В течение двух недель они будут работать среди людей, которые все помнили, и людей, которые ничего не помнили или не хотели вспоминать, — тех, кто выжил, кто родился позже, младшего поколения, чьи дети прочтут о событиях минувшего века по школьным учебникам. Домашние задания, уроки. И это будет больше похоже на сверкающую, бурлящую поверхность воды, чем на скрытую там, в глубине, и уже недоступную человеческому знанию смерть.

После двух неудачных попыток, когда Элик Оранье скреблась под дверью Артура Даане, но в ответ слышала лишь тишину, означавшую отсутствие хозяина, она хотела было позвонить Арно Тику, но решила этого не делать. Успеется.

И вот она опять сидит у себя в комнате, стараясь не думать о своей напрасной прогулке по городу, гладит на готический шрифт в раскрытой перед ней книге «Die Urkunden Kaisers Alfonso VII. von Spanien»[37] и пытается сосредоточиться на тексте. Ну и паутина! Один — единственный раз сын Урраки назвал себя императором, но больше не делал этого до самой ее смерти, и единственный источник, сообщающий об этом, — запись нотариуса из монастыря Сахагун, монаха, явно близкого ко двору королевы. Архиепископ Толедо, епископы Леона, Саламанки, Овьедо и Асторги и еще несколько высокопоставленных лиц скрепили документ своей печатью, и произошло это 9 декабря 1117 года. Элик посмеялась над нелепостью даты, потому что ее точность ассоциировалась с секретаршами, офисами, электронной почтой и компьютерами. Какой прок от такой вот случайной даты? Она попыталась представить себе календарь за 1117 год с клеточкой «9 декабря». И все же этот день когда-то был на самом деле: в монастыре действительно собрались на совет влиятельные персоны, чтобы заверить выведенные каллиграфом-монахом фразы своими стилизованными подписями. Все это было, было, но сейчас не хотело становиться правдой. Одно соображение, высказанное научным руководителем так, чтобы как можно больнее задеть ее, до сих пор звучало у нее в ушах.

— Должен вас еще раз предупредить, что такая давняя и темная история — болото, где легко утонуть. Я пролистал этого вашего Рейли и ужаснулся из-за одного только списка литературы. Вы уверены, что хотите пуститься в столь трудное плавание? Вы, конечно, знаете испанский, поэтому для вас это менее темный лес, но все же. На некоторых страницах примечаний больше, чем текста, что само по себе не страшно, но подавляющую часть цитируемых документов в Голландии не найти, даже в книгах. Вам придется поехать в Клюни, Сантьяго, Порто, в Национальный архив в Мадриде… и еще есть важные арабские источники, так что потребуется помощь арабистов. От моего руководства много не ждите, придется обращаться за консультациями к другим, например, в Лувенском университете есть специалист, который намного больше в курсе дела, чем я, ведь я вам с самого начала сказал, что это не моя область, а уделять ей слишком много времени я тоже не могу, поскольку пишу и свою книгу тоже… Я разрешил вам взять такую тему, потому что вам хочется ею заниматься, но в один прекрасный день вы окажетесь перед гигантской горой исписанной бумаги, недоумевая, зачем все это… Моммзен, — сказал руководитель, и Элик знала, что сейчас последует, это была его любимая цитата, — Моммзен говорил: «Тот, кто пишет историю, обязан быть политическим наставником», а в вашей теме я ничего подобного не вижу. В смысле, не вижу в ней общественной пользы. Когда углубляешься в столь далекие времена, надо постоянно помнить, что даже простейшие вещи тогда были совсем другими. Ну, скажем, дорога не была дорогой в нашем понимании, расстояния не были расстояниями. Говоря «дорога», мы представляем себе то, что видим за окном, а рассуждая о расстоянии, нам трудно понять, за какое время оно преодолевалось… К примеру: в конце тысяча сто восемнадцатого года Папа Римский Геласий отправляет в Испанию нового папского посланника, кардинала Дьёдсди, изумительная фамилия. Но как вы полагаете, сколько времени у него занимает дорога? Он должен был созвать на собор в Овернь епископов Иберии и одновременно попытаться сохранить взрывоопасный, но все же мир между Альфонсо и Урракой, иными словами, между Арагоном и Кастилией, чтобы у Альфонсо были развязаны руки для боевых действий против мусульман, у которых ему предстояло отвоевать Сарагосу. Но наш Дьёдеди везет с собой также тайное послание к Гельмиресу, епископу Сантьяго и союзнику Урраки. Гельмирес тоже собирался приехать на собор в Овернь, но для этого ему требовалась охранная фамота от Альфонсо, которую он никак не мог получить. Об этом он узнает в монастыре…

— В Сахагуне.

— Ну да, вы, разумеется, обо всем читали. Не важно, это я привожу в качестве примера, чтобы вы поняли, что я имею в виду. И вот Гельмирес ждет в Сахагуне, не доставят ли ему все-таки охранную фамоту, а тем временем, уже в тысяча сто девятнадцатом году, я только и толкую что о времени и расстоянии, тем временем Папа Римский умирает в Клюни… и все это надо свести в единую картину, потому что половина документов противоречит друг другу, за счет чего образуется слишком много места для умозрительных построений…

— Но ведь несколько веков спустя мало что изменилось. Когда отправлялся корабль в Чили, то Карл Пятый узнавал только через год, доплыл он или нет. Для историка тут нет ничего удивительного.


— Но о более поздних периодах у нас больше сведений.

— Так я же и хочу собрать максимум сведений о моем периоде. Кроме Рейли, про Урраку никто толком не писал.

— Ну-ну! Честолюбие, значит.

— Наверное.

— И все равно это лишь иллюзия. И не приходите ко мне жаловаться, что задохнулись в выписках. Эта работа займет у вас, а отчасти и у меня лет десять. Не знал, что ваше поколение еще в состоянии мыслить такими временными единицами. Через десять лет я уже буду близок к пенсионному возрасту.

Похоже, понятие времени преследовало господина профессора как навязчивая идея. Один временной отрезок казался ему слишком длинным, другой — слишком коротким, но в любом случае это самое время нельзя было измерить объективно.

Лишь додумав эту мысль до конца, Элик разрешила себе вспомнить об Артуре Даане, но, поскольку в ней тут же закопошилось чувство унизительного беспокойства, она снова запретила себе о нем размышлять и позвонила Арно Тику. По выражению Арно, Артур отправился в кругосветное путешествие в Финляндию и/или Эстонию, откуда вернется в конце этой или в начале следующей недели. Но вот чего не увидел философ: положив трубку, Элик Оранье принялась швырять в другой конец комнаты, том за томом, следующие книги: «Cronica de los principes de Asturias», «Relaciones genealogicas de la Casa de los Marqueses de Trocifal»[38] и «Die Urkunden Kaisers Alfonso VII. von Spanien», а потом выключила свет и долго неподвижно сидела в темноте.

В тот день, когда Артур вернулся в Берлин, над городом ощущалось что-то вроде первого дуновения весны. Самолет финских авиалиний, на котором он возвращался из Хельсинки, пролетал над центром, так что сверху хорошо был виден этот шрам, который до сих пор никуда не делся, полоса ничейной земли, постепенно заполнявшаяся новыми зданиями, дорогами, пятнами зелени. Он увидел даже четверку коней на Брандснбургских воротах, которым спустя сорок лет снова разрешили скакать на запад, словно им хотелось как можно скорее достичь берегов Атлантического океана. Вот здесь они тогда и танцевали, эти люди, прямо на стене, в нимбе из серебристой воды.

Через два часа он уже рассказывал о них Виктору. Друзья хорошо знали друг друга, знали, кто о чем любит повспоминать, но почему бы не рассказать то же самое снова, тем более что рядом сидел Филипп, у которого в таких случаях загорались глаза, как у ребенка, готового слушать старую сказку хоть сто раз. Виктор в тот исторический день пошел против бурного течения толпы, наоборот, в восточную часть города, «точно одинокий сперматозоид», чтобы навестить старинного друга: «антиисторический экзерсис». Этот друг, скульптор, наполовину парализованный после сердечного приступа, сидел посреди комнаты в инвалидном кресле, «будто каменный гость, только без каменной поступи». По телевизору они видели, как в западную часть города тек мощный людской поток.

— Точно так же они проходили еще в мае мимо Горбачева и Хонеккера на трибуне. С флажками.

— Может быть, тогда шли все-таки другие?

— Это не играет роли. Все равно, люди всегда одни и те же. Как известно, толпа может идти в двух направлениях. Только объясните, в каком сегодня надо. И посмотри, сколько счастья на лицах! Они еще не знают, что их ждет. Хотят получить свою сотню марок. Жаль, что Брехт до этого не дожил. Но он спит. А ты, вообще-то говоря, что здесь делаешь? Ты пришел сюда ровно против движения истории!

Раньше этому другу Виктора заказывали декорации для Театра Бертольта Брехта.

— Что я здесь делаю? Да так, пошел прогуляться. Ведь всем остальным тоже вечером придется вернуться домой.

— Интересно, долго ли они еще здесь проживут. Посмотрим-посмотрим. Я-то никуда не спешу.

— По-моему, ты раньше не был в восторге от окружающих? Всегда называл их мерзавцами.

— Да, но то были мои мерзавцы. И я к ним привык. Здесь было намного веселее, чем ты думаешь.

— Для тебя — может быть.

— Господи Боже мой, обменять дерьмо знакомое на дерьмо незнакомое — это что, великие исторические события? Я делал это уже трижды. Сначала Веймарская республика, потом Гитлер, потом Ульбрихт, и теперь снова. Пусть меня оставят в покое. Только посмотри на эти рабские рожи. Всем хочется получить по банану, ну чем не обезьяны в зоопарке!

— У тебя были бананы.

— Не люблю бананов. Больно идиотская форма, и эта юбочка, которую приходится задирать. Вот если бы они были квадратные… Вон-вон, смотри!

По телевизору показывали полную женщину, совавшую себе в рот банан.

— Вот уж полная порнография. Есть вещи, которые надо бы запретить. Хочешь коньяка?

Когда Виктор шел домой, то на Чекпойнт-Чарли ему выдали банан и пачку жевательной резинки.

— Подарки от истории.

Виктор помахал этими подарками, пытаясь попасть в объектив телекамеры, в надежде, что друг увидит его.

В «Альзасе» было почти пусто.

— Как мало народу.

— Футбол, — сказал Филипп. И добавил: — Вы, конечно, отстали от жизни. Футбол — это примерно то же самое, что воскресенья без машин, помните, во время энергетического кризиса? Ни машин на улицах, ни посетителей в ресторанах, ни преступлений. А как с любовью? Как поживает таинственная незнакомка, которую видел один Арно?

— Понятия не имею.

— Почему бы вам не пригласить ее сюда?

— Филипп, я понятия не имею, где она живет.

— Это не беда, — сказал Виктор. — Если хочешь с ней встретиться, то пошли вечером к Шульце. Она, похоже, считает Арно своим гуру. Или партнером для тренировок по боксу. Они постоянно спорят, и всё на возвышенные темы. История как история или история как религия, всякое такое. Достоверные хроники или великие мысли, факты или обобщающие идеи, Бродель[39] или Гегель, как я понимаю. Бесполезно, но занятно. И немножко антимужские настроения. Арно это нравится. Он любит самоугрызаться. Но она хорошо умеет стоять на своем.

— Ну а ты что о ней думаешь?

Артур услышал в своем голосе нетерпение.

— Красивая женщина. Личность. Если позволишь. Или мне нельзя было с ней знакомиться?

Умница Виктор. В его словах есть доля правды. Что-то было не так в том, что другие запросто могли ее видеть. Ее, которая иногда вдруг появлялась, словно тень, у его входной двери, а иногда надолго исчезала, когда Артур мечтал об ее приходе.

— Будь осторожен.

На этот раз Виктор говорил совершенно серьезно, и Артур почувствовал, что в нем закипает бешенство. Это касалось только его одного. Это была только его жизнь, и не вздумайте вмешиваться! Но он знал, что Виктор дает чисто дружеский совет.

Артур посмотрел на своих друзей: Виктор отвел взгляд, а Филипп не понимал их разговора по-голландски, но знал, что речь идет о женщинах, и был в восторге. Один пришел из тридцатых годов, другой — из восемнадцатого века. Филипп встал, чтобы зажечь свечи на столах. Теперь он казался еще более странным. «Один из трех мушкетеров, скучающий по двум другим». Вера права. Веселый меланхолик.

— Если ты хочешь успеть к Шульце, то пора идти, — сказал Виктор.

— И я должен быть осторожен?

— Ты же все равно не сможешь. Что на роду написано…

— От того не уйдешь, — закончили двое других в один голос.

— Прежде чем вы пойдете к моему конкуренту, позвольте предложить вам шампанского, — сказал Филипп. — Шампанское каскадом.

Он поставил три низких широких бокала друг на друга и стал довольно быстро лить шампанское в верхний, держа бутылку на тридцать сантиметров выше него. Шампанское, пенясь, перелилось через край и потекло во второй бокал, потом в третий, но как только и этот наполнился, Филипп разнял бокалы.

— A nos amours, за любовь, — сказал он.

— И за весну.

— Ты когда уезжаешь? — спросил Филипп у Артура.

— Он только что приехал.

— Послезавтра, — сказал Артур.

В последний день таллинских съемок Хюго Опсомер принес ему факс.

— Вот, смотри! Наконец-то, два года выпрашивал. Старый проект, давным-давно о нем мечтаю…

— И в чем он состоит?

— Паломничество по восьмидесяти восьми японским храмам. И мне разрешено взять с собой собственного оператора.

Артур сказал режиссеру «да», но почти сразу пожалел об этом. Впрочем, скажи он «нет», то жалел бы не меньше.

— Восемьдесят восемь храмов, — произнес Филипп мечтательно, — и сколько же времени это займет?

— Несколько недель, а то и больше, пока не знаю.

— И ты вернешься, чистый как младенец.

— Бог его знает.

Они вышли на улицу.

На Кантштрассе Виктор остановился возле одного дома.

