Последняя фраза не была вопросом, Даниэль правильно все понимал. Наши архивы — архивы Никарагуа. И если Артур не захочет рассказывать, в чем дело, то его друг не станет ни о чем расспрашивать. Но Даниэль, похоже, опять все правильно понял, потому что произнес ободряюще:
— Ладно, cabron, желаю удачи, а мне пора к моим подопечным. Советую начать с пункта первого, с улицы Серрано. Хотя бы потому, что близко. Кто-то всегда выигрывает лотерею, а другие пишут не ту одну-единственную цифирьку, вечная загадка. Suerte, созвонимся.
Подопечные — это, конечно, нелегалы, приехавшие в Испанию в поисках работы. Даниэль («мое второе имя — Хесус, это же неспроста») был этаким современным святым, который наверняка дал бы Артуру хорошую затрещину своей железной рукой, если б услышал от него такую характеристику своей персоны. Suerte — значит «удачи», a cabron — «козел», но даже это слово из уст Даниэля звучало необидно.
Подъехав к Сигуэнсе, Артур увидел купол собора. К Донселю, почему бы и нет?
«Оттягиваешь момент». Голос Эрны. Она над ним смеялась, и он этого заслуживал. Совсем скоро его фантастические построения станут реальностью. Нет сомнения, что он ее найдет. Среди миллионов испанцев он ее найдет, это точно. Но что потом?
В соборе царил полумрак, чтобы войти внутрь, надо было, как ни странно, на несколько ступенек спуститься вниз, словно земля осела под тяжестью этой огромной постройки. Здесь шла служба, мужской хор, одетый в черно-красное, сидел на высоких скамьях и полупел, полубормотал псалмы, гулко разносившиеся по пустынному собору. Артур взглянул на бледные лица, на губы, произносившие слова сами по себе: глазам не нужно было сначала читать их по молитвеннику. Все это было знакомо, все это было так же старо, как надгробные памятники в нишах, и к одному такому памятнику он и направился. За те годы, что прошли после их последней встречи, юноша не пошевелился ни на миллиметр, Артур обнаружил, что помнит буквально каждую черточку на лице этого оруженосца королевы Изабеллы.[47] Он так и лежал здесь, опершись на локоть, и за все пятьсот лет не перелистнул ни единой страницы своей книги. Погиб при осаде Гранады в 1486 году. Его едва ли можно назвать жертвой войны, и трудно поверить, что тело его выглядело так же, как у тех погибших, которым никогда не воздвигнут иного памятника, кроме как на серой газетной бумаге, где напечатали их фотографию, и никто не будет смотреть на них через пятьсот лет, и никогда на их лицах не появится такого вот отрешенного выражения. Этот юноша уже давно забыл о своей смерти, он лежал тут, как зеленое поле близ Любарса, — картинка, которая должна нам о чем-то напоминать, но уже сама забыла, о чем.
Выйдя из собора, Артур зажмурился от яркого света. Если его фантазии станут реальностью, то еще неизвестно, сможет ли эта реальность вынести этот яркий свет. Артур поехал не прямо в Мадрид, но в объезд («оттягиваешь момент»), через Алькала-де-Хенарес, Аранхуэс, и в самое жаркое время суток въехал, наконец, в столицу через Пуэрто-де-Толедо. Гостиница находилась прямо напротив вокзала, едва он затормозил у входа, чтобы выгрузить камеру и прочий багаж, как ехавшие за ним следом машины начали сигналить: сердитое стаккато автомобильных гудков, подстрекаемое сиреной «скорой помощи», стало составной частью того удушливого зноя, что виссл над площадью маревом насилия.
Поставив вещи у стойки регистрации, он бросился обратно на улицу, чтобы поставить машину на парковку. По дороге от парковки до гостиницы он увидел на табло, что температура воздуха 39 градусов. Его номер выходил окнами на площадь; кондиционера не было, а когда Артур открыл балконную дверь, с улицы ворвался невыносимый шум. Сидя на кровати, он принялся изучать план Мадрида. Линии железных дорог подходили с юга и обрывались на Атохском вокзале, который был виден из окна гостиницы. Наискосок за вокзалом находился неправильный прямоугольник Ретори-парка, а посреди парка — голубое пятно пруда. Ему тотчас представились лодки с веслами, выдаваемые там напрокат. В левом верхнем углу парка была площадь Независимости, на которую выходила улица Серрано. Вот, значит, куда ему надо, но не прямо сейчас.
Остаток дня он провел, гуляя по лабиринту старого города. Попытался позвонить из телефонной будки сначала Зенобии, потом Эрне, однако ни той, ни той не оказалось дома. Он не стал оставлять сообщений на автоответчике. Да и что он, собственно, мог им сообщить? Я приблизился к концу прогулки, которая началась в берлинском снегопаде, а теперь так или иначе должна закончиться здесь, на этих улицах, где я слепну от яркого солнца, как от сверкающего снега. Во всех киосках и на столах в кафе лежали номера его любимой «Эль Пайс»: огромные заголовки о новом террористическом акте словно преследовали его; вокруг меня происходит что-то, что не должно происходить, думал он, мне надо успокоиться, надо объяснить самому себе, зачем я сюда приехал, а если я не смогу этого объяснить, то лучше забрать машину с парковки и уехать подальше, но только вот куда? В Амстердам? В Берлин? Нет, прежде я должен узнать, надо мне ее искать или нет, я должен узнать, что означает для меня этот отказ, это молчаливое исчезновение — окончательный ли это приговор, согласно которому меня больше нет, а те несколько загадочных ночей аннулируются? Паутинка, ничто, мгновения, сами себя поглотившие, ставшие лишь смутным воспоминанием о чем-то фантастическом, что произошло между ним и женщиной, которая на миг позже него протянула руку к газете, объявила себя чемпионом мира по расставанию и давно уже забыла его, которая сейчас не знает, да и не хочет знать, что он сидит здесь и смотрит, точно деревенский идиот, на памятник Тирсо де Молина, среди полупьяных бродяжек, сбившихся в кучу, с литровыми бутылками теплого пива в черных от грязи руках, среди этих новых дикарей большого города, с их невидящими глазами и колтунами в волосах, его сотоварищей, которые ругаются, ворчат, стреляют у прохожих сигареты. Внезапно вся эта компания — несколько мужчин и одна-единственная женщина с рыжими крашеными волосами, которая поднялась на ноги и, бормоча что-то заплетающимся языком, задрала юбку, чтобы продемонстрировать одному из мужчин свои невообразимо грязные трусы, — вся эта компания внезапно представилась ему издевательским комментарием к его поначалу столь доблестному испанскому путешествию, ибо здесь ему явно было не место, ибо своим здесь присутствием он чему-то, Бог весть чему, изменял. Из-за неожиданного знакомства (Артур даже про себя не называл ее по имени) его устойчивое состояние многолетнего траура сменилось унизительным беспокойством. Как поставить точку в таком сюжете, если это не рассказ и не фильм? Зачем она послала Арно адрес своей бабушки, почему бабушка явно ждала его прихода? Он должен это выяснить, и тогда можно будет все зачеркнуть, поставить крест, уехать из этого города, через огромную, пустую, обжигающую зноем страну, уехать свободным, вернувшимся к самому себе, с одной только камерой на соседнем сиденье.
