Наверное, не стоит удивляться тому, что перед лицом непосредственной смертельной опасности мы теряем чувство сострадания и любви, становимся безразличными к судьбам людей. Я говорю это вообще, потому что известно немало примеров преданнейшей любви и сострадания, глубокого понимания долга; об этом я узнал от других, точнее, мне это рассказали, поэтому за подробности не ручаюсь.
Horúčka
© Jozef Kot, 1973, 1980
Он и на носилках выглядел строго и внушительно; лицо его, открывшееся на первом же повороте крутой лестницы, было изжелта-восковое, но губы крепко сжаты, словно он собирался отдать какое-то неприятное распоряжение; хотя все это я мог просто внушить себе. Может, это был даже не он, а тело совершенно незнакомого человека, которое два тяжело дышавших санитара в грязных белых халатах неловко несли вниз по ступенькам. Следом за ними, сохраняя достоинство, спускались два милиционера, а затем уже, с отступом метра в четыре, — мужчина в гражданском, с фотоаппаратом, вспышкой и черной корреспондентской сумкой.
— Терпеть не могу старые дома, — ворчливо проговорил он. — От одного вида этих лестниц становится дурно.
— Дело привычки, — проронил я. — Прежде я сам жил в таком же. И ничего.
— Само собой, — согласился он. — Но я не могу смотреть с высоты вниз. У меня бы колени подкашивались, не держись я за перила. И не дай бог разбить этот японский аппарат, с меня тут же взыщут.
— «Ёсика»?
— Она самая. Деньги ладно еще, но попробуй достань к ней объектив!
Санитары остановились на площадке и опустили носилки.
— Чего там? — окликнул их милиционер, шедший справа.
— Ничего, — ответил старший из санитаров, седоватый, со вздувшейся жилой на низком лбу. — Отдохнуть нельзя?
— А?.. — Милиционер оглянулся и вопросительно посмотрел на нас с фотографом.
— Как его звали-то? — спросил меня фотограф.
— Вендель Страка.
— Вендель? Смешное имя. Совсем не директорское.
— Да уж он не сам его себе выбирал, — заметил я.
— Оно конечно. — Фотограф сделал попытку усмехнуться и похлопал по черной сумке. — Я вот Микулаш, имя тоже не бог весть какое. К тому же каждая собака знает, когда у тебя именины, так что мне это всегда влетает в копеечку.
— Ну? — Милиционер начал проявлять нетерпение, снял и снова надел, глубоко нахлобучив, фуражку.
— Директор, а жил черт-те где на чердаке, — продолжал фотограф. — Уж я бы на его месте поселился в вилле, не иначе. Слушайте, — он взглянул на меня, и в глазах его промелькнула алчность, — сколько старик огребал в месяц?
— Нормально получал, — торопливо пробормотал я, подумав про себя, что не смог бы назвать точную цифру, если б даже захотел.
— Короче, получал директорскую зарплату.
— Разумеется.
— Плюс директорские премии.
— Как когда.
— И охота ему было умирать!
Санитары поплевали на ладони и подняли носилки. Немыслимая процессия тронулась, и каменные ступеньки отозвались гулом под тяжелыми шагами.
— Больше уж ничего не заработает, — процедил я.
— Не надо принимать это так близко к сердцу, — заметил фотограф. — Я вижу покойников каждый божий день. И хоть бы что. Поначалу, правда, было не по себе, даже в озноб кидало. Но все мы фотографируем то, за что нам платят. Один снимает червячков, другой — голых баб, а то и собственную тень.
— Держитесь за перила, — раздельно выговорил я и отвел взгляд от носилок.
— Перила — отличная штука, — невозмутимо отозвался фотограф. — Придают уверенности, знаешь, что не упадешь. — Он похлопал по дереву перил, и чугунные переплетения дрогнули, негромко зазвенев, будто камертон.
— Смотрите не сломайте, — предостерег я с некоторой опаской и вздрогнул, буквально налетев на шедшего передо мной милиционера.
Второй милиционер, поменьше ростом, шагавший слева, повернул ко мне строгое лицо с небольшими усиками; видимо, он собирался сделать мне замечание, но отвернулся, ничего не сказав.
— Опять остановка, — недовольно пробурчал его коллега. — До чего ж слабосильная команда, сроду таких не видал.
Я оглядел серую, обшарпанную стену; вон кто-то обломком красного кирпича нарисовал огромное сердце. Задрав голову выше, я заметил чуть ли не под потолком табличку с надписью: 2-й этаж.
— Вот мы почти и внизу, — примирительно сообщил я.
Тут за спиной фотографа распахнулась дверь, и на порог выкатилась пожилая всклокоченная женщина в папильотках.
— Господи Иисусе, — всплеснула она руками. — Пан Страка! — Окинув взглядом милиционеров, она снова всплеснула руками. — Господи Иисусе, неужто убили?
— Нет, нет, — торопливо проговорил усатый.
— Поймали того? А? Он у вас? — произнесла женщина изменившимся голосом, в котором любопытство преобладало над удивлением и ужасом.
— Кто?
— Ну, который убил…
— Я же сказал вам, что это не убийство.
— Господи, в собственной квартире не чувствуешь себя в безопасности. — Женщина вскинула руки над головой и бессильно уронила их. — Вот она, нынешняя молодежь. Хулиганы. Безбожники.
— Все будет расследовано, — заверил усатый и попытался оттеснить ее назад за порог. — Все расследуется, пани. Успокойтесь.
— Я ведь знала, что этим кончится, я как чувствовала. Мне намедни тоже ведь грозились. А тот хулиган, который с третьего этажа, показал мне бритву. Вот так. — И она провела пальцем по дряблой шее.
— Давай трогай, — рявкнул высокий на санитаров, и процессия снова тронулась.
— Вы из газеты? — Женщина заглянула в лицо фотографа.
— Нет, — сухо ответил тот и отодвинулся от нее.
— В газетах только и пишут что о всяких головорезах, а после этого… После этого…
С лестницы через коридор надо было выйти в узкую подворотню. Один из милиционеров придержал двустворчатую дверь, а затем, быстро забежав вперед, открыл тяжелые дубовые ворота.
Брызнул ослепительный солнечный свет, уличный шум обрушился на нас, словно из какого-то иного мира, в котором все сияюще-лучезарно, а бесконечная лестница и затхлая атмосфера мрачной комнаты, не проветривавшейся по меньшей мере четыре дня, ушли куда-то далеко в воспоминания и затерялись там.
— Вам надо будет подписать протокол. Мы вам сообщим когда.
Голос милиционера вернул меня к действительности, напомнив, что, несмотря на радостное оживление вокруг, меня вызывали опознавать труп нашего директора, хмурого, аскетически худого человека.
Директор мне нравился, пожалуй, как раз из-за своей неприступности и слепого упрямства. Завтра я должен был представить ему экономический анализ состояния дел в нашей небольшой типографии. Директор попросил меня сделать это вроде бы даже частным порядком, словно не доверяя официальным отчетам нашего экономического отдела, которые мы ежеквартально представляли на больших листах в главное управление. Я просидел несколько бессонных ночей над этим анализом, а теперь оказалось, что результаты своих исследований завтра я никому не подам. Их попросту некому подавать, и они останутся лежать в нижнем ящике моего письменного стола как напоминание о Венделе Страке, который незадолго до своей кончины почтил меня неожиданным и — надо сказать — лестным доверием.
— До свиданья, — попрощался усатый милиционер, его коллега молча отдал честь, и они сели в голубую милицейскую машину.
— Меня зовут Цирбес. Микулаш Цирбес. Если вам понадобится сняться всей семьей или на паспорт…
— У меня нет семьи, — отрезал я. — И я не собираюсь путешествовать.
— Моя фамилия Цирбес, — повторил фотограф и протянул мясистую руку, покрытую рыжей порослью. — До свиданья.
Дверь голубой автомашины еще раз хлопнула.
Первой отправилась желто-белая санитарная машина; круто развернувшись, она дала задний ход, болезненно скрежетнула и укатила. Машина была старой модели, и я подумал, что она, видимо, используется для перевозок лишь городским моргом. Потом взревела сирена милицейской машины, и на крыше ее завертелась мигалка. Улица на мгновенье замерла. Машины выехали к перекрестку, свернули и тут же потерялись из виду. Какое-то время до меня еще доносились рыдания сирены, похожие на звуки погребального колокола, но вполне возможно, что это я придумал.
Сегодня день для меня кончился два часа назад, когда усатый милиционер без особого шума выломал двери квартиры Страки. Четыре дня мы ничего не знали о нем; собственно, его мы и не нашли, потому что посреди комнаты на ковре лежало лишь его безжизненное тело — скорчившееся, съежившееся тело лилипута.
Я взглянул на часы. Без четверти четыре. На работу возвращаться незачем. Так я решил про себя еще до того, как понял, что явился бы туда уже после окончания рабочего дня, хотя и был уверен, что меня там ждут. Ждут оба заместителя Страки, сидят в его кабинете, выпуская к потолку клубы табачного дыма, а на столе стоит начатая бутылка грузинского коньяка, извлеченная из сейфа директорской секретаршей, девицей Ренатой. Сама она на правах хозяйки сидит между ними и пересказывает мой телефонный разговор с милицией.
«Ушел, — продолжает она про меня, — даже «до свиданья» не сказал. Он-то и всегда слово лишнее боится произнести, но тут, думаю я, дело серьезное, не дай бог, старика машина переехала».
После этого все наперебой рассказывают об автомобильных катастрофах, авариях, в которых сами они выступают потрясающими героями и в последнюю секунду выбираются из переделок без единой царапины.