— Помнишь, как здесь стояли поляки у входа в магазин «Альди»?[40] Как они таскали огромные коробки с телевизорами и видеомагнитофонами? Когда это было, лет семь назад? А теперь они разбогатели. Признай, что это очень и очень занятно. Приезжает сюда Горбачев, целует Хонеккера, и весь карточный домик разом рассыпается. Ведь что происходит у нас на глазах? Поляки вернулись к себе домой и теперь сами производят телевизоры. Мы сидели у постели мировой истории, но пациент, оказывается, был под наркозом. Впрочем, он и сейчас еще не вполне очнулся.

— А пациент — это кто?

— Мы, ты и я. Все. Разве ты не чувствуешь жуткую сонливость? Ну конечно, бурная деятельность, восстановление, демократия, выборы, приватизация государственных предприятий, но все немного как во сне, как будто это все неправда, как будто кто-то ждет еще чего-то другого. Пожалуй, я не хочу знать, чего именно. Malaise, mal a l'aise,[41] никто не чувствует себя в своей тарелке, особенно здесь. У нас был такой уютный спокойный домик, и вдруг задняя стена рухнула, поднялся ветер и в дом повалили незнакомые люди. Как во сне, и еще как в зале ожидания… под тоненьким слоем этой бурной деятельности, активного движения, этих «мерседесов» и «ауди» — ощущение «все идет хорошо, только почему-то всем плохо, где мы допустили ошибку»…

— Послушай, Виктор, может быть, ты слишком давно туг живешь?

— Может быть. Это и правда заразно. Но я люблю, чтобы было немножко тоски, их немецкой Schwermut.

Ответить тут было нечего. Но Артур чувствовал другую усталость, после слишком короткой ночи и раннего отъезда, после парома до Хельсинки и финской водки в самолете до Берлина, прибавьте к этому скорое путешествие в Японию и мысль о том, что она, может быть, окажется в ресторане у Шульце. Артур отметил про себя, что даже мысленно никогда не называет ее по имени. О том, что имена нужны, говорила Эрна. Как это она сформулировала? Не употребляя имен, ты их отталкиваешь от себя. А может быть, именно к этому он и стремится? Хочет ли он, чтобы она оказалась у Шульце, или нет? Нет не хочет, сейчас, когда кругом люди, не хочет — но, обнаружив, что ее там и правда нет, он расстроился.

— А, наш Мальчик-с-Пальчик! — воскликнула Зенобия. — Садись ко мне поближе. Расскажи, пожалуйста, скольких русских ты видел?

— Я тут кое-что для тебя привез.

Зенобия принялась внимательно рассматривать открытку, которую он дал ей. Розовощекий малыш с вишнево-красными губами и в большой меховой шапке немного набекрень. His Imperial Majesty the Crown Prince: Его Императорское Высочество Цесаревич. Зенобия вздохнула. На другой открытке она увидела фотографию первого петербургского трамвая, который едет по мосту через Неву. Офицеры на велосипедах.

— Da capo ad infinitum. Бедняги русские. Им снова начинать с самого начала. Его императорское высочество пролежал спокойно семьдесят лет в земле, а теперь его собираются перезахоронить, причем желательно в присутствии Ельцина. Романовы, Распутин, попы, ладан, Достоевский, уже можно начинать все заново. А закончится дело теми же самыми начальниками в шляпах на большом балконе. Господин Шульце, пожалуйста, принесите мне водки. Ты хоть видел красивых россиянок?

— Он у нас уже едет в Японию, — сказал Виктор.

Господин Шульце подошел к их столику и склонился к Арно.

— Представьте себе, что я недавно прочитал, господин Тик, — сказал он, — оказывается, ваша книга про нашего великого Гегеля переведена на испанский.

— Умоляю… — пробормотал Виктор, но Шульце было уже не остановить.

— И поэтому я хочу предложить вашей компании по бокалу «Бееренауслезе», вина из отборных ягод. У вас в Голландии такого нет, — сказал он, обращаясь к Артуру.

— В Голландии есть просто Вегеп, бурые мишки… — пробормотал Виктор.

— Для производства этого вина самые последние виноградины, которые еще остались на лозе, осторожно срывают по штучке. Французы называют это pourriture noble, благородная гниль. По случаю такого события только такое вино и можно пить. И еще я подам всем по кусочку гусиной печенки. Да уж. По небольшому кусочку, потому что затем будет нечто совсем уж необыкновенное, если, конечно, все примут участие… Прощание с зимой, мраком, страхами — мой храм из колбасы! А к нему, конечно, уж ни в коем случае не «Бееренауслезе», а…

— И сколько это будет стоить?

— Ругаться у нас запрещено.

Они ели и пили.

— Гегель по-испански? — спросила Зенобия.

Арно залился краской.

— Я писал эту книжку сто лет назад. Да, испанский перевод, а попытался почитать, такое чувство, что орла заставляют петь.

— Ворону, а не орла, — сказала Зенобия. — А орел — это Кант.

— Нет, Кант — жираф.

— Жираф? Как это?

— Ортега-и-Гасет… — Арно знал все на свете. — Ортега-и-Гасет где-то говорит, что двадцать лет бьш ярым приверженцем Канта, но в какой-то момент стал читать его все реже и реже, «подобно тому, как человек изредка приходит в зоопарк посмотреть на жирафа».

— Все они — чудесные звери и птицы, — сказала вечно молчаливая Вера. — А представляете, каково смотреть на животных сверху?

Храм из колбасы представлял собой весьма внушительную конструкцию. Лиловато-черные, серые шарообразные, маленькие беленькие сосиски, сардельки и колбасы — тонкие красные гирлянды, сцепленные друг с другом, насаженные друг на друга; этот дымящийся собор с контрфорсами и башнями, с портиками и боковыми нефами стоял на газоне четырех цветов: из мелко нарезанной зеленой, белокочанной, краснокочанной и савойской капусты.

— Я атеист, — вздохнул Виктор.

— Тем лучше, — сказал Арно, — иконоборческое движение тоже носило разрушительный характер.

Через полчаса от собора ничего не осталось, они видели, как мясное здание начало медленно рушиться, как зашатались и упали, скользя по вытопившемуся из них жиру, стены, как цвета боковых нефов перемешались, пока в конце концов не осталась лишь бесформенная масса свернувшейся крови, розовые круги с мраморными разводами, пустые шкурки и мелкие кусочки капусты.

— Кровь мучеников, — сказала Зенобия. — Артур! Да ты же заснул! У нынешней молодежи нет никаких жизненных сил. Ты слабее поросенка.

Это была правда. Свечи, темный зал, голоса вокруг, остатки резни на огромном керамическом блюде, рюмки с рейнским вином, все это начало тихонько покачиваться вокруг него, он до сих пор еще находился на пароме, который ранним утром переправил его через Балтийское море. Он почувствовал невообразимую усталость, связанную с увиденным и отснятым за последние недели, со всеми этими людьми, улицами, картинами природы, некое несварение желудка, где поверх остальных блюд теперь лежал еще и поросенок.

Эти образы оставят его в покое лишь через несколько дней, лишь после того, как он составит круглые жестяные коробки в стопку, так что можно будет считать, что кадры, которые сейчас еще живут в его уме, в конце концов умерли и благополучно погребены, потом он отправит их к заказчику, который изрежет пленки на монтажном столике, отвергнет и уничтожит большую часть отснятого. Но к тому времени Артур будет уже в Японии. Тут в нем возникло чувство, которое у представителей его профессии не должно возникать никогда: его начало подташнивать от страха и паники, от нежелания окунаться в новое, от мысли, что он слишком скоро уедет, а душа его останется здесь, в тысяче километрах от тела. («Ты сам себе такое устраиваешь, всякий раз одно и то же». Голос Эрны.) Он знал, что это ощущение постепенно пойдет на убыль, когда он окажется в тишине храмов, и нет ничего страшного в том, что этот зал, где он сидит сейчас со своими друзьями, окажется от него так безумно далеко. Он всякий раз оставлял всю свою жизнь там, откуда уезжал, потому что там, куда он направлялся, его ждала другая жизнь, которая тоже была его жизнью и которую надо было всего лишь надеть на себя; и тогда появлялся какой-то новый человек, но тоже он сам, так что получалось, что передвигается и изменяется не Артур, а окружающий мир. От этого перехода, этого переселения души, бывало иногда больно, но только до тех пор, пока реальность нового места не смыкалась вокруг него и он не становился, как обычно, глазом, который смотрит, снимает, коллекционирует, — другим, но все же тем же самым, человеком, который открывает себя воздействию того места, где он оказался, который невидимо движется среди жизней других людей.

— Уж теперь-то он проснется.

Это произнес голос Арно, но такой взволнованный, что Артур не узнал его.

Он почувствовал, что все на него смотрят. Среди покачивающихся светлых пятен их лиц было одно чужое, лицо, которого здесь недавно еще не было, и обращено оно было к нему.

Потом он еще не раз будет прокручивать в своей памяти события той ночи, пленку, которая с каждым просмотром будет меняться, причудливые кадры: скрытые полумраком статисты, ярко высвеченные фрагменты и, главное, множество деталей, снятых увеличивающим объективом, совершенно непонятных и несогласованных, — се лицо, появившееся среди лиц друзей, отстраненное, более светлое, будто на нее направлен юпитер, а на остальных лишь отблески свечей с мерцающим пламенем и игрой теней, усилившейся из-за сквозняка, когда открылась дверь и все вдруг пришло в движение.

Голос Шульце, прощание, взгляд Виктора, сверкание очков Арно, фантастическое удвоение Веры и Зенобии, Отто Хейланд, запоминавший все как картину, которую он когда-нибудь повторит на полотне, небытие, миг Артура, принадлежавший другим, что-то, что никогда их не отпустит и навсегда запомнится, то, как его, недавно вернувшегося из поездки и только что мирно дремавшего в их компании, вдруг потребовали на выход, как возникла эта волна принуждения без слов, без приказов, как эта женщина (точно парка, сказала Вера, вечно молчаливая Вера) стояла в стороне от их стола, а взгляд ее у всех на глазах вырвал его, их товарища, из их компании и как — ну да, конечно же парка — у всех появилось ощущение, что это рок, все поняли, хоть и не смогли бы это доказать, что здесь что-то не так, потому что как могло случиться, что этот мужчина чуть покачивающейся походкой вдруг медленно пошел к этой женщине, такой (здесь они разошлись во мнениях) жестокой (Зенобия), властной (Виктор), полной отчаяния (Арно), роковой (Вера), потрясающе красивой (Отто, у которого ее шрам позднее появится на картине), и едва не вцепился в нее, так что по его спине можно было понять, что фактически он уже ушел, уже оторвался от них и вот-вот исчезнет в гулком черном городе; еще миг его долговязая фигура, идущая следом за другой, маленькой и напряженной, была видна на фоне открытой двери, затем растворилась в ночном воздухе, где, как они обнаружили через некоторое время, от запаха весны не осталось и следа. Заключительным прощальным приветом был порыв ветра, задувший свечи и принесший в зал шум уличного движения, шорох автобусных шин, шаги пешеходов, голоса, за которыми последовала тишина, ничто, ощутимое отсутствие; молчание, звук передвигаемых стульев и возобновленный, но теперь уже совсем другой разговор.

Для него данный эпизод из фильма его жизни всегда будет начинаться именно с этого кадра, с друзей, готовых полететь с ним через всю Сибирь, над лесами и реками, над пустотой, ибо все эти картины он хотел иметь при себе на острове с храмами. Но и в фильме он уйдет от друзей, и за ним закроется дверь, и начнется долгое шагание по ночному городу; ее каблуки задают ритм, каблуки тех самых сапожек, что он впервые увидел в метро, с бело-черным меховым узором, но сейчас они идут, как ему кажется, с безумной скоростью, и это стаккато звучит аккомпанементом к ее голосу. А голос этот вдруг стал разговаривать с ним и рассказывать ему и рассуждать о ее месте в мире, и Артур не понимал, гонят ли его подальше от этого места или, наоборот, зовут подойти поближе, одними и теми же устами говорили два человека, один — жаждавший близости с ним или признававшийся, что жаждал ее, и второй — дававший отпор, стремившийся лишь к одиночеству, отвергавший его, Артура, запиравший все ворота, заклинавший прошлое, вновь переживавший темные, опасные мгновенья воспоминаний и связанное с ними бешенство, но потом снова спасавшийся от него бегством в будущее, в водопад рассказов об испанской королеве, так что Артур не переставал удивляться, как это у человека его собственное прошлое может быть его настоящим, а чужое прошлое — будущим. Артур пытался вообразить, как это реализуется на самом деле: годы и годы будущей жизни, заполненные епископами, битвами, мусульманами и пилигримами, — то был мир, который его никак не касался и никак не будет касаться. И он все время мысленно снимал это лицо на кинопленку, и в те мгновения, когда рот произносил слова, его, Артура, касавшиеся, он снимал его крупным планом, белое сияние зубов, губы, с которых слетали горькие фразы, их особый изгиб, когда она говорила с особым выражением. Все-все, до последней мелочи, подмечал он в ее лице, освещаемом фонарями, свет которых то становился ярким, то тускнел по мере их движения вдоль улицы, — в ее лице, черты которого он давным — давно назвал берберскими, в тот первый раз, когда поднял глаза и посмотрел на женщину, пытавшуюся схватить у него перед носом испанскую газету, и в этом миге были уже заложены все последующие события, сцены и окончательная развязка действия.

Близ Бельвю он остановился, потому что силы покинули его, и она в первый раз за весь их путь умолкла. Он прислонился к колоннаде, и лишь через несколько минут, словно вспомнив о его существовании, она спросила у него о самом ярком впечатлении за всю его поездку — нелепый вопрос, совсем как в плохом газетном интервью, признание в полном безразличии; и он принялся медленно рассказывать ей, так, как рассказывают ребенку или глуповатому газетчику, в большей мере обращаясь к себе самому, чем к собеседнику, об одной встрече, которую он заснял от начала до конца, с древней старухой, последней носительницей языка своего народа, вымершего, точнее, вымирающего варианта угорского языка финно-угорской группы; он говорил о таинственных звуках, которые скоро нельзя будет услышать ни из одних уст на свете, рассказывал, как пытался представить себе то мгновенье, когда эта старуха умрет, — мгновенье, казавшееся ему еще более таинственным, мгновенье, когда в последний раз за всю историю на этом языке возникнут мысли, непроизнесенные слова, которых никто уже не сможет записать на пленку.

