмарка и затем Вильгельма и с другой точки зрения: она не противоречит выдающимся страницам Энгельса (которые, собственно, были написаны с целью дать директиву партии, направить ее, предостеречь от непоправимых ошибок), но, скорее, дополняет их. Речь идет об описанном Карлом Либкнехтом всепроникающем эффекте приведения к покорности каждого гражданина посредством мощной машины военной службы, которую использовали для этой цели прусские правящие круги. Здесь тоже необходимо уточнение насчет Пруссии, поскольку в Баварии, разумеется, дело обстояло по-другому, царила другая атмосфера, хотя, очевидно, что и там Пруссия являлась решающим фактором, представляя собой образец для всей Империи. Не случайно, когда неудачи в Первой мировой войне привели Империю к кризису, на повестку дня во внутриполитической борьбе встал самый главный вопрос: сокрушить прусский правительственный блок, и агитация, в которую оказались вовлечены не только оппозиционные партии, но и такие личности, как Макс Вебер, сосредоточивалась в основном на отмене «прусского избирательного права».
Мы имеем в виду работу Либкнехта «Милитаризм и антимилитаризм в связи с рассмотрением интернационального движения рабочей молодежи», написанную в 1907 году; единственная работа молодого и смелого депутата, не созданная на злобу дня, но обширная и цельная. За распространение этой брошюры он был арестован и полтора года провел в заключении. Это не помешало Либкнехту после освобождения броситься в политическую борьбу с еще большей отвагой, что в конце концов стоило ему жизни. В своей работе он рисует правдивую, реалистическую картину прусского «милитаризма» как орудия классовой гегемонии, хотя и в рамках парламентской системы.
С помощью всех этих средств стремятся обуздать людей, как обуздывают животных. С их помощью наркотизируют, сбивают с толку, обольщают, подкупают, давят, лишают свободы, шлифуют и наказывают рекрутов; с их помощью собирают зернышко за зернышком для цементирования громадного здания армии, кладут камень за камнем в плотину, создаваемую для предотвращения переворота. /.../ Для выработки необходимой податливости и послушания служат муштра, казарменная дисциплина, преклонение перед офицерским и унтер-офицерским мундиром, который во многих областях поистине находится вне закона и является священным и неприкосновенным, короче говоря, этой цели служат дисциплина и контроль, сковывающие железным кольцом солдата во всех его действиях и помыслах как на службе, так и вне ее. Благодаря всему этому каждый отдельный солдат беспощадно подвергается коленопреклонению во всех отношениях, издергивается и истязается до такой степени, что даже самому крепкому хребту угрожает опасность сломаться или же он в самом деле не выдерживает и ломается[304].
Такой была армейская машина; еще подробнее ее описывает Артур Розенберг в первой главе («Социальные силы при Бисмарке») своей, наверное, самой удачной книги — «Происхождение Германской республики» (1928). Отдаленным ее прообразом был Потсдам Фридриха Великого[305], но главной кузницей нового милитаризма оказался проект мирового господства, который неизбежно должен был привести к империалистической войне с непредсказуемыми последствиями. Основное в строках Либкнехта — обличение этой машины, но источник их совершенно ясен. Речь опять идет об уроке, о директиве, оставленной великим патриархом Энгельсом своей партии, германской партии, которая являлась образцом и примером для всех социалистических партий Европы. Имеется в виду очерк под названием «Социализм в Германии» («Der Sozialismus in Deutschland»), который Энгельс написал для «Almanach du parti ouvrier» [«Альманах рабочей партии»] (декабрь 1891) по просьбе Лауры Лафарг, дочери Маркса и жены основателя французской рабочей партии; эта работа получила большое распространение, от «Neue Zeit» [«Новое время»] и итальянской «Critica sociale» [«Общественная критика»] до польской «Przedswit» [«Рассвет»]. В этой работе, несколько сходной с многократно цитированной работой 1895 года, Энгельс, признавая заметный, постоянно растущий успех на выборах немецкой социалистической партии, развивает вот какую мысль: возможности немецкой социал-демократии не ограничены победами в выборной борьбе; им сопутствует факт очевидный, но требующий особого внимания из-за его далеко идущих последствий, а именно — то, что значительная, все время возрастающая часть армии тоже пропитана идеями социализма. Энгельс пишет:
Избирателем у нас становятся только в 25 лет, а солдатом — уже в 20. А так как наибольшее пополнение дает партии именно молодое поколение, то отсюда следует, что германская армия все более и более заражается социализмом. Сейчас на нашей стороне каждый пятый солдат, через несколько лет будет каждый третий, а к 1900 г. армия, которая прежде в Германии была особенно пропитана прусским духом, станет в большинстве своем социалистической /.../ правительство понимает это не хуже нас, но оно бессильно.
