Так мы и бьемся, лодки, плывущие против течения, которое беззаботно сносит нас в прошлое.
Впрочем, у сирен есть оружие еще более ужасное, чем пение: их молчание.
Лишь миновав книжный магазин и пройдя еще шагов сто, Артур Даане обнаружил, что в голове у него засело одно слово и что слово это он уже успел перевести на голландский язык, отчего оно стало звучать менее угрожающе, чем по-немецки, Geschiedenis, история. Может быть, дело в суффиксе? Nis, то есть «ниша», странное и короткое слово, но не злое и кусачее, как другие короткие слова, а, скорее, успокаивающее. Ниша — место, где можно спрятаться или найти что — то сокровенное. В других языках такого нет. Артур Даане попытался отделаться от этого слова, прибавив шагу, но ничего не вышло, весь этот город был им пропитан. Слово по-прежнему прочно сидело в голове. В последнее время с Артуром такое часто случалось, и выражение «засесть в голове» передавало это явление точнее всего: слова сами застревали в нем. И сами звучали. Даже не произнося их вслух, он все равно их слышал, иногда казалось, будто слово гудит, как колокол. Стоит вырвать отдельное слово из цепочки фраз, где оно находилось изначально, как в нем — для человека, имеющего слух, — проступает нечто пугающее, нечто чуждое, о чем лучше думать поменьше, а то весь мир сдвинется с места. Слишком много досуга, подумал Артур Даане, но ведь это он нарочно так устроил свою жизнь. Много лет назад он прочитал в старом школьном учебнике рассказ о «яванском жителе», который, заработав монетку, усаживается под деревом. Видимо, в те далекие времен;) на одну монетку можно было жить довольно-таки долго, потому что наш яванец, если верить учебнику, снова брался за работу лишь тогда, когда от заработанного грошика ничего не оставалось. Автор книги клеймил его позором, поскольку при таком образе жизни человек не двигается вперед, однако Артур Даане считал, что прав-то яванец. Сам он снимал документальные телефильмы как автор идеи и продюсер в одном лице; иногда если ему был интересен чужой сюжет, то подряжался кинооператором и изредка, по случаю или когда требовались деньги, делал рекламные ролики для фирм своих приятелей. Если не слишком часто, то это вполне занятно, ну а потом можно долго ничего не делать. Когда-то у него были жена и ребенок, но оба погибли в авиакатастрофе, остались только фотографии. Он часто смотрел на их лица, однако они с каждым разом отодвигались от него все дальше. Десять лет назад. Сели утром в самолет на Малагу и не вернулись. Кадр, который он сам отснял, но что получилось, уже не увидел. Светловолосая женщина с малышом на спине. Аэропорт Схипхол, очередь на паспортный контроль. Он окликает ее, она оборачивается. Замри, память. Вон они стоят, около секунды, повернувшись к нему на 90 градусов. Ее рука в прощальном жесте поднята вверх, мальчик машет частыми короткими движениями. Кто-то другой отснимет их прибытие, которое вместе с бунгало, плавательным бассейном и пляжем исчезнет в той же самой комковатой, черной, липкой массе, где исчезнут и их жизни. Он проходит вдоль очереди и отдает ей маленькую ручную кинокамеру. Это было последнее, а потом они исчезают. От той загадки, которую загадывают фотографии, он отгородился, она слишком грандиозна, с ней не справиться. Иногда так бывает во сне: хочется громко-громко закричать, но ничего не выходит; горло не издает ни звука, но ты слышишь собственный крик — какое-то стеклянное звучание. Он продал дом, раздал одежду и игрушки, словно все это было заразным. С тех пор он стал путешественником без багажа, лишь с ноутбуком, телекамерой, мобильным телефоном, радио, работающим на всех частотах мира, и несколькими книжками. Человек, технически оснащенный: автоответчик в его собственной квартире в северной части Амстердама, факс в офисе у приятеля. Независимость и связанность, невидимые нити протягиваются между ним и миром. Голоса, сообщения. Друзья, в основном из его профессионального круга, ведущие такой же образ жизни. Они живут, сколько хотят, в его квартире, он — у них. В остальное время — в небольших дешевых гостиницах или пансионах, дрейфующая вселенная. Нью-Йорк, Мадрид, Берлин, и везде, как ему представилось сегодня, есть ниша. Он все еще не отделался от этого слова, ни от коротенького слова-суффикса, ни тем более от длинного, им заканчивающегося, с которым оно и связано, и не связано.
— И что ты нашел в этой Германии? — часто спрашивали его голландские приятели. Причем с такой интонацией, словно справлялись о состоянии больного. На этот вопрос он придумал стандартный ответ, которого, как правило, бывало достаточно:
— Мне там нравится, немцы — народ серьезный.
На это приятели обычно говорили: «Понятно» или «Ну да, разумеется».
Забавное дело — толковать голландские речевые обороты. Поймет ли иностранец, даже изучавший голландский язык, что подобный, в общем-то утвердительный, ответ на самом деле выражает, наоборот, циничное сомнение?
Размышляя о словах, Артур Даане дошел до винного магазинчика на углу Кнезебекштрассе и Моммзенштрассе — места, где он всегда задавался вопросом, вернуться ли ему обратно или продолжить путь. Он остановился, посмотрел на сверкающие автомобили в выставочном салоне напротив, отметил про себя поток машин на аллее Курфюрстендамм, а потом увидел собственное отражение в зеркальной витрине с шампанским. Это жуткое раболепство зеркал. Они будут отражать тебя всегда, даже в те минуты, когда тебе этого, как сейчас, совершенно не хочется. Один раз он сегодня уже видел себя. Но теперь-то он во всеоружии, одет по-городскому, а это сильно меняет дело. Он знал кое-что про себя, и ему было любопытно, что из этого видят окружающие. «И все, и ничего», — сказала ему как-то раз Эрна. Ну при чем тут Эрна, здесь, на углу Моммзенштрассе?
— Ты это серьезно?
— Конечно, это тебе любой ежик скажет.
Так могла ответить только Эрна. Ну вот, теперь плюс к Эрне еще и ежик.
Пошел снег. Он видел в зеркале, как легкие снежинки садятся ему на пальто. Отлично, подумал он, так я хоть меньше буду похож на манекен.
— Не говори ерунды.
Опять голос Эрны. Эту тему они несколько раз обсуждали.
— Если ты считаешь, что похож на манекен, то покупай другую одежду. Не от Армани.
— Это вовсе не от Армани.
— Но выглядит, как от Армани.
— То-то и оно. Понятия не имею, что за фирма, купил на распродаже. Почти даром.
— На тебе любая одежда отлично сидит.
— Ну я и говорю, что похож на манекен.
— Ты себе не нравишься, вот и все. Это возрастное. С мужчинами бывает.
— Нет, туг другое. Я выгляжу не таким, каким себя считаю.
— В том смысле, что ты все время что-то про себя выдумываешь, но нам не рассказываешь, а мы этого не видим?
— Да, примерно так.
— Ну тогда подстригись как-нибудь иначе. У тебя прическа — не прическа, а сплошное вранье.
— Вот видишь, все-таки.
Эрна была его самой давней подругой. Через нее он в свое время познакомился с женой и ни с кем, кроме Эрны, сейчас не мог о ней разговаривать. Есть на свете мужская дружба. И у него были друзья среди мужчин, но самым лучшим другом оставалась Эрна.
— Не знаю, воспринимать ли это как комплимент.
Иногда он звонил ей среди ночи из какой-нибудь дыры на другом конце земли. И она всегда оказывалась на месте. Мужчины появлялись и исчезали из ее судьбы, жили у нее, ревновали к нему. «Ну и пустобрех этот Даане! Снял пару ерундовых роликов и разгуливает по городу, будто он Клод Ланцман[1] собственной персоной!» Так обычно заканчивались все ее романы. От живших с нею мужчин у Эрны осталось трое детей, похожих только на нее.
— Иначе и быть не может, если выискивать самых невзрачных мужиков. Это ж курам на смех, кого ты выбираешь себе для размножения! Каких-то недоделанных. Лучше бы уж меня взяла.
— Ты для меня запретный плод.
— Любовь, которой имя — дружба.
— Именно.
Он повернул обратно. Это означало: «нет» Курфюрстендамм, «да» Савиньиплатц. И еще это означало, что он опять пойдет мимо книжного магазина Шёлера. Что же это все-таки за ниша в языке? Веkommernis, gebeurtenrs, belijdenis, besnijdenis — огорчение, приключение, покаяние, обрезание. Снег посыпался сильнее. Оттого что привык работать с камерой, подумал он, даже сам на себя смотришь со стороны и постоянно видишь себя идущим. И это не тщеславие, нет, скорее здесь есть что-то от изумления, смешанного с… м-да, это они с Эрной тоже как — то раз обсуждали.
— Почему ты не хочешь сказать прямо?
— Потому что не знаю.
— Чушь. Ты прекрасно все знаешь. Если уж я знаю, то ты и подавно. Просто не говоришь.
— И какого же слова ты от меня ждешь?
— Например, «страх». Или «смятение».
Он выбрал «смятение».
Теперь камера, медленно развернувшись, принялась снимать заснеженную Кнезебекштрассе, серые, огромные берлинские дома, нескольких прохожих, которые, пригнув головы, шли против летящих им в лицо хлопьев снега. Он — один из них. Это-то и есть главное: полная случайность данного мгновения. Вон тот человек, шагающий вон там, у магазина Шёлера, мимо галереи художественной фотографии, это ты сам. Почему всю жизнь это казалось обычнейшим делом, а иногда, вдруг, на протяжении одной пугающей секунды, становится невыносимым? Ведь к такому давно пора привыкнуть? Разве что ты сам — вечный подросток.
— Это абсолютно ни при чем. Некоторые люди не задаются никакими вопросами. Но из такого смятения все и рождается.
— Что, например?
— Искусство, религия, философия. Я тоже почитываю книжки.
Эрна несколько лет проучилась на философском факультете, но потом перешла на отделение нидерландской филологии.
На углу Савиньиплатц ему ударил в лицо такой резкий ветер со снегом, что он едва удержался на ногах. Настоящая вьюга. Континентальный климат. И это тоже одна из причин, почему он любит Берлин: здесь чувствуешь, что стоишь на гигантской равнине, простирающейся до России и еще дальше. Берлин, Варшава, Москва — маленькие точки в бескрайнем пространстве.
Он был без перчаток, руки сильно мерзли. В том же разговоре с Эрной он произнес целую речь о человеческих пальцах.
— Вот, посмотри, что это такое?
— Это, Артур, пальцы.
— Конечно, но это еще и щупальца, смотри!
Он взял карандаш, повертел его туда-сюда.
— Правда, здорово? Люди дивятся на роботов, но не дивятся на себя. Когда предметами орудует робот, им это кажется жутким, а когда они сами, то все нормально. Роботы, сделанные из плоти, — по-моему, достаточно жутко. Другого слова и не скажешь. Такие роботы могут все, даже самовоспроизводиться. А что такое глаза? Это ж и видеокамера, и телеэкран разом. Один и тот же инструмент и для видеозаписи, и для воспроизведения. Как бы это поточнее сформулировать… У нас есть компьютеры, или мы сами и есть компьютеры. Приказы по электронной системе, химические реакции, все, что душе угодно.
— В компьютерах нет химических реакций.
— Все еще впереди. И знаешь, что, по-моему, самое удивительное?
— Пока не знаю.
— То, что в средние века, когда люди понятия не имели ни об электронике, ни о нервной системе, или даже копнем еще дальше, неандертальцы — люди, которых мы называем примитивными, были точно такими же совершенными машинами, последнее слово техники. Они не знали, что, произнося слово, используют встроенную в них аудиосистему, в полном комплекте, с мембраной, усилителем…
— Ну тебя, Артур, прекрати, пожалуйста.
— Я же сказал тебе, я как подросток. Все удивляюсь да удивляюсь.
— Но хотел сказать другое.
— Пожалуй.
Я хотел сказать — дело в страхе, иногда пронзающем меня, как молния, подумал Артур, в священном трепете перед недоступной разуму странностью вещей, которые другим никогда не казались странными и к которым в моем возрасте уже пора бы привыкнуть.
Он проходил мимо ресторанчика своего друга Филиппа, еще не знавшего, что Артур Даане снова в Берлине. Он никогда никого не предупреждал о своем приезде. Сваливался как снег на голову, и все.
На переходе через Кантштрассе горел красный свет. Он посмотрел налево и направо, увидел, что машин нет, решил перейти, но не тронулся с места, прислушался к тому, как его тело реагирует на две противоположные команды мозга, некая странная интерференция волн, в результате которой он пошел не с той ноги и остановился — одна нога на тротуаре, другая на проезжей части. Сквозь снег он разглядел молчаливую группку пешеходов, застывших у перехода на той стороне. Как раз в такие моменты и выявляется различие между немцами и голландцами. В Амстердаме только дурак будет ждать зеленого света, чтобы перейти дорогу, а здесь считается, что только дурак идет на красный, причем приезжим это сразу дают понять.
— Да он же самоубийца!
Как-то раз он спросил у Виктора, скульптора, уже давно перебравшегося из Амстердама в Берлин, как тот поступает, когда на улице нет вообще ни единой машины.
— Перехожу. Если не видят дети. А то дурной пример, ты же понимаешь.
Сам Артур решил, что будет использовать эти странные, пустые секунды для того, что он называл «мгновенным размышлением». В Амстердаме все велосипедисты ездили, из принципа не глядя на светофор, часто на красный свет, иногда даже против движения. Голландцы желают решать сами, какие правила их касаются, а какие нет, этакая смесь протестантизма с анархией, порождающая упрямый вариант хаоса. В последние несколько раз, что он был в Амстердаме, он заметил, что теперь и машины, и даже трамваи тоже стали ездить на красный свет.
— Ты и сам стал как немец. Ordnung muss sein. Порядок прежде всего. Только послушай объявления в поездах у них в метро. Сплошные команды. Einsteigen bitte! Заходить! ZURUCKBLE1BEM Отойти от дверей! Знаем-знаем, к чему приводит их знаменитое законопослушание.