«Ах, Виктор, я даже не знала, что у вас, оказывается, «симка», — умиляется Рената.
«Нет, Ренатка, у меня теперь «сааб», но меня раздражает его кузов, он напоминает мне жабу».
«Ха-ха-ха, — принужденно смеется Рената, — жабу! — И толкает зама в бок. — Покатали бы когда на этой жабе, а?»
Виктор Раух на это никак не реагирует, а второй заместитель, по реализации, Адам Кошляк, вдруг с такой нежностью начинает щебетать про свой «трабант», что кажется — вот-вот расплачется.
«Позвонить хотя бы, что ли?» — приходит мне на ум, но я тут же отбрасываю эту мысль, отгоняю, как надоедливую птицу: к чему нарушать их безмятежный покой? Раух и Кошляк рады случаю выпить с Ренатой, обладательницей самого пышного бюста на нашем предприятии, обрамленного к тому же соответствующим декольте. Они счастливы, потому что для такого времяпровождения сегодня у них есть оправдание: тот, кого они ждут, все не идет, а если я не приду вовсе, они прождут меня до вечера и дома сошлются на долгое совещание, которое, собственно, и не кончилось и продолжится завтра и послезавтра, а там, глядишь, и вообще никогда не кончится, потому что мы живем в такую эпоху, когда все страшно усложнилось, и типография вроде нашей все больше напоминает шахматное поле, где время — самый страшный противник: оно торопит, подгоняет и ни на мгновенье ни у кого не оставляет сомнений в том, что оснащение типографии безнадежно устарело и мы не в состоянии удовлетворить и половины заявок, поэтому в придачу к свинцовой пыли на нашу долю достается недовольство, непонимание и осуждение. Завтра, подавая директору свои выкладки, я собирался подчеркнуть это, информируя его о нереальности выполнения взятых нами заказов. А на послезавтра намечалось совещание начальников цехов и отделов, на котором предстояло обсудить наши возможности. Но совещания не будет. Оно откладывается, потому что производственное совещание без директора — это уже не совещание.
Когда пять лет назад я поступил с новехоньким дипломом в типографию плановиком, я и думать не думал, что всего через два года из огромной мрачной комнаты, где, не умолкая, стучали счетные машинки и где кто-то из шести ее обитателей непременно пил кофе из щербатой горчичной банки, отчего здесь пахло кофейным складом, я переселюсь на четвертый этаж и стану заместителем директора по производству. На четвертый этаж, где даже в коридоре стоят широкие мягкие кресла и высокие стройные фикусы, а все двери обиты красной клеенкой. До этого я довольно редко бывал наверху, не только потому, что круг моих обязанностей ограничивался общением с пятью сослуживцами, сидевшими вместе со мной, но и потому, что ходить наверх считалось неприличным. В типографии соблюдался строжайший порядок, жесткий военный режим. Не зря Вендель Страка пришел в типографию не откуда-нибудь, а прямо из армии. Он был кадровым военным и дотянул уже до майора, но потом по болезни уволился из армии и бросил якорь в нашей типографии. Случилось это настолько давно, что, кроме Адама Кошляка, свидетелей тех времен в типографии не осталось. Кошляк же рассказывал об этом с нескрываемой иронией, поскольку до национализации типографии он, выполняя обязанности уполномоченного, практически заправлял всем единолично и считался единственным квалифицированным специалистом. Новый директор постепенно укротил Кошляка, даже явно склонил к сотрудничеству. Во всяком случае, к моменту моего появления здесь Кошляк уже выполнял обязанности заместителя по реализации и никто о его прошлом не вспоминал. Вендель Страка держался резковато, пожалуй, даже грубо, но никого это не задевало, потому что — так по крайней мере полагал я — при этом был справедлив. Не припомню случая, чтоб он кого обидел, но, если кто не выполнял его распоряжения или делал это кое-как, проформы ради, тому лучше всего было с ходу подыскивать другое место. Страка представлялся мне идеальным директором, словно сошедшим со страниц романа. Казалось, никакие препятствия не принудят его отступить, и он, беспощадный к себе, увлекает своим примером остальных.
Надо сказать, что, лишь переселившись на четвертый этаж, я понял, насколько упрощенно видел истинное положение вещей. Я убедился, что энергичный и бескомпромиссный Страка, по существу, одинок и действует в одиночку.
— Вы человек молодой, — сказал он, предлагая мне возглавить производство. — А наше предприятие дышит на ладан, ему необходимо вливание свежей крови. Во всяком случае, если говорить о руководстве.
— Буду стараться, — пролепетал я, страшно гордый неожиданным предложением.
— Если начнут болтать что — не обращайте внимания, — проговорил он четко и некоторое время неторопливо протирал очки. — Может, кто и позавидует вам, но я в вас верю.
— Что ж, я попробую. — И я протянул ему руку. Мне хотелось поблагодарить его, но я вовремя спохватился, подумав, что уж меньше всего он ждет от меня благодарности и, чего доброго, еще оскорбится.
Потом все пошло своим чередом и настолько естественно, что временами я ругал себя за беспричинные опасения и малодушную скромность. Со своими обязанностями я быстро освоился, а поскольку по натуре был аккуратен и пунктуален, то вскоре стал поистине нервом всего предприятия.
На торжествах по случаю своего пятидесятилетия первый заместитель Виктор Раух предложил мне перейти с ним на «ты». Затем мы стали на «ты» и с Адамом Кошляком, и я пришел к заключению, что как бы там ли говорили, а наша типография — настоящий оазис, где царят неоценимое понимание и взаимоуважение. Правда, после двух-трех совещаний у директора эту уверенность сменило ощущение напряженности — притаенной, порой превозмогаемой, но скрыть которую совсем было нельзя.
Первое открытое столкновение произошло примерно с месяц назад, когда Кошляк вернулся из Вены, где у нас в течение многих лет был заказчик.
— Я провернул потрясающее дельце, — заявил он с победоносным видом и положил на стол пачку «Смарта». — Это может нам дать полмиллиона крон в валюте.
Он бегло обрисовал намерение венского заказчика отпечатать в нашей типографии какой-то рассказ в картинках.
— Исключительный случай, — с ударением повторил Кошляк. — Техника простая, черно-белая печать, дешевая бумага.
— Что это нам даст? — Страка посмотрел на Рауха.
— Перекроем все показатели, — сказал Раух. — Если возьмем заказ, перекроем все показатели и одним махом решим все проблемы. Чистая прибыль. Наконец-то все перестанут ворчать. На этом мы здорово заработаем.
— Что это нам даст? — На этот раз вопрос был обращен ко мне.
— Предложение заманчивое, — неуверенно протянул я. — Но должен предупредить, что при нынешнем положении дел у нас на это не хватит мощностей.
— Не хватит?
— Нам пришлось бы отказать своим, отечественным заказчикам.
— Ну и откажем, — нервно бросил Раух. — Отказать проще простого.
— Совсем не просто. — Директор встал и прошелся вдоль стола. — На это я никогда не соглашусь. Ясно? Никогда.
Лицо его покраснело, руки тряслись. Он не глядя взял с журнального столика сигарету и стал торопливо закуривать, но, сломав подряд две спички, оставил свое намерение и заложил сигарету за ухо.
— Считаю долгом предупредить вас, — сказал Раух, — что этим решением мы поставим под угрозу будущее нашей типографии.
— Замолчите!
Страка тут же взял себя в руки, но тон его стал еще жестче, когда Раух проговорил:
— Хотел бы я знать, как вы объясните коллективу, почему они не получат премии.
— Я уже сказал, чтоб вы заткнулись. Вон!
Он выгнал нас. Через некоторое время ко мне явилась Рената:
— Старик зовет.
Страка сидел неподвижно, словно обессилев, за письменным столом, но первое впечатление оказалось обманчивым: взгляд его был энергичен и метал молнии, предвещая грозу. Я ждал нового взрыва, но Страка спросил меня на удивление мирно:
— У нас в самом деле не хватит мощностей?
— В самом деле.
Я развернул перед ним график, который всегда имел при себе.
— Что ж, спасибо, — негромко произнес он и включил стоящий на столе портативный вентилятор. — Ужасная духота. Дышать печем.
— На дворе мороз, — заметил я. — Всю ночь шел снег.
— Что вы собираетесь делать на рождество?
— Не знаю. Наверное, ничего.
— Вы правы. — Он выключил вентилятор. — На дворе мороз, и батареи совсем не горячие.
— Утром пришлось отключить один котел. Что-то там протекло.
— Я рад, что вы держались как коммунист.
Слова эти показались мне выспренними и неуместными. Мне никогда не приходилось заявлять о своем членстве в партии. Все получалось как бы само собой: студентом я подал заявление, потом раз в месяц ходил на собрания, платил взносы, выполнял поручения. Как-то я не находил связи с тем, что произошло.
— Они тоже коммунисты, — сказал я.
— В том-то и дело.
Мы оба замолчали. Молчание наше, казалось, длилось вечность и становилось уже тягостным. Выручила нас Рената:
— Пришел Бу́хала.
— Кто?
— Бухала.
— А, Бухала. Товарищ Бухала.
Бухала был наш куратор в главном управлении; с незапамятных времен типография находилась в его ведении. Бухала всегда являлся аккуратный, прилизанный, в белой сорочке с крупными запонками, в лаковых туфлях.
Я поднялся:
— Не буду мешать.
— Совсем забыл, что он должен сегодня прийти.
— Коньяк, как всегда? — уточнила Рената.