Либкнехт оспаривает именно этот чрезмерный оптимизм старика, хотя и не цитирует прямо его работу. «Несомненно, — пишет он, — что значительная часть германской армии уже стала “красной”», но тут же уточняет мысль, утверждая, что между 20 и 22 годами у молодых солдат еще нет твердых политических убеждений; они формируются позже, когда, достигнув 25-летнего возраста, человек допускается к голосованию; и, главное, предостерегает: неправда, что правительство не знает, что делать, наоборот: в подготовку рекрутов включены часы политического инструктажа, направленного против социал-демократии. И, как уже было сказано, сам Либкнехт, муниципальный советник в Берлине, за книгу, обличающую методы идеологической работы в армии, был подвергнут аресту. Иными словами, то, что ускользнуло от почтенного патриарха европейского социализма и что совсем молодой Либкнехт осветил чрезвычайно трезво, было коренными, структурными изменениями, произошедшими в лагере противника: речь теперь шла о власти «массивной», если использовать эпитет, столь любимый Грамши, вцепившейся в общество железной хваткой; власти, основанной на центральном положении военной элиты. Эти новые формы принесут невиданные плоды уже в переломные годы Мировой войны и сразу после нее.
Наивность этого энгельсовского завещания, его оптимизм (партия, по его мнению, растет «так же стихийно, так же непрерывно, так же неудержимо и так же спокойно, как какой-нибудь процесс, происходящий в природе»!), произвольность его прогнозов («если так будет продолжаться, мы завоюем к концу этого столетия большую часть средних слоев общества, мелкую буржуазию и мелкое крестьянство, и вырастем в стране в решающую силу, перед которой волей-неволей должны будут склониться все другие силы») не только в высшей степени необоснованны — он, например, не учитывает такой случай народной партии, как партия Центра (Deutsche Zentrumspartei), — но и заводят в тупик со стратегической точки зрения. Да, он предвидит, что появятся «партии порядка», чьей задачей станет «самим нарушить роковую законность», но не может указать, каким образом отреагирует на такое возможное явление с каждым днем все более процветающая благодаря выборам социалистическая партия! Конечно, обращаясь к воображаемому противнику, он предупреждает, что социал-демократия ответит как сочтет нужным, но не может объяснить, как; отделывается пустой фразой («Но что именно она сделает, — эту тайну она вряд ли поведает вам теперь»), а в заключение ударяется в дорогую ему историческую параллель (его работа «К истории первоначального христианства» относится к 1894 году), которая впоследствии привлекала заметную часть представителей левой культуры (от Исаака Дойчера[306] до Арнольда Тойнби[307]): то есть в сопоставление, полное намеков и надежд, с «неодолимой» силой христианства, победившего Римскую империю. Слабый довод: чтобы подорвать стратегическую ценность такой аналогии, достаточно представить себе, что само понятие, лежащее в ее основе, может быть оспорено; кроме того, в действительности победа христианства по большей части заключалась в приспособлении этой религии к социально-экономическому строю, существовавшему в Империи! Сравнение, таким образом, научно несостоятельное, да и политически не слишком-то поучительное.
Старый патриарх принадлежал к другому поколению, пережившему свои иллюзии и свои поражения, и не мог до конца понять мир, с головокружительной быстротой меняющийся вокруг него, стремительно летящий к беззастенчивой, душераздирающей эре борьбы между империалистическими державами, в которой политическая демократия на глазах превращалась в ненужную побрякушку.
Предвидение того, что вскоре обрушится на Европейский континент, да и на весь мир, содержится в замечательной речи Уинстона Черчилля в Палате общин 12 мая 1901 года:
В иные времена, — говорил он, горячо ратуя за радикальное усиление британского военно-морского флота, — когда войны возникали по личным причинам, из-за политики какого-нибудь министра или пристрастий какого-нибудь короля; когда сражались небольшие регулярные армии, состоящие из профессиональных солдат, и продвижение войск задерживалось из-за плохих коммуникаций и трудностей со снабжением, а зачастую и вовсе прекращалось в зимние холода, было возможно ограничить потери среди сражающихся. Но сейчас, когда великие народы ополчаются друг на друга, воспламененные яростью; когда достижения науки и цивилизации сметают с дороги все, что могло бы эту ярость сдержать, европейская война не может закончиться иначе, как разорением побежденных и не менее фатальными для победителей дезорганизацией торговли и полным истощением сил.