Такси, улица Серрано, модные магазины, безукоризненно одетые мужчины и женщины в витринах, чуть приподнявшие руки, навеки приговоренные к такой жизни, к неподвижности. Вот так и надо, неизменная дистанцированность, всегда новые костюмы, ни шрамов, ни горя, ни любовной страсти.
Национальный исторический архив оказался закрыт, но завтра, если только не настанет конец света, обязательно откроется. Артур отпустил такси и пошел по бесконечно длинной улице в обратном направлении, глядя на ноги прохожих, после сиесты бодро шагающих по тротуару, на ноги, двигающиеся с определенной целью, во второй раз родившиеся за сегодняшний день. Как-то раз ему встретилась фраза, так поразившая его, что он не мог ее забыть: Lisette Model put her camera at nearly groundlevel to achieve a worm's-eye view of pedestrians.[48] Вид на мир снизу, самый нижний слой мира, по которому ходят великаны, царящие в городе, наступающие пятками на нижний мир, ибо это их вотчина. И среди всех великанов одна великанша, которую он завтра обязательно найдет, можете не сомневаться.
Когда он вернулся в гостиницу, коридоры и холлы были полны детей, с криками бегавших туда-сюда, и среди этих лилипутов его собственное великанское тело снова показалось ему очень странным: хотя он был высоким, дети, казалось, не замечали его. Беготня по коридорам не прекращалась до позднего вечера; спал он беспокойно, посреди ночи проснулся в холодном поту от страшного сна, которого не запомнил. Его жизнь пробежала мимо него, и он не смог ее удержать.
…Дневная жара по-прежнему наполняет комнату, он открывает балконную дверь, за ней вместо балкона одна только балюстрада, облокачивается на нее. По улице все еще ездят машины, они будут ездить здесь всю ночь.
Он включает маленький телевизор, висящий у потолка в углу комнаты, и глядит на нечеткие черно-белые фигуры целующихся людей, которые, судя по фасону их одежды, должны были умереть лет двадцать назад. Он смотрит этот фильм без звука, а проснувшись рано утром, видит отрывки из утренней передачи новостей, тоже без звука, видит освобожденного узника, просидевшего пятьсот дней в склепе. Зрачки его невероятно увеличены огромными очками на бледном, осунувшемся лице, он глядит на мир так, точно видит его впервые в жизни. Артур выключает телевизор, в такую рань он не в состоянии это вынести, час демонов еще не настал. Он чувствует, что в комнате стало свежее, утренняя прохлада спустилась на город с высокогорья. Стоя у балюстрады, он смотрит на крылатых коней, пытающихся взлететь с крыши Министерства сельского хозяйства, на крылатого льва на крыше вокзала напротив гостиницы — животных, пришедших к нам из времени, которого никогда не существовало, времени, когда кони и львы летали по воздуху, времени выдуманного, плода чужой фантазии.
А мы? Ни мнения, ни суждений. Такова наша работа. Иногда, пожалуй, недоумение по поводу неисповедимости ваших путей, хотя, казалось бы, нам давно пора было и привыкнуть. Соотношение между событиями и чувствами, неподвластность ваших действий разуму. Мифы, теории и истории, пытающиеся объяснить что-то вам же самим, попытки научного анализа, а потом, как всегда, снова и снова кружной путь через несуразицу, копание в деталях, удивительный миг, когда вы вдруг видите перед собой в зеркале кого-то другого. Автобус номер шестьдесят четыре идет от Атохи через бульвар Прадо, площадь Сибелес, бульвар Реколетос и площадь Колумба к бульвару Кастельяна, где из него выходит тот же самый мужчина, за которым мы некогда наблюдали, двигаясь за снегоуборочной машиной по Шпандауердамм; теперь же он шагает в сторону улицы Серрано, проходит через ворота перед большим зданием, гранитный вход, вестибюль, где вахтер в униформе сидит среди экранов телекамер. Нам этот вестибюль уже знаком, мы уже были здесь, когда сюда впервые пришла Элик Оранье с рекомендательным письмом, когда ей дали первые указания и она села за длинный стол среди других читателей — ученых, исследователей, дотошных книжных червей, не поднимающих головы в царящей здесь тишине, зарывшихся в фолианты, реестры, договоры, земляные кадастры, всматривающихся в буквы и цифры на этих пожелтелых листах, в загадочные письмена и иероглифы навеки ушедшего в прошлое времени. Разумеется, мы знаем, в каком она волнении, возражения научного руководителя она проигнорировала, здесь и сейчас она впервые увидит своими глазами буквы, которые собственной рукой вывела ее королева-птица. Великий миг! Это — максимальное приближение, все то, что до сих пор было абстракцией, сейчас обретет форму, станет правдой. Именно к этому она на самом деле и стремилась, и теперь ее уже ничто не удержит. Когда-то с ней что-то произошло, от чего пострадало ее чувство собственного достоинства, а руководящая вами тайная логика говорит, что ответом на оскорбление должно быть оскорбление. Нет, мы вас не судим, к тому же чему суждено было произойти, уже произошло, и что бы она ни говорила, мы знаем, чего ей это стоило. Нам не пристало сейчас рассказывать об этом, мы следим за двумя жизнями, а не за одной.