Потом они пошли дальше, но помедленнее, звук их шагов: двое часов, тикающих не в такт друг другу, Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе, Тухольскиштрассе, золотой купол синагоги, люди в зеленой форме с пулеметами, внутренняя дрожь при взгляде на них, волокнистая тишина. Мысленно он остановился, обернулся, еще раз снял этот кадр своей внутренней камерой, но она уже ушла вперед, она уже снова заговорила, ее речи окутывали его, эти повороты, изгибы, меандры ее мысли, ее хриплый голос, придыхательные согласные, абсолютно непривычная риторика, разговор на горной тропе, со случайной встречной в берберском селении. Монбижуштрассе, Хаксшермаркт, он давно уже ничего не слышал, гулкие дворы, густая тень высоких домов, тусклые фонари. Куда они идут, он не понимал, но чувствовал, что осталось уже недалеко. Какая-то дверь, бритый наголо мужчина, сразу ему не понравившийся, затем вниз по лестнице, бездушно-ритмичная музыка, освещение, как в подземном царстве, серые силуэты у стойки бара, люди, но не ближние, которых надо возлюбить, а дальние, которых возлюбить невозможно. И этих людей он, выходит, тоже заснял своей внутренней камерой, другие голоса, говорившие не так, как его друзья, в этих голосах слышалась смутная злоба, это были пещерные голоса.

Она, похоже, была знакома с этими людьми, ее голос тоже изменился, стал громким и жестким, способным перекричать здешний гвалт, тяжелый металл, шум завода, который давно ничего не производит. Танцпол, притоптывающие силуэты, точно это принудительные работы, не создающие конечного продукта, они трудятся в поте лица, тела сведены судорогой, подчинены безжалостному ритму, они сжимаются при каждом ударе хлыста, выкрикивают что-то, вторя звукам из усилителя, адский хор, поющий по-немецки, первобытные грубые голоса с призвуком треснувшего, отравленного металла.

Это все мои дальние, думал Артур, люди, не выносящие тишины, не лица, а маски людей, употребляющих экстази, спиды, кокаин, обтянутые кожей черепа на тощих телах, одетых в отрепья; но тут она что-то сказала, ее пальто оказалось у него в руках, и вот женщина, у которой за спиной только что росли крылья, присоединилась к ведьминскому хороводу; тем временем какой-то призрак сунул Артуру в руку бокал теплого пива, тот забился в угол, чтобы ничего не видеть, главное, чтобы не видеть, как она неистовствует в самом центре танцпола, во вращающихся оранжево-лиловых лучах, она — менада, униженная безумица, незнакомка, на которую он снова взглянул лишь после того, как еще какая-то пахнувшая пивом карпатская физиономия склонилась к нему и что-то прокричала, чего он не понял. Он увидел, что человек этот указывает на нее, танцующую уже в одиночестве среди цветных пятен света, но теперь у нее выросла сотня рук, и она протягивает их во все стороны, то плавным движением, то рывками, это танец пустыни, которым она согнала остальных танцующих с танцпола, они встали в круг и смотрят на нее, усмехаясь, — только сейчас Артур сообразил, что сказал ему человек со смрадным дыханием, он сказал «Auslander, иностранцы», причем с таким выражением, точно его тошнит, и вдруг началась драка, Артура ударили по лицу, он упал, тут же почувствовал, как в ребра ему вонзился носок чьего-то ботинка, увидел, что уже весь зал дерется стенка на стенку, почти в такт с музыкой, увидел, как Элик каратистским ударом свалила кого-то с ног, прорвалась через клубок дерущихся, подбежала к нему и потянула за собой к выходу. Вышибала с бритой головой попытался их остановить, но отпрянул, посмотрев ей в лицо. В этот миг они услышали полицейскую сирену.

— Scheisse, — выругался вышибала.

Но они были уже на улице и наблюдали из-за угла, куда она его затащила, как полицейские бегут по двору.

— Ты в крови, — сказала она, но он знал, что серьезного ничего нет. Она хотела вытереть ему лицо, однако на этот раз уже он отвел ее руку. Она пожала плечами и пошла впереди него к автобусной остановке. Он хотел посмотреть, когда будет автобус, но не имел ни малейшего представления о том, какой им нужен маршрут, и не хотел об этом спрашивать. Кроме них, на остановке никого не было. Он отошел на несколько шагов и взглянул на нее, как на постороннюю. Вот она, женщина, с которой он спал, точнее, которая спала с ним, но глазом этого не увидишь. Два человека в ожидании автобуса. Женщина, которой холодно, которая глубоко засунула руки в карманы синего шерстяного пальто, прижав локти к телу. Мужчина, отступивший от нее на несколько шагов. От этого женщина стала более одинокой. Никто бы никогда не догадался, что пятнадцать минут назад она применила прием карате, а полчаса назад танцевала как одержимая в весьма сомнительном подвале. Он дошел до угла улицы, чтобы посмотреть, где они. Розенталерштрассе. Вот бы вспомнить, где это. Розенталерштрассе, Софиенштрассе, он и знал, и не знал. Обернувшись, он увидел, как автобус подходит к остановке, открываются двери, увидел, как она садится. Что такое? Почему его действия настолько замедленные, а все вокруг происходит так быстро? Расставив руки, он побежал к автобусу, когда тот уже отошел от остановки. Шофер затормозил, открыл двери, но тотчас поехал дальше, так что Артур потерял равновесие и упал во весь рост в проходе. С такого близкого расстояния он ещё никогда не видел эти меховые сапожки.

— Zuvicl gcsofTcn, was? Слишком много выпил? — крикнул ему шофер.

— Nein, zu friih aufgestanden. Нет, слишком рано встал, — ответил Артур.

Я сегодня приехал из Эстонии, чуть не добавил он, но вовремя сообразил, как нелепо это прозвучит.

— Я сегодня приехал из Эстонии.

Берлинскому шоферу такого не скажешь, но это можно сказать женщине в пустом ночном автобусе, которая с непроницаемым лицом смотрит в окно, а может, и не смотрит, и куда-то едет, неведомо куда. Если б шофер не подождал его, он стоял бы сейчас на остановке. Он сел напротив нее. Карате, менада, библиотека, чемпион мира по расставанию. Ну а он, в скольких обликах побывал он за сегодняшний день? Человек, брившийся в Таллине, человек на продуваемой всеми ветрами набережной, на палубе парома, в самолете, за столом с друзьями, ночной прохожий, следующий за женщиной. А теперь человек в автобусе, вглядывающийся в женщину. И каждому посвящено по фрагменту, никто не стал героем целого фильма. Она нажала на кнопку: «остановка по требованию». Ему тоже выйти или поехать дальше? Он остался сидеть, глядя, как она идет к двери. Лишь когда автобус остановился и она вышла на улицу, он услышал слова, брошенные через плечо:

— Наша остановка.

Дверь закрылась за ней.

— Moment bitte! Подождите, пожалуйста! — закричал он шоферу.

— Doch zuviel gesoffen. Все-таки много выпил, — ответил тот, но тем не менее снова открыл двери.

На этот раз она дожидалась его. Стояла так близко от дверей автобуса, что, выходя, он наткнулся на нее.

— У тебя все еще идет кровь, — сказала она. — Постой немножко.

Она достала из кармана платок и вытерла ему лицо. Потом лизнула уголок и провела влажным по кровоточащей царапине. Теперь он почувствовал, как жжется эта ранка.

— Небольшой порез, — сказал он.

— Тебе повезло. Этот тип размахивал разбитой рюмкой. Мог попасть тебе в глаз.

Правый глаз. Одноглазый кинооператор. Но ведь ничего не произошло.

— Зачем ты ходишь в этот подвал?

— Мне нравится, что меня там терпеть не могут. Ты понял слова песни?

Нет, слов он не понял, но слышал, какой агрессивной была музыка.

— А ты что, разбираешь текст? Вроде бы ты не так уж сильна в немецком.

В примитивном, враждебном рычании, звучавшем в подвале, некоторых слов было почти не различить.

— Для этого моего немецкого хватило. Особенно после того, как мне потрудились объяснить.

— Они, конечно, были рады, что тебе так интересно.

— Вот-вот. Но они меня никогда не трогали.

— До поры до времени.

— Потому что до сих пор я приходила одна.

— Выходит, я виноват.

— Чушь. Это я их спровоцировала.

— Но зачем ты туда ходишь?

— Первый раз — из любопытства. А потом — чтобы бросить вызов. Я люблю музыку, которая ко мне враждебна. Особенно если под нее можно танцевать.

— Танцевать? Это было больше похоже на приступ бешенства.

Она остановилась и посмотрела ему в лицо.

— Кажется, до тебя что-то начинает доходить, — сказала она.

Он не был уверен, рад ли этому, и ничего не ответил.

Милаштрассе, Гаудиштрассе, названия казались знакомыми, но он не помнил откуда. Щербатые дома, некрашеные оконные рамы, облупившаяся штукатурка. Вот они вышли на открытое пространство, где стояло нечто вроде огромного спорткомплекса. Внутри горел тусклый свет, видимо, днем здесь играли в гандбол. Перед большими окнами стояли три алюминиевых флагштока, в которых жалобно завывал ветер. Теперь он понял, где они. Она повернула направо и прошла через садик. Здесь было темно, хоть глаз выколи, она явно хорошо знала дорогу. Фалькплатц. Когда они сажали здесь деревья, спорткомплекса еще не было. Ему стало интересно, подросли ли деревья, но в темноте не смог разглядеть.

Она перешла улицу, свернула за угол, открыла большую тяжелую дверь. В коридоре, по которому они шли, пахло мокрыми газетами, плесенью, он не мог понять, чем именно, какой-то запах, которого он уже никогда не забудет. Удивительно, размышлял он потом, что из всех впечатлений, картинок, звуков той богатой событиями ночи первым делом будет вспоминаться именно запах, затхлый, гнилостный, казалось, это разлагается само время. Газетам хотелось о чем-то заявить, напомнить, рассказать о том, что происходило в этом мире раньше, но влага склеила их страницы, смазала буквы, и они превратились в свою противоположность: уже не удерживали события в памяти, а принимали участие в Великом Забвении, опережали его, репортажи, дискуссии, критические статьи — все стало серой мокрой кашицей, источавшей запах порчи.

Вверх по лестнице, там дверь с облупившейся краской и надпись по-голландски: «ВХОД ВОСПРЕЩЕН». На полу книги, разложенные кружком, посередине пустое пространство. Она принялась их подбирать, чтобы можно было пройти. Она могла бы сказать то, что обычно говорят в таких случаях — прости, у меня тут кавардак, здесь так тесно, вот какая у меня конура, — но ничего не сказала, повесила свое пальто в шкаф, жестом указала на его пальто, а когда Артур разделся, аккуратно сложила его и положила в угол у двери.

Хочешь кофе?

Этой формулы вежливости она тоже не произнесла и не сказала, что никого еще никогда к себе не приглашала. Они стояли друг против друга, он впервые обнаружил, что два человека могут вести себя настолько беззвучно. Во всем, что происходило, была неотвратимая точность, продолжительность молчания отсчитывалась подобно паузе в балете, оно должно было длиться до тех пор, пока не станет невыносимым, только тогда она поднимет руку, прикоснется к его одежде и слегка за нее потянет — жест ничего не значащий, но теперь они оба могут одновременно раздеться, шорох ткани, падающей на пол, шорох ткани, которую складывают в несколько раз. Она легла, посмотрела на него и протянула к нему руки. Стыдливость, слово, которое произнес Виктор в тот раз в Шарлоттенбурге. Вот это и называется стыдливость. Или внутренняя дрожь, что то же самое. Он знал, что происходящее в любом случае не останется безнаказанным, что эта женщина приняла какое-то решение, что она перестала его избегать, перестала от него прятаться, что она уже не обрушивается на него, как прежде, что он находится в опасной зоне, где ему следует двигаться так, точно его здесь нет, где он ежесекундно должен помнить, что его пустили сюда ненадолго, что он здесь присутствует только для того, чтобы она могла отсутствовать, что она стремится к столь полной степени забвения, что он сможет вступить в эту зону только тогда, когда настанет искомое отсутствие, когда тела в комнате забудут о живущих в них личностях, пока неведомый мужчина не поднимет голову с плеча неведомой женщины и не посмотрит сверху вниз на ее лицо, повернутое к стене, и не увидит на нем слезы, совсем немного слез, и блестящий шрам, и еще он видит тело, сжимающееся в комок, словно оно хочет заснуть навсегда. Но, проснувшись утром, он обнаруживает, что рядом никого нет, серый берлинский свет проникает в помещение через окна без занавесок и освещает тишину, книги, вытянутую наподобие церкви комнату с блеклыми обоями. Он ждет, что она вернется, но потом понимает, что этого не произойдет. Он встает, большой и голый, точно зверь на враждебной ему территории. Моется над раковиной, малейший производимый им шум невыносим. Здесь все под запретом. Тем не менее он подбирает с пола книжку, рассматривает ее почерк на полях — именно такой, как он ожидал, переплетенная металлическая проволока, похожая на ее волосы, линии, перечеркивающие слова, резкие и острые, как бритва, как лезвие меча. Даты, имена, фразы, закрывающие ему вход в этот мир, который он и сам спешит покинуть. Последнее, что он видит, это фотография старухи, стоящая на подоконнике у кровати, очень голландские черты лица, строгий взгляд. Кинооператор до мозга костей, движение вниз по лестнице он воспринимает как просмотр пленки в обратную сторону.

— Но тогда тебе надо спускаться задом наперед.

Голос Эрны. Они несколько раз обсуждали эту тему. Эрна была против прошлого, более чем кто-либо из его знакомых.

— Что ты там забыл? Один раз ты там уже побывал. Если туда постоянно стремиться, то здесь тебя совсем не останется.

— Но я не могу отрицать прошлое.

— Никто тебя и не просит. Но ты не знаешь меры, ты вечно норовишь превратить прошлое в настоящее. Перемешиваешь все временные слои. Так ты нигде не будешь присутствовать на сто процентов.