— Как хотите.
Мы вышли вместе с Ренатой, а мимо нас с небольшим портфельчиком проплыл в кабинет Бухала. Уже войдя в кабинет, он обернулся и подал мне руку:
— Веселого рождества! Это на случай, если мы с вами не увидимся до праздников.
— Вам тоже, — машинально пробормотал я.
Бухала закрыл за собой дверь.
— Да уж не больно-то много счастья вы нам пожелаете, — колко заметила Рената и включила плитку.
— Это как понимать — я такой злой?
— Может, просто глупый.
— Благодарю за комплимент.
Рената всегда позволяла себе немного больше, чем ей было положено по штату, но с этим все свыклись. Нас устраивала ее бесцеремонность, а если она вдруг вела себя иначе, мы настораживались, что-то было не в порядке: Рената не выспалась, безнадежно влюбилась, или у нее разболелся зуб.
— Завтра поумнею, — пробурчал я и вышел из секретарской. В коридоре у окна я увидел новогоднюю елочку, занявшую место фикусов, которые были задвинуты в нишу за дверью. Елку украшали серебряные гирлянды.
Ничего не поделаешь, вот и рождество. В преддверии праздников типографию захлестывала волна сентиментальности. Адам Кошляк наряжался Дедом Морозом и всячески подчеркивал, что его жизненное предназначение — раздавать подарки и донимать детей сведениями, почерпнутыми из «Малого атласа мира». «Ну-ка, дети, догадайтесь, откуда я к вам прибыл? Откуда? Ну, ну?!» Молчание. «Я прибыл издалека. Из дальних-предальних стран». И заворкует голосом вокзального громкоговорителя: «Дальние страны, города. Аромат снега, когда на улице идет дождь. Аромат льда, когда на улицах по колено грязи. Мир тесен. Сегодня я тут, завтра там, куда меня занесут мои волшебные сани… Милая Рената, вы не хотели бы стать моей Снегурочкой?» Так он спрашивал ее в прошлом году, поднявшись в секретарскую уже в ватной бороде. Внизу, в столовой, его дожидались напомаженные нарядные ребятишки сотрудников. Рената, все утро принимавшая поздравления, была в довольно-таки веселом настроении и не раздумывая отвесила ему затрещину. Борода съехала набок, но Кошляк, гордый и благородный, не дрогнув, принял удар и даже не попытался привести свой вид в порядок. «Ах, что у нас за коллектив, — прокомментировал событие Виктор Раух. — Ах, какой у нас замечательный коллектив. Просто одна семья. Одна семья». Рената горячо целовала всех подряд. Когда из дверей кабинета вышел шеф, Рената и к нему бросилась с распростертыми объятиями.
— Пишите, — диктует Виктор Раух, и Рената смотрит на клавиши пишущей машинки, обклеенной всевозможными ярлыками и этикетками.
Каких тут только нет: большие, маленькие, круглые зубчатые, есть похожие на почтовые марки, а есть и настоящие марки. Все в порядке, франко[5]. Порто[6], получатель не платит. Порто не платит никто. Пишу, пишешь, пишем даром. Рената виртуоз. Каждую буковку она проигрывает, словно «Маленькую ночную серенаду». Светлые волосы ее падают на лоб, она передергивает плечами, морщит нос, оттопыривает полные губы. Стоит ей сесть за машинку, ординарная секретарша с пышным бюстом превращается в победителя международного конкурса пианистов. После того как были объявлены премии, лауреат повторяет свое выступление, его грудь украшает лавровый венок, перевитый дешевыми лентами.
— Пишите, — повторяет Виктор Раух, но на этот раз Рената сидит безучастно, ни одной живой искорки, не шевельнет и бровью и в летаргическом полусне тюкает указательным пальцем правой руки:
«С глубоким прискорбием извещаем, что… товарищ Вендель Страка, бессменный директор нашей типографии…»
Мне тут нечего делать, и я спешу покинуть секретарскую. Была создана комиссия по похоронам. Я вхожу в эту комиссию, но обязанностей у меня там нет никаких. Утром Раух и Кошляк поссорились — кому говорить надгробное слово. Наконец они помирились на том, что на панихиде перед сотрудниками выступит Раух, а над могилой скажет речь Кошляк. Они театрально пожали друг другу руки, словно подчеркивая: «Даже смерть не разлучит нас».
Когда я подписывал в милиции протокол, капитан, занимавшийся делом Страки, на мой вопрос, что удалось выяснить, лишь махнул рукой:
— Обыкновенный инфаркт. Но порядка ради надо было все проверить. Когда человек живет один, сами понимаете…
— Да, он жил один, — подтвердил я. — Один как перст. Ни родных, ни знакомых. Даже приятелей у него не было.
— Неужели?
Я вспыхнул, словно сам поймал себя на лжи. Выходит, и я хочу подтвердить мнение, будто Страка был жестким, бесчувственным нелюдимом? Я повторяю общепринятую версию, услышанную от Рауха, Кошляка или от Ренаты. Но зачем я говорю за них? Зачем повторяю за ними?
— Жизнь — штука сложная, — пытаюсь я оправиться от растерянности. — Жизнь — ужасно сложная штука.
— Ну, у вас такой богатый жизненный опыт… — натянуто улыбается капитан. — Что его беспокоило? Были у него какие-нибудь затруднения, неприятности в последнее время? — И он стал покусывать конец ручки.
Что на это ответить? Неохота выносить сор из избы. Со стороны наша типография всегда выглядела образцовым предприятием. Имела ордена и всевозможные другие награды, не говоря уж о дипломах, переходящих знаменах и вообще. Заграничные делегации Бухала обычно направлял к нам. Не типография, а демонстрационный зал. Посмотрите, пожалуйста, как прекрасно все идет, здесь работают сплошь люди будущего. Один финский предприниматель настолько растрогался фикусами на четвертом этаже, что написал в книге для почетных гостей: «Я изменил свой взгляд на социализм».
«Вот видите, — похвалил нас Бухала, — вы сделали великое дело. Перековали капиталиста». В тот день Раух полил фикусы вином: «Растите, голубчики».
Наша типография. Наши фикусы. Наш директор. Наш директор умер.
— Многие нынче не выдерживают, — сказал капитан. — Не выдерживают груза прошлого. Не выдерживают груза собственного прошлого.
— Его прошлое безукоризненно. Он был солдат.
— Может, именно потому и не вынес. — Капитан криво усмехнулся. — Газеты читаете?
— Читаю.
— Читайте внимательней. Все мы туда отправимся. От всего от этого. Придется.
Казалось, история Венделя Страки его лично как-то взволновала.
— Я тоже был солдатом, — сказал он после паузы. — Когда мне было, сколько вам сейчас, я воевал в горах[7]. Постоянно рисковал головой. Да и потом тоже. А зачем? Чтобы пришли вы, молокососы, и все перетряхнули?
— Все куда сложнее, — сказал я и взял со стола протокол. — Я хотел бы обратить ваше внимание, — продолжал я бесстрастно, — здесь неверно указана дата моего рождения. Я родился в марте, а не в апреле.
— Не будьте циником.
— Это серьезная ошибка. Если уж подписывать, так надо быть уверенным в том, что подписываешься под правдой.
— Дай бог, чтобы вы всегда были правы.
— Я прошу вас исправить ошибку.
— Исправьте сами.
Он протянул мне обкусанную ручку.
— Как исправить — зачеркнуть и надписать над апрелем март?
— Как хотите.
— Я спрашиваю, чтобы сделать как положено.
— Выходит, у вас в этом месяце день рождения.
— Ну и что?
— По правде говоря, мне это безразлично. Мне уже все безразлично.
Я вернул ему исправленный протокол и поднялся:
— Я пойду.
— Спасибо. — Капитан вздохнул. — Надо бы отпуск взять. Устал я невероятно и всем этим сыт по горло.
— До свиданья.
Вестибюль типографии затянут черным крепом. На стене, на самом видном месте, висит фотография Венделя Страки, а под ней — вырезанные из пластика цифры: 1908—1968. В этом году ему стукнуло бы шестьдесят, подумал я. А он совсем не выглядел на свои годы, от силы на пятьдесят. Подвижный, энергичный, для такого возраста даже чересчур энергичный. Да, теперь уж юбилей нам не праздновать. А Бухала намекал, что шефу по случаю шестидесятилетия дадут награду. «И тогда мы тут такие дела развернем! — говорил он. — Дуайен среди наших директоров». На совещаниях руководства Страка всегда садился возле Бухалы. Прежде чем принять решение, Бухала обычно наклонялся к Страке, чтоб получить его одобрение. Или громко спрашивал: «Я прав, товарищ Страка?» И Страка кивал: «Да, да».
Я сидел в своем кабинете и пытался сосредоточиться на горе писем и заявок. В эти дни я порядком запустил работу, бродил, будто в тумане, в дурманном сне, который, не отпуская, держал меня; на мгновенье пробуждаясь, я затем еще глубже погружался в него. Не хотелось признаваться в этом даже себе, но смерть Страки потрясла меня. Пугало и будущее. На другой же день после страшного известия по приказу Рауха, который на правах первого заместителя взял власть в типографии в свои руки, мы включили в план венский заказ, привезенный Кошляком.
— Брось сантименты, — отверг Раух мои возражения. — Пора вести дело с размахом. Кто смел, тот два съел. До сих пор мы знай латали дыры, а теперь, хочешь не хочешь, подули другие ветры. Что вчера устраивало нас, сегодня выглядит недопустимым ретроградством. Уж не собираешься ли ты игнорировать законы экономического развития?