Сегодня она сидит здесь уже не в первый раз, но возбуждение ее по-прежнему велико. Она разбирается в именах — любовников, советников, врагов. Она живет в двух временных пластах, порой это на грани выносимого — спускаться в колоколе в подводную стихию прошлого, в чуждую среду, где царит тьма, где скрываются тайны, которые она хочет разгадать. Глаз телекамеры направлен на пустое место перед ней на столе, сначала это казалось неприятным, но теперь она привыкла, механический охранник под потолком видит ее, хоть ничего и не видит, мертвый глаз просматривает все пространство, замечает других ученых, буллы, грамоты, списки, географические карты, свитки, карточки на столах. Когда ее вызывают из читального зала, камера следит за ее движениями так же, как в первый раз, месяц назад, когда она положила на стол перед собой огромную выданную ей папку, саrpeta, размером почти в человеческий рост, так что соседям даже пришлось потесниться. Ее руки ощупывают хорошо выделанную, блестящую кожу, которой уже больше восьмисот лет, глаза впервые видят эти буквы, удлиненные вертикальные линии и переплетенные завитки, составляющие стилизованный почерк Урраки, почти что арабская вязь, некогда с величайшим трудом выведенная живой человеческой рукой, — подпись под договором, дарственной, завещанием. Пергаментный лист по высоте занимает весь стол, от края до края, она осторожно водит пальцем по строкам, Ego adefondus dei gra rex unu cum coniuge meu uracha regina fecimus…[49]
Тишина в зале полнейшая, словно такое глубокое прошлое не может вынести ни звука, а то раскрошится на кусочки, улетит… покашливание, скрип пера, шелест переворачиваемого листа пергамента, эта тишина стала ее пристанищем, куда она возвращается каждый день, одержимая стремлением, поглотившим все остальное, шум в пансионе, звук телевизора, уличный шум за окном, ежедневные поездки в метро, летний зной, газеты, преподносящие ей новости, — дроби, обратные ее интересам: она изучает то, что для всех утратило значимость, и потому она потеряна для того, что актуально для других, она читает слова, слышит разговоры и сообщения, но при этом не читает и не слушает, для нее эти новости слишком сырые, слишком живые, не загустевшие, время их еще не сварило, не пригладило, в одной-единственной газете слов больше, чем в книге, которую она напишет и которую никто не будет читать.
Она сделает это из любви, она спасет свою королеву из удушливого забвенья, поднимет ее из могилы документов и свидетельств, лицо Элик пылает при этой мысли, и как раз это пылающее лицо и видит на мониторе у вахтера мужчина, впервые явившийся в архив, в тот день, в котором мы сейчас находимся. Он ничего не спрашивает у вахтера. Он видит ее сбоку, с той стороны, где нет шрама, миг почти невыносимый, камера снимает ее чуть ли не крупным планом, ему хочется еще приблизить изображение. Он видит, что она потеряна для реальности, и его первый порыв — развернуться и уйти, он видит, как ее руки двигаются по страницам документов, разглаживают загнувшийся уголок, делают выписки, он так захвачен зрелищем, что не слышит дважды повторенного вопроса вахтера. Нет, о том, чтобы пройти в читальный зал, и речи быть не может, для этого необходимо специальное разрешение, и он, вахтер, не может его пустить, но он передаст, что ее тут ждут. Через некоторое время они оба видят, как к ней подходит молодая сотрудница, шепчет ей что-то на ухо, видят удивленное недовольство, нахмуренный лоб человека, которому мешают работать, видят, как медленно она встает со стула, и уже по одному этому он понимает, что приезжать в Мадрид не следовало. Да, скажет она, оказавшись с ним лицом к лицу, вот ты, значит, и здесь, и ее тон будет острым, как бритва, оттого что она пришла к нему издалека, из того мира, который принадлежит ей одной и где ему нет места, ему, человеку из Берлина, человеку, ставшему ей слишком близким в том смысле, о котором он пока не подозревает, ему, выявившему в ней ненавистную ей самой слабину, он видит это по ее походке, когда она идет вниз, по ее предательски крупному изображению, когда она снова появляется на экране: актриса, раздувающая драму, превращающая жизнь в литературу; она в бешенстве завязывает огромные папки, складывает стопочкой листы бумаги, еще раз оборачивается на опустевший стол и исчезает из кадра, в котором он никогда ее больше не увидит, — а потом предстает перед ним в ошеломляющей реальности простых смертных, живущих вне экрана.
Мы подошли уже слишком близко, у нас перехватывает дыхание, а это не полагается. Мы должны сохранять невозмутимость, что не всегда просто. И мы обещали быть краткими, но не сдержали слова. Так что мы удаляемся, взору необходима дистанция. Однако отпустить вас мы тоже не имеем права, пока не имеем, так что будем следить издалека. Нет, не как зрители в театре, хотя тогда, пожалуй, мы бы лучше все поняли. Удивительное дело, как вы умудряетесь из одних и тех же данных — мужчина плюс женщина — сочинить безумное количество вариаций, которые кажутся пародиями друг на друга, избитыми сюжетами, с ограниченным числом возможностей для развития, волнующих только главных участников действия. Каким словом это назвать — разбирайтесь сами. Мы вернемся еще один раз, но от тех четырех коротеньких слов, что мы произнесем при последнем появлении, много не ждите. Назовите их вздохом бессилия. Нет, мы ничего не можем, нам запрещено.
— Куда мы идем?
А потом, не дожидаясь ответа:
— Лучше бы ты не приезжал.
— Звучит враждебно.
Она остановилась.
— Я ничего плохого не хочу сказать. Просто… Теперь это уже ни к чему. Лучше предупредить тебя сразу.
Он не ответил.
— Куда ты думал пойти?
— Может быть, выпьем кофе в «Ретиро»?
— Ладно.
Потом, после минутного молчания, продолжая шагать рядом с ним:
— Ты ездил к моей бабушке, в Де-Рейп.
Значит, бабушка ей сообщила.
— Ты же сама дала ее адрес Арно Тику.
— Да, тогда.
Вот, оказывается, как все просто. Тогда было одно, а теперь совсем другое. Тогда отошло в дальнюю даль, к нему нет возврата. Срок визы истек. Во второй раз за последний час он подавил в себе желание немедленно развернуться и уйти. Но нет, чашу надо испить до дна. Рядом с ним шла та самая женщина, которая скреблась у него под дверью, сидела на ступеньках в синем шерстяном пальто и которая вела его через ночной Берлин. По узкому пешеходному туннелю они перешли проспект Апькала и попали в парк. Грузный мужчина в грязноватой джеллабе играл на целой батарее бонго, ударяя по ним так, словно хотел вогнать в землю. С другой стороны туннеля — внезапная тишина, деревья, тень. Здесь еще не было жарко. Пятнистые стволы платанов, очертания листьев на песке, прозрачная ткань. Он посмотрел на профиль справа от себя. Алебастр, более подходящего сравнения не найдешь. Лицо, которое можно снимать даже в сумерках. Оно и в полутьме будет излучать свет.