Он знал, что ему снова придется идти через запах заплесневевших газет, и поспешил поскорее миновать их. На улице огляделся, нет ли се поблизости, попытался вспомнить, где они проходили накануне. Фалькплатц. На каком-то углу он выпил чашку немыслимого кофе, а потом направился к спорткомплексу, где сейчас играли в гандбол молодые ребята. Прижавшись лицом к стеклу большого окна, он какое-то время наблюдал, как они бегают и прыгают, размышляя, сколько же им на самом деле лет. Тринадцать-четырнадцать, не больше. Когда пала стена, они были совсем маленькие, да и этого спорткомплекса здесь не было тогда и в помине. Следовательно, это первое поколение новых немцев. Он видел, как они смеются и прыгают за мячом, как, завладев им, бегут к чужим воротам или врезаются в толпу других игроков, тут были и мальчики, и девочки, он видел, как они свободно бегают или толкаются, и подумал о Томасе, как бы тот вел себя на площадке, а потом повернулся и пошел в сторону парка. Посаженные деревья не радовали глаз, людям жилось здесь явно лучше. Маленькие, хилые деревца, посаженные слишком густо, а рядом, наоборот, пустые места, разоблаченная утопия; пожалуй, он единственный помнил, как сажали этот парк. В тот день он заснял все на пленку, сейчас было бы неплохо прокрутить ее в обратную сторону хотя бы потому, что результат тогдашних стараний оказался таким убогим, пруд с украшением из поставленных один на другой кубов, оскорбительно невинный газон там, где раньше была полоса смерти. Он пошел по Шведтерштрассе, а потом спустился в темный, еще недавно недоступный Глейм-туннель. Здесь горело электричество цвета газовых фонарей, темнота, булыжники, сырость, здесь шел еще 1870 год, пещера с крысами, он снова смог дышать, лишь выйдя на свежий воздух. А теперь — как можно скорее домой.

* * *

На автоответчике целый хор голосов. Арно спрашивал, не заглянет ли Артур к нему, прежде чем ехать в Японию. Зенобия просила его перезвонить, Виктор говорил, чтобы Артур приобщился к святыням в храме Койясан, Хуго Опсомер сообщал, что поездка в Японию откладывается на неделю из-за того, что не успели как следует подготовиться, голландский телеканал NSP искал оператора для съемок минных полей в Камбодже, Эрна возмущалась и предупреждала, что если Артур срочно не приедет в Амстердам, то она приедет в Берлин, потом снова Хуго Опсомер приглашал Артура прилететь в Брюссель, чтобы вместе уточнить план действий и съездить в Лейден, в этнографический музей, «там работает сын знаменитого Ван Гулика,[42] который наверняка даст нам хорошие советы. Представь себе, дружище, восемьдесят восемь храмов, и ко многим можно добраться только пешком! Начинаем тренировку!».

Но того голоса, который он хотел услышать, на автоответчике не было. Поговорить с Виктором можно будет и попозже, Эрну он попросил позвонить за него на NSP, чтобы отказаться от их предложения. Потом надиктовал на автоответчик новый текст о том, что будет отсутствовать в течение двух месяцев, позвонил в авиакомпанию «Сабена», заказал билет в Брюссель и принялся складывать чемодан. Но он знал, что под каждым быстрым движением, которое он производил, пряталось другое, медленное, направленное в противоположную сторону — к крысиному туннелю в подземном царстве, на площадь с плохо прижившимися саженцами, где дети играют в гандбол в спорткомплексе имени Макса Шмелинга,[43] в темный коридор с запахом плесени и гниющих газет, ведущий в комнату женщины, которую ему предстоит разыскать после всех его храмов. Артур позвонил Арно, чтобы сообщить, что заедет к нему по дороге в аэропорт Темпельхоф.

— Ты уже не здесь, — сказал Арно Тик несколько обеспокоенно.

Артур сидел напротив хозяина в его кабинете, а багаж дожидался в холле. Удивительно, как отчетливо чувствуют некоторые друзья твое состояние. Слова Арно Тика были чистой правдой, в самом буквальном смысле: ты собрал чемодан, выехал из дому, ты уже живешь путешествием, и действия, которые ты еще проделываешь до отправления в дальний путь, не задевают твоей сути. Такси, аэропорт, поля и леса под крылом самолета, и даже дни в Брюсселе и визит в Лейденский музей, где они, готовясь к поездке в Шикоку, будут смотреть фотографии нужных им храмов, разговоры о паломничестве к этим храмам в древние времена — все обратится в песок в тот миг, когда он снимет первые кадры. Артур попытался объяснить это Арно, и тот, похоже, понял его.

— Ты сидишь здесь, у меня дома, и одновременно ты здесь не сидишь, — сказал Арно, — но этот эффект великолепно согласуется с тем краем света, куда ты едешь. Буддисты считают, что все на свете — иллюзия, так почему бы мне не побеседовать минут так двадцать с иллюзией? А потом уже я буду задаваться вопросом о том, был ты здесь на самом деле или же нет. Завидую я тебе, мне бы тоже хотелось съездить посмотреть, что там делается. Некоторые из этих сект не только утверждали, что зрительно воспринимаемая реальность есть иллюзия, но и великолепно пели, поразительное, драматическое звучание, рокочущие барабаны и гуденье низких голосов. Они никогда и не делали заявлений о том, что Галилей не прав, это вообще не их проблематика. А мы тем временем в результате долгих исследований выяснили, что так называемая твердая материя на самом деле есть практически пустое пространство и что нам потребовались бы очки, размерами превосходящие все мыслимые предметы, чтобы рассмотреть, сколь невидимы и непредсказуемы частицы, составляющие эту самую материю. Они правы. Мы прозрачны. Хотя и имеем вполне отчетливый внешний вид! Ха-ха-ха! Теперь, когда мы наконец выяснили, что наш мир состоит в общем-то из одной только видимости, мы могли бы построить себе на этой основе новую религию, но они нас давно опередили. Вполне можно сказать, что нас не существует, так что мы не имеем права носить имена. Ты никогда не размышлял об этом? Если б у нас не было имен, все было бы намного яснее и проще. Так себе, щепотка недолговечной материи с облачком сознания, призраки, которые появляются, а потом довольно скоро исчезают. Ну а из-за имен мы воображаем, будто мы — это нечто существенное, и, пожалуй, даже думаем, что имена нас защищают. Но кто помнит имена тех миллиардов людей, которые уже ушли?

Скажу тебе честно. Я часто прихожу в ужас от много из того, что читаю, но стараюсь приглушить в себе это чувство, потому что оно неплодотворное. Я придерживаюсь только фактов, того, что вижу и слышу, потому что иначе боюсь сойти с ума. Меня зовут Арно Тик, хоть это и полная нелепость, и я обеими ногами стою на реальной почве, точно так же, как сейчас сижу на этом стуле. С мира, если смотреть на него глазами современной науки, все более снимаются его покровы, и с этой мыслью трудно жить. Нам же хочется немножко посуществовать. Но время от времени, когда кто-нибудь заглянет уж в слишком глубокую глубь природы, у меня начинает кружиться голова. Еще больше нулей, еще больше уносящихся вдаль галактик, еще больше световых лет — а с противоположной стороны другая пропасть, пропасть

320 малых частиц, тончайших струнок, антиматерии, реальности, натертой на мелкой терке, атомов, опровергающих свое название, вот уже, кажется, ничего там больше не рассмотреть, и все же там что-то есть; а мы как ни в чем не бывало продолжаем давать друг другу имена, словно по-прежнему владеем ситуацией! Здесь Ницше был прав — мы должны молча трепетать перед теми загадками, за которыми прячется природа. Так ведь нет же, мы ведем себя ровно наоборот. Пытаемся проникнуть в тайны, забираемся в самые дальние пещеры Вселенной, мы будем раздевать ее до тех пор, пока ее вообще уже станет не видно и пока мы сами не исчезнем в ее тайнах, потому что наше убогое сознание не способно столько всего вместить. Но, дружище, когда мне делается невмоготу и волны захлестывают меня с головой, я прибегаю к единственному спасительному средству. Помнишь мой женский монастырь? Мою Хильдегард фон Бинген? Если существование Вселенной — это вопрос, то мистика — ответ на него, а музыка старушки Хильдегард — это мистика в пении. Из всех ответов, ни один из которых не является исчерпывающим, я выбираю искусство. Если в Японии тебе надоедят тамошние мрачные мужские голоса, то послушай мою Хильдегард. Уверенность против уверенности, уверенность несуществующей, растворенной индивидуальности в нирване против уверенности души, вечно пребывающей близ Бога, подпевающей общему хору в гармонии сфер, святые басы против святых сопрано. Признай, что это потрясающе: какие бы страхи, какая бы пропасть или какое бы избавление и экстаз ни маячили перед человеком, он всегда и все превратит в музыку. Тысячу лет назад планеты в идеальной гармонии пели хвалу Господу, а теперь, похоже, они смолкли, вероятно, оттого, что узнали: появились мы, люди. И за это же самое время нас самих сослали в дальний закоулок Вселенной, так что мы стали меньше ростом. Но в утешение мы получили музыку, изодранную, раздирающую и гармоничную. У тебя есть портативный сидишник, чтобы слушать в самолете?

Артур кивнул.

— Тогда послушай мой хор на высоте в десять тысяч метров. В самолете ты будешь ближе всего к тем сферам, откуда, по представлениям поющих, явилась эта музыка. Вот, возьми.

Артур взял диск. На обложке картинка, как прочитал Артур, миниатюра из средневековой рукописи «Codex latinus»: молодая темноволосая женщина в средневековых одеяниях с двумя каменными скрижалями, совсем как у Моисея, только без надписей. Диск назывался по-английски: «Voice of the blood», «Голос крови». Название Артуру не понравилось. Он сказал об этом Арно.

— В духе того времени. Урсула была святой мученицей, отсюда слово «кровь». Знаменитая средневековая легенда. Она-то и вдохновила Хильдегард на эту музыку. Извечный вопрос: как представить себе эпоху, которую невозможно себе представить? Человеческий мозг тот же самый, а программное обеспечение другое. По музыке это отлично слышно, она родилась из чувства, давно исчезнувшего из нашего мира. Поэтому-то фон Бинген опять вошла в моду, как и фегорианский хорал, из-за ностальгии по прошлому. Того ощущения, что породило эту музыку, уже нет, а музыка осталась. Загадка, с которой борется и твоя подруга. Кстати, это точно то же время. Для Хильдегард фон Бинген гибель Урсулы и ее одиннадцати тысяч дев была реальностью, так ее взволновавшей, что она сочинила эту ораторию. В Венеции, в Академии, висит целая серия полотен Карпаччо с изображением истории святой Урсулы. Но это уже Возрождение. Стиль, красота. Великолепные картины, однако настоящей набожности уже нет. Еще чуть-чуть, и человечество начнет шлифовать линзы. Кстати, первыми здесь были твои соотечественники, если Спинозу можно считать голландцем. Вот так и начали подпиливать ножки под Престолом Господним. А ты уже попрощался?

Артур понял, что Арно говорит про Элик.

— Прощаньем это трудно назвать. Она даже не знает, что я сегодня уезжаю.

Арно промолчал.

— Может быть, ты сообщишь ей, что я уехал? У меня у самого не было случая.

— Ладно, если, конечно, она ко мне еще зайдет. Ведь ее стажировка здесь скоро закончится. Жалко, я успел к ней привязаться. Она такая, такая…

— Какая?

— Такая необычная. Не такая, как все, как та молодежь, с которой я имею дело. Внутри у нее полыхает пламя, которое время от времени вырывается наружу. Иногда она совершенно нормальная и разумная, и с ней отлично можно разговаривать, а иногда я не понимаю, зачем она пришла, она сама себе не дает слова сказать. И упрямая как осел. Я замечаю, что она размышляет о многом из того, что я ей говорю, но ее первая реакция — сказать «нет». Ради Бога, я никого не заставляю со мной соглашаться и вообще считаю недоверие важнейшим двигателем мышления, но она возвела несогласие в ранг искусства. Все, что она считает умозрительным, вызывает у нее недоверие. Это все, говорит, мужчины выдумали.

Арно рассмеялся.

— И что же тут смешного? — спросил Артур.

— Недавно я сказал ей, что современные женщины — это мужчины конца нашего тысячелетия. Но и тут она не согласилась. Не надо, сказала она, надеюсь, вы не думаете сделать этим утверждением мне комплимент. Я просто хочу заниматься тем, чем занимаюсь. Я нашла для себя поле деятельности, на нем и буду работать, это моя ниша, и тут уж я все камни переворочу, сколько бы лет это ни заняло.

— И что ты ей ответил?

— Что, не признавая мистики и метафизики, про средние века трудно писать… Впрочем, она и сама к этому придет. Только вот…

— Только что?

— Мне иногда неспокойно. Под этим панцирем она, по-моему, очень ранимая. Она иногда напоминает мне Зенобию… Нет, не нынешнюю, а прежнюю, какой она была сорок лет назад. Ты не поверишь, но это был сущий демон, ей хотелось охватить все на свете. А теперь она… теперь она стала более уравновешенной.

Артур поднялся:

— Мне еще надо ей позвонить.

— Позвони отсюда.

— Спасибо, лучше позвоню с Темпельхофа.

— С Темпельхофа? Неужели оттуда еще есть рейсы? Это слово времен воздушного моста.

— Есть-есть. Оттуда летит моя «Сабена». Ма-ахонький такой самолетик.

— Завидую. И когда ты вернешься?

— Месяца через полтора, два.

— Ничего себе. Хотя чего от тебя ждать, мы уже привыкли. Береги себя. И привези мне кассету с дзэн — буддистской музыкой. Ах да, и нашей Дзэнобии чур ни слова.

— О чем?

— О том, что я тебе сказал, какой она была раньше. Она тогда была мне не по зубам.

Артуру показалось, что Арно покраснел.

— Вот я и женился на Вере. Как Дзено, помнишь, у Итало Свево?[44]

Артур не читал этой книги.

— Он был влюблен сначала в одну сестру, потом в другую, а женился в конце концов на третьей. В результате очень счастливый брак. Но я о другом. Зенобия очень беспокоится.

— Об Элик? Но она же ее практически не знает.

— Нет, о тебе. Именно потому, что узнаёт в ней саму себя. Да она же и видела ее. Вчера, когда тебя у нас похитили, прямо из ресторана, помнишь? Ладно, не обращай на меня внимания, это я зря болтаю. Лучше поскорее возвращайся.

— Хорошо, постараюсь.