Я смирился. Раух начал поучать меня насчет новой экономической модели.
— Не принимай меня за первоклашку. Я грамотный. Сам читал об этом.
Когда я объявил в наборном, что со следующего месяца будем работать на экспорт, Штрбик, самый старый из метранпажей, поинтересовался:
— А боны за это будут?
— Почем я знаю?
— Глядите не присвойте, а то разделите их там, наверху, промеж себя.
— Оставь начальство в покое, — прикрикнул на него тонким голоском низенький наборщик, которого все звали Финтяем. Откуда взялась эта странная кличка, я так и не допытался; Финтяй работал в наборном цеху двадцать лет, но настоящее его имя знали, наверное, лишь в отделе кадров. — Не все ли тебе равно, что выпускать, хоть бы и завертку для подтирочной бумаги.
— Пусть и подтирочнуго бумагу, но на наши родные ж… — Белько был известный задира и скандалист и с особенным удовольствием куражился над Финтяем. — Ум растеряли вы, славное руководство. Начисто ум растеряли.
— Про себя этого сказать не могу, — возразил я. — Это не я придумал.
— Конечно, не ты. Твое дело телячье, — засмеялся Белько и раскашлялся.
— Мы упираемся в новую экономическую модель.
— Причем сознательно. — Белько утер жилистой рукой губы и потянулся к полке за бутылкой. — Выпьешь?
— За что?
— Эта штука валит с ног.
— Не пей, — предупредил Финтяй. — Это принес тот трахнутый редактор.
— Фиала?
— Он самый.
Фиала из журнала по собаководству ходил в цех ручного набора чуть ли не ежедневно и почти в каждом номере менял примерно половину материала.
— Чего ему опять надо? — спросил я.
— Добрать статью о выставке фокстерьеров в Сан-Себастьяно.
— От этого журнальчика со второго полугодия придется отказаться, — сказал я. — Если вести дело с размахом, нечего нам валандаться со всякой мелочью.
— Фиала этого не переживет.
— Тогда — за царство небесное для него. — Я отхлебнул из толстой зеленой бутылки, подаренной Фиалой. — Откажем не только собачкам. Все эти журнальчики пошлем к чертям. И аквариумистов, и филателистов, и пчеловодов. Пускай катятся на все четыре стороны.
Над нами не раз потешались за то, что мы печатаем журналы для всяких чудаков, и перспектива избавиться от этой малоприятной обузы была даже привлекательна.
— Ты всерьез? — раздался высокий голос Финтяя.
У него самого был английский пудель, и он всегда первый хватал рукописи Фиалы.
Второй раз я ловил себя на том, что как попка повторяю чужие слова. И покраснел сильней, чем тогда в милиции.
— Вино и вправду такое, что с ног свалит, — проговорил я. — Аж в пот ударило. Но на работе, мужики, пить не стоит.
— Ты, конечно, это не всерьез, — слова раздался писклявый голосок, и бутылка пошла по рукам.
В самом деле, о чем же я думаю всерьез? После смерти шефа я словно обрел новое лицо. Я провел рукой по подбородку, и даже щетина показалась мне чужой — грубее и жестче. И все же это мое лицо, чье же еще! И мысли, которые я держу про себя, — мои мысли, а не произношу я их вслух лишь потому, что слова отлетают от них, будто птицы, и где-то вдалеке громыхает огородное пугало навешанными на него деревянными мисками и кружками. Может, я боюсь? Боюсь остаться самим собой? Или просто внушаю себе, что я — не я, а кто-то другой, и все случившееся было не со мной, и все это — лишь тень прошлого, от которого я стремлюсь избавиться?
В кабинете тихо, мертвая тишина. Я откашливаюсь и прислушиваюсь. Завтра похороны. Надо надеть темный костюм, в котором я был на вручении диплома. Давненько я его не надевал. Тогда я сказал себе, что пойду в нем только на свадьбу. Но Жофи не торопится замуж. Мол, я еще не трёхнулась. Женишься, наделаешь мне детей — и конец аспирантуре. У Жофи серьезные планы насчет науки. Жена — научный работник. Ее волнует судьба «ера» и «еря» в западнославянских языках. Невероятно важная проблема. От нее, мол, зависит будущее языкознания. А я говорю, что от нее зависит будущее человечества. Будущее нашей планеты. В конце концов я снимаю перед ней шляпу, и мы продолжаем жить просто так. Занимаемся любовью и ведем нескончаемые разговоры о важности ее «еров». «Еры» стали неотъемлемой принадлежностью нашего ложа. Порой я ревную к ним. А иногда меня охватывает такая ярость, что я с превеликим удовольствием передвинул бы их исчезновение еще на два столетия назад. Ну хотя бы на два столетьичка.
Я набираю домашний номер телефона.
— Жофи, ты меня слышишь?
— Да.
— В старом шкафу, что в передней, висит мой черный костюм.
— Ну.
— Взгляни, пожалуйста, не сожрала ли его моль.
— Сейчас, дорогой.
— Не вешай трубку, я подожду.
— Подожди.
— Ну?
— Я никак не могу открыть шкаф.
— Упрись коленом.
— Ага, открыла.
— Ну и что?..
— Кошмар.
— Ну что?
— Я говорила тебе — положи в этот шкаф нафталин!
— И что, здорово она его?..
— Вполне достаточно.
— Что поделаешь. Спасибо тебе.
— Не за что, дорогой.
Так мы перезваниваемся раза три за день. Ученые работают дома, это очень удобно. Позвонишь — и тебе всегда ответят. Телефон никогда не звонит в пустой квартире. Я молю судьбу, чтобы завтра пошел дождь, тогда можно будет надеть на похороны длинный дождевик и никто ничего не заметит. Но погода наверняка будет солнечной, иначе пропадет весь эффект от надгробной речи Кошляка. Если пойдет дождь или небо затянет тучами, его не станут слушать и все будут вздыхать из-за испорченных похорон: жаль, не повезло, красивые были бы похороны!
Раздается торопливый стук в дверь, и на пороге появляется Фиала. Длинные нечесаные волосы спадают на плечи, лицо почти целиком закрыто густой бородой, рта не видно.
— Говорят, вы больше не хотите нас печатать. — Он садится в кресло и протягивает мне свежий, еще не просохший номер своего журнала. — Посмотрите.
С обложки мне ухмыляется сенбернар.
— Посмотрите на это благородное животное!
— Я не смогу вам помочь. Для этого я слишком маленькая шишка.
— Любой культурный народ уважает…
— Внизу меня угостили вашей бормотухой. Господи, как вы можете пить такое!
— Любой культурный народ уважает…
— Совершенно напрасно. Есть вещи, которые, я бы сказал, находятся как бы между небом и землей…
— Помогите, прошу вас.
— Вас еще никто не выкидывал за дверь?
— Вы не думайте, будто наш журнал выходит в безвоздушном пространстве. В него тоже проникли процессы возрождения. Мы возрождаемся.
— Вы только посмотрите, ведь ваш сенбернар косит одним глазом!
— Что?
Фиала вытаращился на меня и поспешно спрятал журнал.
— Это исключено, — произнес он самоуверенно. — Он вышел победителем на трех конкурсах. Получил один наш и два международных диплома. И знаете, кто был в жюри?
— Об этом мы еще поговорим.
— Если б вы могли… Вы можете не сомневаться, я бы вас…
К счастью, Рената вызывает меня в секретарскую, и таким образом мне удается выдворить Фиалу из кабинета.
Похороны прошли точно в соответствии со сценарием. Обе речи произвели неотразимое впечатление и вызвали слезы. Раух и Кошляк обменялись рукопожатием и поздравили друг друга. Потом Раух дал могильщикам на бутылку. Вчера днем они битый час придумывали, как возместить этот незаприходованный расход. Наконец порешили на том, что Ренате выдадут вспомоществование, и тут же забрали его у нее. Рената — человек понимающий, она принесла эту жертву без колебаний.
— Только не воображайте, что я стану платить профвзносы с этой суммы, — деловито заявила она, и Раух уверил ее, что обо всем договорился с председателем завкома Борко.
Борко возил директора, он же чинил машину Рауха.
Сейчас мы втроем едем с кладбища. Борко из принципа носится по городу со скоростью 80 километров.
— У меня есть на это разрешение. — И он щерит пломбированные зубы.
На перекрестках он тормозит в последнюю секунду. Если не держаться, можно остаться без зубов. Борко неразговорчив, у него неподвижное, будто из жести, лицо. Оживляется оно лишь при виде знакомых регулировщиков. Тогда он легонько сигналит и отдает честь двумя пальцами.
— Домой? — обращается он к Кошляку, сидящему возле него.
— Ко мне. — Машина круто берет вправо, и Кошляк многозначительно добавляет: — У меня дома непочатый «Джонни Уокер». Надо ж и помянуть.
Мы с Раухом не возражаем. День такой, что просто так разойтись нельзя. Все мы ощущаем невыносимую усталость. Ноги у меня гудят, словно после длительного пешего перехода. Горло пересохло, в висках стучит. Как будто я только что пробежал бесконечную марафонскую дистанцию. У финиша я один, потный и грязный; вокруг меня открытое пространство, но никто меня не встречает. Ровное, как ладонь, пространство, и только два шеста, между которыми натянут плакат с надписью:
— У меня испорчен водопровод, так что умыться, к сожалению, нельзя.
Это голос Кошляка, который с сосредоточенностью хронометриста следит за показателем скорости.
— Тогда буду ходить грязный. Иногда хочется побыть грязным.