«Да, тогда». После этих слов ее рот закрылся на замок, и, чтобы открыть его, Артуру придется поработать отмычкой. Но он и сам молчал. Дорожки парка были названы по испаноязычным странам, Куба, Уругвай, Боливия, Гондурас, Артур и его спутница обошли целый континент. Здесь был большой пруд. Гадатели-мужчины, разъяснявшие судьбе по картам таро, как ей следует поступать. Разводы, романы, болезни были разложены на скатерке не первой свежести, голос прорицателя плел паутину вокруг головы стоявшей перед ним женщины, которая со страхом ловила каждое его слово. Выходит, не одному Артуру хотелось кое-что выяснить.
— Я думал, мы с тобой еще увидимся после того последнего раза.
— Пока ты был в Японии, выяснилось, что я беременна.
Рядом с предсказателем по картам таро сидела старуха, гадавшая по руке. Артур видел, как она держала руку очередной жертвы своими грубыми темными пальцами и, приоткрыв рот, разглядывала линии на белой ладони, словно никогда в жизни не видела ничего подобного, такой пьяной сетки из пересекающихся и расходящихся бороздок, иголочек, морщинок. И тогда он сказал, не поднимая на нее глаз:
— А теперь ты уже не беременна.
В его словах не было вопроса, чтобы знать ответ, не нужно было ни изучать ладонь, ни заглядывать в карты. Об него вдруг ударился мяч, зеленый с синим, пластиковый земной шар, и отскочил, и покатился прочь быстро-быстро…Они шли дальше, не говоря ни слова, вдоль длинной стороны прямоугольного пруда. Люди в лодках, парочки, инвалидные кресла, пение, аплодисменты. У монумента они сели, два туриста, маленькие живые фигурки среди громадных скульптур. Кто-то их сфотографировал. По углу разворота фотоаппарата Артур понял, что они точно попали в кадр, детали памятника, чье молчание на снимке незаметно.
Ну вот к душам моих двоих близких на том свете и прибавился еще один дух, подумал он, но мысль эта была богохульной. Существо, не имеющее даже формы, — это никто, у него нет прошлого и потому его нельзя считать духом. Нельзя в смысле «невозможно» или «запрещено»? Возможно-то возможно, если подключить к делу ворбражение, однако на это наложен запрет. Как это представить себе — существо, которое так и не стало существом?
Она сидела неподвижно и смотрела прямо перед собой. Он хотел прикоснуться к ее руке, но она только отодвинулась подальше.
— Ничего особенного, — сказала она. — Я приняла решение, и не только из-за себя. У тебя в Берлине я хорошо изучила ту фотографию. Это не моя жизнь. Я бы все равно не смогла дать тебе ребенка, который заменил бы тебе того.
То есть Томаса. Он почувствовал, как в нем закипает гнев, удар кнута изнутри наружу.
— Я тебя ни о чем не просил. И заменять никого и ничего не требуется.
— Вот-вот, именно поэтому, — ответила она.
— Я не считаю аборт убийством, — сказал он, — но все равно вокруг тебя, куда ни глянь, всюду смерть.
— Так было и до того.
Внезапно она повернулась лицом прямо к нему, так что шрам оказался совсем рядом; лиловый, гневный, растянутый рот извергал ругательства и ранил сильнее чем тот, настоящий, — рот, говоривший другим голосом, более низко, ожесточенно, хрипло; он услышал об американских фильмах, которых он конечно же насмотрелся, о расколотых детских головках и ведрах с убитыми зародышами и что все это идиотская пропаганда, и внезапно ему вспомнилось ее лицо, каким он увидел его, когда она танцевала, лицо менады. Смысл того, что она говорила, плохо доходил до него — что-то насчет его попыток ворваться в ее жизнь, ну а ей никто не нужен, никто и никогда, зря она с ним связалась, и вообще она никогда и ни с кем… и постоянным припевом звучало слово «уходи», ради Бога уходи, обманщик, насильник… А потом она убежала, а потом вернулась, дала ему пощечину, причитая и ругаясь, и вдруг смолкла, так что в памяти у него запечатлелась именно эта картинка — женщина, стоящая перед ним с открытым ртом и кричащая без звука; сколько она так простояла, он не мог бы сказать, и после ее ухода он еще долго сидел онемело на каменной скамье — человек среди колонн, львов, крылатых женщин с окаменевшей грудью.
Но вот он заметил, что на него уставилась стайка детей; тогда он встал и пошел прочь, понимая, что на самом деле он не уходит, а спасается бегством и что это бегство будет продолжаться до самого вечера. Он уже не мог остановить двигатель, заработавший у него в голове.
О смерти вокруг нее он не имел права говорить, это непростительно, но могла же она сообщить ему о беременности раньше? Если бы ребенок родился, то ведь это был бы и его ребенок? И если ей он не нужен, то ведь его мог бы растить Артур? Но ребенка нет, так что и размышлять не о чем. И его никогда не было, что-то в ее жизни не позволило ему стать собой, не допустило этого, его участь была предрешена давным — давно, за все рано или поздно приходит отмщение, и ничто не превращается в комедию, даже если происходит во второй или в третий раз. Всякий счет обязательно будет предъявлен, во второй, в третий, в четвертый раз, одна пародия следует за другой, и человек не родится оттого… ну вот, опять — человек! Человека не было, было только прошлое, которое все болит и болит, вечно, всегда и везде. Разница лишь в том, что страны, в отличие от людей, могут страдать целую тысячу лет.
Он прошел вдоль Ботанического сада к вокзалу. Здесь он сел на скамейку в большом пустом зале наверху, под самым стеклянным потолком, где несколько стариков читали газеты. На полу лежала разорванная страница какой-то газеты. Очередное похищение. Не успели освободить одного, как похитили другого, но теперь за него требовали выкуп. Артур скомкал бумагу. Какой смысл читать, пусть сами разбираются. После этого несчастного наверняка похитят и третьего, и четвертого. Он подошел к большому стеклу, через которое виднелся тропический лес — посаженные прямо внутри вокзала деревья и цветы: мимо них пассажиры шли к платформам, откуда отправлялись скорые поезда на Севилью, Аликанте, Валенсию. Но его не тянуло в Аликанте, его тянуло домой. Эрна предупреждала его. Плохая новость. Женщины всегда обо всем догадываются заранее. Домой? Но у него нет дома, такого, как у других. Может, с его стороны это как раз и было попыткой обзавестись домом? Но отсюда надо уезжать, прочь, прочь из этого города. На этот раз он не смог справиться с Испанией. На север, на север, может, подвернется конкретная работа. Может, где — нибудь идет подходящая война. Для съемок мира безымянных вещей сейчас не время. Он выпил коньяку в вокзальном буфете, здесь наливали такую порцию, что на ногах не устоишь. Чем заняться? Лучше об этом не думать. Она ушла. Он ее никогда больше не увидит. Действительно, невежливо выхватывать газету у дамы из-под носа. Как ему сказала бабушка? Будьте осторожны. Наверное, с ней не все в порядке. Пожалуй, правда. Эрна не одобрила бы его действий. Но что он, собственно говоря, сделал-то? Некоторые решения, касающиеся твоей жизни, принимаются в рамках других жизней, причем не сегодня, а десять, двадцать лет назад, в предыстории, к которой ты не имел никакого отношения. Что-то подолгу дремлет, что-то живет в другом человеке, пока не найдется кто-то, кому это можно передать; существуют такие формы зла, которые не изгнать из мира: до поры до времени они сидят в тайниках, невидимые раны, зародыши болезней, дожидающиеся своего часа. С чьей-то конкретной виной это никак не связано, виноват был кто-то, когда — то, в самом начале цепочки, но потом вина разрослась уже сама по себе, часть ее могла достаться любому, здесь никто не застрахован. «Заменять никого и ничего не требуется». — «Вот-вот, именно поэтому». К черту сентиментальность, вставай — и в город. Прощание. Отвергнутый любовник выпивает еще рюмку.
