16. ЭТО И БЫЛА «НОВАЯ ИСТОРИЯ»?

На этот раз я сказал: «С сегодняшнего дня начинается новая эра в истории мира, и вы можете утверждать, что присутствовали при этом».

Гете «Кампания во Франции»

Симона Вейль[615]: — Почему вы приказали стрелять в моряков Кронштадта?

Троцкий: — Вы из Армии Спасения?

Симона Петреман «Жизнь Симоны Вейль»

Новая история Европы заключена, или развернута, между двумя датами-эмблемами, которые должны — согласно различным точкам зрения — помочь отыскать в ней смысл или даже составить некий промежуточный эпилог. Называются разные пары дат, соответствующие различным концепциям, которые, что очевидно, предлагают различные деления и периодизации. Первая пара — 1789/1917; вторая — 1789/1989.

В первом случае мы имеем идею движения в каком-то направлении с целью добиться лучшего. В основе ее лежит понятие об историческом характере всех политических форм, включая «парламентскую демократию». Во втором случае — взгляд, или, если угодно, идеологию, построенную на исконном, вневременном превосходстве «парламентской демократии», и убеждение в том, что в задачу всех народов входит раньше или позже достигнуть этой великой цели, начиная с народов Европы, где и родилась такая модель на все времена. Согласно такой перспективе, все, что происходило между установлением модели парламентарного строя (пусть еще несовершенной) по окончании четверти века, заключенной в рамки 1789-1815 годов, и ее полной победой в 1989 году, не что иное, как «отклонение», временное затмение. С «лучезарным» двухсотлетним юбилеем не только история, но и политическое моделирование приходят к своему завершению. В первой периодизации, напротив, вместе с оптимизмом, изначально присущим идее прогресса (это — тоже своего рода вера), наблюдается и критическое начало, побуждающее расшифровать то, что скрывается за фасадом различных режимов, за их самопрезентацией. Этот критический порыв заставляет постоянно допытываться, существует ли или нет связь, соответствие между «словами» и «делами».


Для Маркса и Энгельса социализм был делом «первого мира». Из их произведений видно, что они осмысляли историю прошлого и возможные трансформации единственно в отношении самых передовых стран Европы (Франции, Германии, Англии) и США. Остальная часть мира была в их глазах «отсталой». Они предвидели, что именно в центре индустриального, передового Запада капитализм «производит своих собственных могильщиков», то есть рабочий класс: он свергнет власть капитала и встанет во главе той самой передовой индустриальной системы, в строительство которой капитализм внес такой колоссальный вклад. Они добавляют, что, освободив себя, рабочий класс освободит и других эксплуатируемых; и завершают свой призыв к борьбе обращением к «пролетариям всех стран»; но под этими странами подразумевают прежде всего страны «первого мира».

Однажды, уже после 1848 года, Энгельс написал, что такая далекая, древняя и «отсталая» страна, как Китай, сможет включиться в подобное (им предвидимое) историческое движение тогда, и только тогда, когда на Великой Китайской стене появятся три слова, заповеданные Французской революцией: Liberté, Egalité, Fraternité — Свобода, Равенство, Братство. То есть Китай должен был гигантскими шагами догонять «буржуазную демократию», и лишь после этого социализм мог встать для Китая на повестку дня.

В 1848 году казалось, будто до социализма подать рукой; в самом деле, Маркс и Энгельс в этом году видят его не как далекий, расплывающийся горизонт, но как нечто, находящееся рядом, в злобе дня, в полноте настоящего момента. Это было ошибкой. И Парижскую коммуну 1871 года ждал плачевный конец. Диоскурам от социализма не нравилось, когда реальность опровергала их планы; не любили они и проповедовать ради будущего, скрытого за горизонтом. Поэтому они очень быстро освоили горькое искусство объяснять свои ошибки (или, лучше сказать, чужие) и никому не давали спуску. Им также пришлось вступить на новый путь, не похожий на прежний, — долгий, утомительный путь повседневной политической борьбы, политической и профсоюзной; предвыборных кампаний, конгрессов партии и т. п.

Срок восстания, к которому призывал коммунистический «Манифест» 1848 года, отодвигался. Рождался социализм как субъект не только общественной, но и парламентской борьбы. И Энгельс, несомненно, был самым авторитетным его оракулом.


Абсолютно непредвиденным, скандальным с любой точки зрения был русский октябрь 1917 года, когда власть взяли социал-демократы-большевики, маленькая партия, прекрасно осознававшая свою роль «якобинского» авангарда и готовая вести за собой массы, пусть и в отсталой стране, царской России, к тому же после нескольких месяцев (февраля — октября 1917) «буржуазной демократии». Это явилось такой новостью, настолько не сочеталось ни с чем, что можно было прочесть у Маркса и Энгельса, что Антонио Грамши написал тогда знаменитую статью «Революция против Капитала» (имея в виду «Капитал» Маркса, «опровергнутый» всем, что происходило в России).