Голландцы не терпят, чтобы им указывали. Немцы любят дисциплину. Предвзятые мнения были, есть и будут.
— По-моему, в Амстердаме уличное движение просто-напросто опасно.
— Скажешь тоже! Посмотри лучше, как твои немцы носятся по автобанам. Просто всеобщий приступ бешенства. Агрессия в чистом виде.
Загорелся зеленый свет. Шесть заснеженных фигур на той стороне улицы разом задвигались. Обобщения — дело опасное. И все-таки каждому народу присущи какие-то свои черты. Интересно, откуда они берутся?
— Из истории, — объяснила ему Эрна.
Что его всегда завораживало в истории, так это химическое соединение судьбы, случая и цели. Сочетание этих факторов порождает события, которые влекут за собой другие события: вслепую — по мнению одних, неотвратимо — по мнению других, или, как считали третьи, в соответствии с некоей скрытой, еще неведомой нам целью, — но от этого начинала кружиться голова.
На секунду он задумался, не зайти ли в «Тинтенмаус» почитать газеты, хотя бы ради того, чтобы согреться. Он ни с кем здесь лично не дружил, но в лицо знал всех. Это были люди его склада, люди, у которых много времени. Но никто из них не походил на манекен. В этом кафе было широкое окно во всю стену. Вдоль окна стояло в ряд несколько столиков, а прямо за столиками находилась стойка бара, однако за ней никто никогда не сидел так, как обычно сидят за стойкой. Слишком сильна была притягательная сила внешнего мира. Перед человеком, заглядывающим в окно с улицы, представала такая картина: длинный ряд лиц с одинаково пристальным взглядом, словно над всеми ними витает одна большая и медленная мысль, некое молчаливое раздумье, причем такое тяжелое, что его можно вынести, лишь медленно-медленно потягивая пиво из огромных кружек.
Лицо Артура совсем закоченело, но сегодня был один из дней, когда он чего-то такого и хотел — добровольного наказания с примесью наслаждения. Гулять под проливным дождем по острову Схирмонникоох, карабкаться под палящим солнцем к заброшенной высокогорной деревне в Пиренеях. Изнурение, имеющее точно такую же природу, порой можно увидеть на лицах у любителей бега трусцой — разновидность страдания на глазах у посторонних, с оттенком непристойности, Иисусы, трусящие к своей Голгофе. Бег его ничуть не привлекал, поскольку нарушал ритм того, что он называл «думанье». Вероятно, к настоящему раздумью его думанье имело мало отношения, но так он это назвал, давным-давно, лет в пятнадцать-шестнадцать. Для его думанья требовалось уединение. Смешно, конечно, но оно так и осталось его любимым занятием.
Раньше это было связано с определенными местами, теперь могло нахлынуть где угодно. Единственное обязательное условие — чтобы ему не приходилось разговаривать. Вот Рулофье все прекрасно понимала. Случалось, они гуляли вместе часами, не произнося ни слова. Хотя они никогда не обсуждали этого вслух, он знал, что она знала, что только так и возникало то хорошее, что было в его фильмах. Как срабатывал этот механизм, он и сам не смог бы объяснить. Задним числом казалось, что к нему сами собой приходили воспоминания о том, что он хочет сказать в своем кино, причем не только основная мысль, но и ее разработка. «Вспоминание» — вот точное слово. Наведение камеры, освещение, последовательность кадров — что бы он ни делал, его не оставляло это поразительное ощущение дежа вю. Те несколько игровых фильмов, которые он снял со студентами киноакадемии, появились на свет точно так же — к отчаянию всех, кто вынужден был с ним работать. Он начинал с нуля, а потом делал сальто — мортале — со стороны кажется, что тело акробата на несколько минут зависает под куполом цирка, — а потом снова приземлялся на ноги. От изначального оставались рожки да ножки, по ему все прощалось, если результат был хорош. И все-таки что же это такое, это его думанье? Каким то ofipa юм оно связано с пустотой, больше, пожалуй, нечего сказать. День должен быть пустым, да и он сам, Артур Даане, тоже. При движении у него возникало ощущение, что пустота течет сквозь него, что он стал прозрачным либо что его как бы нет, в смысле — нет в том мире, где живут другие, что его прекрасно могло бы и не быть вовсе. Появляющиеся при этом мысли (впрочем, «мысли» — слишком громкое слово для тех смутных, расплывчатых раздумий, во время которых перед ним проплывала вереница неясных картинок и обрывков фраз) он впоследствии никогда не мог воспроизвести в мало-мальски четкой форме; все это больше напоминало увиденную где-то сюрреалистическую картину, название которой он забыл. Женщина из осколков взбирается вверх по бесконечной лестнице. Она еще невысоко, а верхушка лестницы теряется в облаках. Тело у женщины не сплошное, ибо составляющие его осколки нигде друг с другом не соприкасаются, и все-таки нет сомнений, что это женщина. Если же хорошенько присмотреться, то становится довольно сильно не по себе. Сквозь это тело струится туманный шлейф — его видно в тех местах, где должны быть глаза, груди, лоно; внутрь женщины входит расплывчатая, пока еще не распознанная электромагнитная информация, которую впоследствии, если все будет в порядке, можно будет преобразовать во что-то, о чем Артур пока еще не имел ни малейшего представления.
На углу Гётештрассе от ветра у него перехватило дыханье. Моммзен, Кант, Гёте — здесь ты всегда в хорошей компании. Он проходил мимо принадлежавшей турку итальянской кофейни, где всегда пил кофе Виктор, но сейчас его тут не было. Виктор, как он сам говорил, уже давно сумел проникнуть в немецкую душу, разговаривая и с жертвами, и с виновниками, и написал об этом, не назвав ни единого имени, серию коротких рассказов, которые глубоко задевали читателя именно отсутствием показного пафоса. Артур Даане любил людей, в которых, по его выражению, «уживается сразу несколько человек», и уж был совсем без ума от тех, в ком эти разные ипостаси казались на первый взгляд несовместимыми. В Викторе, под внешней напускной небрежностью, скрывалась целая толпа людей. Пианист, скалолаз, бесстрастный наблюдатель человеческой комедии, поэт в вагнеровском духе, с полководцами и льющейся кровью, скульптор и автор весьма риторических рисунков, иногда всего из нескольких линий, с названиями, все еще толковавшими о войне, такой далекой и давно забытой. Берлин и война стали для Виктора его охотничьими угодьями; если он что-нибудь говорил о них, то всегда в полушутливом тоне: это, мол, связано с детскими воспоминаниями, потому что «когда ты сам маленький, то солдаты кажутся ужасно большими», ну а солдат в оккупированной Голландии он повидал в детстве достаточно, потому что дом, где он жил тогда с родителями, стоял рядом с немецкой казармой. Манерой одеваться он напоминал артиста довоенного варьете: клетчатый пиджак, шарф, тонкие, четко очерченные усики, как у Дэвида Найвена,[2] похожие на поднятые в недоумении брови, словно и своей внешностью он хотел выразить ту мысль, что войне не следовало начинаться и и что тридцатые годы должны были длиться до бесконечности.
— Вон, смотри, видишь выбоины от снарядов… — такой бывала первая фраза Виктора во время их совместных прогулок по Берлину.
И тогда Артуру Даане качалось, что Виктор сам стал этим городом, которому есть что вспомнить: политические убийства, полицейские облавы, костры из книг, место, где Розу Люксембург бросили в воду Ландверканала, докуда как раз и дошли русские в 1945 году. Он читал город, как книгу, как рассказ о невидимых зданиях, проглоченных историей, — здесь находились застенки гестапо, вот место, где смог бы приземлиться самолет Гитлера, и все это говорилось речитативом, почти нараспев. Когда-то Артур хотел вместе с Виктором снять программу о Вальтере Беньямине,[3] которую собирался назвать «Подошвы воспоминаний» — по цитате из Беньямина о фланирующих по городу людях. Виктору отводилась роль берлинского фланёра, потому что именно он, как никто другой, ступал по мостовой подошвами воспоминаний. Однако Нидерландское телевидение не заинтересовалось фильмом о Вальтере Беньямине. Артур до сих пор видел перед собой того телевизионного редактора, выпускника Тилбургского католического университета, с его затасканным нимбом из смеси марксизма с религией, — душный дядечка лет пятидесяти в душной каморке на гигантской фабрике снов, впрочем уже весьма заболоченной, где в столовой перекусывают отечественные знаменитости с неестественно загорелыми физиономиями и такими голосами, будто у всех у них рак горла. Редко бывая в Голландии, Артур, слава Богу, не помнил, как их всех зовут, но достаточно одного взгляда, и сразу ясно, о ком речь.
— Я знаю, что внутри вас сосуществуют два полюса, — сказал редактор (у него чуть было не вырвалось «у вас в душе»), — склонность к рефлексии и активность, но рефлексия, увы, не ведет к росту числа телезрителей.
Напускной идеализм марксиста и глубоко запрятанная коррумпированность католика, продавшегося, чтобы благополучно доплыть до пенсии, — сочетание, честное слово, невыносимое.
— Ваш материал о Гватемале, про исчезновение тамошних профсоюзных деятелей, — это высший класс. Да и про Рио-де-Жанейро, где полиция стреляла по детям, за него вам еще в Оттаве присудили премию, — вот, вот что нам нужно. Это был дорогой материал, но думаю, он уже оправдал себя. Его у нас купила Германия для своего третьего канала и Швеция… Хм, Беньямин! Раньше я знал его почти наизусть…
Артур Даане снова увидел тела семи или восьми мальчиков и девочек на высоких столах с каменными столешницами, пальцы ног, нелепо торчавшие из-под серых покрывал, к щиколоткам привязаны бирки с фамилиями, недолговечные картонки с буквами, начавшие разрушаться уже здесь, на столе, равно как и те лишенные жизни тела, чьи имена должны были хранить эти картонки.
— М-да, Беньямин… Трагическая судьба, — сказал редактор. — И все-таки, если б у него в тогда Пиренеях после первой же неудачи не опустились руки, то все бы обошлось. Выжил бы. Потому что испанцы хоть и были фашистскими свиньями, но евреев Гитлеру не выдавали. Не знаю, мне как-то не по душе самоубийства. Со второго раза у него бы все получилось, как и у остальных. Представьте себе. Беньямин в Америке, вместе с Адорно и Хоркхаймером.[4]
— Да, представьте себе, — сказал Артур.
— Хотя Бог его знает, может быть, ом и бы все перессорились, — продолжал размышлять редактор, — с эмигрантами всяко бывает.
Редактор встал. Некоторые люди, подумал Артур, даже в приличных костюмах выглядят так, словно лежат в грязной пижаме в постели и никогда уже с нее не поднимутся. Он взглянул на потрепанного человека у окна, глядевшего на другой флигель телестудии. Здесь производится весь тот вязкий ил, который тягучей кашицей расползается по королевству Нидерланды по многочисленным каналам, где отечественные подражания смешиваются с донными осадками трансатлантического образца. Все его знакомые говорили, что никогда не смотрят телевизор, но по разговорам в кафе и в гостях у друзей ясно было обратное.
Артур поднялся, чтобы уйти. Редактор открыл дверь в соседнее помещение — огромный зал, где уйма людей молча сидели за компьютерами. Чем так жить, лучше умереть; Артур еще долго помнил, что именно такая мысль мелькнула у него в тот момент. Но с его стороны это было несправедливо. Ведь что он знал о сидящих здесь людях?
— Что они делают? — спросил он.
— Подбирают базовые данные для выпусков новостей и дискуссионных клубов. А потом мы вручаем эти данные нашим гениям, когда им предстоит вещать на темы, о которых они понятия не имеют. Вот, пожалуй, и все. Факты, исторический анализ и так далее. Мы поварешкой черпаем информацию из компьютеров, а потом слегка отжимаем.
— Получается блюдо, которое легко переварить.
— Нет, еще нет. Из того, что мы туг стряпаем, в дело идет в лучшем случае одна десятая. Большего зритель не выдержит. Мир становится, таким образом, до безобразия узок, но большинству и это не по силам. Думаю, многим хотелось бы, чтобы он вообще прекратил свое существование. Во всяком случае, зритель не любит, когда ему о нем напоминают.
— А как же тогда мои профсоюзные деятели?
Их он сейчас тоже увидел. Фотографии на столе в офисе правозащитной организации в Нью-Йорке: жесткие, скрытные лица с индейскими чертами. Их похитили, замучили до смерти, а потом про них все забыли.
— Можно я отвечу честно? Вы — наше оправдание. А часы, когда никто не смотрит телевизор, тоже надо чем-то заполнять. Всех уже тошнит от Боснии, но вот если бы вы поехали в Боснию…
— Мне больше не хочется в Боснию.
— …то привезли бы оттуда такой материал, который заинтересует хотя бы меньшинство и с которым нестыдно выйти на международный уровень. Всегда хорошо, медаль под стеклом в холле. Третий мир тоже почти невозможно пропихнуть, но если вы туда соберетесь…
— Третий мир сам скоро будет здесь. В общем-то он уже здесь.
— Но об этом никто и знать не хочет. Он должен оставаться вдалеке.
Оправдание. «Скука — это физическое ощущение хаоса», прочитал он недавно где то. Не было ни малейших оснований вспоминать эту фразу сейчас. Или наоборот? Эти фигуры за компьютерами в зале, мужчины, женщины, никак не становились настоящими людьми. Вспышка! Тот миг нечеловеческой, звериной скуки, отвращения, ненависти, страха был вызван экранами с приросшими к ним людскими телами: это были сиамское близнецы, полулюди-полумашины, постукивающие пальцами по легким клавишам, в результате чего на экранах появлялись слова, которые немедленно будут стерты, но прежде за одну секунду расскажут о хаосе, каковым является мир. Он попытался найти подходящее слово для звука клавиш среди царящей в зале тишины. Больше всего этот звук напоминал тихое кудахтанье одурманенных кур. Он видел, как по клавишам бегают чисто вымытые руки. Они работают, подумал он, вот это-то и есть работа. Как сказал редактор? Черпаем данные поварешкой, отжимаем. Они залезают поварешкой в судьбу, в недавнее прошлое. Данные — то, что нам дано. Но кто нам это дает?