Картина Хоппера, человек за стойкой бара. Где моя шляпа? На картинах мужчины всегда в шляпах. И с сигаретой. С того места, где он сидел, была видна его гостиница. Самое правильное — это лечь в постель, ведь прошлой ночью он так плохо спал. В гостинице он сказал, что завтра уезжает. Миссия завершена. В номере страшная жара. Телевизор, показывают мужчину, взят в заложники, совсем молодой парень. Через двадцать четыре часа его расстреляют, если правительство не сделает того, чего оно, разумеется, делать не станет. Иными словами, смертный приговор. Его сестра. Его невеста, светлые волосы, широкое лицо, прямо из греческой трагедии, на нем начертана близящаяся драма, и уже ничего не изменить, примитивное выражение горя и рока, человеческое лицо, нет, это слишком. Но никуда не деться, здесь все настоящее. Лучше не смотреть. Он сел на край кровати и стал смотреть. Густые светлые волосы растут прямо изо лба, и как это рот может быть таким, неподвижно-открытым, так что видны все зубы, конечно же они убьют его, они всегда так поступают. Он был мертв еще до того, как родился. А потом снова месть, когда-нибудь, через много лет. Должно быть, Артур заснул, потому что, когда он очнулся, телевизор все еще работал, реклама автомобилей, голая девица в машине выкидывает через окно трусики. Никакой трагической маски, раздетое лицо человека, которого продают и покупают. Ты похож на манекен. Кто это сказал, Эрна? Нет, это его собственные слова, я похож на манекен. Теперь с экрана телевизора ему улыбался стиральный порошок, а вот и просвечивающие, выложенные рядочком креветки под тончайшим слоем дробленого льда. За окном уже стемнело, вокруг площади взошла тысяча неоновых солнц. Артур позвонил Даниэлю, не отвечает. Ну и ладно. Где же этот его бар? Бар «Никарагуа», бар на три лица. Бог его знает, может быть, Даниэль там. Улица Толедо. Вечером не вполне безопасно, нуда ничего. Выпитый днем коньяк все еще давал о себе знать. Взять с собой камеру? Вдруг что-нибудь подвернется. Ночной Мадрид, дивная картина. Так что, пожалуй, возьмем. Количество пьяных бродяг у Тирсо де Молина удвоилось, монах-писатель одиноко возвышался над ними, точно это он был здесь гостем, каменным гостем. Женщина с рыжими волосами опять сидела на скамейке; увидев камеру, она встала прямо перед ней и, чтобы скорчить рожу, растянула себе пальцами рот. Он снова не уходил, а спасался бегством, под гиканье и хохот пьяниц, вот сюда, в этот узкий переулок, где — то здесь должна быть улица Толедо, черт побери, зачем он не оставил дома эту тяжеленную камеру, все равно слишком темно, даже для него, похоже, улицы тут до сих пор освещают газовыми рожками, девятнадцатый век, точно так же было в туннеле в то утро, когда он возвращался после ночи у нее, коридор с газетами, лучше бы он остался в Японии, тамошних монахов ничто не волнует, сидят себе да поют, и не надо блуждать по узким улочкам, такое впечатление, что все против него, но нет, вон большая площадь, он ее знает, триумфальная арка из неоновых прожекторов, отвратительно-белый, словно мел, свет, опять нехорошо. Где — то здесь и есть этот бар, надо перейти улицу, затем налево, неопрятная гостиная, в баре места еще меньше, чем ему запомнилось, он с трудом поместился со своей камерой. Все три табурета у стойки оказались заняты. Даниэля не было. «Я всегда хожу туда, если хочется поискать мою ногу».
Едва он вошел, как разговор оборвался, сумасшедший, иностранец, чего ему здесь надо? Трое человек, сидевших за стойкой, говорили с тем же акцентом, что и Даниэль, изгнанники, старики, он заказал себе коньяка, угостил остальных, сказал, что он друг Даниэля и что когда-то уже бывал здесь. Да-да, Даниэль, сказали они, Даниэль, и выпили за его здоровье, серьезные, суровые лица людей, по которым прокатилась война, это помещение в несколько квадратных метров было их домом, а он оказался непрошеным гостем, которого здесь тем не менее приняли. Даниэль, сказал один из них, это их товарищ, человек, лишившийся ноги и руки, он-то знает, что такое жизнь; эти слова, содержащие чеканную правду, засели у Артура в голове, а разговор между тем пошел о другом, его не касавшемся, другие имена, другие события, их мир был где-то не здесь.
Он принялся рассматривать плакат на стене, десять лет сотрудничества с международной солидарностью, женщина в купальнике, стоя по пояс в голубой воде, махала рукой кораблю с гуманитарной помощью; не то акула, не то дельфин, по рисунку было неясно, пила лимонад через соломинку, страшные с виду контрас в камуфляжной форме лежали на берегу реки, а вокруг них валялись ленты с патронами. Девственный лес, болото, деревни, пальмы, Sandino vive! Все-все эти детали, нарисованные на плакате, он видел своими глазами восемь лет назад, его память сохранила их и не сохранила, он забыл их и не забыл. Настоящая война, забытая война. Восемь лет этот плакат пролежал на складе его памяти, и ему надо было снова увидеть его, чтобы вспомнить. Сколько же еще существует других предметов, лиц, высказываний, которые он и помнит и не помнит? Так половину своей жизни успеваешь растерять еще на этом свете, как бы платя аванс в счет великого забвения, наступающего после всего. Господи Боже мой, да он здорово напился, пора отсюда убираться, а завтра — прочь из Мадрида. Он и так слишком долго ехал по боковой дороге, а она привела в тупик, умрешь со смеху.