Последующая история оказалась трагической, как и само рождение революции. Порожденная жесточайшей войной 1914 года, революция с самого начала подвергалась постоянным нападениям. Запад выступил manu militari, как во времена «коалиций»: еще и поэтому большевики чувствовали себя героями нового 1793 года. Революция пережила внешнюю интервенцию, гражданскую войну, бесконечные заговоры, но вышла из всего этого преображенной, точнее, искаженной. Это и был подлинный успех ее противников, что проявилось через много лет. Еще и поэтому Черчилль назвал Ленина «великим ренегатом», а Кроче на последних страницах своей «Истории Европы» (1932) предугадал, что революционеры, пережившие героические испытания, в конце концов сами разрушат то, что создали.

Страшное испытание, каким явилась вторая и еще более жестокая война, развязанная нацизмом, превратила «государство рабочих» в идеологическую империю (по большому счету, с Россией произошло почти то же самое, что и с Францией после Кампоформио). Война, следовательно, стала ее habitat[616]. В эту войну СССР не намеревался вступать. Сталин сначала пошел «ленинским» путем, оставаясь вне войны между державами Запада (пакт 1939 года); потом оказался втянут в нее вследствие нападения Германии и способствовал спасению Запада от гитлеровцев. Помощь в спасении Запада — одно из самых значимых его свершений; Запад даже задним числом, в исторических изысканиях, не выказывает ему благодарности, хотя симпатизирует, по крайней мере в плане литературном, Троцкому — тот в мае 1940 года от имени Четвертого интернационала призывал совершить революцию на Западе и в колониях, уничтожив «демократии», которые он называет «мясниками второй мировой войны, такими же, как Гитлер»[617].


Особого рассмотрения заслуживает проблема репрессий внутри русской, затем советской коммунистической партии. Чтобы осознать весь размах репрессий, а до них и самого конфликта, следует иметь в виду, что действия оппозиции (Троцкого, Каменева, Зиновьева) вели к настоящему расколу, в некотором роде схизме. Такие конфликты, когда партия совпадает с «политическим обществом» и пронизывает собой все общество в целом, превращаются в гражданские войны. Так было в Китае во времена «культурной революции». В случае личного противостояния между Сталиным и Троцким и полемики по поводу «линии партии» драматическое развитие конфликта было нетрудно предугадать: о нем писал еще Ленин в своем так называемом «завещании»[618].

Очевидно, что в пылу борьбы, да и намного позже, высказывания противников друг о друге полнились ненавистью; те и другие были далеки от беспристрастной историографической интерпретации фактов. Для большинства сталинцев противники представляли собой кучку предателей и саботажников, а для большинства троцкистов сталинское большинство было хуже термидорианцев.

Тем не менее сутью вопроса был раскол в партии, которая только что захватила власть революционным путем, а следовательно, скрытая (иногда и явная) гражданская война, видимой стороной которой стал длиннейший период репрессий. Раскол все же имел место, хотя Сталин и тешил себя иллюзией, будто смог сдержать его разрушительные последствия, постепенно подрывая авторитет Троцкого (вплоть до его изгнания из СССР). Расчет Сталина, его тактика «малых шагов» была направлена на то, чтобы к моменту открытого разрыва иметь выгодную позицию внутри партийного «аппарата». Но это не слишком изменило характер последствий: катастрофический, болезненный раскол отразился на партийных массах. Троцкий слишком хорошо знал ремесло революционера, он был абсолютно уверен в своей правоте, в том, что он действует ради спасения революции, и считал само собой разумеющимся, что он не должен отступать ни перед чем ради победы; даже — не исключено — перед попыткой государственного переворота накануне парада в честь десятилетней годовщины революции (7 ноября 1927 г.).

Этот эпизод довольно противоречив.