— И все-таки я бы очень хотел сделать программу про Беньямина, — сказал Артур.
— Попробуйте на немецком телевидении, — ответил редактор. — Там вас уже достаточно хорошо знают.
— Немцы хотят от меня передачу про наркотики, — сказал Артур. — А кроме того, они хотят понять, почему мы их все еще ненавидим.
— Я их не ненавижу.
— Если я им это скажу, они откажутся от программы.
— Ах вот как. Ну ладно, до свидания. Вы знаете, что мы всегда открыты для любых предложений. Во всяком случае, если они исходят от вас. Преступления в среде новых русских, мафия, ну и так далее, поразмыслите над моими словами.
Дверь захлопнулась у него за спиной. Он шел через зал, как через церковь, с ощущением огромного одиночества. Какое он имел право судить людей, здесь сидевших? И опять мелькнула та же мысль, которая сейчас, в этом новом, берлинском сейчас, с такой силой нахлынула на него. Каким бы он стал, если б его жена и ребенок не погибли?
— Не ребенок, а Томас. — Голос Эрны. — Если ты лишаешь его имени, значит, ты хочешь, чтобы не было и его самого.
— Его и так нет.
— Он имеет право на собственное имя.
Иногда Эрна бывала очень строгой. Во всяком случае, этого разговора он никогда не забудет. Но в возникшем теперь вопросе было что-то дьявольское. Каким бы он стал? Несомненно, у него не было бы той свободы, которая теперь отделяет его от других людей. Уже одна эта мысль вызывала у него чувство вины, приводившее в замешательство. Он так привык к своей свободе, что уже не мог вообразить иной жизни. Но эта свобода означала в то же время и пустоту, и бедность. Ну и что? Он видел ту же пустоту и бедность у других, у людей с детьми, которым, как он однажды сказал Эрне в минуту пьяной откровенности, «не придется умирать в одиночестве».
— Артур, уймись. Терпеть не могу, когда на тебя находит сентиментальность. Тебе не к лицу.
Он засмеялся. Размышляя об этом, он дошел всего лишь до Штайнплатц. Удивительно, как много всего можно обдумать за какие-нибудь двести метров. На двери большого дома на Уландштрассе ему в глаза бросилась начищенная до блеска медная ручка. На ней лежал сугробик, точно взбитые сливки на шарике золотого мороженого. («Ты навсегда останешься ребенком».)
Он подошел и скинул снег. И увидел свое отражение — широченное тело, колобок-лилипут, горбун из «Собора Парижской Богоматери». Посмотрел на свой непомерно увеличенный нос, на глаза, расплывшиеся в разные стороны. Разумеется, он показал себе язык — самый правильный способ прогнать призраки. Сегодняшний день предназначен не для этого, напиться и то было бы лучше. Нынче весь день должен быть свободным, он будет делать всякие несуразности, и снег ему в этом поможет, снег — гигантский маскировщик, который сейчас медленно, но верно покрывал, точнее, скрывал от глаз все частности, все, что лишнее.
Откуда же появляются эти внезапные озарения? У Каспара Давида Фридриха есть две картины, которые Артуру захотелось немедленно увидеть, странные, полные пафоса полотна. Может быть, на витрине книжного магазина он углядел книгу об этом художнике? Он не мог вспомнить. Фридрих — вообще-то Артур его не очень любил, но сейчас отчетливо представил себе эти картины. Безлюдные развалины монастыря, все исполнено символикой. Смерть и заброшенность. И вторая, почти нелепая, — пейзаж с лиловыми горами, туман, волнистая, усыпанная острыми камнями равнина, в середине — немыслимо высокая скала с крестом на вершине. Крест узкий, или тонкий, как обычно говорят? И опять же, слишком высокий, а у подножия креста женщина в платье, похожем на бальное, — дама, убежавшая с бала у герцога П., даже не накинув манто, и преодолевшая в своем легком платье трудный путь к этой причудливой скале, на которой страдает распятый Спаситель, без Богородицы и без Крестителя, без римлян и первосвященников, в недосягаемом одиночестве. Все они слишком далеко, чтобы можно было рассмотреть выражение на лицах. Женщина помогает мужчине, отставшему от нее на несколько шагов, выбраться на ровную площадку на вершине горы, но при этом она на него не смотрит, а у него спина человека, который ни за что на свете не обернется. Эту картину надо разглядывать либо в благоговейной религиозной тишине, либо под иконоборческий раскатистый хохот, на который откликнулись бы эхом лиловые горы. Но замкнутый мир Фридриха исключал второе — это могла допустить его, Артура, испорченная душа человека XX столетия. Никакой иронии, апофеоз великого страдания. Он же сам говорил, серьезный народ. И все же у него был друг, с которым можно хорошо посмеяться, написавший о Каспаре Давиде Фридрихе целую книгу. Так вот, Виктор ему объяснял, почему у Фридриха все мужчины всегда повернуты спиной к зрителю: это связано не то с прощаньем, не то с неприятием мира, с чем именно, Артур не помнил. Может быть, он вспомнит, если увидит саму картину, она висит в замке Шарлоттенбург, совсем недалеко.
— Эй! Эй! Помогите!
Нет, он правда не видел, откуда донесся крик, и это значило, что кричавший, судя по голосу, женщина, его тоже не видит из-за снега и, следовательно, призыв был обращен не к нему лично, а ко всему миру.
— Эй! Эй! Есть здесь кто-нибудь? Hilfe bitte! Hilfe!
Он наугад пошел сквозь дикий белый вихрь на звук голоса. Первое, что увидел живущий в нем режиссер, был общий план: полная нелепость. Женщина — солдат Армии спасения, стоявшая на коленях перед то ли умершим, то ли еще живым негром. Бродяги, бездомные, бомжи, деклассированные элементы, — в какую часть света он ни приезжал, их везде было предостаточно. С бессмысленным взглядом, что-то высматривая, черные от въевшейся в кожу грязи, с колтунами в длинных волосах, молча, или ругаясь, или прося милостыню, они ходили по городам, словно посланцы доисторической эпохи, чтобы напомнить человечеству о чем-то. Но о чем? В нашем мире что-то постоянно исчезает, и бродяги делают невидимое видимым. Артур подумал, что они стали воплощением того ужаса, который сам он испытывал лишь время от времени, но он знал также, что в них есть и не поддающаяся определению притягательная сила: хотелось взять и лечь рядом с ними и закрыться со всех сторон картоном, спокойной ночи, и посмотрим, проснемся мы завтра или нет. Время, если подобная жизнь что-то и отменяет, то именно время. Не темное и светлое время суток, а искусственно выдуманное время, имеющее направление и цель. Времени, которое идет куда-то, при такой жизни не существует. Они отдали себя во власть распада, быстрого или медленного, который будет продолжаться до того часа, когда они уже не смогут встать и с земли их поднимут другие, как сейчас этого человека.
Но этот человек вовсе не хотел, чтобы его поднимали, это было ясно. Он висел тяжелым мешком на руках у женщины из Армии спасения, пытавшейся посадить его. Она была молодая, моложе тридцати, с голубыми глазами на бледном лице, как у средневековой святой. Заснеженный Кранах. Только этого ему не хватало. Он едва удержался, чтобы не стряхнуть снег с ее шляпки.
— Не могли бы вы подержать его, пока я позвоню? Bitte!
В устах некоторых женщин немецкий звучит необыкновенно красиво, но сейчас было неподходящее время для фривольных мыслей. К тому же от бродяги шла жуткая вонь. Сестра, или как их там называют, была человеком явно привычным, потому что ее этот запах не беспокоил. Артур сглотнул, чтобы его не стошнило, но умирающий опередил его, и в тот момент, когда Артур принял его из рук женщины, изо рта бродяги вырвалась порция рвоты с кровью.
— О Gott, — произнесла немка, и это прозвучало, как молитва, — я мигом вернусь.
Она исчезла в метели. Артур, уже стоя на коленях, прижал человека, которого ему удалось-таки слегка приподнять, к своей груди. Он видел, как на седые кудряшки опускаются снежные хлопья и тут же тают, превращаясь в сверкающие капли, а на них садятся новые снежинки. Правой рукой он прихватил снега и попытался стереть кровь и рвоту. Он слышал шум уличного движения на Харденбергштрассе, хлюпанье воды под шинами. Через несколько часов на улицах будет черт знает что, месиво из снега с водой к вечеру замерзнет. Берлин, деревушка в тундре. Боже мой, и как она умудрилась найти этого человека!
Он задал ей этот вопрос, когда она вернулась.
— В такую погоду мы всегда выходим на поиски. Мы приблизительно знаем, в каких местах они чаще бывают.
— А куда вы сейчас позвонили?
— Своим коллегам.
Это слово в данной ситуации прозвучало как-то странно. Интересно, бывают ли у людей романы с солдатками Армии спасения? Ледяная голубизна ее глаз таила смертельную опасность. Даане, прекрати. Ты сейчас стоишь на коленях, держа в объятиях полуживого негра. Постарайся хоть раз в жизни быть членом человеческого сообщества.
— Scheisse, — выругался неф на идеальном немецком. — Scheisse, Arschloch, Scheisse.
— Лежите тихо, — сказала женщина и вытерла ему рот снегом.
— Scheisse.
— Можете идти, — сказала она Артуру. — Вы были очень любезны. Сейчас подъедут мои коллеги, я позвонила им из машины.
Солдаты Христа, подумал он. Где-нибудь всегда идет война. Человек на снегу открыл глаза, два шара цвета охры, с красными прожилками. Мир как цепочка видений. Сколько подобных явлений из другого мира увидит он до конца своих дней? И куда все уходит?
— Bier, пива, — попросил негр.
— Ладно, ладно.
Артур уже раньше замечал, что если в те дни, когда он выпадает в другое измерение, случается что-нибудь необычное, то он способен размышлять об этом только тривиальным образом, произнося про себя избитые истины, которые могли бы прийти в голову любому другому, — например, что это большое тяжелое тело, привалившееся к его груди, когда-то было ребенком в африканской стране или, Бог его знает, в Америке, — банальности, ничего не дающие ни уму, ни сердцу. Лучше всего было бы, наверное, оставить его здесь умирать в снегу. Говорят, человек при этом ничего не замечает. А так эта полная благих намерений активистка поволочет его куда-нибудь в ночлежку и сунет там под душ.
Негр на снегу — чем не сюжет для Каспара Давида Фридриха? На всех его картинах зияет бездна, которая приобрела очертания позднее, чем все остальное, потому что художник просто не знал, как ее передать. Так что приходилось довольствоваться причудливыми крестами на горных вершинах или развалившимися монастырскими стенами, монахами, превратившимися в летучих мышей — ангелов разрушения. Артур услышал приближающуюся сирену, затем звук смолк. Сквозь снег он увидел машину с синей мигалкой.
— Сюда, сюда! — прокричала женщина в шляпке. Он с трудом поднялся на ноги. Двое мужчин, идущих к нему сквозь вьюгу, были похожи на солдат, так что ему пора было отсюда убираться. Стаканчик рома на углу, а потом на Голгофу, в Альпы. Тот, у кого нет дел, должен строго следовать своим намерениям. Он снова представил себе картину Фридриха. Двусмысленность искусства в том, что оно открывает взору пропасть и одновременно набрасывает на нее видимость порядка.
Он шел в сторону Шиллерштрассе. На свете есть всего два города, по которым надо ходить только пешком: Париж и Берлин. Впрочем, это неправда. Он всю жизнь всюду ходил пешком, но в Париже и Берлине как-то по-особому. Может быть, размышлял он, дело в том, что оба города разрезаны надвое, так что пешая прогулка превращается в путешествие, в паломничество. У Сены ощущение разреза сглаживают мосты, но все равно сохраняется сознание того, что ты попадаешь в другой мир, что ты пересекаешь какую-то границу, так что хочется не уходить лишний раз со своего берега и по возможности оставаться, как и большинство парижан, на собственной территории. А вот в Берлине иначе. Город многое пережил, и следы этого заметны до сих пор. Когда идешь из одной части города в другую, пересекаешь странный послеоперационный рубец, шрам, который нескоро исчезнет. Здесь город разрезан надвое не водной стихией, а той незавершенной разновидностью истории, которую называют словом «политика» до тех пор, пока краска не высохнет полностью. Чуткий человек ощущает эту зарубцевавшуюся рану почти физически.
Он подошел к бескрайней равнине площади Эрнста Ройтера, увидел, что высокие металлические фонари на Бисмаркштрассе («Единственное, что осталось от Шпеера»,[5] — произнес голос Виктора) ярко горят среди вьюги, отбрасывая золотистый отсвет на стремительно мчащиеся вихри снега. Сколько же лет назад он впервые приехал в Берлин? Он был тогда стажером в съемочной группе Нидерландского телевидения, которая готовила репортаж о каком-то съезде в Восточном Берлине. Теперь это даже трудно объяснить. Кто не испытал этого на себе, тот никогда не поймет, тому же, кто испытал, не захочется вспоминать. В истории такое бывает — годы, вместившие в себя бешеный хоровод событий, где страница 398 ничего не помнит о странице 395, а реальность двух-трехлетней давности кажется скорее нелепой, чем драматичной. Но он все помнил, это леденящее чувство, эту угрозу. Он тихонечко стоял вместе со всеми на деревянных подмостках, с которых через ничейную территорию можно было заглянуть в другой мир, где он буквально накануне производил съемки. И это казалось тогда полнейшей фантастикой. Нет, даже сейчас о тех временах невозможно произнести ничего членораздельного. Если бы не эти каменные знаки — руины, котлованы, пустые участки, то проще всего было бы все отрицать как вымысел безумца.