Эту тираду, несколько отдающую пафосом Демосфена[308], он закончил так: «Демократия более мстительна, чем кабинеты министров. Войны народов будут ужаснее, чем войны королей». Интересное использование термина «демократия» человеком, который ее определенно не любил, для обозначения мобилизации широких масс в поддержку правительственной политики. Такое определение соответствует эпохе — эпохе империалистической борьбы, — когда вовлечение масс в великодержавную политику уже происходит через политические формирования, перед которыми поставлена задача — вывести массы из-под влияния социализма. Это — одна из основных, и наиболее опасных, черт нового империализма.
В Германии, наконец-то модернизированной — Вильгельмом II не менее, чем Бисмарком, — уже наблюдаются массовые реакционные движения, такие как Alldeutscher Verband [Всенемецкий союз][309], знаменательное, внушающее тревогу течение, которое в разгар войны и в первые годы республики преобразится в Deutsche Vaterlandspartei [Немецкая отечественная партия], реакционную партию, насчитывающую миллионы членов, в случае чего всегда готовую к путчу и неразрывно связанную с военной верхушкой (отсюда и неизменная безнаказанность ее вождей). Но наряду с Alldeutscher Verband, основным и наиболее грозным орудием внепарламентского давления, действовали и другие аналогичные силы: Flottenverein [Союз в поддержку германского флота], Ostmarkenverein, [Общество немцев на востоке] (знаменитая Hakatisten[310], прозванная так по начальным буквам фамилий троих своих основателей), проводившие политику насильственного онемечивания польских земель (Познани, Восточной Пруссии), проникнутые расизмом и антисемитизмом, хотя в этом смысле недалеко ушедшие вперед от своих собратьев во Франции, прославивших себя делом Дрейфуса[311], или в Англии (не говоря уже о геноциде индейцев сиу, «демократически» осуществленном с благословения Теодора Рузвельта)[312].
Чтобы привлечь массы к подобной политике во времена, когда существует всеобщее равное избирательное право и организации социалистов стремятся к возможно более широкому представительству в парламенте, а в перспективе и к большинству, основным инструментом как раз и является создание других массовых партий, не менее притягательных, могущих стать противовесом, а главное, способных неизменно ставить социалистическим партиям препоны на пути к той победе, завоеванной выборным, парламентским путем, которую Энгельс считал всего лишь вопросом времени и полагал, что остановить продвижение к ней можно только силой. Застрельщицей в этой области стала Вторая империя во Франции. После Коммуны, когда рабочие партии были разогнаны, радикальная партия утвердилась как типичная партия светской буржуазии и мелких земельных собственников. В Германии социал-демократов оттесняла от народного электората католическая партия Центра, которая перед войной добилась 20-25% представительства в парламенте. В Италии проблема не стояла так остро: даже после реформы 1912 года большинство населения уклонялось от выборов, а избирательный закон не мешал либералам пользоваться их неизменным парламентским преобладанием. В целом одномандатная избирательная система до войны 1914 года позволяла изолировать социалистические партии и ограничить им доступ в парламент. После войны, при всеобщем избирательном праве и пропорциональном механизме выборов, образование крупных, массовых антисоциалистических партий приобретет, как мы увидим ниже, особый размах, что в конечном итоге окажется губительным. Нельзя также не упомянуть, хотя бы вскользь, такую определяющую черту, как экономическое господство крупного капитала над обществом в целом. «После войны, — пишет Отто Бауэр («Кризис демократии»), — мы наблюдали, как левые правительства, опирающиеся на подавляющее парламентское большинство, бывали вынуждены капитулировать перед биржевыми махинациями, уходить в отставку, несмотря на преимущество в парламенте, и передавать власть партиям и лицам, которые пользовались доверием Биржи»[313].