Подробный рассказ о нем приводит Курцио Малапарте[619] в начале своей книги, изданной в Париже в издательстве Грассе в 1931 году, «Technique du coup d’état» [«Техника государственного переворота»]. Первые две главы полностью посвящены Троцкому, автор описывает все его действия: в первой главе (с. 13—66) речь идет о взятии власти в октябре 1917 года; Малапарте восхищается Троцким как создателем «военной» техники захвата власти, как раз и опробованной в Петрограде; во второй главе (с. 67-105) описывается провал — десять лет спустя — аналогичной троцкистской попытки, на этот раз направленной против Сталина. Троцкий не раз довольно жестко выступал против Малапарте: уже на первой пресс-конференции, устроенной им на Западе после изгнания (Копенгаген, октябрь 1931)[620]; тому же вопросу посвящена пара страниц последней главы его «Истории русской революции»[621] (Берлин, 1933). В том же году, что и «Техника государственного переворота», вышла биография Сталина Эссад-Бея[622]: там тоже несколько раз говорится, правда без подробностей, о «перевороте», который готовил Троцкий в сентябре — ноябре 1927 года[623]. В письме из Турина к издателю Грассе 22 декабря 1930 года Малапарте о своих источниках изъясняется неопределенно: «à Moscou /1929/ j’ai eu l'occasion de m’entretenir avec les hommes les plus en vue de l’Urss»[624]. В итальянском издании (1948, репринт 1994) главы о Троцком были убраны из начала, где они бросались в глаза, как это было в первоначальном издании, и переставлены в середину: так, глава о попытке «переворота» стала главой XII[625]. Как в рассказе Малапарте, так и в передаче Эссад-Бея то, что произошло в Москве 7 ноября 1927 года, то есть троцкистские демонстрации во время празднования десятилетней годовщины революции, разогнанные силами правопорядка, предстают скорее как ловкий маневр, чем как бесславный конец неудавшегося «переворота». Упоминая об этих событиях, Эдвард Халлетт Карр ссылается единственно на рапорт начальника ГПУ Менжинского от 9 и 10 ноября 1927 года[626]. Менжинский, имя которого не раз встречается у Малапарте по ходу повествования, видимо, и является одним из его основных источников.

Но великие антагонисты, Троцкий и Сталин, оба по противоположным причинам, дали сокращенную версию событий: Сталин в коллективном, написанном под его руководством «Кратком курсе истории ВКП(б)»[627], а Троцкий в своей автобиографии[628]. Несомненно, Троцкий открещивался от славы путчиста. Поэтому он и дал резкую отповедь Малапарте в «Истории русской революции»[629], хотя безудержные восхваления его необычайных тактических способностей должны были ему льстить. (Малапарте ему, и только ему приписывал успех Октябрьской революции; знаменательно, с фактографической точки зрения, что рассказ Малапарте об октябре 1917-го совпадает, особенно в том, что касается выдающейся роли Троцкого, с рассказом самого Троцкого в автобиографии, вышедшей в июне 1930 года и в Германии, и во Франции, и в Италии)[630]. Естественно, что Сталин со своей стороны — его пересказ событий октября 1917 года есть чистая фальсификация — стремился представить оппозицию 1927 года кучкой безответственных авантюристов, утаить их подлинную силу и серьезную опасность, которая от них исходила. Наконец, Исаак Дойчер во втором томе своей трилогии о Троцком много говорит об агитации против Сталина, которую открыто вела оппозиция в те критические месяцы конца 1927 года (вряд ли возможно поверить, чтобы Троцкий сдался без борьбы)[631], но ему не были известны документы Менжинского, хотя они были опубликованы в том же самом году в «Вопросах истории» (6, 1959). Очевидно также, что, будучи предан своему герою, Дойчер решил игнорировать книгу Малапарте, хотя не мог не знать ее. Таким образом, эти события еще ждут своей подлинной исторической реконструкции.


С 1927 по 1940 год вокруг этого конфликта вращалась история не только партии, но и всего советского общества, не говоря уже о партиях, входящих в Коминтерн. Итальянцы, немцы и другие пережили тот же раскол, испытали на себе аналогичные методы.

Лион Фейхтвангер, выдающийся романист, еврей, бежавший в Соединенные Штаты, писал о «больших процессах» в Москве:

Большинство этих обвиняемых были, в первую очередь, конспираторами, революционерами; всю свою жизнь они были страстными бунтовщиками и сторонниками переворота — в этом было их призвание. Все, чего они достигли, они достигли вопреки предсказаниям «разумных», благодаря своему мужеству, оптимизму, любви к рискованным предприятиям. К тому же они верили в Троцкого, обладающего огромной силой внушения. Вместе со своим учителем они видели в «государстве Сталина» искаженный образ того, к чему они сами стремились, и свою высшую цель усматривали в том, чтобы внести в эти искажения свои коррективы[632].

Эта зарисовка, очень реалистичная и в то же время исполненная уважения, помогает понять и глубину разногласий, и непримиримый характер конфликта.

«Мы думали, — говорит Альчиде Де Гаспери в июле 1944-го, — что процессы сфальсифицированы, свидетельские показания вымышлены, признания исторгнуты под пыткой. Но объективные американские источники утверждают, что речь не идет о фальшивке, что саботажники были не вульгарными мошенниками, а конспираторами — идеалистами старой школы /.../, которые готовы были встретить смерть, лишь бы не приспосабливаться к тому, что для них было предательством первоначального коммунизма»[633]. Не столь знаменательно, что Де Гаспери говорит такие слова, как то, что источником информации явились Соединенные Штаты.