Впоследствии он часто возвращался в этот вымышленный город, иногда жил здесь месяцами. У него появились друзья, с которыми он охотно виделся, время от времени получал заказы от Западноберлинского телевидения, но и это не объясняло, почему предметом его тайной любви стал именно Берлин, а не другие города, где жизнь приятнее и увлекательнее, скажем, Мадрид или Нью-Йорк. Каким-то образом это было связано с его пропорциями; сейчас, шагая по улицам, он понимал, в чем тут секрет, хотя другому человеку не смог бы вразумительно объяснить. Ich bin uberall ein bisschen ungern. Я везде бываю с некоторой неохотой. Немецкая фраза потому так пришлась кстати, что оказалась ему очень близка. В этой «неохоте», не оставляющей тебя ни на миг, заключена некая глубинная тоска, усложняющая жизнь, но в Берлине казалось, что эта тоска вступает во взаимодействие с каким-то другим чувством, более строптивым и опасным, которое, пожалуй, тоже можно назвать тоской, но тоской совсем иного масштаба, тоской, соразмерной широким улицам, по которым когда-то шли маршем целые армии, и пышным зданиям, и незастроенным пространствам между ними, и знанию того, что в этом пространстве думалось и делалось, — нагромождению цепляющихся друг за друга действий преступников и их жертв, памяти, по закоулкам которой можно бродить еще долгие годы. Жителям Берлина недостает на это времени, — скорей всего, дело тут в чувстве самосохранения. Они заняты залечиванием ран. Но какой же гигантской памятью надо обладать, чтобы все это помнить? Такая память рухнула бы под собственной тяжестью, и все исчезло бы в образовавшейся воронке, живых засосало бы туда, где место мертвым.
Поток машин на Отто-Зур-аллее настолько сократился, что казалось, будто по радио передали просьбу по возможности оставаться дома. Пешеходов почти совсем не было, зато ледяной, как в Сибири, ветер разгулялся вовсю. Вдали Артур увидел первые снегоуборочные машины с нервными ядовито-оранжевыми мигалками, да и немногочисленные машины на улице тоже ехали с включенными фарами. К собственному недоумению он вдруг вспомнил какой-то греческий остров. С ним часто такое случалось — из ниоткуда, без видимого повода выплывала неожиданная картинка: церковь, проселочная дорога, несколько домишек на пустынном берегу. Он знал, что когда-то это видел, однако не мог сообразить, где именно, словно он носил в себе запомнившуюся, но уже безымянную землю, другую планету, на которой он некогда жил, но где исчезли все названия. Иногда, напрягая мозги до предела, как сейчас, он мог заставить свою память сообщить ему какие-то сведения, а не только загадывать непонятные загадки из жизни, которая нарочно старалась казаться чужой, чтобы ввести его в заблуждение.
Накануне он ужинал в греческом ресторане, вероятно, картинка острова была как-то связана со звучавшей там музыкой, он попытался вспомнить мелодию, которой вчера тихонько подпевал. Это был хор, низкие голоса, которые нараспев произносили какое — то темное заклинание. Обслуживавший его официант знал слова и подпевал хору, а когда Артур спросил, о чем эта песня, грек воздел руки к небу и сказал: «Старинная история, очень сложно, очень грустно», а потом, точно боясь отстать от поющих голосов, ушел прочь, продолжая громко петь и шагая в такт музыке, которая кругами растекалась по ресторану, то угрожая, то смиряясь, не по-городскому тоскливая, — рассказ о давнем-предавнем трагическом событии, повлекшем за собой великие страдания. Вот в этой мелодии и было дело, теперь он все понял, ему привиделся берег Итаки, залив бога Форкиса,[6] холмы, похожие на больших темных зверей, море, которое в тот день невозможно было представить себе волнующимся, — обманчивый оникс, готовый расколоться, едва ступишь на него ногой. «Галини», так греки называют неподвижную водную гладь. А теперь нахлынули новые мысли, он опять услышал, что его зовут. Он употреблял это словосочетание только про себя, никогда и никому он об этом не расскажет, даже Эрне, во всяком случае, в такой формулировке. Итака, его первое далекое путешествие вместе с Рулофье, где-то в конце семидесятых годов, — какое смешное выражение. Где-то в болоте минувшего времени. Она не звала его — и все же его звала. Она была где-то там и хотела что-то сказать ему, хотела, чтобы он о ней думал.
Вначале он гнал от себя такие мысли как опасные ловушки, но позднее стал вести с Рулофье целые беседы, — это была близость, которой у него не могло возникнуть ни с кем другим и от которой захватывало дух. Она обращалась к нему нечасто, размышлял он, но и не забыла его, как Эвридика в стихотворении Рильке, которое однажды читал ему вслух Арно, где Эвридика не узнает Орфея, пришедшего за ней в подземное царство. «Кто, — спрашивает она, — этот человек?» Но почему же он вспомнил ее сейчас, а не вчера, когда слушал музыку? Кто определяет, в какой момент это произойдет? И следующая, совсем опасная мысль: узнает ли он ее? Умершие не стареют, они вечно пребывают в одном и том же возрасте. Что стареет, так это наша способность думать о них так же, как мы думаем о живых. Присутствие, отсутствие. Однажды она спросила у него, за что он ее любит. На этот абсолютно немыслимый вопрос, имеющий тысячу ответов, он смог сказать лишь одно: «За твою серьезность, твой особый жизненный темп…» Серьезность и темп! Но ведь это была чистая правда, в эти два слова укладывались все его воспоминания о ней. Тут было что-то от той серьезности, которая встречается у итальянских живописцев эпохи Ренессанса, светловолосые женщины, излучающие свет и при этом абсолютно неприступные, кажется, можно сойти с ума, если они вдруг шевельнутся.
Но такое невозможно сказать вслух, как и невозможно понять, что это за особый жизненный темп. Разумеется, он запомнил ее ответ, прозвучавший в форме вопроса:
— «Хорошо темперированный клавир»?
— Вроде того.
Они жили в пансионате «Ментор», купались в холодной воде залива. Кроме них, там почти не было туристов и совсем не продавали иностранных газет; как только они отправлялись гулять по холмам, среди оливковых деревьев и каменных дубов, так ему сразу представлялось, что со времен Гомера здесь ничего не изменилось, что здесь, возможно, и ходил Одиссей и видел то же самое, что теперь видит он, Артур Даане. И разумеется, море было черным, как вино, и, разумеется, корабль на горизонте был тем самым, на котором Одиссей вернулся домой, а лачуга, про которую им сказали, что это дом свинопаса Евмея, разумеется, и была домом свинопаса Евмея. Рулофье привезла с собой «Одиссею» и теперь читала ему вслух на солнышке, на холме, поросшем маками и клевером.
В гимназии Одиссей был его любимым героем, и тогда, слыша те же самые имена и названия, он впервые по-настоящему понял, что значат слова «гений места». Даже если описываемое в «Одиссее» происходило и не здесь, то все равно это происходило здесь, на этом поле, окруженном камнями и полуразрушенными стенами: вернувшийся после долгих странствий царь в одеянии нищего разыскивает свинопаса, а потом находит собственного сына.
А его, Артура Даане, сын, в каком мире он теперь существует? В этом-то и состоит главная опасность общения с умершими. Иногда они возвращают тебе какое-то мгновенье, и долю секунды кажется, будто к ним можно прикоснуться, но то мгновенье, которое должно было стать следующим, рассыпается в пыль, исчезает, не в силах пробиться через стену времени. Берлинское «сейчас» и греческое «тогда», которое на миг представилось ему как «сейчас» и обмануло его; нынешнее «сейчас» замаскировалось под место из «тогда», точно так же, как это происходило во время их отпуска на Итаке благодаря силе гомеровской поэмы. Она читала ему не про те приключения Одиссея, которыми он в свое время так увлекался, а выбирала только эпизоды, происходившие на Итаке, рассказ о Евриклее, которую давно, когда она была еще молодой, купил за двадцать волов Лаэрт, отец Одиссея. В ночь накануне отъезда Телемаха, отправляющегося на поиски отца, она приходит к нему в комнату, собирает ему одежду, аккуратно складывает ее. Так и видишь старческие руки, разглаживающие складочки, видишь, как она выходит из комнаты: берется за серебряную ручку двери, отодвигает засов. То был другой мир, в котором слуги были частью семьи. По ним не полагалось скучать, но порой казалось, что слуги, покидая хозяев, тоже нарушали целостность семьи. Там, на том поле, мир еще не был раздерган на ниточки, после всех смертей и разрушений и лабиринтов странствий поэт в конце концов соткал ткань возвращения. Возвращение, воссоединение, муж и жена, отец и сын. Артур прогнал мысль, всплывшую было в его сознании. Он давно уже понял, что сентиментальность только мешает общаться с умершими. После их смерти наступил момент, когда они ничего уже не могут сделать, а поскольку они об этом не знают, с ними незачем об этом разговаривать. Законы существуют только для тех, кто жив, и это значило, что никакой Телемах никогда не отправится на его поиски, что ему надо постараться забыть мелодию из греческого ресторана. И все же он знал, что одна мысль, занимавшая его на том каменистом острове, никогда уже больше не покинет его: то, что там, на склоне холма, они тоже помогали ткать эту общую ткань повествования, что поэт и их включил в канву событий, вписав не их имена, а их суть. Существовали ли Одиссей и Евмей в реальности — это не играло роли; важно лишь то, что они, современные читатели, произносившие слова на языке, которого поэт никогда не знал и знать не будет, стали частью вытканной им картины, хотя и не были на ней изображены. Благодаря этому и камни, и тропинка, и вся окружающая местность стали чем-то волшебным, а не наоборот. В подобные моменты «теперь» становится вечностью, вон та старуха с козами становится Евриклеей, которая снова хочет рассказать о том, как герой вернулся домой, как она его узнала, как она смотрела на отправляющегося в путь сына, пока он спускался по тропинке к кораблю, в такой же точно день, как сегодня, в их день, ибо поэма по-настоящему кончается только тогда, когда ее прочитал последний читатель. Или услышал.
— Успокойся, Даане.
Это он сам говорит или чей-то чужой голос? «Успокойся». В любом случае услышанные слова помогли, поток мыслей прекратился. Еще возвращались какие-то его обрывки, отдельные фрагменты, но сплошного течения уже не было.
— А то тебе и самому крышка.
Это Эрна. А другой голос, кому бы он ни принадлежал, вернул его с Итаки на Отто-Зур-аллею. Из снега торчал смешной столбик автобусной остановки: 145-й маршрут. Рядом в стеклянной будке для ожидания сидела старуха, махавшая ему рукой. Он помахал ей в ответ, но тут же понял, что старуха не просто приветствовала его, а подзывала, и это выглядело скорее приказанием, чем просьбой. Она была очень старая, лет, наверное, девяноста. Лучше бы не выходила из дому, в такую-то погоду. Девяносто лет, страшно представить. Одной рукой она держалась за стеклянную стенку, другой опиралась на что-то вроде альпенштока.
— Как вы думаете, автобус еще придет?
— Нет, и вам лучше здесь не сидеть.
— Я жду уже целый час.
Она произнесла это таким тоном, словно хотела сказать: бывает и хуже. Может быть, кричала вместе со всеми «ура» на стадионе — а может быть, как раз наоборот. Кто его знает. Муж погиб на Восточном фронте, дом разбомбили «ланкастеры». По виду не поймешь, ясно лишь, что ей в ту пору было лет сорок.
— Как вы думаете, метро еще работает?
У нее был высокий голос с командирскими нотками. Фронтовая медсестра? Или певица из кабаре двадцатых годов?
— Не знаю. Давайте дойдем до станции, тогда и узнаем.
Он должен был спросить ее: «А куда вам надо?» — но не спросил.
— Я могу проводить вас до площади Рихарда Вагнера.
— Прекрасно.
Сегодня я весь день работаю спасателем, подумал он, помогая ей выбраться из стеклянной будки. Идти было недалеко. Они старались держаться как можно ближе к стене Шарлоттенбургской ратуши. Большие черные камни казались краем скалы. Ее пальцы цепко держались за его рукав. Носком правого ботинка он то и дело разгребал перед ней снег, так что получалась тропинка.
— Вы очень любезны.
На это нечего ответить. Будь он членом новой румынской мафии, как бы он поступил? Но мафиози не гуляют по городу в такую погоду.
— Ты отобрал бы у нее сумочку.
Голос Виктора. Какие только призраки не прятались сейчас в снегу!
— Сколько вам лет?
Вот он и задал ей свой вопрос.
— Восемьдесят девять. — Она остановилась перевести дух. Потом продолжила: — Но старость — это не заслуга. — И добавила: — Вы не немец.
— Да, я из Голландии.
Ее рука потянула его рукав.
— Мы причинили вам много зла.
Лично мне нет, хотел ответить он, но сдержался. Тема была слишком сложная. Он терпеть не мог, когда немцы заводили разговор о своей вине, хотя бы потому, что не знал, как им отвечать. Ведь он не был всем «голландским народом», вместе взятым, и ему лично она уж точно ничего плохого не сделала.
«Из всех оккупированных стран у нас в эсэс вступало больше всего добровольцев». Такое, пожалуй, тоже не стоило произносить вслух.
— Я слишком молод, — сказал он в конце концов. — Я родился в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году.
Она остановилась рядом с карликом в шлеме и великаном-королем, поставившим свой меч на землю прямо перед собой. Идеальный воин.
— Мой муж был другом Осецкого,[7] — сказала старуха. — Он остался в Дахау.
Остался, «geblieben», это слово немцы обычно употребляли про тех, кто погиб на фронте. Погиб, не вернулся, остался. Неужели она правда так сказала?
— Ему было столько же, сколько вам.
— Он был коммунистом?
Она сделала движение рукой, словно отбрасывая от себя что-то как можно дальше. Подумав так, он тут же понял, что это не совсем верно. Ее жест, абсолютно неповторимый, был довольно слабым, но после него что — то важное улетело в дальнюю даль, что-то, возможно, связанное со всеми послевоенными событиями. «А вот у меня отец был коммунистом». Этого он тоже не станет говорить.