Он встал, и его мотнуло. Cuidado, осторожно, закачали головами старики. Они вдруг стали говорить с ним на упрощенном испанском, как с ребенком, показывали на его камеру, выразительно жестикулировали, мол, не надо, берегись, здесь пошаливают, но их слова оказались не предупреждением, а предсказанием, сообщением о том, что случилось через десять минут, когда он дошел уже до станции метро «Латина», до самого входа в безопасное подземное царство, но тут услышал, что его окликнула скульптура, поманил к себе призрак из сна, лев на колонне, положивший лапу на гранитный шар, любопытство и вечное стремление, образ, который мог бы стать метафорой его завтрашнего отъезда, этот лев поманил его назад, обратно, в строгом соответствии с предсказанием, два парня, две бритые головы, он между ними, как в тисках, он распростерт на земле, они пытаются отнять у него камеру, он не отдает, они бьют его ногами по голове, потом железным прутом по спине и по рукам, он все еще прижимает камеру к себе, ему, похоже, размозжили пальцы, он пытается приподняться, втянув голову в плечи, ему нечем защищаться, он старается стряхнуть их с себя, потянуть время, закричать, но, как в страшном сне, вместо громкого крика получается только сипение, потому что горло его сжато железной хваткой, металлической лапой, которая подтягивает его к каменному постаменту, к острому гранитному углу, потом он вспомнит, что видел буквы на постаменте, все происходит как в замедленной съемке, медленная-медленная тишина, затаенное дыхание, и в этой тишине удар его черепа о камень, взрыв, шорох гравия под когтями и каблуками, звук режущий и разрывающий, а потом наступила тишина, которую ни с чем невозможно сравнить, она вобрала его в себя, и уже из нее он, наконец, все увидел: у подножия монумента — крылатый лев на колонне — в луже крови лежит человек, чьи руки все еще прижимают к груди камеру, но вот вдали звук, это сирена, она заберет этого человека, она поднимет его, обнимет, обхватит, и он окажется в середине этого звука и сам превратится в сирену и улетит.
Не хочу. Такой была первая мысль. Свет, женский голос, откуда-то издалека. Поскорее все это выключить. Но его сюда зовут, тянут. Не слушать, спрятаться поглубже. Не надо света, я не хочу. Молчание. Вы меня слышите? Шелест. Испанская речь. Я ничего не хочу слышать, я…. «Он нас слышит». Знакомый голос. Даниэль? «Попробуйте еще раз». «Он знает испанский?»
Я ничего не скажу. Останусь там, где я есть. Что — то вставлено мне в нос. Я привязан. Боль по всему телу. Лучше спать. Туда, где я был, вам не добраться. Огромная толпа, улицы запружены народом. Я их слышал, но я в этом не признаюсь. Ничего не скажу. Шорохи. Шлейф. Я лечу. Должно быть, сейчас ночь. Опять эта женщина, нет, другая. Ее лицо склоняется надо мной, я чувствую ее дыхание. Ее рука прикасается к моей. Шепот. Он лежит тихо-тихо. Бесконечная усталость.
— Ему пока еще не хочется.
— Это нормально.
Он отчетливо слышит их разговор. Да, действительно. Он мечтает вернуться в свои воспоминания, в тот яркий свет, в котором он был растворен и где так и желал бы остаться. Только не эта боль.
— Arturo?
Голос Даниэля.
— Arturo?
Мир начинает приближаться.
— Идите спокойно домой. В таком состоянии он может пробыть еще очень долго.
— Нет, ни за что.
Двери открываются и закрываются. Другие голоса. Светло, темно, светло. Как будто медленно-медленно наступает утро.
Потом ему рассказали, что он две недели пролежал в коме. «Вы не хотели возвращаться».
— Где моя камера?
— Она чуть не стоила вам жизни.
— Ты наконец-то проснулся?
Он первый раз по-настоящему видит Даниэля, его лицо совсем близко, прямо над ним, большие глаза, поры.
— Ты вернулся.
— Не шевелитесь.
Это сказал женский голос.
На глаза навернулись слезы, медленно покатились по щекам. Руки в бинтах. Он протянул их к Даниэлю, тот взял их в свои.
— Где моя камера?
Он почувствовал, как Даниэль выпустил его руку, услышал шаги, увидел, как его друг поднимает камеру, чтобы она была ему видна, одна рука настоящая, другая в черной кожаной перчатке, которая вдруг стала огромной.
— Теперь ему надо отдохнуть.
— Тебе очень больно?
В тот же день или много позже? Времени не существует, только сон, забытье, потом опять брезжит свет, он опять просыпается, и вот настал день, когда он наконец смог говорить.
— Сколько меня еще здесь продержат?
— Как минимум две недели. А потом перевезем тебя ко мне, врачи не возражают.
— Как ты узнал? Как ты узнал, что я в больнице?
— Про тебя написали в газете. Нападение на голландского кинематографиста. Я и не знал, что ты снял столько фильмов.
— Уже давным-давно.
— Смотрите, чтобы он не устал.
Позднее он пытался заставить работать свою память. Удар, взрыв. Но воспоминания не хотели всплывать, ни в какую. Даниэль рассказывал ему о письмах, о сообщениях их Берлина, о телефонных звонках Эрны и его матери, не знавшей, что он поехал в Мадрид, о рисунке Отто Хейланда, о цветах от телеканалов NPS и «Arte».
— А ты и не знал? И еще тебе пришла посылка с колбасой, из Берлина, немецкая колбаса. Мне очень понравилась, тебе же все равно нельзя было. Врачи велели мне всем отвечать, что к тебе не пускают.
Он колебался. Но потом спросил.
— Да, из Нидерландского посольства один раз кто-то заходил. Но ты тогда еще не вышел из своей зимней спячки. Он оставил свою карточку.
Зимняя спячка. Sueno invemal. По-испански получается одним слогом больше. Зима, Берлин, крик, перешедший в тишину. Вот что было. Медведи впадают зимой в спячку. Что они чувствуют? Что чувствует живое существо, возвращающееся из морозильной камеры смерти? И черепахи тоже спят всю зиму. Неудивительно, что у них такой долгий век, если половину своей жизни не живут. Он снова погрузился в сон.
— Тебе еще не очень хочется возвращаться, так ведь?