Виктор Раух тоже добежал и теперь пыхтит рядом на сиденье, которое попеременно превращается то в деревянную, то в каменную скамью, а то в обтянутое клеенкой сиденье, на которое наброшено темно-синее покрывало.
— Второй день мою руки минералкой.
— Я бы ни за что не стал так жить, — говорит Раух. — Это ужасно — то и дело все чинить самому.
— Нет, не скажи. А ощущение свободы, вольной воли!
И Кошляк машет руками, будто птица крыльями, собираясь взлететь.
Мы стоим перед домом Кошляка. Это старая роскошная вилла, окруженная живой изгородью и затененная двумя туями.
— Когда имеешь собственный дом, — продолжает Кошляк, — можно позволить себе все на свете.
Мы отпускаем Борко, и Кошляк ведет нас по дорожке, посыпанной гравием. Гравий хрустит, скрипит, как январский снег. Я знаю, что Кошляку вилла досталась дуриком. Не у всякого из нас есть бездетный дядя-архитектор, к тому же состоятельный. В свое время у Кошляка из-за этого родственника были какие-то осложнения с отделом кадров. Но дядюшка вот уже десять лет как приказал долго жить, и Кошляк сполна наслаждается всеми унаследованными благами.
— Содержание дома обходится недешево, — говорит Раух. — И кто нынче станет возиться с таким садом?
Кошляк — страстный садовник. Субботы и воскресенья он проводит, скрючившись над клумбами тюльпанов и георгинов. В его царство никто не смеет ступить. Даже собственные дети. От них он загородил клумбы проволокой. В распоряжении детей лишь песочница и качели, которые тоже обнесены проволокой, к ним ведет дорожка, выложенная плиткой. По гравию разрешается ходить только гостям, а семья пользуется мощеной дорожкой, огибающей тую возле песочницы.
Когда мы приближаемся к дому, Кошляк берет стоящие у ограды грабли, возвращается к калитке и заравнивает наши следы. Гравий снова сверкает, как хрусталь, слепя глаза.
— Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня, — произносит Кошляк. — Вот и весь мой секрет.
Меня это начинает потихоньку раздражать; зря я согласился на приглашение. Жофи, правда, я предупредил, что вернусь с похорон неизвестно когда, но не она меня беспокоит. Если Жофи не сидит над своими «ерами», то наверняка переводит шерсть. Я тщетно убеждаю ее бросить это занятие, она явно ни за что на свете не научится вязать. Когда у Жофи не получился ни свитер, ни шапка, она принялась за шарфы. Невероятно длинные, узкие, ни на что не годные шарфы, и стоит грянуть холодам, как мы с ней начинаем препираться, потому что она упорно навязывает мне свои изделия, напоминающие рыбацкие сети и совершенно не греющие.
У Адама Кошляка образцовая семья. Супруга встречает нас в халате и предлагает приготовить кофе на минеральной воде.
— Мне некрепкий, пани Эржика.
— Я ваш вкус знаю, пан заместитель.
Эржика уходит на кухню, а Кошляк усаживает нас в глубокие кресла в комнате. Кресла стоят полукругом перед камином; над камином — целый арсенал старых сабель. На дворе начало весны, но непривычно тепло, отчего интерьер с камином выглядит по-дурацки бессмысленно.
— Купил в аэропорту, — хвалится Кошляк, извлекая из картонной коробки четырехугольную бутылку с золотой наклейкой. — На аэродроме это обходится вдвое дешевле, чем в магазине.
— Надо бы серьезней… — произносит Раух, налив рюмки и собираясь сказать тост. — Но мне не хочется быть серьезным. К черту сентиментальность!
— К черту сентиментальность! — поддерживает его Кошляк. — Директор был и еще будет.
— Аминь.
— Да не пейте же как алкаши. — Адам достает из бара серебристую бутылку с сифоном. — Кто же пьет чистое виски! — Он нажимает рычажок, но в ответ раздается лишь урчание. — Ах черт, все выдули!
— Ладно, — машет рукой Раух. — Выпьем как алкаши.
Раух под парами уже с утра. Сперва хлебнул для храбрости перед речью, а после удачной речи тоже надо было пропустить рюмочку коньячку.
Я разглядываю черный книжный шкаф. Энциклопедия Отто[8]. Очевидно, тоже наследство. Множество брошюр. Кошляк у нас завзятый руководитель просветительской работы, он обожает проводить всякие там лекции или занятия. После садоводства его вторая страсть — лекции. Я сам два года посещал кружок, который он вел. Лекции Кошляка были неинтересными. Думаю, он просто читал нам по брошюрке, вложенной в большую тетрадь. Дискуссий терпеть не мог. Если ему задавали вопрос, он отсылал к первоисточникам. «Ай-я-яй! Дорогой мой, постарайтесь додуматься сами. Какой смысл преподносить вам материал разжеванным да еще на тарелочке! Знаешь, сколько мне пришлось потрудиться, попотеть?..»
Я не верю ему. Не верю и сейчас, видя эти брошюрки, безжалостно зажатые Оттовой энциклопедией. На полках ничего другого нет. Кошляк как-то проговорился, будто после окончания школы не прочел ни одного романа. «Охота была читать разные выдумки! — И добавил, ухмыльнувшись: — Такое могли позволить себе лишь в прошлом столетии. А я читаю газеты, ну, и журналы. Мне этого хватает. Научно-техническая революция неумолимо наступает». Кошляк у нас специалист по этой самой научно-технической революции и долдонит о ней на каждом шагу, но я уверен, спроси у него, что это за революция, Кошляк смешается и не будет знать, что ответить. Однажды он даже читал нам лекцию на эту тему, но никто ничегошеньки не понял: он читал так заковыристо и сложно, как будто у него были перепутаны не только страницы, но и все строчки.
Когда стемнело, зажгли старомодную лампу под пожелтевшим пергаментным абажуром с изображением парусника. И тут же в гостиную вплыла пани Эржика, принесла кофе и опустила шторы.
— Комары летят на свет, — извинилась она. — А муж очень аллергичен к комарам.
— Какие ж весной комары! — возразил я.
— Они угрожают нам постоянно. Круглый год, молодой человек.
— Это из-за сырой земли на грядках, — заметил Раух. — Будь у меня садик, я не поливал бы его так обильно.
— Раз в неделю я жгу в саду дымовые шашки, — распинался Кошляк. — Но это стоит денег.
— Кофе для вас вот в этой чашке поменьше, — говорит пани Эржика Рауху и так же незаметно, как появилась, покидает нас.
Кошляк обычно не разрешает жене сидеть с нами в компании.
— Это портит настроение, — объясняет он. — Когда тебя еще и при деловых разговорах контролируют.
Раух выливает виски себе в рот, утирает ладонью губы и спрашивает:
— Как по-вашему, что будет завтра?
Вопрос обращен к обоим, но смотрит он на меня.
— Не знаю, — смешавшись, бормочу я. — В самом дело не знаю. Что-нибудь да будет.
— Болван!
— Что-то должно произойти.
— Трясешься, боишься за себя, голубчик? А? — Раух, как всегда, выпив, обожает провоцировать меня.
— Нет. Чего мне бояться?
— Ты еще молодой. Жалко было б тебя. Жаль такого молодого.
Кошляк нервно наливает виски.
— Будет тебе, Виктор, не порть выпивку.
Раух встает, идет в другой конец гостиной и включает телевизор.
— Я не люблю, чтоб кто попало крутил мой телевизор.
На экране собрание, зал набит битком. Оратор живо жестикулирует, тычет пальцем в воздух, и зал гудит.
— Видал? Опять!
Оператор выхватывает возбужденное лицо с выпученными глазами и приоткрытым ртом.
Кошляк выключает телевизор.
— Нате лучше вот это посмотрите!
И, сняв с полки над камином обтрепанный номер «Плейбоя», бросает его нам. Раух не проявляет к нему интереса, поэтому я листаю журнал один.
— Каково, а?
— Ничего особенного, — говорю я деланно бесцветным тоном, потому что мне претят его светские замашки. Он принадлежит к тому сорту людей, которые готовы до самого рождества без устали рассказывать, как провели свой летний отпуск у моря. А уж его командировки и, главное, трофеи, привозимые из командировок, дают такой неисчерпаемый материал для рассказов, что сил нет слушать. Темы: Адам Кошляк и стриптиз. Адам Кошляк и недоразумение на таможне, где его подозревали в контрабанде опиумом. Адам Кошляк и прием при дворе королевы. Адам Кошляк и настоящая финская баня. Ко всему этому прибавьте фотографии, проспекты, журналы. На книжном шкафу — пустые бутылки с экзотическими наклейками. Фантики от конфет и жевательной резинки, что привозились детям.
Детская, собственно, даже две — на втором этаже. Детей он старательно прячет от нас. Ни разу не показывал нам их фотографий, ни разу не приводил на елку, в гости к Деду Морозу, хотя сам же его изображает. Может, неловко: самому под шестьдесят, а дети маленькие? Причина может быть и проще: дети — это дурной тон. У Кошляка же манеры английского лорда. Его дом — его крепость. За живой изгородью и высокими туями царит совсем другой мир, недоступный чужому глазу, непостижимый для понимания посторонних.
Раух вливает в себя еще рюмку и встает. Театральным жестом вынимает из кармана надгробную речь и начинает читать:
«Уважаемые товарищи, пришедшие проститься с нашим дорогим директором! Дорогие друзья! Мы провожаем сегодня в последний путь нашего дорогого и незабвенного директора, нашего любимого Венделя Страку, который так внезапно и так жестоко покинул нас…»
Кошляк вырывает у него аккуратно сложенные четвертушки, быстрым движением сминает их в комок и бросает в пепельницу. Затем, поднеся к комку горящую спичку, сосредоточенно наблюдает, как пламя, вспыхнув, не спеша и словно нехотя проникает в изгибы бумаги, совсем недавно представлявшей собой трогательную прощальную речь.