В 1933 году известный славист Этторе Ло Гатто в XVII томе «Итальянской энциклопедии» написал, что Максим Горький был «певцом пролетариата задолго до того, как в России установилась диктатура пролетариата». В энциклопедии, в которой Джентиле[634] хотел максимально воплотить интеллектуальный потенциал фашизма, понятие «пролетарской диктатуры» не могло получить позитивного освещения. Слова Ло Гатто, таким образом, на малом конкретном примере показывают более широкий и значительный феномен, то есть тот факт, что долгое время СССР вызывал противодействие именно потому, что был пролетарской диктатурой. В двадцатые и тридцатые годы именно такой (негативный) взгляд на СССР распространяла пропаганда, исходящая и от либеральных, и от фашистских правительств. (Возможно, итальянский фашизм в этом плане имел свою специфику, ибо присматривался особенно внимательно к советскому опыту.) После 1947 года отношения между СССР и Западом переходят во вторую фазу, и правительства, более или менее правомерно называющиеся «демократическими», отныне критикуют СССР за то, что он не является (вариант: больше не является) страной пролетарской власти, превратившись в арену деятельности новой олигархии. Такое представление повторяет, почти буквально, образ СССР, распространяемый троцкистами уже в двадцатых и тридцатых годах, когда расхожим был диагноз другого типа.

На эту смену понятий повлиял целый ряд факторов, которые в обобщенном виде можно было бы представить так:

а) изменения, произошедшие в советском обществе в послесталинскую эпоху: все более глубокая трансформация классовых отношений, в результате которых к власти приходит класс пара-собственников, формировавшийся внутри системы по мере того, как она отпускала поводья и ослабляла давление, ранее препятствовавшее образованию новых классов;

б) ожесточенная полемика «левого коммунизма» с советским компромиссным вариантом;

в) начиная с конца двадцатых годов полемика, рисующая СССР в «термидорианских» терминах, со стороны троцкистского Интернационала. Она нашла отклик в среде влиятельных интеллектуалов как в США, так и в Южной Америке;

г) разрыв с социалистическими партиями. Это произошло очень скоро. Уже в ходе Октябрьской революции и сразу после, с роспуском Учредительного собрания в начале 1918 года, европейский социализм, даже левого направления, заклеймил советский эксперимент как «элитарный» и «террористический»; как диктатуру над пролетариатом, а не пролетариата. В 1929-1930 годах раскол углубился, когда VI конгресс Интернационала провозгласил лозунг борьбы с «социал-фашизмом». «Народные фронты» (1936) привели к болезненной перестройке партий, а сами впоследствии заглохли и после Второй мировой войны окончательно исчезли с горизонта;

д) превращение всех этих критических выпадов в орудие идеологической борьбы: публицистика и пропагандистская машина использовала их для того, чтобы расстроить единство в рядах противника.


Для всякой значительной революции наступает момент, когда появляется целая лавина историографических трудов, стремящихся доказать, что она вовсе «не была революцией». Причин для такого умаления достаточно, но все их, наверное, можно разделить на две категории: 1) исследуемая революция не достигла своих целей, то есть ее вершители, придя к власти, проводили совсем не ту политику, во имя которой захватили власть; либо же 2) революция потерпела поражение, поскольку по истечении более или менее длительного периода попытки радикальных нововведений провалились и произошел возврат к предшествующему строю.

Нередко эти два диагноза переплетаются или накладываются один на другой. Например, относительно Французской революции имели распространение обе теории: революция, утвердившая — сбросив феодальные и клерикальные цепи и оковы — права на свободу, очень скоро принялась эту свободу ожесточенно истреблять, куда ожесточеннее, чем прошлый режим. Эта критика вызывала различные, часто пристрастные возражения; они в основном различались тем, имел ли в виду ученый, который их сформулировал, все развитие революции или только один из ее этапов. Например: до выборов в Конвент[635], или до Вальми[636], или до ареста короля[637], или до объявления жирондистов вне закона[638], и так далее революция следовала по правильному пути, а потом (начиная с одного из вышеприведенных событий или с какого-то еще) выродилась в свою противоположность.

Что же до умаления другого типа (это явление не было революцией, ибо в какой-то момент был восстановлен предшествующий строй), то и такой упрек, как всем известно, бросали в адрес Французской революции: ведь и в самом деле, после окончательного поражения Бонапарта наступил период полного восстановления ancien régime. Ясно, что и это по видимости объективное соображение легко разбить, если вспомнить, как быстро сбросила растущая буржуазная Франция ветхую кору так называемой «Реставрации». Если с такой «реставрации» начинается новая история с присущей только ей явной, оригинальной динамикой развития, очевидно, что стрелки часов истории вовсе не были переставлены с 14 июля 89-го года: так могло показаться только на первый взгляд. Следовательно, несмотря на слишком даже неприкрытый возврат к прошлому, революция — пусть уничтоженная, пусть посмертно оскорбляемая и осмеиваемая — изменила лицо и сущность как Франции, так и Европы. История, вершившаяся после, была другой, поскольку перед нею имело место это великое трагическое событие, которое уже из-за одного этого нельзя сводить к «поражению». Подобный вывод, сделал, однако, в книге «Прошлое одной иллюзии» (Париж, 1995) Франсуа Фюре, посвятив свой труд защите следующего тезиса: «русская революция закончилась ничем».