Они почти дошли до цели. Сейчас он осторожно вел ее мимо витрины солярия. Вырезанная из прессованного картона женщина в желтом бикини с упоением отдавалась насилующему ее солнцу. Она была красивая, но чересчур уж загорелая.
Старуха остановилась у лестницы, ведущей в метро. Из-под земли доносились грозовые раскаты. Значит, поезда еще ходят. Кто-то посыпал ступеньки золой. Гражданская добродетель. Он спустился с ней вместе. Нет, билета ей не надо, у нее бесплатный проездной. Он не хотел задавать этого вопроса, но все-таки задал:
— А вы знаете, куда ехать? Ведь на автобусе вы бы поехали в другую сторону.
— Я, пожалуй, никуда особенно и не ехала, а кружным путем туда можно добраться с тем же успехом.
Здесь трудно было что-либо возразить.
— А там что вы будете делать?
— На том конце найду еще кого-нибудь вроде вас.
Старуха пошла дальше, потом обернулась и сказала: «Ерунда все это».
Тут она улыбнулась, и в какой-то миг — секундная вспышка, которую не поймает никакая камера, — мелькнуло ее лицо, такое, каким оно было когда-то, в какое-то мгновенье ее жизни. Но что это было за мгновенье, Артур не мог догадаться. Большинство живых точно так же недоступны, как и умершие. Напевая про себя «ерунда все это», он стал подниматься обратно в снежный мир.
За одну минуту он снова превратился в снеговика. Дахау, Наполеон в Москве, «Два гренадера собрались в поход», Сталинград, фельдмаршал Паулюс, все это вертелось у него в голове, когда он подходил к ванильным очертаниям замка Шарлоттенбург. Гардеробщица приняла у него пальто с таким выражением, словно оно было испачкано дерьмом. В окна с противоположной от входа стороны он увидел парк. Круглый фонтан, в котором летом дети пускали кораблики, сейчас не работал, из металлического зева косо торчала беспомощная серая ледышка в состоянии легкой эрекции. Две шеренги снеговиков — кусты по обе стороны дорожки, которые на зиму были закрыты деревянными ящиками, сейчас засыпанными снегом. Еще дальше от этих блюдущих прусскую дисциплину детей природы росли высокие деревья, точно стражи, а между ними прохаживалась туда-сюда компания серо-черных ворон. Лет шесть назад он снимал здесь интервью с Виктором, тогда-то они и познакомились. Задававшую вопросы корреспондентку Виктор привел в полное замешательство. Она расспрашивала его о немецком национальном характере и чем он отличается от голландского, а Виктор ответил, что немцы всё толкуют о своем кровообращении, а голландцы нет, зато голландцы мучаются поясницей, но в то же время выращивают много плохих помидоров. Девушка в растерянности посмотрела на Артура и спросила, нельзя ли эту сцену снять еще раз. Он приложил палец к губам и тихонько покачал головой: нет.
— Почему?
— Потому что в этом не будет смысла.
Боковым зрением Артур видел, как Виктор отошел от них на несколько шагов и остановился, напряженно глядя вверх.
— Но почему?
— Думаю, ему неинтересны такие общие вопросы. Голландцы и немцы, все без конца об этом говорят, даже надоело.
— Вон, посмотрите, — сказал Виктор в этот момент шесть лет назад, — видите вон те фигуры на краю крыши?
Там, высоко, стояли, танцуя и размахивая руками, женщины с голой грудью и в пышных одеждах, судя по виду, сделанные из гипса. В руках они держали атрибуты свободных искусств[8] — циркуль, лиру, маску, книгу. Статуи находились слишком далеко для съемки, зато он запечатлел Виктора, приложившего руку козырьком ко лбу.
— У них нет лиц, видите?
— Их лица сбили вандалы? Наверное, русские? — спросила корреспондентка.
— Русские сюда не дошли, милочка, эти скульптуры с самого начала такие. Шары без глаз. В точности как у Де Кирико. Тот, кто является лишь символом чего-то, не нуждается в лице, вот вам лишнее доказательство этого.
Место, на котором Виктор произнес эти слова, находилось в нескольких метрах от той точки, где сейчас стоял Артур. Все больше прошлого. Разумеется, это ничего не значит, и грустного тут ничего нет. Если все будет в порядке, то он увидится с Виктором сегодня же вечером, значит, дело не в этом. Так в чем же? Незначительный момент, эпизод из интервью, каких было множество, если бы он все их пытался запомнить, то сошел бы с ума. Виктор нарочно заводил интервью в тупик, это ясно. Видимо, сейчас важнее понять, почему Артуру вспоминаются подобные моменты — моменты, когда впервые проявляется характер человека.
— И все же я бы хотела задать вам несколько вопросов об отношениях между Нидерландами и Германией. Такое уж я получила задание. Мысль о единстве Германии, о новом большом государстве немцев, вызывает у многих голландцев опасения…
— Фу-ты! — сказал Виктор. — Вас не удивляет — лица нет, а она все равно держит в руке маску?
Как так получается, что память сдула снег, запустила фонтан и покрыла деревья цветами? Все трое, кроме звукооператора, были одеты по-летнему. Только вот девушку-корреспондентку он никак не мог вспомнить. Выходит, у нее не было лица. Но как же быть с Виктором, не допускающим на своем лице никаких проявлений чувств? Это пустое место в заснеженном парке, откуда они уже давным-давно ушли, вызвало в нем воспоминание о летнем разговоре. И так без конца, мир, полный пустых мест, где ты когда-то стоял с самыми разными людьми, разговоры, ссоры, любовь, и по всем этим местам до сих пор разгуливает твой призрак, твой невидимый, исчезнувший двойник, не заполняющий эти пространства ни единым атомом, бывшее присутствие, ставшее теперь отсутствием и смешавшееся в этих местах с отсутствием других людей, целый мир исчезнувших и умерших. Человек мертв тогда, когда он не помнит даже своего исчезновения.
— На небе миллион душ умещаются в спичечном коробке. — Голос Эрны.
— Откуда ты знаешь?
— От мамы.
Ее мама была замужем три или четыре раза, и как — то раз Эрна спросила у нее, кого из мужей она больше всего хотела бы встретить после смерти.
После ухода корреспондентки и звукооператора («Что ж, спасибо большое, на телестудии все будут в полном восторге от вашего интервью») Виктор пригласил Артура с собой в мавзолей, находившийся в глубине парка позади замка.
Весна, собаки носятся сломя голову, скрипач играет не в такт с механическим оркестром, запрятанным в аппаратуру у его ног. («Это гетто. Малюсенькие мужчины и женщины, им оттуда уже никогда не выбраться. Очаг разврата и перекрестного размножения. Фу! Впрочем, играете вы неплохо».) Виктор в дорогом кожаном пальто, которое на нем выглядит как атласное. На этот раз у него голубой шарфик в белую крапинку. Лy Бэнди.[9] («Помните такого?»)
— Хочу вам кое-что показать. Из рубрики «уроки жизни». Только чур не плакать.
Лу Бэнди, в самом деле чудо, что он его помнил. Давным-давно, старая пленка. Такая же, как довоенные киножурналы, со странным высоким звуком, словно у людей раньше были другие голоса, голоса, которые в наши дни вымерли. Виктор знал наизусть все его песенки.
Влюблен я в массажистку Розу
И честно признаюсь ей в этом,
От ревматизма и артроза
Она одна спасет поэта,
И благодарен я судьбе,
Что знаю это по себе…
Тридцатые годы. А после войны отравился газом, не мог примириться с закатом славы. Но до этого — обязательно шарфик, без него никак. И бриллиантин, да? Помада. Напомаженные волосы. Тоже ушли в прошлое.
Он заснял все это на камеру, уже без звука. Виктор умел не только сохранять каменное выражение лица, но и ходить походкой, которая ничего не выражает, почти как у робота; именно так он и шел сейчас впереди Артура, вдоль задней стены замка, как будто снимающая тебя телекамера — самое обычное дело на свете. Артур давно уже не просматривал отснятый тогда материал, но ему помнился кадр с геранью, кроваво-красные цветки на высоких стеблях, привязанных к палочкам, словно это не обыкновенные цветы, а какая-то редкость, нечто выдуманное, реквизит для страшных снов. Виктор свернул на боковую дорожку. В конце ее, перед строением, напоминавшим античный храм, стояли две мраморные чаши, вокруг которых полукружьями разрослись высокие кусты рододендрона, от пурпура их цветков заболели глаза. Храм оказался закрыт. Бронзовые двери, мраморные дорические колонны, шелест высоких деревьев.
— Вот тут она и лежит, — сказал Виктор и достал из кармана открытку, как фокусник. На открытке была изображена дама. Артур посмотрел на Виктора, но по его лицу невозможно было ничего понять. То ли это сентиментальность, то ли он хотел посмеяться над Артуром, то ли еще что-нибудь? Он не понимал, как себя вести. Женщина была красивой, но при этом в ней чувствовалась легкая наивность. Свободного покроя белое платье, перехваченное голубой ленточкой под пышной, кремового оттенка грудью. Виктор так настойчиво протягивал ему эту открытку, что Артур даже положил камеру на землю. Женщина смотрела на него с таким выражением, словно чего-то от него хотела, это было очевидно. Мелкие кудряшки выбивались из-под массивной, усеянной драгоценными камнями диадемы, кремовый оттенок груди и шеи переходил на лице в розовый. Прямой нос, маленькие уши, ярко-розовые губы с чуть приподнятыми вверх уголками. Но что было странным, так это глаза. Их голубизна перекликалась с драгоценными камнями в диадеме и с цветом мантии, соскальзывающей с ее плеч, словно приглашая. Они были широко расставлены, ее глаза, и казались очень большими и почти без ресниц.
Он перевернул открытку. Королева Луиза Прусская, 1804. Йозеф Грасси. При чем здесь я, подумал Артур.
— Вы что, всегда носите эту открытку с собой?
Он еще не знал, что у Виктора это способ проверять людей, во всяком случае, если они кажутся ему чем-то интересными.
— Нет, конечно, — ответил Виктор. — Я пришел сюда ради съемок. А раз уж я здесь, надо заглянуть и к ней. У меня есть подружки во всем мире. И они всегда мне рады.
На его лице не дрогнул ни один мускул.
— А открытку я купил для вас. Я не ревнив. Такой уж у меня характер.
Артур все еще не понимал, чего от него добиваются.
— Вы наверняка теряетесь в догадках, что от нее осталось, — сказал Виктор, указывая на склеп. — Думаю, не слишком приятная картина. Наверное, усохла. Жалко. Ничто не вечно. Но представьте себе, что никто никогда не нарисовал бы ее портрет, тогда мы с вами никогда бы ее не увидели.
Артур вглядывался в открытку, а потом, в замке, и в саму картину. Он не мог не признать, что с этой женщиной что-то не так. Дело было не только в идущих от пес флюидах сексуальности; казалось, она вся стремится вырваться из картины, словно ей тесно в этой раме. И застежка на плече, разумеется, ждала, чтобы ее расстегнули, как и ленточку легко можно было бы развязать одним движением. Картина рождала ощущение, что нарисованная дама не стала бы против этого возражать. Но возможно, виной тому была чувственность художника, знавшего, что он может рассчитывать на чувственность зрителя. А она все смотрела и смотрела, и это было самое неприятное.
— Не сказал бы, что картина по большому счету хорошая, — сказал Артур.
Виктор сделал вид, будто не слышит. Голова его приблизилась вплотную к полотну. Такие стрижки можно увидеть только в старых фильмах, подумал Артур. Фред Астер. Кэри Грант. Безукоризненная, вот самое подходящее слово. Такие волосы просто не могут взлохматиться.
— Агнец перед закланием. Подобных женщин теперь не встретишь. Я не знаю ни одного человека, у которого было бы такое выражение лица. Даже неловко смотреть. Такого взгляда нынче ни у кого нет. Видите? Весь мир переживает из-за того, что на грани вымирания оказались какие-то саламандры, а выражение лиц никого не заботит. Вокруг нас все вымирает, вот бы о чем вам следовало поразмыслить, вам, кинооператору.
— Только об этом я и размышляю.
Нет, он тогда не сказал этого. В тот раз еще промолчал. Тогда он только слушал.
— Можете себе представить, какая у нее была походка? — спросил Виктор. — Нет, такого не представишь. Глупые актрисули в исторических пьесах пытаются ходить, как в те времена. Недавно смотрел в театре Клейста. Одежда не вымирает, платье можно сохранить или сшить по образцу, это нетрудно. Но движения, соответствующие платью, вот это вымерло. Ткань ниспадает не так, как надо, если не так ступать. Эта женщина не могла бы ходить в бикини. Не та поступь, да и до бикини тогда еще никто не додумался.
— А кто же до него в конце концов додумался?
— Ну, скажем, время, — ответил Виктор. — Или капитализм, впрочем, это одно и то же. Работающая женщина, трудовой процесс, машины, джинсы. И шорты, женщины наподобие маленьких мальчиков, очень оригинально. Курение, инфаркты. Вот оно и вымерло, такое выражение лица. Иначе, наверное, и быть не могло. Присмотритесь. Эта картина подлая.
Он наклонился к холсту, лицо его приблизилось к идеальной округлости ее правой груди.
— Спрашиваю как скульптор: как вы думаете, где у нее сосок?
— Вот здесь, — сказал Артур и показал пальцем.
Тотчас же сработала сигнализация, откуда-то выскочил смотритель в синей униформе и закричал им что-то издалека стаккато по-немецки, но слов Артур не разобрал.
— А вот ругающиеся смотрители не вымерли, — сказал Виктор. — Я же говорю, картина эта подлая.
Прежде чем смотритель добежал до места происшествия, Виктор повернулся к нему и чуть наклонил голову с выражением глубочайшего сожаления.
— Мой друг неопытен. Совсем не бывает в музеях. Я позабочусь о том, чтобы это не повторилось.
После ухода смотрителя Виктор сказал:
— Но место вы показали правильно. Математически правильно, ибо анатомически точно не известно. Очень мягкий, очень розовый сосок, как румянец на щеке. Таких теперь тоже не найти. Можно сказать, полная противоположность тому, что нынче видишь на пляжах — там сплошь темные изюмины. Воздействие солнца и ветра. А у некоторых соски как кнопка звонка — мутация в направлении женщины-робота.