Целое направление критики «парламентской демократии» в смысле эффективности ее механизма развивало этот аргумент, указывая на неизменное присутствие и преобладание элиты внутри политических систем, обычно определяемых не только как «парламентарные», но и как «демократические». Этот аргумент, во имя «германской демократии», коренным образом отличной от демократии «западной», имперские верхи обрушили в годы войны на Антанту, разоблачая ее пропагандистские лозунги. Тогда заговорили об «идеях 1914 года», противопоставляя их идеям 1789-го. Сама по себе «германская демократия» была материей расплывчатой, она опиралась, в сущности, на банальный концепт, имевший отдаленную связь с описанной у Тацита comitatus[314] германцев, — на «стихийное подчинение вождю» (в современную эпоху, разумеется, кайзеру); но критика ее идеологов, коснувшаяся самих основ «западной» демократической практики, оказалась проницательной: она вскрыла и всесилие крупных промышленников, и порабощение главных органов печати, и партийную систему, в которой господствует самодовлеющий слой профессиональных политиков, и вовлечение рабочих через неприкрытый синдикализм, ставший неотъемлемой частью общей системы, бесстыдно пропагандирующий националистические и империалистические идеи (джингоизм)[315]. Напротив того, образ (идеализированный) германской демократии зиждется на трех основаниях: армия (отождествляемая с народом), бюрократия, монарх.
Наша армия, — пишет в январе 1918 года Виламовиц[316], — отождествляет себя с народом, способным носить оружие, и из безусловного подчинения солдата рождается в свободном немце преданность, присущая древнему германскому духу субординации /.../ Преданность пруссаков своему монарху — краеугольный камень немецкой мощи. Наша монархия — палладиум нашей свободы. Монархия защищает нас от тирании: кто предпочитает последнюю, пусть едет в Америку! Под управлением Вильсона он сможет ее обрести. Существует также тирания денег, парламентской клики, партократии, гнет которой ослабевает лишь при смене тех, кто получает от нее выгоду[317].
Очевидно, «классическим» является обвинение «западных» стран в парламентской коррупции: там ведь и в самом деле парламентаризм безнадежно запутался в своих отношениях и связях с магнатами экономики при отсутствии какой-либо «внешней», более влиятельной силы (каковой, в глазах «германской демократии», является кайзер). «Западная» (westliche) демократия, — пишет крупный берлинский историк Эдуард Мейер в 1916 году, — вступает в противоречие с собственными принципами, и не потому, что парламент осуществляет свое посредничество согласно мандатам, а потому, что за ним стоят ведущие экономические силы и мощные корпорации вкупе с профсоюзной верхушкой: они-то в действительности и правят государством. Выдвижение политических кадров происходит на основе противоестественного отбора. Мейер привлекает свои обширные знания американского общества, которое он имел возможность непосредственно изучать за несколько лет до этого, и приводит яркое описание того, как в США вербуются политические кадры: от politicians до bosses и партийных заправил. Демократия зашла в тупик: тот, кто захочет последовательно проводить в жизнь ее принципы, «закончит тем, что пойдет дорогой Робеспьера»[318]. Столь же яркую картину политической коррупции, неотъемлемой от американской «демократии», нарисовал Энгельс в работе 1891 года, которую предпослал двадцатилетней давности выступлению Маркса о Коммуне («Гражданская война во Франции»):
Нигде «политики» не составляют такой обособленной и влиятельной части нации, как именно в Северной Америке. Там каждая из двух больших партий, сменяющих одна другую у власти, в свою очередь, управляется людьми, которые превращают политику в выгодное дело, спекулируют на депутатских местах /.../ живут за счет агитации в пользу своей партии и после победы в качестве вознаграждения получают должности. /.../ Там нет ни династии, ни дворянства, ни постоянной армии, за исключением горстки солдат для наблюдения за индейцами, нет бюрократии с постоянными штатами и правами на пенсии. И все же мы видим там две большие банды политических спекулянтов, которые попеременно забирают в свои руки государственную власть и эксплуатируют ее при помощи самых грязных средств и для самых грязных целей, а нация бессильна против этих двух больших картелей политиков, которые якобы находятся у нее на службе, а в действительности господствуют над ней и грабят ее.
Другим режимом, подвергавшимся нападкам за коррупцию в политике, была, как известно, Третья французская республика (основные скандалы: «affaire des décorations» [«Дело о наградах»[319]], приведшее к отставке президента Греви; «affaire des fiches» [«Дело о карточках»[320]]; позже, в тридцатые годы, — финансовые аферы, самая известная из которых — «дело Ставиского»[321], многим стоившее политической карьеры). Однако и Италия, со скандалом Римского банка[322], опрокинувшим Криспи, тоже внесла свой вклад. Презрение ко всему этому замечательно выразил Томас Манн в «Размышлениях аполитичного» (1918), где, в частности, есть очень удачное определение так называемой западной «демократии»: «ретро-буржуазная».