— Ты… — Раух смотрит на него с отчаянием и чуть не плачет, будто ребенок, оставшийся без любимой игрушки. — Зачем?.. Зачем ты это сделал?
В пепельнице пылает вечный огонь.
— Адам… Я тебе этого не прощу… Я никогда тебе этого не прощу.
Раух падает назад в кресло и закрывает глаза. Кто его знает, спит ли он, во всяком случае, больше он уже ничего не говорит.
По календарю был всего лишь май, но лето напористо вступало в свои права. Утра были ясные и солнечные, тем не менее, когда я выходил из своей квартиры на седьмом этаже панельной башни, меня охватывала легкая дрожь, лоб покрывался испариной, а зубы стучали от озноба. Такое лихорадочное состояние бывало у меня и прежде. Заболел я, что ли? Надо бы сходить к врачу. Я с трудом засыпал, причем только под утро, а всю ночь лежал без сна, прислушиваясь в темноте к дыханию Жофи. Смотрел на светящийся циферблат маленького дорожного будильника и считал, сколько вдохов делает Жофи в минуту. Их число колебалось с какой-то закономерностью, и я придумывал себе теорию о том, как сменяются ее сны. Жофи никогда не рассказывала их мне, но я был более чем уверен, что неумолимая смена декораций в ее сновидениях происходит в совершенно точные моменты: сначала дыхание замедляется, затем она начинает дышать все чаще, чуть ли не судорожно, и я знаю — сейчас во сне произойдет катастрофа!
Видеть сны, мечтать — какая это радость! Сам я в последнее время перестал мечтать. Однако я нередко вызываю в своем воображении картины минувшего когда-то давно; вот они сдвинулись с места и возносятся в воздух, будто предметы, на которые не распространяется земное притяжение. Мне хочется все понять, но я убеждаюсь, что понимаю в происходящем все меньше. И еще ловлю себя на мысли, что часто обращаюсь к прошлому. Говорят, это признак старения. Где-то, в давних временах, остался мир благородных идеалов, грандиозных планов. Оттуда, из тех времен, исходит моя беспредельная уверенность, что я переверну мир. Все-таки я еще живу этими далекими временами и ревниво оберегаю их от действительности. Тачка, в которой я вожу гравий к бетономешалке, становится все легче. Потому что, если ты убежден, что с каждой лопатой бетона приближаешься к цели, даже бетон кажется на таким уж тяжелым. Тут протянется туннель, со стен которого еще долгие годы будет капать твой пот. И вот однажды ты поедешь по нему в скором поезде, и твои попутчики захотят поскорее закрыть окно в купе. Тогда ты вопреки всем предписаниям пойдешь и откроешь окно в коридоре, где никого нет, и высунешься из него. Но тут оглушительный грохот несущегося на всех парах поезда и резкий встречный поток воздуха быстро возвратят тебя к действительности. Ты поспешишь, втянув голову в плечи, закрыть окно и увидишь перед собой всего лишь грязное оконное стекло. Иллюзии. Надежды. И все же моя надежда еще жива — это убежденность, что так чувствую не я один. И даже в эту бессонную ночь я не одинокий пешеход, который слышит лишь собственные шаги. У меня страстное желание взбунтоваться, закричать, как закричал вчера на Борко вахтер Френкель, когда председатель завкома подсунул ему, чтоб тот подписал, какую-то резолюцию:
— Пошел ты с этим куда подальше! С… я хотел на твою ахинею!
Но может ли позволить себе подобный выпад руководящий работник? Имеет ли право вести себя так человек с высшим образованием, от которого окружающие вправе ожидать, что при любых обстоятельствах он будет держаться заодно со всеми, а это значит — разумно, приноравливаясь к остальным, подчиняясь стадному чувству?
— Френкель политически безграмотен, — заявил сегодня Раух на оперативном совещании, — нельзя допускать, чтоб он разлагал коллектив.
— Да он просто чудак, — выгораживаю я вахтера. — Опять же у него ревматизм.
— Не болтай…
Раух сегодня на коне. До него дошли слухи, что его прочат в директора.
После ранения на фронте правая нога у Френкеля не сгибается. Он ходит, опираясь на палку, которую порой из озорства высовывает в окошко своей будки и загораживает проход: «И куда это вы направляетесь? Тут вам не парковая аллея!»
У нас говорят, что в дежурство Френкеля в типографию и мышь не прошмыгнет.
Принимается решение — вызвать Френкеля для объяснения в завком. Во всем должен быть соблюден порядок.
— Доброе утро, дорогой.
Жофи говорит охрипшим, сиплым голосом. Вчера она ела первое в этом году мороженое, вот и результат: у нее воспалились гланды.
— Уже утро?
— Уже.
— Как погода?
— Не знаю.
— Взгляни, будь добра.
Жофи поднимает штору. Я смотрю на ее маленькие груди с торчащими сосками.
— Идет дождь.
— Правда?
— Тротуары мокрые, люди идут под зонтиками.
Жофи открывает окно настежь, и в комнату врывается влажный запах майского дождя.
— Не дури.
Я не люблю вставать с постели при открытом окне. Кажется, будто из дома напротив тебя разглядывают десятки глаз, теряется ощущение интимности. Через распахнутое окно словно врывается чуждая стихия, незваный гость, и, лежа в постели, чувствуешь себя безоружным. Я вцепляюсь в край одеяла, будто в щит. На кухне радио сообщает сводку погоды. «Ого, я опаздываю», — отмечаю про себя. Под метеосводку я обычно уже пью чай. Но в такую пасмурную погоду, вроде сегодняшней, время тянется медленнее, и сам бог велит явиться на работу попозднее.
«Стоит только брызнуть дождю — и трамваи уже не ходят!» «Пришлось ждать в подворотне, пока дождь немного схлынет». Или что-нибудь в этом роде. Сотни оправданий. Сотни отговорок и причин для неудовольствия. «Черт бы побрал такую погоду». Плохо, что сушь, плохо, что мокредь. Человеку не угодишь. Дружки мокрогубые. Андрей, Богуш, Владо… Дамиан… В памяти они выстраиваются по алфавиту. Замыкающий — Цирил… Дружки мокрогубые, а в горле у них пересохло. «Выпьем, ребята, поднимем чаши до заоблачных высей». Как патетически звучат тосты. «Впереди у нас вся жизнь». А кроны — последние. Утро. Что будет утром? Утром будет черствый рогалик. До утра далеко. Вечерами начинается головоломный бег. По вечерам мы убегаем от утра, словно боясь его, но у него для нас всегда припасены сюрпризы. Сегодняшнее утро лучше вчерашнего и хуже завтрашнего. Мы молимся утру. Мы призываем его, как выбившиеся из сил путники, и возлагаем на его алтарь последнюю мелочь, отложенную на трамвай. В конце концов, трамваи все равно ведь не ходят. Девчата даровые, за так. «Еще литр, пан шеф». Лучше всего выспишься в чужой постели.
— Вставай, дорогой.
Жофи срывает с меня одеяло.
Я потягиваюсь, зеваю и подхожу к окну.
— Знаешь, о чем я думаю?
— Я уже приготовила завтрак.
— Я думаю о саде Кошляка.
— Тебе абрикосового или клубничного джема?
— Такой дождь для него просто благодать. Другим неприятность, а этому черту все удача. Поливать не надо.
— Павол!
— Да?
— Павол Самель, ты слушаешь меня?
— Я слушаю тебя, Жофи.
— А что, если мы поженимся?
Она смотрит на меня взглядом, которого я не понимаю.
— Ты хочешь замуж?
— Дождь-то какой припустил.
— Ты в положении?..
— Если ты купишь кольца по триста пятьдесят крон, этого будет достаточно.
— Ради бога, скажи, ты в положении?..
— С чего бы, а?..
— Девочка, я тебя не понимаю. В твоих настроениях я разбираюсь еще хуже, чем во всех этих «ерах».
— Ты сделаешь, о чем я говорила?
— Я не люблю ходить по учреждениям.
— Возьми зонтик.
— В прошлый раз я не мог его открыть. Сошел с трамвая и не смог его открыть, хоть тресни.
Мы завтракаем. Чай — кипяток, но я торопливо глотаю его, чтобы поскорее убежать.
— Ты никуда не собираешься?
— У нас будет собрание.
Стоя перед зеркалом, Жофи расчесывает светлые волосы, закрывающие ей голые плечи.
— Сегодня вечером я приду с букетом.
— Вроде как жених?
— Как жених.
— Я надену кружевное платье.
— Зеленое?
— Нет, синее. Ты прекрасно знаешь, что у меня нет никакого зеленого платья.
Передо мной сияет радуга. На дворе дождь, а мне нужно быть осторожным и не задеть радугу, на которой висят бумажки: «Осторожно, окрашено».
— Не уходи.
— Ты хочешь, чтоб я еще побыл дома?..
— Ну хоть немножко.
Бывают такие безмятежные солнечные дни, когда Жофи не отпускает меня на работу и после завтрака мы возвращаемся в постель. А затем я, как провинившийся школьник, с пылающими ушами, сдавленным от стыда голосом бормочу жалкие слова, придумывая что-то в свое оправдание. Вот и сейчас, когда я поднимаю трубку ненавистного телефона и набираю номер Ренаты, меня обдает жаром.