— То есть вы сейчас рассуждаете, — спросил Артур, — об ушедших в небытие покорности, готовности пойти навстречу, или?..
— Даже и не знаю, о чем именно я рассуждаю, — ответил Виктор. — Разве что вообще о прошедшем времени. А готовности пойти навстречу в наше время сильно прибавилось, как я слышал.
После такого ответа у Артура стало только больше вопросов, но ему не хотелось их задавать. Ведь он совсем не знал этого человека. На следующий день он делал съемки в мастерской у Виктора: грозные каменные скульптуры, толстые, приземистые, из красного камня, шершавые, если по ним провести пальцем. Ничем не похожие на своего создателя, и к прошлому они тоже не имели никакого отношения, разве что к тому прошлому, когда еще не существовало летосчисления, священные камни некоего исчезнувшего народа. Не верилось, что скульптуры созданы этим человеком. Артуру запомнилось что-то вроде лошади, сделанной из вулканической породы, с опущенной головой, кажется, вот-вот умрет. Ни хвоста, ни копыт, скорее обозначение лошади, чем сама лошадь. Обожженный цвет камня придавал скульптуре оттенок сакральности, казалось, это доисторический идол.
Артур высказал эту мысль вслух, и Виктор взглянул на него, как глядят на ребенка, который только что произнес нехорошее слово.
— Надеюсь, вы не искусствовед-любитель?
Тогда, много лет назад. А сейчас он мог выбирать, пойти ли влево, в королевские покои, или направо, в залы Фридриха. Собственно, ради них он сюда и пришел. Если пойти налево, то можно навестить портрет Луизы. В том, что картины с годами не меняются, есть что-то непристойное. Он знал точно, что почувствует перед этим портретом, и не хотел этого. В разговоре с Виктором он, разумеется, не стал об этом рассказывать, возможно, это вообще чушь, но в глубине души он подумал тогда, что у Рулофье, наверное, была такая же походка, как у женщины на портрете. Стыдливость — вот подходящее слово. «Стыдливость», — произнес он, и ему показалось, что и слова такого уже не существует.
— Тоже вымирает, — сказал тогда Виктор. — Сохранилось только в заповедниках.
— Каких?
— Например, в песнях Шуберта. Но их надо читать по партитуре и представлять себе, как они звучали в свое время.
— Но их же иногда исполняют?
— Исполнять исполняют, но не так. Или почитайте Джейн Остен. Там стыдливость тоже есть.
Он с трудом оторвался от окна. Небо стало уже почти черным. Порой кажется, что в Берлине темнеет раньше, чем в других городах. Было еще только начало второго. А что касается портрета Луизы и ее возможного сходства с Рулофье, то дело здесь не только в стыдливости. Стыдливость сочеталась с неким вызовом, пусть и воображаемым, пусть и возникавшим лишь в умах зрителей похотливого двадцатого столетия, забывшего, что такое стыдливость. Твоя жена похожа на этих безумных дев из Библии, услышал он давно сказанную кем-то из знакомых фразу, но, вспомнив ее, опять почувствовал себя в Амстердаме, а туда ему совсем не хотелось. Значит, направо, к Каспару Давиду Фридриху.
Сегодняшний день совершенно в духе Фридриха, подумал он. Но его ждало разочарование, именно по этой самой причине. Небо за окнами, продолжавшее хмуриться, поразительно гармонировало с картинами, ради которых он сюда пришел. У него было ощущение, что его прислали сюда насильно, и во всем своем теле он ощущал сопротивление. С чего это ему, скажите на милость, вдруг захотелось посмотреть фридриховские картины? Это была вселенная, к которой он не имел никакого отношения, и от нее исходило мощное излучение.
Такой же идиот, как и я, подумал он, остановившись перед «Монахом у моря». Что здесь делает этот человек среди безлюдной природы? Кается, в одиночестве сетует на свою жизнь? Тонкие белые полоски на беспокойной темно-зеленой поверхности воды — это чайки? Или пенящиеся гребешки? А может быть, световые блики? У человека на картине странно изогнуто тело, ему явно не доставляет удовольствия здесь находиться, равно как и этому, второму, вглядывающемуся в него через бездну шириной в двести лет. О чем думает художник, работая над такой картиной? Белый мелкий песок на дюне похож на снег, горизонт — прямая линия, из-за которой надвигается фронт облаков, — это баррикада, навеки пресекающая даже мысли о бегстве. А та женщина, которую он хотел повидать, фигура, мерцающая у него в памяти, как она, кстати, забралась на свою вершину? Вот уж экзальтация в самом прямом смысле слова. Ее удержали тончайшие кракелюры в масляной краске, бабочка, пойманная в сетку. Интересно, не появлялось ли у кого-нибудь когда-нибудь желание уничтожить эту картину, скажем, из-за невыносимого отсутствия в ней иронии? Она привлекала, отталкивала — и была неразрывно связана с немецкой душой, что бы ни стояло за этими словами. Томление Вильгельма Мейстера, Заратустра, в слезах обнимающий упряжную лошадь, живопись Фридриха, двойное самоубийство Клейста, металлические коллажи Ансельма Кифера, «Козлиная песнь» Бото Штрауса, все это как-то взаимосвязано, этакое темное беспокойное шевеленье, где для человека из страны польдеров нет места. Но в чем же секрет этой притягательности? На следующей картине был изображен заброшенный монастырь в дубовом лесу под зловещим небом.
— Ты еще забыл про Вагнера, — сказал Виктор, когда они обсуждали эту тему.
Виктор каждый год, если получалось, ездил на вагнеровские фестивали в Байрейт.
— Можешь себе такое представить — английский Вагнер? Или голландский Ницше? Голландцы бы совсем растерялись. «Поступай как все, и то будет странно». У нас главное — не выделяться.
— То же самое можно сказать и о Гитлере.
— Во-во-во. Он слишком громко кричал и носил дурацкие усики. Соседям такое не по душе. У нас даже королева ездит на велосипеде. К Гитлеру нельзя было заглянуть в окно. А нам важно знать, пропылесосила ли уже фрау Гитлер свою гостиную или нет. Именно то, о чем ты говоришь, Голландия — страна без гор. Живем на ровной поверхности, так ведь? Ни гор, ни нор. Скрывать совершенно нечего. Никаких темных пятен. Мондриан.[10] Чистые цвета, прямые линии. Каналы, дамбы, дороги среди польдеров. Ни тебе обрывов, ни тебе пещер.
— Иногда оно и лучше без обрывов.
— Ну-ну. Вообще-то без темноты тоже не обойтись. А противоядия всегда хватало.
— Только не во время Веймарской республики.
— Может быть, перелистаем всю мировую историю? Помнишь, что сказал наш соотечественник Xейн Доннер, знаменитый шахматист? Нидерланды должны благодарить Бога за то, что Германия вовлекла их во Вторую мировую войну, уже только потому, что это помогло нам расстаться с девятнадцатым веком. А уж такими ли голландцы были на самом деле героями, как они утверждают, — это тоже вопрос. Я не выношу людей двух пород: голландцев, которые думают, будто они, переча всем и вся в течение последних четырехсот лет, изобрели демократию, и немцев, которые только и делают, что каются в грехах. Если хочешь знать, да, я считаю, что есть такая штука, как вина. Но те, кто сами ничего плохого не сделали, не виноваты.
— Тебя послушать, выходит, они невинно пострадавшие?
— Мы все невинно пострадавшие. Фу-ты, до чего же серьезный у нас разговор.
— И все же Вольтер или Сервантес, возможно, сумели бы помочь.
Так они и вернулись к тому, с чего начали: ирония или ее отсутствие. Вместе с евреями немцы уничтожили и их иронию. И остались вариться в собственном соку, а такого никому не пожелаешь. Ирония, взгляд со стороны, необходимая воздушная прослойка, примерно такой была последняя фраза, а после нее Виктор произнес лишь два слова:
— Скучно, да?
Он снова всмотрелся в монастырь. Еще не обрушившаяся часть стены с высоким готическим окном, через которое льется свет, более яркий, чем может излучать узкий серп месяца. Развалины, покосившиеся надгробия, причудливые деревья, словно призраки, метафизическое освещение, наклонный крест на могиле, да-да, все правильно. Ode, Finsternis. Безлюдье, тьма. Охотничьи угодья германской души, которая сейчас, в конце безумного века, наконец-то закончила свою охоту. То ли из-за новой ясности мыслей, то ли из-за отрезвления после проигранной войны и наказания делением пополам или просто-напросто, как в других странах, из-за победы денег — этого он не знал.
Картины в следующих залах были несказанно добродетельны. Медные закаты солнца, безопасные леса, журчащие водопады, невинные женщины, собаки, обожающие хозяев, мир без первородного греха. По сравнению с этими картинами Фридриху надо отдать должное: у него есть хотя бы предчувствие. Так что в каком-то смысле Виктор, пожалуй, был прав. Искусство без предчувствия — ничто. Надо ли эту мысль насильно вбивать в голову молотком — другой вопрос, но силы тьмы, похоже, действительно существуют.
— И тогда одной иронии, наверное, недостаточно.
Нет, это сказал не Виктор. Артур посмотрел на часы. Полтретьего. Сам не зная, чем займется дальше, пошел в гардероб. В окна южного фасада он снова увидел проезжавшую мимо огромную снегоуборочную машину. Казалось, будто оранжевая мигалка хочет поджечь вихри снежных хлопьев.
Томас. Против умерших мы беззащитны, какими бы маленькими они ни были. Первый раз, когда он увидел снег. Ему, пожалуй, не было и трех лет. Они разбудили его и вышли с ним в сад, чтобы показать малышу чудо. Но он закричал и заплакал и прижался лицом к Рулофье. Артур навсегда запомнил те слова, что он кричал: «Это нельзя, это нельзя!»
Прошло столько времени, а голос до сих пор звучал у него в ушах, высокий и пронзительный. Это всегда удивляло Артура. Почему лица постепенно исчезают, уходят, не хотят больше показываться, а два коротких слова все звенят и звенят, не стихая, много лет подряд?
На улицу, и поскорее. Снег ударил ему в лицо, запорошил волосы, залепил глаза. Он смахнул рукой мокрые кристаллики и посмотрел вверх. Это обязательно. У Виктора есть любовница на холсте, а у него есть свой золотой ангел. Вон его ангел, его подруга, она танцует на куполе дворца, холодная, с обнаженной золотой грудью, которую посыпает снег. Может быть, ей оттуда видна ее сестра, Ангел Мира на площади Гроссер-штерн, тоже золотая. Женщин, которые должны что-либо олицетворять, хоть Мир, хоть Победу, всегда ставят как можно выше и как можно дальше.
Больше всего мы удивляемся тому, что вы так мало удивляетесь. Мы только сопровождаем вас; если б мы сами могли существовать по-настоящему, мы бы больше времени отводили на размышления. Один из моментов, вызывающих у нас недоумение, — это несоответствие между вами самими и вашей жизнью, о котором вы даже не задумываетесь. И до чего вы мало знаете о том, какими бесконечными возможностями располагаете. Нет-нет, не беспокойтесь, мы не будем слишком часто прерывать это повествование. Ну, раза четыре, максимум пять, и всегда ненадолго. Уж не обессудьте. Мы внимательно следим за действиями нашего героя. Автобусы все еще не ходят. Он только что увидел, что по Шпандауэрдамм вновь приближается снегоуборочная машина. За машиной образуется свободный проход, и вот он уже идет прямо за ней следом, будто это слуги разметают перед ним путь. По обе стороны от него стеной высятся сугробы, он идет по белой траншее. Но вот что мы хотим сказать: вы, конечно, смертны, но тот факт, что один конкретный мозг способен размышлять о вечности или о прошлом и что благодаря этому вы, ограниченные лишь отведенными вам пространством и временем, способны занять безмерно огромное пространство и время, — вот это загадка. Постепенно, шаг за шагом, вы превращаете в свои колонии, если, конечно, хотите, целые эпохи и части света. Вы — единственные создания во всей Вселенной, способные на такое, причем исключительно благодаря мышлению. Вечность, Бог, история — все это ваши изобретения, и их так много, что вы и сами уже заблудились. Все на свете одновременно и реальность, и иллюзия, и это тоже осложняет жизнь. И чтобы все запутать до невозможности, ваше прошлое тоже постоянно меняется. Герои, которые спустя одно поколение оказываются преступниками, и тому подобные штучки — кажется, будто время позади вас то и дело взрывается. Чтобы побольше узнать, приходится возвращаться назад, двигаясь против течения времени, но в то же время надо двигаться и вперед. Поэтому вы никогда никуда не приплываете. Но вы хотите знать, кто мы такие? Будем считать, что хор. Некий наблюдательный орган, который видит чуть дальше, чем вы, но не имеет власти над событиями, хотя, возможно, все то, за чем мы наблюдаем, происходит лишь благодаря нашему наблюдению. Смотрите, он дошел до площади Рихарда Вагнера, до станции метро, где несколько часов назад попрощался с пожилой дамой. За это время она уже успела умереть, и с негром тоже дело плохо. Но человек, шагающий следом за снегоуборочной машиной, ничего не знает. Иначе и быть не может, при данной вам ограниченности, но оно, пожалуй, и к лучшему.
В тот миг, когда Артур Даане спустился по лестнице в подземное царство, он услышал на улице завывание сирены «скорой помощи», показавшееся фанфарами. Под землей было почти уютно, он любил полутьму берлинского метро, любил поезда, поднимающие вихри холодного воздуха и подкатывающие к станции, словно гром на колесах. Но больше всего он любил безымянную общность пассажиров, взгляды, которыми они обмениваются, защитное пространство, создаваемое каждым из них вокруг себя, чтобы затем уже из-за этой линии обороны вести разведку и сортировку разведданных, а потом выносить приговор. Тайные читатели-через-плечо, похотливые раздеватели-глазами, расисты, а также страдающие аутизмом переростки с плейерами, из которых на всю станцию раздается ритмичное бу-бу-бу… Если посидеть подольше, то обязательно увидишь представителей всех пород.