Напротив, эта революция, с точки зрения международных отношений, явилась началом возрождения России как великой державы после унижений, какие она претерпела от японцев, а потом от немцев, что, собственно, и привело к крушению империи; кроме того, именно она начала цепную реакцию (Венгрия, Германия, Китай и т. д.); то была первая революция, в которой «пролетарская» партия приняла на себя всю полноту власти, имея и силы, и намерение пользоваться ею в течение длительного периода и чрезвычайными средствами; это также и самый поразительный опыт освободительной борьбы в отсталых странах (так сказать, первая не эфемерная революция «третьего мира»). И в самом деле, она вызвала в «третьем мире» движение даже более широкое, чем то, родоначальником которого явился Ганди. А если мы на мгновение примем точку зрения правящих кругов великой державы (Германии), с которой Россия в то время вела войну, тогда Октябрьская революция покажется нам не чем иным, как крайней точкой распада царистской военной машины, полномасштабным мятежом, неожиданным стратегическим успехом: Германия давно добивалась его, и некоторое время всем казалось, что это определит перелом в ходе войны — известно, что высшее командование кайзера помогло Ленину (знаменитый поезд) в его революционной деятельности, поскольку Людендорф[639] и его люди считали ее весьма полезной для германской военной стратегии. Но если Людердорф полагал, что Ленин будет полезен для Германии, и отчасти так оно и вышло, то, бросив взгляд в прошлое, следует согласиться с тем, что Ленин оказался прозорливее Людендорфа: он лучше, чем его могущественный «собеседник», понял, что, пересекая Германию, пусть даже и в немецком поезде, он наносил удар тому же Людендорфу, поскольку победа большевиков в Петрограде, подрывая «внутренний фронт» в Германии, привела к тому, что через год над Рейхстагом взвилось красное знамя[640].


Воспринимая исторический процесс как непрерывный поток, мы можем лишь путем произвольного абстрагирования разбить его на периоды, и это заставляет учитывать, что бы ни говорили мистики «революционного разрыва», такое неоспоримое явление, как преемственность; усматривать, даже в случаях революционной ломки, наличие элементов последовательности в глубине процессов, пусть даже и находящихся в фазе ускорения. В таких случаях в первое время последовательность, образно говоря, прячется в тени и на передний план выступают элементы разрыва с прошлым. Это происходит не только благодаря волюнтаристской воспитательной деятельности («революционному воспитанию»), но и потому, что те же самые люди, которые впоследствии вернутся к обычному поведению и привычной ментальности, способны — в момент революционного взрыва — на время превзойти себя и принять образ действия, достойный того «нового человека», создать которого обещает каждая революция. Революция пользуется именно этими наивысшими моментами коллективной психологии, ведь они не длятся долго, а следовательно, к моменту отката нужно подготовить вторую линию обороны, траншею поближе к тылам. Это объясняет, например, преданность «делу» голодающих народных масс в России начала двадцатых по контрасту со скукой и скепсисом советской молодежи, тоскующей в семидесятые и восьмидесятые годы по западному обществу потребления. Последовательность, этот возвратный толчок к традиции находится, следовательно, внутри субъекта. Всегда существовала и существует «человеческая природа» — так называли ее и греческие историки, и Макиавелли, — и во всех исторических перипетиях она тверда, как гранит.

Но существует также и «коллективная» последовательность структур (материальных и ментальных): так, централизм французской монархии брезжит в самой сердцевине якобинской революции, что ясно увидел Токвиль; старая Россия Охранки и ссылок видится и в огне гражданской войны белых и красных, и в длительной фазе последующей диктатуры. А поскольку власть осуществляют люди, конкретные личности, конкретные образчики «человеческой природы», эти две последовательности в конце концов соединяются: те же самые чиновники, по убеждению или приспосабливаясь к обстоятельствам, приобретая более или менее поверхностный лоск, воплощают их а собственных персонах.