Сейчас сегодня или уже завтра? Тут приходила одна женщина. Это сказал Даниэль или кто-то другой. Она посидела у его постели, а когда пришел Даниэль, то сразу исчезла, ничего не сказав. Она ему слегка кивнула, а пртом прошмыгнула мимо и исчезла.
— Бывают такие люди, которые двигаются абсолютно беззвучно. А когда уйдут, то кажется, что их тут и не было.
Артур показал пальцем себе на щеку. Даниэль кивнул. Друзья понимают друг друга без слов.
Ему не разрешалось ни читать, ни смотреть телевизор.
— А чем закончилось дело с человеком, которого похитили?
— С Мигелем Бланко? Его убили. Читать тебе запрещают, а посмотреть фотографию, наверное, можно.
Даниэль поднес к лицу Артура газету, которую до этого проглядывал. Фотография смуглого человека во сне. Длинные ресницы, губы, по форме напоминающие губы Будды, полные и изогнутые. Страдание, которого не выразить словами, но в то же время покой, абсолютнейший покой, какого в жизни не бывает.
— Это пока ты лежал в коме. Вся Испания высыпала на улицу, миллионы людей, во всех городах. Такого никогда не бывало. Грандиозные демонстрации, я снял на видео, покажу тебе.
— Да, я слышал.
— От кого?
— Пока здесь лежал.
— Это по определению невозможно.
Он не стал возражать — зачем? Он правда все слышал. Шаги тысяч, сотен тысяч людей, шум, выкрики, волнующееся ржаное поле голосов, ритмичное скандирование. Конечно, такое невозможно, но он это слышал, совершенно точно! Лучше поговорить о другом. Он опять взглянул на фотографию:
— А как его убили?
— Выстрелом в затылок. Для них — привычное дело.
— Но он же спит.
Откуда это выражение покоя? Смогут ли убийцы когда-нибудь посмотреть на эту фотографию без страха? Способны ли мертвые мстить? Но этот человек уже явно не захочет мстить. Его убили, как быка на бойне, и тем не менее на его лице не было ни страха, ни боли, лишь безграничная печаль и покой, которого никто не в силах ни понять, ни нарушить. В самый миг смерти этот человек находился где-то в другом месте, и он, Артур Даане, пожалуй, знает, где именно. Там много света, и там слышишь то, чего не следует слышать живым. Никому этого не объяснить, да он и не будет пытаться. У Артура было такое чувство, что об этом запрещено рассказывать, нельзя, и все. Оттуда не положено возвращаться, пришедшие оттуда заражены желанием, которого не выскажешь. Ты уже не принадлежишь полностью ни к тому, ни к этому миру. Словами этого не выразить, можно только плакать дурацкими слезами, которые катятся и катятся по щекам, и никак их не остановить. Вошла медсестра и вытерла ему лицо.
— Сейчас нельзя плакать, — сказала она, — к вам пришли.
— Выйдите, пожалуйста, вместе со мной в коридор.
Это она сказала Даниэлю.
— Четверо посетителей сразу для такого больного многовато. И пожалуйста, скажите этим иностранцам, что не больше пятнадцати минут. Я не знаю английского. А ему нельзя волноваться, видите, что вышло из-за вашей фотографии.
Артур слышал эти слова, произнесенные уже у двери, слышал молчание, которым ответил на них Даниэль. Трое волхвов, подумал Артур, когда в палату вошли его берлинские друзья.
Арно, Зенобия, Виктор.
Они ничего не говорили, только рассматривали трубочки, тянувшиеся у него из носа, повязку на голове, забинтованные руки. Зенобия погладила его по плечу, Арно хотел что-то сказать, но промолчал, вместо этого неторопливо достал из сумки какой-то пакет и положил его на тумбочку.
— Колбаса из Пфальца. От господина Шульце. Он сказал, что уже посылал точно такую же по почте, но не очень-то доверяет испанской аккуратности.
Артур едва справился с подступившими слезами, но то, что произошло в следующую минуту, пережить без слез было еще труднее. Виктор, до сих пор стоявший чуть в стороне от остальных, прошел в тот угол палаты, который был лучше всего виден Артуру, поправил свой шарфик в горошек, одернул пиджак, поклонился Артуру, отсчитал какие-то беззвучные такты — и пошел по палате в великолепном степе, не отводя глаз от лица Артура. Перестук подковок по каменному полу, ботинки, которых Артуру не было видно, сдержанные движения рук, тишина, в которой все на него смотрели, — не прошло, наверное, и минуты, как в палату влетела медсестра и положила конец безобразию, но Артур знал, что никогда в жизни не забудет этого ритуального танца, этого заклинания: звук подковок — цок-цоки-доки-док — на самом деле был призывом, теперь Артур просто обязан встать, сделать первые шаги и уйти отсюда своими собственными ногами, а все плохое оставить здесь; немой призыв Виктора оказался доходчивее всяких слов, Виктор вытанцевал его обратно к жизни, и он это понял, потребуется еще довольно много времени, но он уже встал на правильный путь. Он будет заново учиться ходить, голову его еще много раз будут извлекать из повязки, как горошину из стручка, а потом забинтовывать снова. Медсестре опять пришлось вытирать ему слезы. Цок-цоки-доки-док, лакированные ботинки Виктора. Он и не знал, что Виктор когда-то занимался степом.
Артур жестом извинился перед медсестрой за слезы.
— Так часто бывает при выздоровлении, — сказала она, — es completamente natural, естественное сопутствующее явление.
И тут завязалась дискуссия о слезах, плаче и рыданиях. Не хватало только вина, фаршированных свиных желудков и господина Шульце.
— И водки, — добавила Зенобия.
Арно как раз писал эссе о слезах в литературе. В самую точку. И что же говорил о слезах Ницше? Представьте себе, Ницше ничего о слезах не говорил.
— Wer nicht weint, hat kein Genie, — сказал Виктор. — Кто не плачет, тот не гений. Я знаю изречения на все случаи жизни.
— Да-да, но есть и такое: Ich weiss kainen Unter- scheid zwischen Tranen und Musik zu machen. He вижу различия между слезами и сочинением музыки.
— Дамы и господа, пора прощаться.
— По-моему, Стендаль был последним писателем, позволявшим своим героям порыдать всласть, — сказал Арно. — В «Пармской обители» все только и делают, что всхлипывают: герцогини, маркизы, графини, епископы, этакая долина слез. А Флобер положил этому конец.
— В двадцатом веке в Голландии уже никто не рыдает. Рыдать не разучились только немцы.
Это сказал Виктор.
— А мы, голландцы, теперь только плачем. С двадцатых годов мы начали плакать, по-голландски «huilеп». По-немецки это будет «heulen» и означает «выть, реветь».