— Это я…
— Да, я узнала вас по голосу.
— Я забыл предупредить вас вчера, что сегодня утром мне нужно пойти к зубному врачу.
— Это срочно?
— Я останусь без коронки.
Никакой коронки у меня, разумеется, нет, но не станет же Рената заглядывать мне в рот!
— Звонил Бухала.
— Ну и что?
С какой стати она докладывает мне об этом? Бухала звонит чуть ли не каждое утро. Все торопит, напоминает, велит сделать. Страка имел обыкновение все его распоряжения записывать на длинные узкие бумажки, вроде ресторанных счетов, и тут же созывал совещание. Он ничего не любил откладывать на потом, и все распоряжения сверху приводились у нас в исполнение с точностью до одного часа.
— Бухала вызывал вас.
— Меня?
Странно. Он всегда принципиально обращался исключительно к директору, а после его смерти — к Рауху.
— Бухала вызывал вас к себе.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас. Я так и сказала, что вы уже едете.
— Черт возьми!
Я кладу трубку и смотрю на Жофи.
— Что-нибудь случилось?
— Меня ждут в главном управлении.
— Скажите пожалуйста, какой он стал важный! Какой уморительно важный!
Я стою на трамвайной остановке и провожаю взглядом водяные потоки, несущиеся по желобам рельсов.
Главное управление размещалось в новостройке, куда переселилось всего полгода назад из временных деревянных бараков в предместье. Современное воздушное здание, представляющее собой легкую алюминиевую конструкцию с огромными окнами чуть ли не от пола. Лифт до сих пор не работает. Ждут какое-то особенное заграничное пневматическое оборудование. Поэтому на пятый этаж я поднимаюсь по широкой лестнице пешком.
Секретарши на месте нет. Я выглядываю в коридор и, поколебавшись, стучу в деревянную раму обитой двери кабинета Бухалы. Кабинет невероятно маленький, намного меньше секретарской нашей Ренаты.
Не выпуская из рук телефонной трубки, Бухала кивает мне, указывая на ярко-зеленое кресло, стоящее против него возле маленького круглого столика. Он бесконечно долго говорит по телефону, точнее, слушает, поддакивая кому-то, и мне становится неловко.
— Я подожду в секретарской.
— Нет, нет, сидите, — останавливает он меня, закрыв ладонью мембрану и не прерывая разговора. — Я сейчас кончу.
Я перевожу взгляд на свои часы и слежу за секундной стрелкой, которая перемещается невероятно медленно. Проходит еще пять минут, вдруг Бухала неожиданно заканчивает разговор решительным «до свиданья» и с громким стуком кладет трубку.
— Очень хорошо, что вы пришли, — приветствует он меня и протягивает из-за стола руку.
— Меня задержал дождь, — бормочу я в свое оправдание и тут же спохватываюсь, что выгляжу смешно: здесь-то, в управлении, не считают время на минуты, и кто может знать — явился я сюда из типографии или откуда-нибудь еще.
— Мне нужно серьезно поговорить с вами, — начинает он, закуривая.
— О нашей типографии?
— Вот именно. Мне известно, вы в курсе всех дел.
Не догадываясь, куда он клонит, я осторожно замечаю:
— Разумеется, но, к сожалению, сейчас я не захватил с собой никаких документов.
— Я имею в виду не цифры, а людей. Короче, что там у вас сейчас происходит?
— Вводятся новые порядки.
— Вам это нравится?
— Да кто его знает…
Так. Значит, Бухала собирается что-то выведать у меня. Однако насколько я могу быть откровенным? Они с Виктором Раухом уже не один год ездят вместе на рыбалку. Приятели. Что, если это ловушка и завтра все станет известно Рауху? Говорить правду рискованно. И кто его знает, что бы хотел услышать от меня Раух?
— Неопределенность положения руководства типографией не может продолжаться вечно, — внушительно произносит Бухала и выпускает облачко дыма.
Я рассматриваю картину в простой серебристой раме. Цветная репродукция пейзажа с избами, крытыми гонтом. В небо поднимается орел и уносит в когтях овцу.
— Нравится?
— Картина?
— Да, картина.
— Я не разбираюсь в живописи.
— А я рисую на досуге.
— Это ваша картина?
— Нет. Я нарисовал бы иначе. По-моему, в овце мало драматизма.
— Пожалуй.
— Но овца всегда овца.
Бухала громко хохочет, но тут же становится серьезным, лицо его обретает выражение чиновничьей жесткости.
— Ну и каково ваше мнение обо всем? Пусть все идет, как идет?
— Думаю, это вопрос времени. Раух дает понять, что все дело за приказом, который закрепит фактическое его положение.
— Вот что, товарищ Самель. — Бухала наклоняется ко мне и продолжает, перейдя на «ты»: — Чтоб ты знал: я Рауха уважаю. И люблю. Но, по-твоему, правильно ли было б в нынешней ситуации делать его директором?
— Тебя не устраивает Раух?
Я не скрываю, что удивлен позицией Бухалы.
— А тебя устраивает?
Это что, провокация? Я растерянно молчу.
— Говори же.
— Кого трогает, что я думаю?
— Учитывая сложность происходящего, я предпочел бы работать с человеком, не обремененным тяжелой наследственностью прошлого.
Мне прекрасно известна биография Рауха. Она зачитывается почти на каждом ежегодном отчетно-выборном собрании. Все в ней прямолинейно и ясно. До того как он стал заместителем директора, заведовал у нас же отделом кадров. Всегда на переднем крае. Как и сейчас.
— Что-нибудь обнаружилось в его анкете?
— Нет.
Бухала снова доверительно склоняется ко мне:
— На руководящей работе нам нужны люди без груза прошлого.
— Но людей без прошлого нет.
— Мне приходится быть предусмотрительным. Не думай, я не все одобряю, что нынче делается. Только пока что лучше помалкивать. Выждать какое-то время. Будь сейчас нормальная обстановка, я без колебаний предложил бы Рауха. Но поди предугадай, как это будет расценено завтра!
— Я хотел бы знать, — немного осмелев, спрашиваю я, — Раух не устраивает главное управление справа или слева, а, товарищ Бухала?
— Я-то воображал, ты более понятливый. Он может не подойти как справа, так и слева. Потому-то я и не могу его выдвинуть. В его же собственных интересах.
— И в твоих.
— Не отрицаю. Только мои интересы тесно связаны с общенародными. Поэтому директором будешь ты.
— Я?! — Я даже задохнулся. — Ты всерьез?
— Серьезней и быть не может.
— А если я откажусь?
— Мы рассматриваем это как партийное поручение.
— Да у меня ни данных для этого, ни опыта.
— Приобретешь.
— Сам же говоришь, что ситуация сложная.
— Мы тебе поможем.
Так, все решено, как пить дать, и услышанное мною Бухала говорит явно не мне первому. Осмотрительный Бухала определенно провентилировал все это где следует, и в данный момент вполне вероятно, что у него заготовлен на меня приказ. Участь моя незавидна.
— Я еще подумаю.
Хотя ясно, что думать не о чем. Бухала протягивает мне руку.
— Перед тобой открываются блестящие возможности.
Дождь перестал. В разрыве меж черных туч пробивается яркое солнце, и тротуары начинают подсыхать. А может, весь этот разговор — просто злая шутка? В крайнем случае — недоразумение, которое очень скоро выяснится. Шутка на то и шутка, что все очень скоро выясняется. Сидел же я прежде в одной комнате с шутником Выметалом, который потрясающе подделывался под разные голоса и часами мог развлекаться тем, что по телефону мистифицировал всех подряд. Но под конец он всегда признавался, иначе какой смысл, если его артистические таланты останутся незамеченными? Однако кому охота разыгрывать меня? Бухала человек серьезный. Настолько серьезный, что я не помню, видел ли когда-нибудь его беззаботно смеющимся. На что ему потешаться надо мной? Знает он меня мало, я ему ничем не интересен, на рыбалку не езжу, вино с ним не пью, он даже не знает моих знакомых, кому мог бы рассказать о своем розыгрыше.
У меня остается одна-единственная реальная возможность: исчезнуть. Исчезнуть, рассеяться утренним туманом. Трус. Хочу сбежать, будто трус. Дезертир, на которого жаль истратить пулю. А если я все-таки смогу поднять типографию? Может, я в самом деле наведу в ней порядок скорее, чем самодовольный Виктор Раух, который озабочен лишь тем, как заработать себе новый авторитет, и больше ни к чему не проявляет интереса? А я — действительно ли тот человек, у которого прошлое есть лишь в его собственном понимании? Я всегда стремился судить обо всем объективно. Может, и это стремление утратилось? Я всегда, без каких бы то ни было оговорок, верил, что живу в переломное время. И что я сам — составная часть великих перемен, первопроходец и пионер. А вдруг и это убеждение утратилось? Господи, как случилось, что мое прошлое никому не известно? Почему Бухала знает, что против моего назначения никто ничего не возразит? Ну совсем никто, ни справа, ни слева. Неуязвимы лишь еще не родившиеся. Пожалуй, моя вина, что у меня нет противников. Я всегда и при всех обстоятельствах старался держаться в тени. Не лез вперед. Не произносил громких слов. Не ждал похвалы за мало-мальски стоящий успех, не ждал аплодисментов неблагодарных трибун. Но вина ли это? Поступался ли я при этом своими принципами, своими взглядами?