Культурная ограниченность русской революции, которая не могла не обернуться и ограниченностью практической, состоит в том, что ею руководили люди, глубоко убежденные в исключительности наступившей эпохи, сулящей скорый и неизбежный конец капитализму. Вся их деятельность проходит под знаком этого заблуждения; с такой точки зрения ее легко можно объяснить. И ведь имелись, в самый трагический, решающий период первого мирового конфликта — осенью 1917 года, когда, если не учитывать Америку, все без исключения воюющие великие державы были ввергнуты в отчаянный кризис, военный, социальный и нравственный, — имелись в этот момент, во многом уникальный в европейской истории, предпосылки для такого заключения. Отсюда и обострение напряженности (возврат к старым спорам 1914 года) в рабочих и социалистических движениях воюющих стран, и столкновение между теми, кто продолжал считать кризис существующего строя, потрясенного войной, серьезным, но не окончательным, и теми, кто, наоборот, полагал, будто пробил час эпохальных перемен.

Крушение центральноевропейских империй, падение стольких королей, явная неспособность правящих кругов «либеральной» Европы справиться с послевоенными проблемами — хотя те же самые круги с такой безответственной легкостью привели народы к мировой бойне — все указывало на необходимость принятия крайних, совершенно новых решений; заставляло видеть в пути, избранном Россией, единственный выход из кризиса, который уже не только коммунисты признавали эпохальным. Этим объясняется стремительное и повсеместное повышение престижа большевистской России и ее вождей, демонизированных, разумеется, правительствами «победивших» стран (теперь они боялись скорого распространения революции), но оцененных по достоинству широкими народными слоями и наиболее живой, мыслящей и пытливой частью социалистических партий, либо готовых к расколу на сторонников и противников советской власти, либо рассматривающих перспективу присоединения к новому Интернационалу, основанному Лениным (в Италии такое решение приняли максималисты под руководством Серрати[641]).

Другим признаком культурной ограниченности, имевшей прямые политические последствия, отразившиеся на судьбах русского Октября, был преимущественно, если не исключительно, европейский горизонт. Кроме (отчасти) Троцкого, изгнанника, какое-то время прожившего в Америке, люди, руководившие русской революцией, а значит, и мировым коммунистическим движением, не поняли того, что нам сегодня так ясно: великую северо-американскую державу — остававшуюся вне мирового конфликта до осени 1917-го, а после определившую победу англо-французского союза, — не только не затронули материальные лишения, вызванные разрушительной войной; ей, что еще более важно, по существу оказался чужд нравственный и социальный кризис, который в континентальной Европе определил быстрое распространение революции или по крайней мере ее ожиданий. Самая мощная и богатая капиталистическая страна в мире оказалась не затронута кризисом: как же могла революция, произошедшая в России, революция, которую ее творцы считали первым шагом к всемирному восстанию (и только при таком условии — полагали они — она могла добиться успеха), послужить детонатором окончательного крушения капитализма, если тот процветал в своем самом надежном оплоте, в эпицентре империи, фактически совпадавшей с целым полушарием? И этот оплот, взяв на вооружение интервентистскую политику Вильсона, выказал самый живой интерес к судьбам Европы, уже избавленной от перспективы длительной немецкой гегемонии.

В этих двух признаках ограниченности, которые нам легко уловить в свете известных нам событий (правда, и в ту эпоху их возможно было предугадать), и коренятся причины неудачи. Неудачи эксперимента, имевшего и героические, и трагические черты; неудачи, не помешавшей, конечно, тому, чтобы революция сама по себе — и государство, от нее произошедшее, — имели свое длительное развитие, свои преимущества и свои недостатки; чтобы она продолжала жить и действовать как исторический факт, как данность, как реальность — не важно, насколько далекая от своих первоначальных целей, от идеологических предвидений и надежд ее творцов.


Когда не подтвердилась гипотеза о том, что русская революция знаменовала собой начало «эры социализма в истории человечества» (эту гипотезу еще в начале пятидесятых годов выдвинул такой крупный историк, как Арнольд Тойнби, в своей работе «Мир и Запад», но после разоблачения Сталина его преемником она была полностью дискредитирована), стало постепенно набирать силу убеждение в том, что эта революция, как и всякая другая, имеет национальный характер и национальные корни. Из данного весьма значимого примера можно сделать вывод, что любая великая страна нуждается в своей революции; в событии такого масштаба часто проявляются универсальные характеристики или устремления, но в итоге начинается процесс преобразования или роста этой определенной национальной реальности, которая породила революцию, или, заимствовав идею, укоренила ее в себе.

Можно наблюдать, как универсальным идеологиям — от Реформации до «Декларации прав» 1789 года и до социализма — предстоит стать «национальными», чтобы укорениться и длиться в мировой истории в тесном переплетении с историями национальными. Знаменательно географическое распространение Реформации, которая укореняется в Германии, в Англии (где превращается в национальную церковь), в некоторых кантонах Швейцарии, но замирает во Франции, потому что там католицизм образовал «галликанскую» церковь (то есть, с определенными оговорками, национальную). В момент наибольшей опасности якобинская революция спасается, прибегая к идеологии «отчизны» (nation и patrie[642] — слова, мобилизующие сильное активное меньшинство на ее защиту; более действенные, чем république[643], понимаемая, впрочем, как синоним patrie).