Убедительный, широкий взгляд на процесс приручения «демократической» политики господствующими экономическими силами, охватывающий историю Европы от 1848 года до периода после Первой мировой войны, отражен в «Кризисе демократии» Отто Бауэра[323]:
Демократия явилась результатом классовой борьбы в капиталистическом обществе. Она взросла на почве капиталистического общественного строя. В этом обществе по-прежнему существует капитализм; по-прежнему в руках капиталистов сосредоточена частная собственность на средства производства, а следовательно, и господство капиталистов над рабочими. Но в государстве отменено избирательное право на основе имущественного ценза, гарантировавшее капиталистам политическую гегемонию; рабочие, крестьяне и мелкая буржуазия приобретают все гражданские права и числом своих голосов отвоевывают себе государство. «Но главное противоречие этой конституции — пишет Маркс, — заключается в следующем: посредством всеобщего избирательного права она дает политическую власть тем самым классам, социальное рабство которых она должна увековечить, — пролетариату, крестьянству и мелкой буржуазии. А тот класс, чью старую социальную власть она санкционирует, — буржуазию — она лишает политических гарантий этой власти. Политическое господство буржуазии втиснуто ею в демократические рамки, которые на каждом шагу содействуют победе противников буржуазии и ставят на карту самые основы буржуазного общества». Но это противоречие, обостряющееся в периоды серьезных общественных смут, в повседневной практике поступательного капиталистического развития преодолевается быстро и безболезненно. Класс капиталистов сумел и демократические институты превратить в орудия своего классового господства[324].
Подтверждением гегемонии, достигнутой не только над всей политической структурой, но и, что знаменательно, над социалистическими партиями (за исключением несогласного меньшинства) явилось летом 1914 года присоединение каждой из этих партий к соответствующему «патриотическому» фронту: во Франции такой фронт носил помпезное, несколько комическое наименование Union sacrée [Священный союз]. «Очень немногие писатели и художники, — писал о Германии Эдмон Вермейль[325], — сумели устоять перед безумием всеобщего энтузиазма и священного союза»[326]. То же самое можно сказать и о других странах, вступивших в войну. Как правило, в работах, посвященных этим вопросам, справедливо подчеркивается «духовная мобилизация», способность милитаристской пропаганды опутать всех своей сетью, привлекая к себе на службу интеллектуалов; совершенно верно освещается соскальзывание различных социалистических партий к империалистической или субимпериалистической политике тех или иных стран: к этой теме мы вскоре вернемся. Но зачастую остается в тени основной феномен, определяющий после войны 1914 года развитие парламентских европейских «демократий». Это — кризис самого института, самый серьезный до массовой победы фашистских режимов; кризис, открывший дорогу авторитарным решениям, прежде всего итальянскому фашизму. В Италии, в частности, таковым кризисом было само вступление в войну, навязанное стране в мае 1915 года своего рода королевским «государственным переворотом»[327]. После чего, само собой разумеется, парламентская жизнь замирает, «замораживаются» парламенты, избранные до конфликта, но их влияние на общественные Дела, in primis на самые важные из них — а именно на войну — все время ослабевает во всех воюющих странах, будь то «демократии» в союзе с царем либо свирепые (согласно пропаганде Антанты) центральноевропейские «автократии». Власть военных безмерно возрастает; в Германии в последний год войны, в сущности, устанавливается диктатура генерала Людендорфа (будущего покровителя первых гитлеровских авантюр). Везде пытаются tout court «обходиться» без парламентского контроля. Целым этапом и немаловажной частью такого поворота к авторитаризму, обусловленного войной и богатого на последствия, является вовлечение социалистов в военную истерию.