— А для себя ты тоже будешь там снимать?

— Как всегда.

Артур видел, что Арно хочет сказать что-то еще, и остановился в дверях.

— В последнее время я много размышлял о тех фрагментах, что ты мне показывал. Они… очень мне запомнились. Но то было раньше. А сейчас ты продолжаешь снимать в том же духе?

— Продолжаю.

— Ну и слава Богу, значит, того, что я хотел сказать, можно и не говорить. А я хотел сказать — не переставай в них верить. Потому что мне лично в них видится — если ты доведешь дело до конца, — так вот, мне в них видится — прости мне неуклюжую формулировку, это мои профессиональные заскоки — переплетение исторического и внеисторического. Пожалуйста, не пугайся… это именно то, о чем я только что говорил… Историческое — это события, явления, предметы, которые ты за долгие годы успел там и сям наснимать, хоть за деньги, хоть просто так… В Боснии, в Африке и, разумеется, здесь в Берлине, имена, факты, даты, драмы, но тот другой мир, мир обычных вещей, безымянных, или как ты в тот раз сказал… неприметных, которых никто не видит, потому что они присутствуют всегда… я вспомнил тебя сегодня ночью, когда прочитал у Камю какую-то такую фразу… вроде того, что вы меня учили, как надо классифицировать мир и как этот мир устроен, ваш мир законов и знаний, и в результате я забыл, зачем этому учиться… Дальше не помню, как там у него сказано, а потом он вдруг пишет: «Я узнаю намного больше, когда смотрю на волнистые холмы». Волнистые холмы, как сейчас помню, а дальше что-то про вечер, про чувство беспокойства, на фразе про волнистые холмы я вспомнил тебя. Привези мне из Японии немножко волнистых холмов, ладно?

С этими словами он аккуратно, но решительно закрыл входную дверь, так что у Артура на миг возникло ощущение, что его выставили из дому. С Темпельхофа он позвонил Зенобии, однако трубку никто не снял. Час спустя, когда самолет, прыгая, как озорной мальчишка, от облака к облаку, взлетел в синее небо, Артур во второй раз за два дня увидел под собой город. Прижавшись лбом к пластмассе иллюминатора, он пытался разглядеть Фалькплатц, Шведтерштрассе и Глейм — туннель, но ничего не вышло. Тогда он включил диск, подаренный ему Арно, и стал слушать женские голоса, желавшие взлететь еще выше, чем летел самолет.

То, что до, и то, что после. Греки не любили показывать, как время воздействует на настроения и чувства человека. Мы это знаем, потому что такова наша обязанность. Разумеется, мы все еще здесь, нам не дано совсем сойти со сцены. Происходит слишком много и слишком мало событий. В «Медее» Еврипида хору разрешено рассказывать о том, что будет после. У Софокла хор задает вопросы и возносит мольбы, но ничего не предсказывает. Ну а мы, мы не прядем никаких нитей, зато видим паутину, и даже различие во времени ничего для нас не значит. День и ночь струятся вокруг земного шара наподобие жидкости, но нас это не касается, ибо мы постоянно бодрствуем. И все видим. Виктор играет на рояле у себя в ночной мастерской настолько медленную пьесу, что самому времени становится невмоготу, что его отмеряют настолько вдумчиво, проникая в его сокровеннейшие тайны. При этом Виктор думает об Артуре, уехавшем уже полтора месяца назад. Скучает ли он по нему? Мы бы узнали ответ, если б Виктор позволил себе основательно поразмыслить на эту тему, но он не позволяет. Он думает о нем, он понимает, что его отсутствующий друг где-то в этом мире существует. А сам друг не думает о Викторе, он думает об Арно, поскольку глядит на длинный ряд монахов. Он насчитал шестнадцать человек, они не поют, а медитируют. Садзэн. Шестнадцать мужчин в позе лотоса, руки их сложены каким-то странным образом, большой палец всегда сверху. Артуру знакома эта поза по многочисленным скульптурным изображениям, которые он видел за последние полтора месяца. Но эти скульптуры перед ним — из плоти и крови. Здесь темно, замкнутые лица над черными монашескими одеяниями словно закрыты на замок в буквальном смысле слова: сосредоточенность наложила на них печать, они ничего не излучают. Да-да, если вам любопытно, что происходит у них в головах, то нам и это известно, но сейчас речь не том. Они стремятся к отсутствию, а достичь его трудно, даже для этих монахов. Артур отмечает про себя их неподвижность, небольшое возвышение, на котором они сидят, древесину, отливающую темным блеском, скупой свет, проникающий через окна с рисовой бумагой вместо стекла, сандалии на совершенно плоских подошвах, стоящие перед ними на полу. Здесь запрещено доставать камеру, поэтому он смотрит глазами. Скоро они начнут петь, но звучание их голосов едва ли можно назвать этим словом, это скорее жужжание, звук, производимый десятью тысячами шмелей, непрерывное гудение, в котором таятся слова, невозможность разобрать эти слова обволакивает его, как паутина. О чем толковал ему Арно, невидимость, прозрачность? Этот звук проходит через самую середину его существа, наматывается на недели, проведенные им здесь, эти нахоженные паломниками тропы, священные вершины гор, набожность, пошлость, всевозможные реликвии, кедры в веревочных венках, будто сами деревья — святые, замшелые камни, вишневые деревья, настолько усыпанные цветками, что даже напомнили ему его берлинский каштан под снегом, удары гонга, такие, что, кажется, видишь вибрацию звуковых волн. Хотя на всех этих тропах камера постоянно тянула его к земле, словно на плечо ему забралась каменная обезьяна, его не покидало чувство парения в воздухе и нереальности. Тогда, в разговоре с Арно накануне отъезда о прозрачности, ему очень хотелось что-нибудь ответить, но, как всегда, ничего не получилось, он был из породы жвачных животных, долго пережевывающих съеденную траву. Только сейчас он понял, что прозрачность может быть физическим ощущением. Его двое умерших и одна живая были постоянно при нем, как и его друзья, однако на расстоянии, не поддающемся измерению. Сейчас он был только здесь, а они дожидались его где-то там, пока он не вернется, пока мир не призовет его к порядку, не напомнит ему о его горе и его желании. И тогда голоса монахов будут по-прежнему здесь звучать, но Артур уже уйдет, хотя бы потому, что не знает, каким надо быть человеком, чтобы здесь оставаться. Удар гонга — и начинается гулкое пение, внутри у этих мужчин находятся большие каменные погреба, из которых и доносятся звуки. Накануне Хюго Опсомер дал Артуру распечатку тех текстов, которые сейчас поют монахи, но от этого сутры не стали более близкими. Пока слышится пение, сутры — правда, причем исключительно потому, что их поют эти люди. Ну а слова проходят мимо Артура. Он никогда не умел выразить словами то, что он думает на самом деле. «Ты мыслишь глазами». — Голос Эрны. Мы видим, как Артур поднимается из своей скрюченной позы и берется за камеру. Позднее он и сам увидит все то, что передумал за минувшие недели. Это не наши слова, а его собственные. Разумеется, он скажет их не другому человеку, а самому себе. Часто говорят: «Вчера я вдруг почувствовал, что ты обо мне думаешь. Ведь я не ошибся?» Иногда при этом врут, а иногда говорят правду.

Лежа на верхней полке ночного поезда, направляющегося в Андэ, Элик Оранье думает об Артуре. Ей не спится, и тогда ей тоже не спалось. Сейчас — потому что ее качает туда-сюда на узкой верхней полке и потому что внизу под ней храпит мужчина, потому что поезд толкает ее то назад, то вперед, а она этого не хочет и ей этого сейчас нельзя, но никуда не денешься. Книги она отправила на собственное имя до востребования в Мадрид, она получит их, как только найдет себе место в каком-нибудь пансионе. Она теперь свободна, поезд мчится где-то между Орлеаном и Бордо, постукивая на рельсах и задавая ритм ее мыслям: я свободна, я свободна. Но почему же она тогда думает об этом человеке?

Она встает среди ночи, потому что ее кровать слишком узка, потому что она проснулась от смутного объятия, которое с каждым ударом сердца сдавливает ее все сильнее, становится ее тюрьмой. Она видит чужое лицо слишком близко от своего и знает, что не хочет этой близости, хоть и стремится к ней всем сердцем, но все же не хочет. Она нарушила свой собственный кодекс, некогда выжженный на се теле и скрепленный огненной печатью, не сдержала слова, которое дала самой себе еще до того, как стала личностью. Если бы все это случилось с кем-нибудь другим, я хохотала бы до упаду, размышляет она. Но это моя собственная история, и я еще не знаю, чем дело кончится. Я не должна была сдавать позиции, но я сдала их. Этого не должно было произойти.

Она замечает, что ногти ее впиваются в ладони. Книгу под подушкой, единственную, взятую с собой, она видит, не глядя на нее. Сероватый фон, крепость в Саморе, даты, имя женщины — название птицы, два слога на ее родном языке, имя, звучащее как удар камня о камень. Она опять одна, она свободна. Какая-то частица ее самой раз и навсегда отрезана.

А мы? Ночной пианист, философ, читающий короткое прощальное письмо от Элик Оранье, где нет ни единого непонятного ему слова, но в котором явно что-то написано, чего он не знает, ранние сумерки близ Мёсиндзи, конец паломничества, цепочка приглушенных огней, извивающаяся среди безлюдного ландшафта департамента Дордонь, мы ничего ни на миг не выпускаем из поля нашего зрения, вот женщина, одна в комнате, разглядывает фотографию на пюпитре и видит облако, семнадцать лет назад проносившееся по небу над островом Гельголанд. Письмо, в котором не написано того, что в нем написано, что за ерунда? Но если это ерунда, то почему он об этом размышляет? Мы не выносим суждений, тут совсем не то. Может быть, тут горе, которое для одного человека не значит почти ничего, а для другого значит слишком много. Поживем — увидим. Мы обязаны за всем следить и все замечать, но не ждите, что мы вам об этом расскажем. Так лучше для всех. Некогда приключения королев и героев служили сюжетами мифов и трагедий. Эдип олицетворял наказание, Медея — месть, Антигона — протест. Вы, теперешние, — не цари и не царские дети. Истории ваших жизней — ни о чем, кроме вас самих. Рассказы с продолжениями, вести отовсюду, мыльные оперы. Из вашего горя никто не станет чеканить словесную монету, имеющую ценность для других людей на протяжении того ограниченного времени, которое вы называете вечностью. От этого вы и сами мимолетны, и судьбы ваши, по нашему мнению, особенно трагичны. Вам не вторит эхо. Ну да, и на вас не смотрит публика, это тоже правда, хотя не это главное. Впрочем, вы слышали нас в последний раз. За нами остаются только самые последние четыре слова.

— Когда ты уезжал, то был уже не здесь, — сказал Арно Тик, — а теперь ты вернулся, но еще не вернулся. Рассказывай, рассказывай.

— Для рассказов прошло слишком мало времени, — сказал Артур. — У меня в голове еще ничего не улеглось. Вот, на тебе. — Он протянул Арно компакт — диск, купленный в Киото. — Мужчины в обмен на женщин, как ты и просил.

Нет, сейчас он еще ни в силах ничего рассказывать. Как и два месяца назад, он снова летел сегодня в маленьком самолетике над Берлином, и снова искал глазами Фалькплатц, но всякий раз, когда ему казалось, что он видит полукруглую крышу спорткомплекса, между ним и землей пролетали стремительные облака.

— А когда можно будет посмотреть кино?

— До этого еще далеко. Главные кассеты Хюго взял с собой в Брюссель, а то, что я снимал для себя, я отправил в Амстердам. Мне надо немножко опомниться.

— Ну-ну. — В голосе Арно прозвучали разочарованные нотки. — Но что же ты снимал?

— Тишину. — И добавил: — Неподвижность. Лестницы, ведущие к храмам. Ноги на этих лестницах. Все то же самое.

Арно кивнул, ожидая продолжения.

— Все то же самое, что и для официального фильма, только медленнее. И дольше.

По его словам, получалось, что он сам двигался во время съемок, но это было вовсе не так. Около нескольких храмов он подолгу сидел неподвижно, не заходя внутрь, обычно у пруда или у садика с поросшими мхом камнями и разровненным граблями гравием. Сидя на деревянной ограде, он снимал с предельно низкой точки прямо напротив входа. Секрет заключается в том, что на все это надо смотреть долго-долго, и тогда ты сам начинаешь сливаться с камнями и тишина становится опасной, но о таком невозможно рассказать, даже в разговоре с Арно. Пусть Арно сам увидит, когда будет смотреть отснятый материал. В дзэн-буддистском саду все исполнено значения, это сразу ясно, даже если ты ничего не читал о дзэн-буддизме. Пусть значение камней и воды объясняют другие, пусть его толкуют толкователи. Артуру достаточно на них просто смотреть, и все.

Он хотел спросить насчет Элик, но не мог придумать предлога. По прибытии он первым делом зашел домой, поставить вещи. На каштане распустились маленькие листики, и Артур вздохнул с облегчением, потому что здесь хоть что-то изменилось. Зато от вида собственной комнаты у него перехватило дыхание. Оказывается, обе разновидности времени, время движущееся и время неподвижное, могут сосуществовать буквально бок о бок. Он всегда был аккуратным и перед отъездом обязательно клал на письменный стол все то, что потребуется по приезде: список дел, список имен, а также записку другу, вместе с которым они снимали эту квартиру, если тот неожиданно приедет. И туг же находились его любимые вещицы из безымянного мира: камень, ракушка, китайская фигурка — обезьянка, стоящая на задних лапах и с блюдом в передних, фотография Томаса и Рулофье, — все, чем он окружал себя дома. Он перелетел через весь мир, ездил в автобусах и поездах, часами сидел около храмов, повидал, наверное, миллион японцев, а этот камень и эта ракушка так и лежали здесь неподвижно, и обезьянка так и держала свое блюдо, а жена и сын так и смотрели в пространство его комнаты все с той же неизменной улыбкой, появившейся у них на лицах десять лет назад, да так и оставшейся навсегда. Артур передвинул обезьянку и фотографию, открыл окно, отчего со стола сдуло все бумаги, и принялся слушать автоответчик. Одно сообщение от Эрны.