И для русской революции этот процесс, уже заметный в формулировке «социализм в отдельно взятой стране», консолидируется с установлением планового хозяйства и с честью выдерживает проверку в войне 1941-1945" годов («Великой Отечественной», как ее называют и сегодня); эта Отечественная война показала внешнему миру, насколько глубоко проникли корни революции в национальную почву. Сталинский выбор (единственно реалистичный) в пользу России как таковой, державы среди других держав (что обязывает придерживаться определенной линии поведения) был настолько решительным, уверенным и бескомпромиссным, что, как мы имеем все основания думать, на горизонте этого политика перспективы Интернационала (окончательно распущенного во время войны, в мае 1943 года) уже растворились в тумане. То был практический урок истории, под фактами которой оказалась погребена форсированная идея, типичная для XIX века.

Так подтверждался, самым болезненным образом (в рядах коммунистов произошел раскол, свидетели которого до сих пор живы), ранее упомянутый исторический закон: во время революций любая идея становится в действительности лишь ингредиентом явления, не учитываемого в начале и определяющего в конце — внутреннего роста, новой роли в мировой политике, усиления или настоящего возрождения нации. В случае России показательно возвращение в сталинскую эпоху к русской традиции как таковой: от актуального прочтения «Войны и мира» до фильмов Эйзенштейна («Александр Невский», «Иван Грозный»). «Сдвиг» в национальном направлении с великой трезвостью заявлен самим Сталиным (не случайно это произошло сразу после победы над Троцким во время съезда): он решительно ставит на первое место, объявляет задачей революции уже не распространение ее идей вовне (поражения в Германии и в Китае оказались сокрушительными), а чисто внутреннее дело — избавить Россию от ее вековой отсталости. И аргументирует эту задачу, обращаясь к прецеденту, представленному Петром Первым[644]. Правда, добавляет, что, несмотря на доблестные усилия великого царя, ни один из старых классов не оказался на высоте задачи, и заключает: «Вековую отсталость нашей страны можно ликвидировать лишь на базе успешного социалистического строительства». Вот полный отрывок из его выступления перед ЦК ВКП(б) 14 ноября 1928 года:

Технико-экономическая отсталость нашей страны не нами выдумана. Эта отсталость есть вековая отсталость, переданная нам в наследство всей историей нашей страны. Она, эта отсталость, чувствовалась как зло и раньше, в период дореволюционный, и после, в период пореволюционный. Когда Петр Великий, имея дело с более развитыми странами на Западе, лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны, то была своеобразная попытка выскочить из рамок отсталости. Вполне понятно, однако, что ни один из старых классов, ни феодальная аристократия, ни буржуазия, не мог разрешить задачу ликвидации отсталости нашей страны. Более того, эти классы не только не могли разрешить эту задачу, но они были неспособны даже поставить ее, эту задачу, в сколько-нибудь удовлетворительной форме. Вековую отсталость нашей страны можно ликвидировать лишь на базе успешного социалистического строительства[645].

Как раз это впоследствии и произошло: подъем России через такой социализм (государственный капитализм, социалистическое соревнование, плюс к тому, в самые жестокие годы, каторжный труд огромных масс «врагов народа»). Когда отсталость была «ликвидирована», и СССР превратился, пережив переходный период, в современную индустриальную державу, распалась рамка, внутри которой это «чудо» произошло («за двадцать лет была проделана работа двадцати поколений», — писал Дойчер)[646]; еще и потому, что напряжение, какого требовала подобная работа, не могло продержаться дольше, чем жизнь двух поколений. «Не случайно, — писал в 1932 году Артур Розенберг на финальных страницах своей «Истории большевизма», — с 1921 года Советская Россия неуклонно движется вперед, и в эти же самые годы коммунистический Интернационал без конца отступает». Не случайно также, скажем мы, слегка затронув тему, заслуживающую гораздо более внимательного изучения, что именно эта книга Розенберга привлекла внимание Джованни Джентиле и была переведена в его издательстве «Сансони» в 1933 году. Итальянский фашизм, беспощадно преследовавший итальянских коммунистов, проявлял как раз в те годы более чем «любопытствующее» внимание к уже сталинской России именно в связи с поворотом к национальному, который обозначил Сталин («по преимуществу практический темперамент», как о нем написано в «Итальянской энциклопедии», в статье без подписи, ему посвященной)[647]. Еще яснее подтверждает такое мнение фашистов отчет, который Итало Бальбо[648] представил о своей довольно успешной миссии в СССР; в нем, в частности, выделяется место, где Бальбо замечает, что «Интернационал», в то время государственный гимн СССР, поют «как гимн расы /.../, выражающий волю к власти, особенно присущую русской нации»[649].