— Русские все ревут, — сказала Зенобия.
Он почувствовал, что слова ускользают от него. Что с ним происходило, пока танцевал Виктор, — он рыдал, плакал или ревел? «Русские все ревут».
Он почувствовал, что устал, слова летали вокруг него, звуки силились что-то сообщить ему, но у них ничего не получалось. Он дождался, чтобы они растаяли, улетели, слились в негромкий шелест, в звук его собственного дыхания, который был сном.
В день его выписки приехала Эрна.
— Теперь ты, слава Богу, уже не похож на манекен.
Она не забыла об этом сравнении, и он тоже. Стоя рядом, они вместе смотрелись в зеркало. Мужчина совсем без волос, смутно напоминающий какого-то старого знакомого.
— В таком виде тебя немедленно примут в любой монастырь.
Вместе с Даниэлем она помогла ему подняться по лестнице к квартире. Даниэль сделал дома ремонт, здесь стало больше света.
В комнате, где поставили кровать для Артура, Даниэль повесил две фотографии, большие, как картины. Деревья, туман, женщины с цветами, идущие по дорожке, женщины, стоящие у могил. Туман пронизывает все пространство, скрадывает яркие цвета, кладбище такое большое, что не видно его конца. Бледное осеннее солнце светит сквозь дымку, на освещенных участках дорожки женщины не идут, а парят в воздухе, пролетая между могилами, акациями, кипарисами, этот приснившийся мир простирается до самого горизонта; здесь сотни, сотни женщин; некоторые стоят, склонив головы, точно беседуя с кем-то, или кладут цветы на холмики, некоторые поддерживают друг друга — еще немножко, и праздник начнется, они поплывут в неторопливом танце под беззвучную музыку, подходящую к этому туману, и еще они показывают своим детям на что — то, чего на фотографии из-за расстояния не видно. Может быть, эти деревья, дорожки и люди вообще парят все вместе в воздухе, плывут, точно на счастливом корабле, который вот-вот взмоет вверх и полетит в заоблачную высь.
— Где это? — спросил Артур.
— В Порто. Было холодно, и весь день стоял туман. Но я подумал, что тебе понравится. Я сделал эту фотографию прошлой осенью.
— А что они делают на кладбище? — спросила Эрна. — Почему все так празднично и почему здесь так много народу?
— Потому что я это снимал в День поминовения всех усопших.
— А-а… Это у католиков? Что-то я такое слышала, но… Что полагается делать в этот день?
— Первое ноября — День всех святых. А после него, второго ноября, надо идти на кладбище поминать всех, кто умер. Их души ждут этого дня целый год.
— Да-да-да. А вечером, когда с кладбища все уйдут, души водят хороводы.
Даниэль поднял на нее глаза.
— Откуда ты знаешь? Их я тоже заснял, но на пленке не осталось изображения.
Когда Даниэль с Эрной ушли, Артур еще долго смотрел на фотографию. День поминовения. Он плохо представлял себе, что это значит, но ему казалось, что слово «поминовение» имеет не меньшее отношение к живым, чем к мертвым.
Выходит, мертвые никуда не деваются, они сидят где-то и ждут, чтобы на их могилы принесли цветы. Может быть, они видели его, когда он был от них так близко. Но лучше об этом не рассказывать. Мертвые нынче не в моде, и только женщинам в Порто это невдомек. Когда он заснет («Тебе надо отдохнуть»), туман с фотографии заполнит комнату. Вдали он слышал шум машин на площади Мануэля Бесерры, звуки большого города, автомобильные сигналы, вой сирены, бу-бу-бу громкоговорителя, который что-то расхваливал, он не слышал что.
Примерно через полтора месяца с несуществующего наблюдательного пункта где-то высоко над землей можно было бы увидеть, как старое «вольво» влилось близ Атохи в поток машин, направлявшихся на север. У водителя были короткие ежиком волосы, на сиденье рядом с ним лежали камера; книга по истории области Астурия, путеводитель по Сантьяго, карта Испании с жирным крестом у города Аранда-де-Дуэро, где ему предстояло сделать остановку («Пока еще только небольшие расстояния»). Совсем недалеко от Аранды находилась небольшая придорожная гостиница, в которой он собирался переночевать. Перед отъездом он коротко спросил у своего друга, действительно ли та женщина, что навещала его в больнице, не произнесла ни единого слова. Друг отвернулся и ответил:
— Я предпочел бы об этом промолчать, но она сказала, что по работе ей надо поехать в Сантьяго.
— А какой-нибудь адрес она назвала?
— Нет. И вообще больше ничего не сказала.
Вечерело, но было еще не совсем темно. Мужчина вышел из придорожной гостиницы и направился к реке. Там он начал что-то снимать, непонятно что, может быть, маленькие подвижные участочки гладкой воды, отражавшие низкое солнце, постоянно повторяющееся движение бликов, постепенно растворявшихся в сумерках. Потом он вернулся в гостиницу. Ночью он один раз проснулся от непривычного звука, громкого, полного отчаяния. И такой неизъяснимой тоской веяло от этого крика, в котором высоким нотам вторили низкие, что голландский язык даже изобрел для него специальное слою, а человек в гостинице готов был броситься на шею бедному ослику, чтобы утешить его.
После завтрака человек еще поснимал с того же места у реки и поехал по шоссе № 122 в западном направлении, однако на пересечении с № 1 повернул на север. И только несуществующий глаз высоко-высоко над миром смог бы заметить, что машина на какой-то миг притормозила у перекрестка, сомневаясь, но потом все же свернула с западного направления и покатила туда, где на дорожных указателях появляются первые баскские названия, а за отрогами Пиренеев виднеется высокое северное небо.
А мы? Ах, мы..
В своей любви к самым несущественным деталям, в своей способности проглотить целые шкафы документов, почти обратившихся в прах, протоколы перекрестных допросов, которых, возможно, никто и никогда не читал, в том числе и делопроизводитель, написавший их собственной рукой, историческая наука за последние десятилетия заметно продвинулась вперед, хотя и тешила себя иллюзиями насчет собственных мотивов: толпы исследователей полагали, что приблизятся к истине, если проработают гигантские кипы бумаг, либо считали, что занимаются научной работой, придумывая толкование числам и таблицам. Однако чем более пылко они описывали бесспорные факты, тем отчетливее обнажалась непроницаемая тайна любого исторического явления. Всякий раз оказывалось, что за этими именами, нотариальными актами и юридическими досье скрывается полная афазия жизни, замкнувшейся в самой себе.