«Полная дурь с моей стороны, ведь я знаю, что ты уехал. Но просто такая вот ночь. Мимо меня по каналу только что проплыл катер с мужчиной за рулем, знаешь, такой круглый руль с торчащими в стороны ручками, и мотор стучал чух-чух-чух, как у большого корабля, и мужчина такой важный. Вот и все, просто захотелось тебе рассказать. Чух-чух-чух, вообще-то неправильный звук, должно быть тук-тук-тук, более чисто. Ну, ты сам понимаешь. Слышишь, да, как стучит? Чуднбе дело, ты сейчас в Японии, а когда ты услышишь это чух-чух-чух, то опять настанет «сейчас». Позвони мне, когда будет «сейчас».

После ее голоса автоответчик записал другие голоса, уже мужские, новые заказы, повторение старой передачи. И несколько раз внимающая тишина, а потом тихий щелчок, кто-то искал его, но недостаточно смело, чтобы оставить сообщение. Да-да, прослушав автоответчик, он пошел на Фалькплатц. Гандбол, ветер во флагштоках, зеленые листики на уродливых деревцах. Он примерно помнил, как выглядела дверь ее парадной, но только где этот дом? Адреса он не знал, но это наверняка на Шведтерийрассе. Или на Глейм — штрассе? Дом стоял почти на углу. Он позвонил в одну дверь, потом в другую. Гниющие газеты, запах так и стоит. Те же самые? Не может быть. Значит, другие газеты, но все-таки те же самые. Хоть шампиньоны выращивай. У второй парадной во дворе несколько звонков один над другим. Вот сюда она зашла, показывая ему дорогу, по этой лестнице. Меховые сапожки. Ее здесь наверняка уже нет, она, разумеется, давно уже уехала, в Голландию или в Испанию, но куда же все-таки? В Мадрид, в Сантьяго, в Самору? Он позвонил во все звонки подряд. Долго никто не отзывался. Потом скрипучий старушечий голос. Артур сказал, что пришел к Элик Оранье. Странно звучало это имя здесь, в этом пустом дворе. Вонючие помойные бачки, заржавелый детский велосипед.

— Здесь не живет! Не знаю такой!

Прозвучало почти как «такой не существует». Значит, ее не существует.

Он позвонил снова. На этот раз ответил мужской голос, сонный и враждебный.

— Уехала. Больше не вернется.

— Что-то ты призадумался, — сказал Арно. Потом встал, прошел к своему письменному столу и вернулся с письмом, вернее, с конвертом в руке.

— Вот, на тебе.

Артур прочел адрес отправителя. Нидерланды, Де — Рейп, ул. Вест-Эйнде, г-же Ааф Оранье для Элик Оранье. Ее почерк, изгибы железной проволоки.

— А где письмо?

— Письмо было ко мне. Так, обычное до свиданья и спасибо за беседы. Может быть, еще встретимся, все как всегда.

— А она не написала, куда собирается поехать?

— Нет, но думаю, что в Испанию. Хочу, говорит, выяснить кое-что об Урраке непосредственно на месте событий. Так что, скорей всего, она в Испании, хотя кто его знает.

— А про меня что-нибудь…

Арно отрицательно покачал головой.

— Все письмо — меньше полстранички. Я, надо сказать, очень удивился, когда его получил. Думаю, обратный адрес она написала для тебя.

Артур встал:

— Мне пора.

И это было чистой правдой. Ему пора было ехать в Голландию, повидать Эрну, посетить Де-Рейп, добраться до Испании. Япония была лишь отсрочкой, а может, и временным наркозом. Однако неизбежное оставалось неизбежным. Элик скрылась, но обозначила путь, по которому ушла. Пометила дорогу хлебными крошками, то ли для него, то ли нет. Ааф Оранье — имя, точно ружейный выстрел. Де-Рейп. Еще один выстрел. Мальчик-с-Пальчик ты или нет.

— Погоди-погоди, — сказал Арно. — Я договорился встретиться с Зенобией. За рюмочкой вина у господина Шульце. Может, позвоним и Виктору? Он давно нигде не появлялся. С ним так бывает, и это означает, что он очень занят. Но ради тебя он придет.

Повторение того, что уже было. Сосиски, Saumagen, шпиг, Hand/case, домашний сыр. Он вспоминает, как был здесь в прошлый раз и как, словно околдованный, ушел отсюда. Как это назвал Арно? Ах да, похищение Артура. Его похитили, а потом снова отпустили. Хотя выкупа никто и не заплатил. Он смотрел на своих друзей. И все то время, что пролегло между «тогда» и «сейчас», снова поблекло и исчезло, монастыри, храмы, дороги, все это сжалось в маленький комочек, и получилось, что Артур в тот раз отсюда ушел, а теперь сюда же вернулся. Япония находилась где-то внутри его тела, но сейчас он не мог ее там найти.

Виктор разглядывал поданный ему фаршированный свиной желудок.

— Прямо как мрамор. Работа могучих сил природы. Свинью расчленили, морду с пятачком разрезали на кусочки, губы, щеки, ноги, желудок, все сложили в совершенно другом порядке, а рядом положили картофелину, которая ранее не имела чести быть знакомой с нашей свиньей.

— Вы забыли о соляном прииске, — сказал господин Шульце. — А также о перечном дереве, о лавре и виноградной лозе… Здесь собрался воедино весь мир, мир без прикрас.

— Изумительно, — отозвался Виктор. — Сначала порядок, потом хаос, потом снова порядок.

— Хаос… — произнес мечтательно Арно, но его перебила Зенобия:

— Арно, ты опять завел свою пластинку! — И добавила, обращаясь к Артуру: — Он тебе еще не рассказывал, что на самом деле ты невидимка? Мистика плюс наука — это еще терпимо, вернее, этого не запретишь, нынче такое сочетание встречается даже в самых благородных семействах… Божественный промысел и тому подобное. Когда о Божественном промысле толкуют люди, понимающие суть вопроса, я прощаю им их маленькие странности. Но от романтики, пожалуйста, увольте. А мой любезный зятек едва прочитает что-нибудь о хаосе, или о частицах, или о непредсказуемости материи, так, глядишь, его уже и понесло. Для него это сплошная поэзия. Но, увы, плохая. Как ты в последний раз выразился? Вселенная была испорчена в час сотворения человека! В этот час она лишилась своего изначального священного единства, своего идеального равновесия. Арно! Ты что угодно превратишь в сказку.

— Это из-за тебя, — ответил Арно. — А что плохого в сказках? К тому же все прекрасно сходится, никакого противоречия. Изначально мир был целен и совершенен, а мы его испортили и столкнули с магистрального пути. Теперь мечтаем все вернуть на прежние места, причем об этом мечтаю не только я, жалкий лирик, но и твои собратья по науке. Но уже поздно!

— Не все собратья, не все.

— По поводу этого хлеба тоже можно сказать многое, — произнес Виктор. — Он тоже вот-вот отойдет в прошлое. Вот посмотрите.

Он поднес кусок хлеба к лампе.

— Такой хлеб в России до сих пор едят в деревнях, — сказала Зенобия.

— Он цвета земли.

— Разумеется. Только нам не нужно совершать еще этот кружной путь через хлебопекарню. Земля с зародышами пшеницы, перемолотая жерновами. Это мы и есть.

К столику подошел господин Шульце:

— Что-то не так?

— Все в порядке.

— Я заказываю этот хлеб в Саксонии. Малюсенькая пекарня, в точности как в средние века. Старинный рецепт. По вкусу очень подходит к сыру из Пфальца. Но большинство моих гостей не решаются его есть. По-моему, боятся. Слишком уж резкий запах у сыра.

— В средние века от людей тоже исходил резкий запах, — сказал Виктор, — так что других запахов они не замечали.

— Принесите мне, пожалуйста, «Хефе», — сказала Зенобия, обращаясь к Шульце.

— Ах, фрау доктор, вы ведь еще и вино пьете!

— Ничего не могу с собой поделать. Вспомнила вдруг Галинского. С мной всегда так бывает, когда мой зятек принимается рассуждать о прозрачности.

— Ни о чем я не рассуждаю.

Зенобия махнула рукой в сторону угла, где раньше сидел старик Галинский.

— Вспоминает ли его кто-нибудь еще…

— Я вспоминаю, — сказал господин Шульце.

Разговор вдруг оживился. Заговорили о том, что от смерти все равно никуда не денешься, и о том, что сталось со скрипкой Галинского, и о коротенькой статейке про него в газете «Тагесшпигель», и о войне — как ему удалось ее пережить?

Артур размышлял о звучании скрипки, в свое время поразившем его в каком-то берлинском ресторане, то ли в «Кранцлерс», то ли в «Адлоне». Если кому-то или чему-то ведомо, как лучше всего исчезнуть из этого мира, то только музыке.

— Он наверняка пережил войну так же, как и я, — сказала Зенобия. — Война — это ожидание. Мы все сидели и ждали, когда же это кончится. Ну вот и кончилось.

— Compassio.

Com-passio, со-страдание. Это слово произнес Арно. Или он сказал Mitleid, сочувствие? Есть ли разница между Mitleid и compassio?

Артур спросил об этом у Виктора.

— Mitleid — это тоже сострадание, но еще с примесью любви и жалости. Плащ, которым ты укрываешь ближнего. Как святой Мартин. По-голландски mededogen.

— Именно это я и имел в виду, — сказал Арно. И попытался произнести по-голландски: ме-де-до-хен.

— Но при чем тут сострадание? Кому и чему мы должны сострадать? — спросила Зенобия.

— Прошлому. И этому хлебу. И Галинскому. Тому, что отмирает, тому, кто умирает. В последнем разговоре с…

Арно взглянул на Артура.

— С Элик. Говори, не стесняйся!

— Да, в последнем разговоре с Элик мы как раз говорили об этом. Она рассуждала о бесчисленных книгах, которые ей предстоит прочитать, об именах, фактах, ведь в библиотечных хранилищах свалена уйма безжизненной информации… что это в общем — то разновидность сострадания — взять и изучить все это. Она абсолютно не сентиментальна, но мне показалось, она искренне страдает от того, что столько знаний и памяти похоронено в бумагах, архивах, ей бы хотелось обладать волшебной силой и оживить мертвое знание… и одновременно вечная дилемма — ведь прошлое никогда не увидеть таким, каким оно было, мы пользуемся и злоупотребляем им для достижения собственных целей, пишем книгу или исследование, надеясь отыскать правду, но все равно создаем конструкцию, которая оказывается ложью. Прошлое раскрошилось, и всякая попытка слепить из крошек целое…

— Короче говоря, ничто не вечно, — сказал Виктор, — но прошу меня простить, я вовсе не люблю ругаться.

— Мой сыр вымирает, — произнес господин Шульце, — и мой хлеб вымирает, да и фаршированные свиные желудки тоже долго не протянут. Галинский уже никогда больше не будет играть на скрипке, хотя всю жизнь только этим и занимался, так что в борьбе с быстротечностью бытия остается одно средство — всемирно известный яблочный пирог господина Шульце. Это пища богов, так написали в прошлом году в журнале «Файншмекер»,[45] а боги бессмертны, вам это известно лучше, чем мне.

Но Зенобия не желала сдаваться:

— Хорошо, мы исполнены сострадания к тому, что исчезло. Но каким бы бесформенным, неведомым или забытым ни было это самое прошлое, именно оно и создало наше настоящее, независимо от того, исследовали его историки или нет. Так какая тогда разница. Оно в любом случае — мы сами.

— Весьма утешительная мысль, — сказал Виктор. — И мы покорно встаем на отведенное нам место в общем ряду?

— Ничего другого не остается.

Зенобия покачала бокал с вином туда-сюда и выпила его залпом.

— Вообще-то прошлое и настоящее совершенно не выносят друг друга. Мы постоянно стоим обеими ногами в прошлом, мы постоянно тащим его за собой и ни на минуту не отрываемся от него, потому что оно и есть мы сами. Но много думать о нем бессмысленно, потому что нельзя жить, повернув голову назад.

— Исключение составляют историки, — сказал Арно.

Господин Шульце принес свой яблочный пирог.

Жить, повернув голову назад. Фраза вонзилась в него, точно жало. Не так ли он жил последние десять лет? И возможно ли что-нибудь другое, если рядом с тобой любимые умершие?

— Помнишь, мы с тобой разглядывали картины Фридриха? — спросил Виктор.

Артур, разумеется, помнил.

— Это ты к чему?

— Когда смотришь на них, то смотришь в прошлое. Но сам-то Фридрих смотрел в будущее.

— И что он там видел?

— «Крик» Мунка. Если хорошенько присмотреться, то этот крик можно расслышать.

Артур поднялся со своего места.

— Arrividerci tutti, — вдруг попрощался он к собственному удивлению по-итальянски. Друзья подняли головы.

— Ты покидаешь нас? — спросила Зенобия.

— Я вернусь, — сказал он, — я всегда к вам возвращаюсь.

— И куда ты отправляешься?

— В Голландию.

— Да ну, — сказал Виктор, — там и без тебя слишком тесно.

— А потом в Испанию.

— Ладно, счастливо тебе.

Я опять начинаю все с самого начала, подумал Артур. Летний день, рододендроны. Десять, девять лет назад? Он наклонился к Зенобии, чтобы поцеловать ее на прощанье, но она крепко взяла его за руку и усадила на стул рядом с собой.

— Присядь-ка на минуту.

Это был приказ. Она точно так же могла коротко скомандовать «Сядь!».

— Это нечестно. Приехал и уехал. И ничего нам не рассказал. — Она поймала его вторую руку. — Расскажи хотя бы о самом красивом. Что там было самое замечательное, в какой момент ты вспомнил о нас, в какой момент ты подумал: жалко, что они этого не видят?

— Не слышат. Я подумал: жалко, что они этого не слышат.

Артур приложил руки рупором ко рту и попытался воспроизвести тот клич, но здесь, в этом замкнутом помещении, он, конечно, получился совсем другим. Высокий, проникающий в самые отдаленные уголки клич, который должен отразиться от холмов и горных склонов, и разнестись по всему свету, и заполнить своим жалобным, срывающимся звучанием все, что только есть в этом мире. Изобразить такой звук, разумеется, невозможно.

— И так десять раз, — сказал Артур беспомощно. — Причем в горах.

— Я чувствую этот звук вот здесь! — воскликнула Зенобия, ударяя себя в грудь.