Позже, когда в головах прояснилось, их стали с насмешкой именовать «социал-патриотами». Но вначале лишь небольшие, остававшиеся в меньшинстве фракции не соглашались с такой политикой. Военно-патриотический поток не захлестнул лишь итальянцев и русских из «большевистской» фракции, возглавляемой Лениным. До последнего боролся за мир высоконравственный человек, мудрый политик и знающий историк Жорес, убитый 31 июля 1914 года фанатиком из правых. Ко времени его похорон, 4 августа, несмотря на попытки in extremis профсоюзных лидеров, и несмотря на встречу (1 августа) французских и немецких социалистов, на которой было принято общее решение не голосовать за военные кредиты, уже повсюду возникли «священные союзы», и каждая партия равнялась на свое правительство, склоняя голову перед всеобщей мобилизацией. Тех, кто по-прежнему был не согласен, стали считать вражескими агентами.
Это была нижняя точка. Настоящее падение в пропасть после апогея, достигнутого всего два года тому назад, когда в Германии на выборах 1912 года социал-демократическая партия получила около 4,25 млн голосов из 12 млн избирателей, и Европа, как писал Бродель, стояла «у края социализма». Но трезвость, с какой мы сегодня оцениваем ту или иную ситуацию, легко нам доставшаяся, не должна помешать нам разобраться в механизме, определившем столь плачевный исход. То был механизм неизбежной, прогрессирующей интеграции, которая является оборотной стороной вхождения в систему. Русским социал-демократам («большевистской» фракции) было легче противостоять неодолимой силе, которая захватила всех остальных: само положение вне закона и открытое противостояние самодержавию оберегало эту партию от патриотических тенденций. В Италии тоже сложилась особая ситуация: не зря Энгельс указывал в своем «завещании» 1895 года, что «романские» партии все еще являются по сути экстремистскими и мало привержены выборной парламентской борьбе. В самом деле, итальянские социалисты, разобщенные, подвергаемые после Капоретто[328] давлению и прямому шантажу, лучше умели противиться все более разнузданной оргии патриотизма.
Такое положение вещей не сложилось в одночасье. Опасность войны в Европе существовала и в предшествующие годы. Со дня на день все ожидали столкновения между империалистическими державами. Вильгельм II не делал тайны из своих намерений; Франция всегда была готова к реваншистским выпадам из-за Эльзаса; Англия не могла потерпеть, чтобы Германия, чей флот увеличивался с каждым днем, оспаривала у нее мировое господство, и всеми средствами пыталась добиться союза с Россией, натравить этого гиганта на восточные границы Рейха. Таков был расклад сил. Поражает тон одного письма Энгельса, написанного в октябре 1891 года, когда в воздухе носилась опасность войны против союза России и Франции. Старый патриарх, напуганный такой перспективой, пишет: «В случае победы России мы будем раздавлены. А потому, если Россия начнет войну, — вперед, на русских и их союзников, кто бы они ни были. /.../ Мы еще не забыли славного примера французов 1793 г., и если нас к тому вынудят, то может случиться, что мы отпразднуем столетний юбилей 1793 г., показав при этом, что немецкие рабочие 1893 г. достойны санкюлотов того времени»[329](!). А в письме, относящемся к следующему году, договаривается до того, что в Германии «революция может произойти только из армии». В общем, смычка различных Шейдеманнов[330] с правительством во имя родины идет издалека.
И находит — в этом, следует отметить, и состоит специфика немецкой ситуации — подготовленную почву в межклассовой солидарности, которую во имя «германской», «органичной» демократии прилежно взрыхляли как власти, так и интеллигенция в те месяцы массового безумия летом 1914 года. «Не должно быть никаких разногласий между классами и конфессиями, между вышестоящим и нижестоящим, между культурным и некультурным, — твердил Виламовиц, светило Берлинского университета, в своих «Речах военного времени». — Единство — залог здравия нашего народа. Сын князя и благородный вождь социалистов скрепили его своей кровью. Да будет проклят тот, кто пытается подорвать его!» (например, еврейка Роза Люксембург, которая разъясняет, рискуя жизнью, что «главный враг» находится в собственной стране...)[331]. Вот что еще говорил в эти месяцы Виламовиц:
Больше никто в Германии не должен чувствовать себя одиноким, разве что по собственной вине /это похоже на угрозу/ Никогда отдельная личность столько не значила для государства; никогда власти не вторгались так глубоко в жизнь отдельной личности, налагая предписания и запреты. Никогда они не встречали столь единодушной покорности. В этом благословение нашего военного воспитания: тому, кто командует, оно внушает чувство ответственности; тому, кто подчиняется, — мысль о необходимости подчинения[332].
Молодой Либкнехт не ошибался, когда называл армию кузницей консенсуса.