— Это все моя родня, — сказал он как-то раз Эрне, приехавшей к нему в Берлин.
— Что-то ты впал в патетику.
Эрна всегда говорила то, что думала.
— Хочешь, я найду для тебя маму и папу?
— Да ну тебя.
С тех пор он всегда смотрел, есть ли рядом подходящие мама и папа. Так, однажды у него был турок — папа, китаянка-мама, сестра из Анголы и, разумеется, бесчисленное множество родственников-немцев.
— А как насчет спутницы жизни?
— Это будет слишком похоже на правду.
— Но по каким же признакам ты выбираешь себе родню?
— Мой последний брат читал книжку Гофмана, моя последняя мама была из Восточного Берлина.
— Она, конечно, тоже читала?
— Нет, плакала и старалась, чтобы мы не заметили.
На этот раз пап в метро не оказалось. Он сделал пересадку на станции Бисмаркштрассе. На самом деле ему хотелось сходить в Исторический музей, но два музея в один день многовато. К тому же весь Берлин — это большой исторический музей. Лучше выпить теплого глинтвейна в кафе «Эйнштейн». Только сейчас он почувствовал, что очень замерз.
В кафе «Эйнштейн» немцы превратились в европейцев. Этот заполненный людьми зал запросто можно было перенести на площади Сен-Мишель в Париже или поменять местами с кафе «Люксембург» в Амстердаме. Посетители были похожи, как и он сам, на манекены. Может, у них тоже были родственники в берлинском метро, как знать. А то зачем бы им тут сидеть. Обслуживали посетителей высокие блондинки в передниках до полу. На длинных рейках газеты со всего мира. «Монд»», «Коррьере делла Сера», «Тас». Одновременно с его рукой к свежему номеру «Эль Пайс» протянулась еще чья-то рука, но его рука оказалась проворней. Он опередил соперницу, и та вскипела, это было видно. Глаза мечут искры. Берберское лицо. Он запомнил эту свою мысль только потому, что она совершенно таинственным образом была правильна. Он протянул девушке «Эль Пайс», но она покачала головой. Выходит, дело было не в газете, а в пропущенном мгновении, в проигрыше. Она взяла «Монд» и исчезла за углом стойки бара. Он сел у окна. Было около четырех, но уже темно, как ночью. «Народ, блуждающий впотьмах». Откуда это? О ком речь — о не просветленных верой? Почему рядом нет Арно, он всегда все знает. Надо записать, чтобы спросить у него вечером. Лицо, обратившееся к нему с таким гневом, что это было за лицо? Шрам на правой скуле. Да и на руке он тоже заметил шрам, в уголке между указательным и большим пальцем. Виктор называл это место руки «ложе для стило». Когда она протянула руку за газетой, шрам растянулся: другая, более светлая кожа, чуть блестящая. Шрам на лице был похуже, казалось, кто-то сильно нажал ей пальцем на скулу, чтобы оставить свою метку. В какой-то миг он подумал, не отнести ли ей газету, но это было бы нелепо. Если б она так не разгневалась, то читала бы сейчас «Эль Пайс», а не «Монд». Страна или мир,[11] испанский или французский язык. Во всяком случае, не немецкий, с таким лицом по-немецки не говорят. Человек, мучающийся из-за малейшего проигрыша. Забудем про нее, почитаем газету. Скандалы, коррупция, Гонсалес, ЭТА, он не мог сосредоточиться. Может быть, она испанка? На вид не похожа, но это ничего не значит. Во всяком случае, не манекен, у манекенов не бывает шрамов. Нынче половина человечества не похожа на самих себя. Еврея не отличишь от германца, голландца от американца, так что уж говорить об Испании с ее кельтами, евреями и маврами. Мавры? Берберское лицо, ведь это и была его первая мысль. Однако надо сосредоточиться на газете. Каждая страна — это настольная игра, если знать правила, то можно и поиграть вместе со всеми.
Правила игры в Германии он старался выучить, а испанские уже знал. Овладеть всеми тонкостями невозможно, но все-таки. Можно считать, что ты более или менее в курсе дела, если ты знаком с расположением материала в газете, следишь за деталями последних скандалов, связанных с коррупцией, а в Испании такие скандалы в последнее время стали немыслимо запутанными. Генералы, наживающиеся на торговле наркотиками, высокий чин, бежавший из Гражданской гвардии с поддельными документами, возвращен из Лаоса, министры, отправлявшие отряды карателей в соседние страны, главные редакторы, заснятые в тот момент, когда они предаются своим весьма своеобразным страстям, ну и просто — напросто деньги, пошлые, вонючие деньги со всех сторон, слой дерьма из лжи и корысти, который уже давно ровным счетом никого не удивляет. Может быть, потому он и любил Испанию, что все это безумие, похоже, считается здесь частью нормальной жизни. Оплеуха, конечно, но все же. Когда-то, лет двадцать назад, он снимал несколько туристических репортажей об Испании. Стандартный набор туристических достопримечательностей, Севилья в Пасхальную неделю, Коста-Брава, места, куда голландцы ездят толпами, Торремолинос, Марбелья. Во время всех этих путешествий он увидел краешком глаза то, что его интересовало по-настоящему: города, сохранившие свой собственный, высокомерный уклад, не имеющий ничего общего с турбизнесом в других частях страны, каменные острова на выжженных равнинах Кастилии и Эстремадуры, они заворожили его, словно здесь сохранилось нечто, что было частью его сути и чего он до сих пор не замечал. После тех репортажей он решил во что бы то ни стало выучить испанский язык и брался за всякую работу, связанную с поездками в Испанию. Несколько лет назад он снял небольшую квартиру на площади Мануэля Бесерра в одном из не слишком опрятных районов Мадрида. Они сняли ее вдвоем с никарагуанским режиссером и оператором Даниэлем Гарсиа. Это было удобно для обоих, потому что Даниэлю, в свое время получившему тяжелое ранение в Анголе и после нескольких лет реабилитации переквалифицировавшемуся в фотографа, приходилось часто бывать в Амстердаме и в Берлине. Для Артура Мадрид служил базой, откуда он совершал поездки по стране. Год назад он подал на немецкое телевидение заявку на проект «Монастыри Испании» и предложил сотрудничать с Арно Тиком. Но эта заявка так и лежала без движения, немецкое телевидение со временем стало мало отличаться от нидерландского: все, что не совсем примитивно и длится больше двадцати минут, кажется им подозрительным. Нет денег, да и кому это будет интересно. «Для кого этот репортаж? Нынче в церковь ходит меньше двадцати процентов населения, и сколько среди них католиков? И вообще… монастыри? Вот если бы вы сделали репортаж о дзэн — буддистских монастырях…»
Он встал, чтобы сходить в туалет, и, сделав небольшой крюк, прошел мимо бара. Она все еще сидела тут, образец сосредоточенности. Сейчас он заметил, какая у нее белая кожа. Она сидела, подперев голову руками, газета лежала прямо перед ней на столе, сжатые кулаки упирались в виски, коротко подстриженные волосы стояли торчком, как железные проволочки. Наверняка очень жесткие на ощупь. На обратном пути он заметил, что за все время она ни разу не пошевелилась.
Интересно, подумал он, может быть, она думает, что я испанец? Вообще-то было бы естественным, если б кто-нибудь из них хоть что-нибудь сказал. Земляки, встретившиеся на чужбине, да еще в городе, укутанном снегом. Но коль скоро он сам не испанец, то и она запросто может быть не испанкой. К тому же он никогда не умел заговаривать с незнакомыми людьми.
— Не людьми, Артур, а женщинами.
Голос Эрны, как всегда, в самую точку.
— Но я не умею.
— Почему же?
— Я всегда представляю себе, что я и есть та самая женщина и что ко мне вдруг подваливает этакий здоровенный мужик с идиотскими разговорами, а у самого на уме только постель.
— Если так, то ты прав.
— А если не так?
— То она это наверняка заметит. Все зависит от того, как ты с ней будешь разговаривать.
— Я всегда стесняюсь.
— Ну-ну. Объездил с камерой весь мир и стесняется заговорить с женщиной. Ты просто боишься оказаться в смешном положении. Чистой воды тщеславие. Но из-за него ты многого себя лишаешь.
— Охотно верю.
Он снова принялся листать газету. Рядом со статьей про ЭТА была фотография, которую он уже раньше видел. Сгоревшая машина с открытыми дверцами, поперек переднего сиденья вверх лицом лежит труп, запрокинутая голова свисает до земли. Черно-белая фотография превратила лужу крови на тротуаре в деготь. Лицо человека лет пятидесяти, рот над безукоризненной щеточкой усов приоткрыт. Усы он еще утром подровнял ножницами. Армейский офицер в выходной день. Но для ЭТА выходных не существует, над всеми, кто живет в тех краях, навис рок. Очередной убитый за текущий год, еще одна единица для книги истории. Его легко можно добавить к списку его предшественников и дать ему исчезнуть в абстракции этой книги как части от целого. А в следующей книге обо всех них вместе будет упомянуто одной строкой. Артур посмотрел на лица стоящих вокруг машины. Они знали, как им следует выглядеть на фотографии, их расставил режиссер. Вот вы, дама, — чуть-чуть правее, девочка, которая тянет отца за куртку ручонкой, сжатой, как звериная лапка, пожалуйста, шажок вперед, и на всех лицах ужас, гнев, печаль, горе, бессилие. Паровоз истории прошел по крови и страданиям человеческой плоти — и на испанской фотографии, и в городе, где он сейчас находится.
Он посмотрел в окно. Снег прекратился. Никому бы и в голову не пришло взяться сейчас за камеру, именно поэтому-то он и решил, что уже пора. Если быстро зайти домой за аппаратурой, то можно еще успеть поснимать строительные котлованы на Потсдамерплатц. В киноакадемии, давным-давно, над ним сначала смеялись, когда он приносил такие кадры, а потом просто запретили их показывать. («Кино существует для того, чтобы его смотреть, Даане, если ты намерен специализироваться на полумраке, то ради Бога, но нам здесь такого не надо, а на телевидении и подавно».) Все так, но ведь иногда из правил бывают и исключения, а они-то и были для него главным. Вначале он еще пытался бороться. («Если из-за одной только темноты отказаться от съемок, то мы теряем огромную часть суток». — «Может быть, и так, Даане, но ведь существуют технические средства для того, чтобы показать или имитировать темное время, а ты почему-то не желаешь ими пользоваться. Ведь ты же, наверное, не читаешь в темноте?»)
Но снимать кино — не то же самое, что читать, и эти часы между ночью и днем и — совсем другие — между днем и ночью стали его коронным номером, с тысячей оттенков серого цвета, включая такой нюанс, как «почти ничего не видно». Самое красивое, думал он, это когда серые картины имеют тот же цвет, что и сама пленка, с ее таинственным целлулоидным блеском. Тьма, медленно выползающая из земли и поднимающаяся вверх либо стремящаяся спрятаться обратно под землю, и в этой тьме все вариации света, какие только бывают, свет исчезающего или появляющегося солнца, особенно когда самого диска еще не видно или уже не видно, потому что это дает ощущение напряженности. Прожектора, светящийся глаз подъемного крана над котлованом, неоновые фонари на пустынной улице, оранжевые или холодные голубые мигалки на машинах, сохраняющие свои оттенки на черно-белой пленке, цепочки огней поезда или медленно движущихся автомобилей в пробке, извечное, невыразимое волшебство света среди тьмы.
Когда его спрашивали, каким образом он использует эти отснятые метры пленки, он не знал, что ответить, во всяком случае, у него не было ответа, который он захотел бы произнести вслух. Нет, это не часть какого-то фильма. Нет, это никак не связано ни с каким проектом, разве что словом «проект» обозначить всю его жизнь. Он снимал кино так же, как писатель делает заметки, пожалуй, такое сравнение правильно. Да, но как он их использует? Никак, или пока никак. Он их хранит, это да. Может быть, эти кадры он в будущем включит в какой-либо фильм. Может быть, он просто упражняется, подобно тому как один китайский или японский художник ежедневно делал по наброску льва, чтобы, согласно легенде, в один прекрасный день в конце жизни нарисовать идеального зверя. Когда-нибудь он научится снимать сумерки как никто другой. Кроме того, здесь был и еще один элемент — охота. Охота и собирательство, он когда-то видел, как этим занимаются австралийские аборигены: задача — прийти домой не с пустыми руками, все очень просто.
«Моя коллекция» — так он называл свои стопки металлических круглых коробок, хранившихся в Мадриде, Амстердаме и здесь в Берлине.
Артур сложил газету и пошел с этим бумажным знаменем на рейке к стойке бара. Он знал, что все равно не отдал бы ей этот флаг, но все же испытал облегчение и разочарование, увидев, что она ушла. Теперь ему надо было спешить. Он любил темноту, но темнота не платила ему взаимностью, не хотела его ждать. Он сел в метро на Ноллендорфплатц и вышел у Оперы. Квартиру он снимал на Зезенхаймерштрассе, улочке, отходившей от Гетештрассе, недалеко от оперного театра. По дороге к дому увидел группку турецких парней, сиротливо мерзнувших у заснеженной детской площадки, где летом гуляют мамаши с детьми.
Он взбежал вверх по лестнице, взял камеру и снова ушел. Через полчаса вышел из метро на Потсдамер — платц. Именно сюда привел его Виктор после первого знакомства, здесь преподал ему первый урок о Берлине. Тот, кто видел город разделенным надвое, уже не способен этого забыть. Не способен забыть, не способен описать, не способен по-настоящему рассказать другим. Но сейчас Артур был здесь один, на охоте — в поисках чего? Чего-то, что тогда, давно, он видел своими глазами, но чего никогда больше не увидит. Или может быть, того, что было раньше, что было знакомо ему только по фотографиям? Он знал, какая картина открылась бы его взору, не будь здесь снега: со всех сторон развороченная земля, а в глубине котлована трудятся рабочие в желтых шлемах, словно ищут там прошлое. Бульдозеры, разъезжающие туда-сюда, как в научно-фантастических фильмах, скрежет металла по грунту.