Дойчер мечтал, сразу после смерти Сталина, что, стоит опасть «коросте» принудительной системы, как на волю вырвется «подлинный» социализм. Он не понимал, что пережитый опыт был не отступлением, а правилом; тем социализмом, который реализовал себя, таким, каким он вышел из всех вообразимых (гражданская война, идеологический раскол) и невообразимых (внешняя агрессия) испытаний именно потому, что отождествил себя с делом национального возрождения и тем самым утвердил свое право на существование. Именно поэтому он и не смог sic et simpliciter[650] пережить «исполнение» проекта. Страна, находящаяся в авангарде науки, проникнутая самой высокой массовой культурой, какую только знала история, не могла уже, словно несмышленое дитя, жить под опекой карикатурной брежневской автократии.

Сталин ясно видел, что его модель непригодна для экспорта на Запад, но еще более знаменательно то, что задним числом, спустя двадцать лет, он осознал, что революция была невозможна на Западе и в 1917 году. Это отмечает Димитров в своем «Дневнике», в записи от 7 ноября 1939 года[651]. Нашумевшие — в свое время — «национальные пути социализма» были, если подумать, прямым следствием из «социализма в отдельно взятой стране». Каждый мог, или даже должен был, попытаться отыскать свою дорогу.

Таким образом, особого внимания заслуживает связь между революциями и ведущими идеями тех эпох, когда эти революции происходили. Такой исторический экскурс помог бы понять, почему великие лидеры, взявшие на себя важную национальную роль, говорили на определенном языке, пробуждавшем активность масс в ту или иную эпоху; и почему со временем их непреходящее значение все более связывалось с их ролью национальных лидеров и все менее с идеями, которые они провозглашали. Оба фактора воплощались в них, переплетаясь и смешиваясь в разных пропорциях.

Нелегко прийти к какому-то заключению, но, возможно, не будет слишком рискованным утверждать, что «революции» оставляют в основном тот след, какой запечатлевается в национальной жизни (и в сопряженном с ней культурном ареале). Вот самая весомая причина того, что «реставрациям» никогда не удается стать, даже если на первый взгляд у них это получается, истинным возвратом ad pristinum[652].

Кажется почти бесчеловечным рассуждать об «аналитических ошибках» и «культурных ограниченностях», когда речь идет о событиях, в ходе которых каждая из таких «ошибок» могла принести страдания и смерть человеческим существам. Однако подобные соображения можно приложить не только к русской революции, но и к любому насильственному фактору изменения, а из подобных факторов и сплетается история, включая историю христианства.

В декабре 1815 года в Париже появилось монументальное двухтомное сочинение под названием «L’Europe tourmentée par la Révolution en France» [«Европа, жертва революции во Франции»], где предлагалось, в конце второго тома, нечто вроде «Черной книги», или «Tableau ou inventaire effrayant de la Révolution» [«Картина, или перечень ужасных деяний Революции»]. Черная книга разделена на периоды (Конвент, Директория, Консульство, Империя) и на рубрики (гильотина, внешние войны, войны Бонапарта и т. д.), а в конце приведен итог, неизвестно как подсчитанный, — 8 526 476 «morts par la Révolution», «жертв революции». Автором, скрывшимся под инициалами Л.П., явился бывший ультрареволюционер Луи-Мари Прюдом (1752-1830), который в те бурные годы считал, что своими прокламациями, развешанными по улицам Парижа, он заставляет трепетать монархов половины Европы. История повторяется: Куртуа[653] и его товарищи по «Черной книге» завербовали в свою команду немало «бывших». Мы не знаем, однако, бросили ли они, приступая к делу, взгляд на столь сходное во многих аспектах прошлое.

Нельзя требовать от людей, даже самых прозорливых, чтобы они сверхчеловеческим образом превзошли масштабы своего времени и присущие ему страсти. При отстраненном историографическом исследовании теряется ощущение «необходимости» — да простят мне этот детерминистский термин — событий подобной значимости. Если бы такие события можно было свести к беспочвенному, волюнтаристскому капризу кучки фанатиков, они бы скоро исчерпали себя. Поэтому мы позволим себе употребить ко многому обязывающее слово «необходимость». Роль историографии при описании и этой, и прочих ключевых тем вовсе не состоит в приукрашивании событий. Она не может не преследовать одну-единственную цель: чтобы в глубине времен не потерялось то, что мало-помалу тускнеет, отдаляясь от нас: возможность понять — как говорил Тревельян[654], — почему люди в данных обстоятельствах поступали именно так, а не иначе[655]. Вряд ли можно счесть серьезной позицию человека, который задним числом понимает все: она типична для вневременной легкости либерального мышления, чьи суждения вечно не поспевают за временем.

История всех революций учит нас, что всякий насильственный разлом рано или поздно срастается. И русская революция не является исключением.

Загрузка...