— Сигнальная раковина? — спросил Виктор.

Артур кивнул. Ему самому, в Японии, потребовалось время, чтобы до этого додуматься. Он несколько часов поднимался вверх, в горы, по лесной тропе, мучительно неторопливой, после каждого плавного ее поворота казалось, что подъем поистине бесконечен. И когда вдруг раздался этот звук, далекий и таинственный, Артуру померещилось, будто в нем слились его собственная усталость, моросящий дождь, долгое восхождение, непроницаемые кроны деревьев, закрывавшие вид на монастырь, который находился где-то там, наверху. Звук без конца перекатывался туда и обратно между склоном, по которому поднимался Артур, и другим, невидимым; это перекликались два доисторических животных, в звуке слышались и чьи-то жалобы, и изречения, итожившие мудрость мира, то были голоса без слов, способные выразить все, чего не сказать словами. Лишь часом позже, уже подойдя к монастырю, он увидел этого монаха, совсем еще молодого человека, сидевшего в позе лотоса в бамбуковой галерее и обращенного лицом к долине, которая отсюда была прекрасно видна — склоны, спускавшиеся сначала вниз, а потом, с той стороны провала, поднимавшиеся снова вверх к другому миру, скрытому за вуалью дождя и тумана, к миру, откуда и летел отклик, ответная жалоба. Всякий раз, когда звук, замерев, прекращался, монах опять подносил раковину ко рту, выжидал мгновение в тишине, становившейся невыносимой, и дул снова, и округлые полости между известковыми стенками, в которых некогда обитал огромный моллюск, спрессовывали человеческое дыхание в звук, сотрясавший горы. Страх проник тогда в сердце Артура. Может быть, потому-то он и вспомнил в тот момент своих троих друзей, с которыми ему сейчас предстояло попрощаться. Он высвободился из рук Зенобии, обнял Арно, отвесил поклон Виктору, поскольку к нему было не пробраться, потом необычайно резко повернулся вокруг своей оси, сделав почти пируэт, и ушел из ресторана, не оборачиваясь. Уже выйдя на улицу, он сообразил, что не попрощался с господином Шульце.

Теперь все пойдет быстро. Теперь все пошло очень быстро. На следующий день он уже шел по улице Вест-Эйнде в Де-Рейпе.

— В Голландию? Мм-да, — сказал ему Виктор на прощание и, наверное, был прав.

— В Рейп? — сказала Эрна. — Господи, зачем тебе туда? Если ты собрался в Рейп, значит, ищите женщину. Она там живет?

— Не знаю.

— Какой ты у нас таинственный. Прямо как институтка.

— Ну и сравнение.

— Хочешь, я поеду с тобой вместе?

— Нет.

— Вот видишь!

И теперь он здесь один. Длинная улица, дома, сквозь незашторенные окна которых видны сады с другой стороны. Произнесенное Виктором «Мм-да» он воспринял не как знак сочувствия, а как нечто более сложное. Деревни вроде Де-Рейпа выражают самую суть страны, какой она сложилась в веках, а теперь уже почти ушла в прошлое. Эти деревни все еще стоят на своем месте, среди прямоугольных зеленых польдеров, и знать не хотят о том, что рядом с ними появилась огромная мегаполис: несколько больших городов разрослись, пожирая все на своем пути и постепенно сливаясь друг с другом, Лос-Анджелес в уменьшенном масштабе. В результате эти деревни стали музеями под открытым небом среди искусственно созданной местности, окруженные со всех сторон городами.

Он шел мимо кирпичных домов, видел комнатные растения на подоконниках, раздвинутые ослепительно белые шторы, проволочные сетки на форточках, мебельные гарнитуры, начищенные медные ручки, низенькие старинные столики на шарообразных ножках, накрытые небольшими персидскими ковриками, — поздняя мещанская версия интерьеров с полотен голландских мастеров XVII века. Движения людей в освещенных окнах были спокойными и уверенными, ибо они находились у себя, в своих законных владениях, Артур растрогался как дитя, ему и не хотелось, и хотелось смотреть в окна, не хотелось из — за чрезмерной домашности, семейности этих картинок, а хотелось из-за того, что его явно приглашали посмотреть на них, — вот мы, глядите, нам нечего скрывать.

Дом Ааф Оранье был точно таким же. Коричневая дверь из мореного дуба, на двери белая эмалированная табличка с именем и фамилией хозяйки. Ааф Оранье. На почтовом ящике наклейка: «Рекламу не опускать». Красный кирпич, оконные рамы недавно покрашены. Он потянул за медный звонок, прислушался, не донесется ли звук шагов, но все было тихо. Заглянул в окно. Фикус, шпажник, кактус, торшер, ваза с апельсинами на столике с персидским ковром, рядок книг на низком буфете, фотография девушки со шрамом на лице, фотография мужчины в костюме, какие носили лет тридцать назад. Вот здесь она и жила после Испании. Сумасшедший переход. Он подождал еще немного, потом дошел по улочке, мощенной брусчаткой, к церкви. Между домами виднелись пастбища. Улицы Рехт-страат, Оост-Эйнде, ратуша с высоким крыльцом. На кладбище он принялся читать имена на надгробиях: Нибберинг, Таам, Каммандейр, Аудейанс, Заал. На белом мостике стоял какой-то старик и кормил лебедей. Артур ходил между могил, читая годы прожитых до конца жизней и эпитафии:

Закончилась страстей игра,

Уж вечер, отдыхать пора.

Затем присел на скамейку и снова встал. Пора отдыхать. Как сказала ему Эрна? «У тебя странная походка. Я всегда замечаю, когда ты усталый. Эта камера рано или поздно уморит тебя до смерти».

Но камера была не виновата, виноваты были Япония, Берлин, и даже не они, а все, вместе взятое, плюс один человек, внезапно возникший в его жизни, а потом также внезапно исчезнувший, причем от него, Артура, ни то ни другое совершенно не зависело. Его приезд в Де-Рейп — попытка приблизиться к ней, но здесь она оказалась от него дальше, чем где бы то ни было. Возможно, тот адрес вовсе не был намеком. Ведь письмо было адресовано Арно, а не ему.

— Почему бы тебе не пожить тут подольше? У тебя ведь есть здесь пристанище.

Но «здесь» для него сейчас вообще не существовало, для него «здесь» — это место рядом с ней, к тому же его амстердамская квартира была для него сейчас вообще невыносима. Большие окна на десятом этаже выходили на север, на польдеры в провинции Северная Голландия, где-то там и находится Де-Рейп, зеленая полоска земли у горизонта подсказала, как ему надлежит поступить, и теперь он пытается это сделать. Он опять позвонил в дверь и почувствовал, что на него смотрят из дома напротив. В этой деревне можно было заглядывать в окна, но можно было и смотреть из окон на улицу. Шаги, дверь открылась. Старуха, седые волосы гладко зачесаны назад, ясные голубые глаза. Берберские глаза оказались сильнее, подумал Артур.

В голубых глазах не было ни малейшего удивления. Его появления явно ждали, и он не мог понять, какой из этого можно сделать вывод, кроме того, что адрес отправителя был написан на конверте не случайно. Или это его разыгрывали?

Когда часом позже он снова вышел на улицу, у него было ощущение, что он пробеседовал этот час с государственным деятелем. Ааф Оранье сидела прямо напротив него и сообщала ему только те сведения, которые хотела сообщить, никаких адресов, никаких откровений, сам же он был взвешен ею на весах и, как ему показалось, найден не очень легким. Одновременно его собеседница сумела произнести скрытую речь в защиту внучки, сказав ровно столько, сколько требовалось, чтобы объяснить, что произошло между ним и Элик, не показывая при этом своей осведомленности в сути дела. Никаких извинений не было, поведение Ааф Оранье выглядело тщательным исполнением некоего поручения. Артур видел перед собой старуху, давно уже смирившуюся с тем, что дочь ее бедной дочери выросла человеком, следовавшим собственным курсом, порой вопреки разуму. Одобряла ли бабушка ее поступки — это не играло роли. Страдание не остается без последствий, и если эти последствия ведут к новым страданиям, то солидарность бабушки и внучки, а может быть, и просто двух женщин требует безоговорочной взаимной поддержки в трудную минуту. Между этой старухой и высоченным, немолодым уже мужчиной напротив нее невозможен никакой договор, даже если бы бабушке и захотелось его заключить. Элик вернулась из Берлина, по возвращении обнаружилась одна существенная сложность, о которой бабушка не была вправе сообщать, и теперь внучка уехала в Испанию, в страну, оказавшуюся роковой для ее матери. Когда-то, давным-давно, сидевшая напротив Артура старуха привезла свою внучку в полудиком состоянии из этой страны, чтобы вырастить и воспитать ее здесь, в Голландии, поскольку отец ребенка бесследно исчез, а мать была лишена материнских прав. Ааф Оранье растила девочку одна, так как ее муж (тут она указала на фотографию на буфете) рано умер, как, собственно говоря, и мать Элик. Нет, нового адреса Элик у нее нет, да если б и был, она не могла бы ему дать без ее разрешения. Сила воли, подумал он, выйдя на улицу, передалась в этой семье через поколение. В голове с берберскими очертаниями, оказывается, было много североголландского.

Чайник со свистком, тишина в неожиданно опустевшей комнате, когда старуха вышла в кухню, желание встать и прикоснуться к этому лицу под стеклом в серебряной рамке, а потом лечь на диван и почувствовать себя здесь дома, хотя бы на часок-другой, голландский кофе, печенье «Мария» из жестяной банки, невыносимая ностальгия, странник, вернувшийся в свои настоящие границы, невозможное. И вопрос, который тоже невозможно задать: а что она рассказывала о нем, Артуре? В беседе на столь высоком дипломатическом уровне этот вопрос был абсолютно немыслим. Но когда стало ясно, что ни на какие объяснения, ни на какую помощь, ни на какие обещания уже надежды нет, он отважился задать другой вопрос:

— Откуда вы знали, что я к вам приеду?

— Она не хотела, чтобы ваш приезд стал для меня неожиданностью.

Это не было ответом. Значит, он снова не более чем повиновался ее приказу. Значит, с ним вели игру. Верность идее, подумал он вдруг, вот точные слова, чтобы рписать выражение этих глаз. Если долго в них смотреть, то увидишь всю правду как она есть, но это вовсе не значит, что можно получить ответ на свой вопрос.

— Наверное, вы найдете ее в Испании.

Такого поворота событий он не ожидал. Но бабушка еще не договорила:

— Только я не уверена, что для вас это будет полезно.

Он сделал глотательное движение, не понимая, как отреагировать на ее слова. Ему вдруг стало ясно, что эта старуха знает о Рулофье и Томасе. Не знает их имен, но знает о них. У нее ведь тоже умерло двое близких.

В коридоре было темнее, чем в комнате. Она открыла дверь таким образом, что сама оказалась в тени, с улицы ее видно не было. На миг положила руку ему на плечо.

— Будьте очень осторожны. Может быть, с ней не все в порядке.

Может быть… но дверь уже снова закрылась. Вот, значит, главное, что бабушка должна была ему сказать. Ему надлежало уйти по этому брусчатому тротуару в направлении Испании. Дальний путь, он знал, что такое дальний путь. Даже если преодолеваешь расстояние очень быстро, это все равно дальний путь.

— Ты с ума сошел, — сказала Эрна.

Они стояли у ее окна, выходившего на канал.

— Ты же только что вернулся из Берлина, Японии и, где ты там еще был, из России, что ли…

— Из Эстонии. Но мы это уже проходили.

— Да-да. Такое впечатление, что за тобой гонится ведьма.

— Пожалуй, наоборот.

— Артур, почему ты не хочешь рассказать мне, в чем дело? Ведь мы с тобой старые друзья. Я спрашиваю не из любопытства.

Он рассказал. Выслушав его, она долго молчала. Он заметил, что деревья у канала уже покрылись листвой. Середина июня, время идет быстро. Фонари отбрасывали оранжевый свет. С воды донесся звук мотора, на носу катера горел фонарик. Суденышко выплыло из — под моста со стороны канала Рехюлирс-храхт. У руля стоял плечистый мужчина.

— Вот и он, — сказала Эрна. — Здорово, если бы он сейчас запел.

— Катер у него и так поет. Тук-тук-тук, ты замечательно надиктовала мне на автоответчик. Почему тебе хочется, чтобы он запел?

— Потому, что мне грустно после твоего рассказа.

Какое-то время они еще постояли у окна молча.

Он смотрел на нее. По-прежнему Вермер.

— Ты меня разглядываешь. Смотришь, как я старею.

— Ты не стареешь.

— Не ври.

Молчание. Звук катера стих за поворотом.

— Послушай, Артур.

Он не откликнулся.

— Если посчитать, то сколько всего часов ты видел эту женщину?

И чуть позже:

— Почему ты молчишь?

— Я считаю. Один световой день. Один долгий световой день.

Но это была неправда. На самом деле — годы, много лет, много долгих-долгих лет. Время — чепуха, Дали правильно это понял, вот и нарисовал свои тающие циферблаты. Чепуха, которая утекла прочь, но все равно осталась сидеть у тебя в костях.

— Зачем тебе так спешить?

— Откладывать уже нельзя.

Про себя он подумал: сейчас она скажет, что я уже стар для такого. Но она сказала совсем другое:

— Знаешь, Артур, эта женщина — плохая новость.

— Ты не имеешь права так говорить.

Эрна отступила на шаг.

— Ты первый раз в жизни повысил на меня голос. Я уж подумала, вот-вот ударишь. Ты бледный, как стенка.

— Я тебя в жизни не ударю. Но ты судишь о человеке, с которым не знакома.

— Я внимательно слушала тебя. И это не суждение.

— Так что же? Предсказание? Магическая женская интуиция?

— Перестань. Просто я за тебя беспокоюсь, вот и все.

— А тебе самой это не кажется нелепостью? Пусть я совершаю ошибку, но я же имею право ошибаться. И в любом случае я от этого не умру.

Эрна пожала плечами:

— Давай-ка чего-нибудь выпьем.

И потом:

— Когда ты уезжаешь? А рубашки тебе не надо постирать? Можешь положить у меня в машину. Ты же знаешь, я люблю гладить.

Он с трудом перевел дыхание.