— Словно вскрывают братскую могилу.
Это Эрна. Он сразу же привел ее сюда, когда она приехала к нему в гости. Так полагалось всем паломникам. Действительно, ее слова были похожи на правду, только вот трупов тут не найдут. И все же эти земляные работы, машины, скребущие твердую землю широкими железными зубьями: невольно возникала мысль о том, что они что-то ищут, а что тут можно искать, кроме все того же прошлого, которое, разумеется, невозможно настичь, — разве что оно сохранилось здесь в виде материальной субстанции, которую можно потрогать и осторожно освободить от земли, ибо трудно поверить, что такое количество прошлого имеет вид обыкновенной почвы, камней, пыли. Где-то здесь находился гитлеровский бункер, а неподалеку — камеры пыток гестапо, но дело не в них, хоть эти элементы истории еще достаточно ощутимы. Нет, он искал что-то, что было здесь до и после того времени, а теперь исчезло вместе с остальным и никогда уже не покажется на свет, как бы глубоко мы ни копали.
Приближалась машина. Яркий луч фар уже высветил причудливые силуэты заснеженных бульдозеров и землеройных машин и кубистические поверхности, возникавшие при рытье котлована. Свет подчеркнул глубину ямы, на миг окрасил снежные стены почти в черный цвет, потом снова превратил их в светящийся экран, привел в движение это мертвенное, сыпучее покрывало, смешался с рассеянным светом лампочек на неподвижных подъемных кранах, освещавших стройку словно для того, чтобы ее охранять. Лишь когда автомобиль подъехал совсем близко, Артур увидел, что это белая с зеленым машина патрульной полиции. Синяя мигалка на крыше почему-то не работала. Жаль. Двое полицейских внутри машины, казалось, о чем-то совещались. Женщина пыталась в чем-то убедить мужчину, качавшего головой и пожимавшего плечами.
Женщина вышла из машины. Небрежно поднесла руку к зеленой фуражке, едва удерживавшейся, как показалось Артуру, на ее непослушных светлых волосах.
— И чем же вы тут заняты?
Слова прозвучали скорее упреком, чем вопросом. Уже во второй раз за сегодняшний день к нему обращалась женщина в униформе. Он приподнял, показывая ей, свою камеру.
— Да, я вижу, — сказала она. — Но вы открыли ворота на стройплощадку. А это запрещено, вон, написано крупными буквами. Вход на стройплощадку воспрещен.
Все было так, да не совсем. Он не открывал ворот, а пролез через щель между двумя металлическими створками. К тому же здесь всё всегда запрещено. Он ничего не ответил.
В северных странах редко можно встретить красивую женщину-полицейского. Но шутки были неуместны, и с этой женщиной тоже. Она смотрела на него с озабоченным и серьезным выражением, которое подчеркивалось почти театральной подсветкой. Он очень хотел бы заснять эти две фигуры: безымянный бродяга, сверкающий своим единственным глазом — линзой, и хранительница подземного царства. Было тихо-тихо, приглушенный шум мотора полицейской машины только подчеркивал тишину. Мужчина в машине не шевелился, наблюдая за ними.
— Но ведь уже почти темно.
Упрек уступил место жалобным ноткам. Они смотрели друг на друга через квадратики металлической сетки. Он не выключил камеру и снимал свою собеседницу камерой в опущенной руке. Ерунда какая-то.
— Для того, что я хочу заснять, в самый раз, во всяком случае, я надеюсь.
Темнота — это мой коронный номер, хотел он сказать, но промолчал. Она тоже хотела что-то сказать, но в это мгновенье резко и настойчиво заговорил ее радиотелефон: совсем другое существо мужского пола, жившее около ее левой груди. Полицейский в машине ответил на звонок и одновременно позвал ее. Так подзывают собаку, подумал Артур.
— Уходите отсюда, — сказала она опять обычным голосом, — здесь столько ям, это очень опасно.
Она бегом вернулась в машину, которая тут же тронулась с места задним ходом. Синяя мигалка немедленно загорелась. Женщина что-то еще крикнула Артуру из окна машины, но из-за сирены он не расслышал ее слов, к тому же последующие события произошли с такой скоростью, что он едва смог их заснять. Водительница слишком быстро рванула с места, и машину тут же закрутило юзом. Он успел увидеть, как она широко раскрыла рот и так, с раскрытым ртом, изо всех сил вращая руль, врезалась прямо в гигантскую снегоуборочную машину, выехавшую в этот момент из-за угла. После столкновения сирена какое — то время еще выла. Когда она смолкла, Артур услышал, что женщина странно, тихонько охает. Он подошел к месту происшествия. Полицейская машина наехала прямо на треугольный металлический выступ спереди снегоуборщика, который точно таран пробил ей корпус. Из-за удара фуражка и вправду слетела у женщины с головы и через разбитое лобовое стекло приземлилась на крышку мотора. Лицо было покрыто кровью, которая медленно капала на снег. Мужчина — полицейский вышел из машины, водитель снегоуборщика тоже спустился вниз из своей высоченной кабины.
— М-да, — сказал он, — но это не моя вина. Я же вообще не могу маневрировать.
Артур взял с капота фуражку. Женщина тихо постанывала.
— Я могу чем-нибудь помочь? — спросил он.
Полицейский посмотрел на него, потом на камеру, словно он был виновником происшествия.
— Нет, уходите. И никаких съемок!
Но теперь уже было слишком темно даже для Артура. Он услышал, что едет «скорая помощь». Три разные мигалки. Да еще и с музыкальным сопровождением. Город — это произведение искусства, и он, Артур, — его часть. Издали он видел, как женщину положили на носилки и задвинули в «скорую помощь». Полицейская машина могла ехать собственным ходом. Двое мужчин обменялись телефонами. Артур был единственным свидетелем, но в нем никто не нуждался.
Потом машины уехали. Внезапно стало тихо-тихо. Шум немногих автомобилей, доносившийся от Бранденбургских ворот, казался негромким темным шорохом — так стрекочет пленка до начала музыкальной записи.
«Но ведь уже почти темно», — сказала эта женщина. Еще несколько минут назад она стояла здесь и разговаривала с ним. Разумеется, она не поняла, что и зачем он снимает. Но именно тот, уже исчезнувший момент и был каким-то образом для него важен. Его волновало нечто, чего он не мог выразить словами, особенно в разговоре с другим человеком. Про себя он называл это «бесчувственностью мира», не сохраняющего никаких воспоминаний. Самое загадочное — то, что все в один голос отрицают этот факт. Пожалуй, ни в какие прежние времена не гибло, не умирало насильственной смертью столько людей, как в нашем веке. Но об этом никто ни с кем не разговаривает, потому что и так все знают. Пожалуй, убийства из-за угла, выстрелы в спину, изнасилование и обезглавливание, уничтожение десятков тысяч людей — это еще не самое ужасное, а самое ужасное — то, что о погибших сразу же забывают и это в порядке вещей, словно населению в семь миллиардов человек от совершенных убийств не убудет и не прибудет, словно — о чем особенно много размышлял Артур, — словно биологический вид прекрасно существует и без имен, стремясь лишь к слепому выживанию. Женщина в Мадриде, случайно оказавшаяся рядом с разорвавшейся бомбой, семеро монахов ордена траппистов, которым перерезали горло в Алжире, двадцать мальчишек в Колумбии, расстрелянные на глазах у родителей, пассажиры пригородного поезда близ Йоханнесбурга, изрубленные на куски людьми с мачете за пять минут кровавой оргии, двести пассажиров самолета, взорванного бомбой над морем, две, три тысячи, нет шесть тысяч мужчин и юношей, убитых в Сребренице, сотни тысяч женщин и детей в Руанде, Бурунди, Либерии, Анголе. В какой-то миг, в течение одного дня, одной недели, их гибель была новостью, в течение нескольких секунд они неслись потоком электронов по всем телевизионным кабелям в мире, а затем наступала черная, всепоглощающая тьма забвения, которая со временем только усилится. У них уже никогда не будет имен, у этих погибших, их имена стерлись в момент их ужасной смерти. Он вспомнил кадры, увиденные им в последнее время: вновь и вновь человеческая оболочка, пришедшая в негодность по чьей-то злой воле, расчлененная на куски, отделенная от самой себя, скелеты со связанными проволокой запястьями, половинка ребенка, густо засиженная мухами, которые так и кишат, даже на фотографии, голова русского солдата среди мусора на тротуаре в Грозном, похожая на нефть морская вода, в которой плавают тела, туфли, чемоданы. В этом последнем репортаже багор неожиданно выудил из воды бюстгальтер, интимный предмет туалета, который в тот же день будет продемонстрирован всем людям во всем мире, его надела или положила в чемодан какая-то женщина, чье имя навеки стерлось, хоть и было напечатано в газете в списке погибших.
Нечто подобное было и здесь, на этой площади. С западной стороны тут раньше стояли подмостки, с которых можно было смотреть через стену на восточную часть. С той стороны стены находилось широкое пустое пространство, уставленное металлическими надолбами, чтобы никто не прорвался через границу на машине; в их расположении чувствовалась геометрическая правильность, как на ранних картинах Мондриана. По площади ходили люди с собаками, одетые в военную форму, которых уже никто не узнает, потому что теперь они ходят по этому же городу в обычной одежде. Такой мыслью лучше никому не надоедать, едва об этом заговоришь, как на всех лицах появляется выражение величайшей скуки. Это и так всем известно. Каждый человек съедает и выпивает свою ежедневную порцию террора, ежедневную порцию прошлого, не поддающегося перевариванию. Нелепо заявлять, что в наше время зло окончательно завладело миром, зло существовало всегда, и разве оно стало другим оттого, что в наши дни бесповоротно срослось с техникой? Но так далеко его мысли не заходили. Что для него было важно в охоте за кадрами, так это заведомая обреченность его попыток. До тех собак и солдат, которых Артур видел своими глазами, здесь стояли другие солдаты, и именно здесь человек, чье имя будет звучать намного дольше, чем имена его жертв, объявил в книге, которую потом читал весь мир, о начале смертельного крестового похода, здесь же он жил под землей, точно призрак, до самой своей омерзительной смерти. Тот человек тоже смотрел на это широкое, чуть выпуклое пустое пространство, место, где до самых последних его дней приземлялись самолеты, приносившие известия из ада в смерть и наоборот. Сохранились фотографии тех последних дней: человек в шинели с поднятым от холода воротником, с усиками, в котором живой оставалась только его болезнь, приветствует шеренгу мальчишек лет четырнадцати-пятнадцати, не старше, чтобы увлечь эту детскую армию следом за собой в смерть. Но рядом с помостом на щите из ДСП была другая огромная фотография, сделанная в еще более давнем прошлом, которое, точно так же, как и последующие два, сейчас было похоронено под снегом. То прошлое было черно-белым, и там была эта же самая площадь, залитая солнечным светом, и прямоугольные, без закругленных линий автомобили сверкали на ней, точно пепельно-серые коробки на белой скатерти. Трамваи, блестящие рельсы и самое странное: люди. Любая фотография останавливает мгновенье, однако на этой фотографии казалось — не то из-за старой техники, не то из-за слишком сильного увеличения, — будто фотографу и правда удалось вырезать из Времени отдельный законченный кусок, твердый, как мрамор. Светило солнце, должно быть, то же самое, что и всегда, но оно излучало такой свет, что все в нем застыло в неподвижности. Вот они стоят, среди навеки замерших автомобилей, эти люди, шагающие к тротуару или к трамвайной остановке. Ни у кого на груди нет желтой звезды, по лицам не отличить, кто преступник, а кто жертва, но все-все, без исключения, застыли в неуклонном движении к своей будущей судьбе, не ведая о последующих слоях, которые наложатся на их изображение еще в этом же веке, в этом же месте, где они стоят в момент фотографирования, который никто никогда не сможет отменить, — о слое парадов, смертельной паутины, гибельных костров и битв, о слое огражденной пустоты и пограничников с собаками и, наконец, о слое строительного котлована, укрытого толстым покрывалом снега, где в самом конце нашего демонического века в демонстрационных салонах, строительные чертежи которых уже готовы, будут красоваться те же самые, но только другие «мерседесы». Может быть, в окружающей полумгле, между забором и землеройными машинами, Артур и правда пытался поймать нечто способное сделать эту загадку менее мучительной?
— Прошлое не имеет атомов, — сказал когда-то Арно, — все памятники — фальсификация, а имена на камне напоминают не столько о человеке, сколько о его отсутствии. Так что главная мысль, которая в них заключена, — то, что без нас можно обойтись. В этом-то и состоит парадокс памятников, ибо заявляют они о противоположном. Имена мешают настоящей правде. Было бы лучше, если б их у нас не было.
Артур уловил в этих словах некий зловещий привкус, но, как это нередко случалось, не был уверен, правильно ли понял своего друга. Арно обладал даром слова. Рядом с ним Артуру казалось, что его собственные мысли ползут со скоростью улитки. Дело не в том, что он не доверял красноречию, просто у него в голове мысли формулировались намного медленнее. Если у тебя нет имени, ты существуешь лишь как зоологический вид, подобно муравьям и чайкам.
— Фу-у-у, — сказал бы Виктор.
Да, пора отправляться на встречу с друзьями. Они договорились пообедать все вместе в их любимом Weinstube, хозяина которого звали Хайнц Шульце, и, хоть имя это ему совсем не подходило, еду он подавал, слава Богу, подходящую.
* * *
Снова пошел снег, но хлопья были уже из другого вида шерсти, слишком тяжелые, чтобы кружиться в воздухе. Сейчас снег был похож на плотный занавес, который нужно раздвинуть, чтобы пройти через него. Артур отнес камеру домой и прослушал сообщения на автоответчике.
— Где ты пропадаешь? Ты хоть изредка заходишь домой?
По тому выражению, с каким она произнесла слово «домой», он понял, что ей не хотелось его говорить.