— Я не хотел на тебя кричать. Но почему ты так сказала?

И он повторил ее слова с тем же выражением, в том же ритме: «Эта женщина — плохая новость».

Она заглянула ему в глаза, и сквозь ее лицо он увидел Рулофье. Господи, какая сентиментальная чушь, однако это так. Кто-то его предупреждает. Но кто?

— Ты слишком хороший рассказчик, — сказала Эрна, — вот и все. Эта женщина просто стояла у меня перед глазами, пока ты говорил, то есть… — Она не закончила фразу и добавила упавшим голосом: — Ладно, try your luck, попытай удачи. На чем ты поедешь?

— На машине.

— На этой своей развалюхе?

У него была старая «вольво-амазонка».

— А что?

— И когда отправляешься?

— Прямо сейчас.

— Не валяй дурака. Надо же прежде со всеми договориться…

Он показал свой мобильный телефон.

— А в твоей мадридской квартире сейчас никто не живет? Ты уже звонил своему приятелю?

Даниэль Гарсиа всегда снимал трубку только после нескольких десятков гудков, потому что, по его собственному выражению, часть своего тела он некогда оставил в Анголе.

— Пожалуй, самое странное — это когда зло набрасывается на тебя из-под земли. Хоть и знаешь, что такое бывает, но все равно не ждешь. Мины, вот уж точно цветы зла. Зло может распространяться и по горизонтали, и по вертикали, но если по вертикали, то обычно сверху вниз. Бомбы летят вертикально, пули летят горизонтально. Ты сам куда-то падаешь, или на тебя что-то падает. Нехорошо, когда рок является оттуда, где надлежит быть могиле, это ты должен туда в итоге лечь, а не какая-то дрянь оттуда выпрыгнуть на тебя. Когда получается наоборот, это нечестно.

В профессиональном кругу Даниэля прозвали Философом, и Артур считал, что недаром. Тот же самый мир, в котором обитал Артур, благодаря неожиданным комментариям Даниэля представал совсем в ином свете. Мина оказывалась здесь подземным цветком, который в роковую минуту вдруг разрастается с катастрофической скоростью: этот плотоядный цветок смерти и уничтожения забрал у Даниэля кисть его левой руки и часть левой ноги, унес их в дальние края, «куда я сам не мог за ними последовать. Одному Богу известно, где они сейчас находятся». К своей потере он отнесся крайне трезво.

— Си-эн-эн дорого заплатила мне за мои недостающие детали, и это говорит в их пользу.

Пройдя курс лечения, он поселился в Мадриде («Там хоть поменьше буду бросаться в глаза»), купил широкоформатную камеру и стал, несмотря на свою инвалидность, одним из самых популярных фотографов определенной тематики. Первый большой репортаж, сделанный им после ранения, был посвящен жертвам противопехотных мин в Камбодже, Ираке и, разумеется, Анголе. («Заниматься надо всегда тем, в чем лучше всего разбираешься».)

Но сейчас никто так и не снял трубку, и Артур поймал себя на том, что ему очень хотелось бы услышать глуховатый голос Даниэля с его никарагуанским акцентом.

У Даниэля Гарсиа была крепко сбитая, почти квадратная фигура («проявление моей математической сущности») и темные, с проседью, густые курчавые волосы.

— В этом вашем Суринаме мою шевелюру назвали бы «крусувири», слышал такое слово? И зачем вам было обзаводиться колониями, если вы не интересуетесь подобными вещами?

— Суринам уже не наш.

— Э-э-э нет, батенька, так легко вы от Суринама не отделаетесь. Уж чем завладели, тем завладели.

Они познакомились на фестивале документальных фильмов, где оба получили приз Европейского сообщества в виде миниатюрного лаврового венка из листового золота, упакованного в прозрачную пластмассу и большую коробку из сиреневого бархата. («Не поеду с ней в руках, с этой парикмахерской картонкой, а то еще увяжется за мной бригада голубых. Дайте-ка мне молоток, и мы живенько вытащим отсюда золотишко».)

— И что теперь? — спросила Эрна.

— Попробую позвонить вечером.

— Тогда давай выпьем, и я поеду к тебе вместе с тобой.

— Зачем?

— Стирать, гладить, складывать чемодан. Ты представить себе не можешь, как приятно собирать мужчину в дорогу.

— У меня нет гладильной доски.

— Можно погладить и на столе. И хватит ныть.

Пока Эрна занималась стиркой и глажкой, Артур разложил на письменном столе карту Испании. Он знал, что его стремление поскорее попасть туда никак не связано с Элик Оранье. Каким путем поехать? Он тихонько бормотал себе под нос географические названия: Олите, Санто-Доминго-де-ла-Кальсада, Ункастильо, Сан-Мильян-де-Сусо, Эхея-де-лос-Кабальерос… почти с каждым названием были связаны воспоминания.

— Что это ты жужжишь себе под нос?

— А вот посмотри. Сколько пустого места. Самая пустая страна в Европе.

— И тебе это нравится?

Нравится — не совсем то слово. Но как это описать, эту силу притяжения, испускаемую пустынным пейзажем, пологими, известняковыми, песчано-желтыми плато на плоскогорье. Это было физическое ощущение, слившееся с его любовью к испанскому языку.

— По мне, так уж лучше итальянский, — сказала Эрна. — А твой испанский — чисто мужской язык.

— Потому-то он так чудесно звучит в женских устах. Вот, посмотри, — Артур показал на карте пальцем, — вот так я поеду, прямо к югу от Оролон-Сент — Мари, затем через горы, Хака, Пуэнте-де-ла-Рейна, Сос, Садава, Таустс… по широким белым дорогам, а потом через Серраниа-де-Куэнка в Мадрид.

— Но это далеко не самый короткий путь. Выходит, не так уж ты и спешишь. Или ты боишься?

— Очень может быть. Об этом я еще не думал.

— Но зачем ты тогда едешь?

— Надо отвезти одному человеку газету.

— Господи, ты неисправим.

Да, он был неисправим. Даниэль по-прежнему не отвечал на его звонки, «вольво-амазонка» сломалась еще во Франции, в департаменте Ланд, время шло, месяц подходил к концу, ему пришлось ждать, пока привезут нужную для починки деталь, он не мог больше смотреть на эти мрачные, прочищенные граблями лесочки, не желавшие разрастаться, из окна гостиницы он видел первые ряды чахлых сосен, которых дальше было не меньше миллиона. Он позвонил Эрне, но та только посмеялась по поводу его неудач.

— Наконец-то у тебя появилось время поразмыслить, но ты, конечно, не желаешь размышлять. Его величество Нетерпение. Остановиться-оглянуться мужчины не способны. Чем ты занимаешься?

— Запечатлеваю на пленке сосновые шишки.

Через два дня машина была наконец готова: верная «амазонка» взлетела на Пиренеи вихрем, словно понимала, что должна загладить свою вину. По ту сторону перевала все выглядело совсем иначе. Перед Артуром простиралась огромная равнина, раскаленный воздух дрожал, вынуждая его снизить скорость. Пулеметные очереди кастильского языка расстреляли последние остатки французского, это была куда более архаичная и жестокая страна, вдоль и поперек исписанная историей, и, как всегда, он ощутил здесь безмерную радость и одновременно подавленность. Здесь не было и проблеска беззаботности, во всяком случае, по его ощущению, горный пейзаж давил ему на плечи, а то, что писалось в газетах, угнетало душу. Эта страна засасывала Артура против его воли. То, что в других местах выливается в двухпартийную систему, здесь оборачивается борьбой с применением яда и лжи, с клятвопреступлениями, лжесвидетельствами и скандалами. Газеты вцепляются друг другу в глотку, даже судьи принадлежат к той или иной партии, деньги утекают неизвестно куда по подземным каналам; и в то же время все происходящее здесь — это театральная буффонада: главных редакторов фотографируют в женском белье, государство выглядит неудачливым похитителем несовершеннолетних, министрам выносят приговоры, которые никогда не приводят в исполнение, — этакий мрачноватый кукольный театр, нечто, что всегда здесь существовало, к чему привыкли, как к наркотику, и с чем трудно распрощаться, хотя все давно от этого устали.

Однако настоящая опасность кроется совсем в другом, настоящую опасность представляет небольшая группа беспощадных убийц: они создают напряженность в повседневной жизни, взрывая бомбы, стреляя людям в спину, вымогая деньги, их сторонники одержимы ненавистью, это легион смерти, и он не отступит до тех пор, пока вся страна не покроется страхом, точно плесенью, да и тогда ничего не изменится. В газетах Артур читал имена все новых и новых жертв; отмеряя километры безлюдных дорог, слушал по авторадио возбужденные голоса обозревателей и комментаторов и, вероятно, из-за этих страшных новостей время от времени снижал скорость, а порой и делал остановку, чтобы выйти из машины, отойти от дороги, почувствовать под ногами эту ни в чем не повинную землю, поснимать ее камерой, записать ее звуки. Сушь, безлюдье, шорох колючих растений при дуновении ветра, шум далекого трактора, крик совы — сипухи. По вечерам он останавливался в маленьких придорожных гостиницах, смотрел вместе с другими постояльцами телевизор, демонстрации с требованием отпустить человека, которого более пятисот дней держат в темной норе, демонстрации их оппонентов: люди в масках, швыряющие камни и бутылки с зажигательной смесью. Столько крови — слишком высокая цена за любую землю. Однажды в вечерней программе подводились итоги за текущий год: вот трупы, вот остовы сгоревших автомобилей, говорившие о страсти к уничтожению даже больше, чем неестественно изогнувшиеся, беспомощные, истерзанные очертания человеческих тел.

Сколько времени прошло после того разговора с Элик близ бывшего пограничного ручья, вечность, три месяца? Как она сказала? «Попытайся увидеть это в комическом свете». Тогда он не понял ее, не понимал ее и теперь, и не один он был такой. Телевизор стоял в полутемном холле маленькой гостиницы, на экране — розовая разверстая плоть и алая кровь, но страшнее всего звук, гул, которым каменные стены без обоев и полы без коврового покрытия отзываются на слова, летящие из телевизионного динамика, в голосах — какой-то механический призвук, грозные раскаты; звуки из телевизора смешиваются со вздохами и руганью зрителей в гостиничном холле, где он сидит, точно окруженный невидимым хором, и размышляет об ответе Элик на его слова о том, что он не понимает ее.

«Кому станет легче, если ты скажешь, что это трагично?» И еще: «Через двести лет, когда эмоции исчезнут, будет вспоминаться только идиотизм нашего века, какие-то претензии, рассуждения, оправдания».

Ты права, хотел он крикнуть ей сейчас, но кому лете оттого, что ты это знаешь? Ведь от такого знания становится только страшнее? Мало того что люди сегодня должны страдать, но пройдет время, и эти страдания окажутся бессмысленными. Ведь единица измерения жизни — не твои два века, а пятьсот дней, те пятьсот дней, что человек проводит под замком в своем собственном склепе, историческое время кажется непристойной абстракцией по сравнению с человеком, которому прямо в ресторане вышибли мозги, и абстрактным следующим поколениям незачем смотреть на эти мозги по телевизору, как на них смотрят сейчас люди в гостиничном холле, следующие поколения проглотят нынешний период истории в виде статистических данных, цифр, непереводимых на язык чувств, они прочитают исторические трактаты с примечаниями и ссылками. К тому времени по счетам уже будет оплачено. Но и об этом Элик тоже говорила в тот раз. В один прекрасный день не останется никого, кто помнит, и лишь тогда можно будет смеяться по-настоящему. Интересно, смотрит ли она сейчас телевизор, думал Артур, но это можно будет узнать, только встретившись с ней. Она исчезла, точно так же, как в тот вечер в Любарсе, когда он по-идиотски остался один в ресторане. Старуха, весь вечер просидевшая рядом с ним, сжимая носовой платок, ненадолго исчезла и вернулась с двумя рюмками, одной менее полной — для себя и второй, полной до краев, для него.

— En este mundo no hay remedio, — сказала она, — vivimos siempre entre asesinos у demonios.[46]

Демоны. Сказанное по-испански, слово вдруг приобрело неожиданный смысл: порода людей, которые живут в нашем же мире, демоны в человеческом обличье, сидящие рядом с тобой в баре или в самолете и знающие что-то настолько точно, что постоянно носят в себе смерть, и свою, и чужую.

На следующее утро он снова позвонил Даниэлю и на этот раз застал его.

— Ты где? Ты всегда знаешь, когда приехать. Телевизор смотрел? Вся страна переживает.

— Я уже совсем близко. Сегодня доеду до Сигуэнсы.

— Не спеши, приезжай через денек-другой. У меня дом полон народу, а выгнать я их не могу. У них нет документов. Ничего, дня за два, за три разберусь. А ты пока навести юношу в Капелле дель Донсель, попроси у него почитать его книжку. Ты же помнишь нашего Донселя?

— Разумеется.

Он помнил Донселя — скульптуру в главном соборе Сигуэнсы: юноша, сидящий на своей собственной могиле с книгой в руке.

— А через три дня добро пожаловать. Денег тебе хватит?

— Не беспокойся.

— До тех пор можешь остановиться в отеле «Де Медиодиа». На вид дорогой, но цены — говорить не о чем. Самое большее — пять тысяч песет. Но это за одно название не жалко. Я тебе туда позвоню, или ты мне. Ты зачем приехал-то? Какие-то дела?

— Нет-нет, все как обычно.

Он сказал неправду, и услышал это по звуку собственного голоса. Даниэль тоже уловил фальшь, потому что спросил:

— Я могу тебе чем-нибудь помочь?

Артур колебался.

— Где можно разыскать человека, который пишет диссертацию по истории?

— Смотря в какой области. Тут у них хватает всякой истории, сам знаешь. Национальный архив находится здесь, в Мадриде, на улице Серрано. И еще есть архив в Симанкасе, отсюда километров двести. Там разложена по полочкам вся Испания, кроме, кажется, средних веков. И еще существует уйма местных и церковных архивов. Гражданская война хранится где-то совсем в другом месте. А профсоюзное движение в третьем. Бумаги, бумаги и бумаги, хватит на всех, только надо знать, что именно тебя интересует. Наши архивы хранятся в Севилье, в Архиво Реаль-де-лас-Индиас. Но ты не их ищешь, как я понимаю.

Загрузка...