А что, если вернуться сейчас в управление, войти в кабинет Бухалы и заорать, что он весьма заблуждается, думая, будто я человек без убеждений. О, с каким удовольствием бросил бы я ему в глаза, — погоди, вот заведу в типографии такие порядки, что ты еще обо всем пожалеешь! Только я никуда не вернусь. Да и вообще, в жизни нет возврата. Можно лишь отступить, убежать. Но попробуй убеги от себя самого. Могу ли я убежать от своего прошлого, до которого никому нет дела?
«Обвиняемый, встаньте». Вот уж не думал, что столько народу заявится на разбирательство моего дела. Дела, которому нет ни начала, ни конца. Вот Виктор Раух и Адам Кошляк — уселись в первом ряду, оба в отутюженных костюмах, белых сорочках и широких галстуках. Пришла Жофи, она подносит к глазам носовой платочек и своими всхлипами нарушает напряженную тишину. Пришел Бухала, он в черной маскарадной полумаске; Бухала подбрасывает вверх конфетти, и на пол сыплется разноцветный снег — желтые, зеленые, розовые, голубые, черные снежинки. Будем кататься на санках. Наверху, на балконе галереи, сидит Рената, задрав толстые ноги на перила. В руке у нее пластмассовая трубочка, через которую она плюет в меня рисовыми зернами. «Вы обвиняетесь в невиновности. Признаете ли вы свою невиновность?» — «Я отвергаю обвинение». — «Это не может быть принято во внимание». И что бы я ни сказал, все может быть использовано против меня. А я ничего и не скажу. Буду упрямо молчать. Буду молчать как могила. Моя собственная могила.
— Ну и ну… — Френкель пялится на меня из своего окошечка. — Опять опаздываете, молодой человек?
Для Френкеля я всего-навсего «молодой человек». Он не признает моей должности, он никаких должностей не признает. Уважал он и признавал одного Страку, отдавал честь, величая «паном майором», как и положено настоящему служаке.
— Что поделаешь, проспал.
Зачем я придумываю? Но так, пожалуй, лучше.
— Ночная вахта, а? — хитро подмигивает Френкель. Жест его недвусмыслен и понятен даже глухонемому.
— Труд облагораживает…
Взгляд мой падает на большие часы на длинных цепочках, висящие в вестибюле. Половина двенадцатого.
— Вас тут искали.
— Кто?
— Да этот, бородатый. Я думал, вы наверху, и впустил его.
— Впустили?
— К тому ж у него постоянный пропуск. И таких нельзя не пускать. Такие внушают доверие, молодой человек.
У меня остается слабая надежда, что редактор Фиала торчит в наборном или у верстальщиков и я проскользну к себе в кабинет незамеченным. Увы. Фиала сидел в кресле в коридоре, ведущем в директорскую. Завидев меня, он вскочил, и глаза его просияли:
— Наконец-то дождался.
— Я сегодня очень занят. — Я безуспешно пытаюсь отбиться.
Не тут-то было. Фиала неумолим.
— Мы уже получили.
— Что?
— Под зад! — И он машет перед моим носом конвертом с фирменным штампом нашей типографии под прозрачной вклейкой. — Можете убедиться: «В связи с недостатком производственных мощностей с 30 июня с. г. договор с Вами считаем недействительным». Печать. Подпись. Черным по белому.
— Найдете другую типографию.
— Вы знали об этом?
— Да вы пристроитесь в любой крупной типографии.
— Вы дали на это согласие?
— Дорогой мой, у меня сейчас заботы поважнее какого-то собачьего журнала.
— Как вы можете так говорить! — В голосе у Фиалы слезы. — Как вы могли такое сказать?!
Из секретарской доносится шум голосов. Двери распахиваются, и в коридоре появляется Рената. Она вся пылает, щеки пунцовые, глаза сверкают, точно зеркала.
— А, вы тут? В коридоре?
Непонятно, кому адресован вопрос, мне или Фиале. Снова что-то отмечают. Уж если Рената так распалилась, значит, пропустила стопки три, не меньше.
— Что происходит?
— Ничего… ничего не происходит.
— Рената…
— В конце концов, у нас здесь… ну… демократия. Дайте-ка пройти, ребята.
Оттеснив нас, она захлопывает за собой дверь дамского туалета.
— Идемте ко мне.
Обрадованный Фиала следует за мной.
В кабинете духота, с утра некому было открыть хотя бы форточку.
— Что мне делать?
Фиала снова достает письмо о расторжении договора.
— Наплюйте на это.
— Это подписано заместителем…
— Подождите, пока появится директор. И оставьте меня в покое. Честное слово, не надоедайте.
Звонит телефон. Меня зовут в секретарскую. Кошляк выиграл в спортлотерею 300 крон. Просто невероятно, до чего везет этому типу. Мало ему дома с садом, так нате вам еще и 300 крон.
— Нет, не приду. Серьезно. У меня посетитель.
Я кладу трубку и смотрю на Фиалу.
— Знаете что? Пойдем сходим в наборный. И хватит расстраиваться.
Стук наборных машин действует на меня успокоительно. Я усаживаюсь на ящик. Фиала громко сморкается.
— Буквоед, где подцепил насморк? — кричит Финтяй от наборного станка.
— Ребята, — говорю я мрачно. — Иду сегодня свататься. Я, старый осел, иду сегодня свататься.
Фиала закрывает лицо грязным носовым платком и сморкается.
— Ты всех нас тут перезаразишь, олух.
— Что лучше купить — розы или гвоздики?
Никто не отвечает. Все сосредоточенно смотрят на свои клавиши, даже Финтяй отвернулся. Я просовываю руку в ящик, достаю свинцовую строчку и пытаюсь что-то начертить на крашеном полу. Изображенное мною сердце непропорционально огромно и пузато. Оно возвращает меня в мыслях на лестницу в старом доме, я снова вижу нелепую процессию, провожающую мертвого Страку. «Меня зовут Цирбес. Микулаш Цирбес». Яркая фотовспышка на мгновенье ослепляет всех. Щелкает спуск. «Спасибо. А теперь займемся деталями. Подержите, пожалуйста. Внимание, сейчас вылетит птичка». Изображенное мною сердце кособокое и невероятно пузатое.
Сватовство не состоялось. Придя домой, я обнаружил записку, прижатую пепельницей. Жофи забыла мне сказать, что у них сегодня встреча выпускников ее школы. Жофи вообще забывчива. Я жду момента, когда она забудет словацкий и заговорит со мной на старославянском. А мне придется превратиться в охотника на мамонтов и устраивать засады возле зоопарка. «Как, у вас нет мамонта? Я потребую назад деньги за входной билет, если мне не покажут мамонта! Не могу же я заявиться домой без добычи, меня не впустят в мою собственную пещеру». Цирбес протягивает мне фотографию. «Не отчаивайтесь. Это фото сделано еще в мезозое. Получилось не совсем удачно, но что вы хотите — тогдашние объективы были несовершенны». С фотографии мне улыбается мамонт. По вечерам он чистит свои клыки зубной пастой, содержащей фтор.
Букет лежит на столе. Я не купил ни гвоздики, ни розы. Будучи не силен в ботанике, я принес домой дорогие экзотические цветы, которые живут всего одну ночь, издавая отупляюще дурманный аромат дальних стран. Мир необъятен и беспределен, и мой караван сегодня утром навсегда покинул оазис. Колодцы зарастают папоротником, но мы не ищем воду: мы сами вода и обрушиваемся водопадом, и нет преграды, которая нас остановила бы. Нам ни к чему ни тень, ни затишье, пусть обжигает палящее солнце, исхлестывает неистовый ураган. На дворе ночь, светят звезды, от темной комнаты, где никто не зовет меня к себе в постель, веет сентиментальностью. Я беру телефонную книжку и листаю ее с самого начала. «Берегите свое время, отправляйте телеграммы по телефону». «Б… Бугеш, Бугош, Бугрик… Бухал, Бухала. 312-11». Я захлопываю захватанную оранжевую книжищу, но номер засел у меня в голове, я не могу от него избавиться. Несколько раз я поднимаю трубку с тайной надеждой, что не будет гудка. Но вечером телефонные линии свободны, и стоит мне спять трубку, как тут же раздается гудок.
— Говорит Самель. Я не помешал?
— Ты что, не смотришь детектив?..
— Какой детектив?
— Знаешь, это сделала парикмахерша. А ты как думаешь? Она не кажется тебе подозрительной?
— Кто ее знает, может быть.
Такого взволнованного голоса я у Бухалы не слышал. Даже по телефону я чувствую, с каким напряжением пялится он на экран, судорожно впитывая кадр за кадром.
— Тут достаточно простой дедукции. У инженера алиби. И у привратника. Только парикмахерша ничего не может доказать. И потом, кто еще, кроме нее, станет носить при себе бритву?
— Она что, из мужского зала? — неуверенно произношу я, лишь бы не молчать.
— Парикмахерша, и все. Почем я знаю, где она работает! Ты только взгляни на нее — как сложена! Классические пропорции, будто сошла с полотен старых мастеров. Да, скажу я тебе…
— Спокойной ночи.
— Ты что-то хотел спросить?
— Нет. Оставим разговор до завтра.
— Ты что-то хотел?
— Пожалуй, ты прав, товарищ Бухала. Это парикмахерша. Как пить дать.
Я кладу трубку. На меня словно повеяло атмосферой парикмахерской. Сладковатая березовая вода. Резкий запах помады, дешевого порошкового шампуня, пенящегося, будто семиградусное пиво. Щелкают тупые ножницы, стригут проволоку волос, хлопают грязные салфетки, одним махом избавляясь от темных и сальных клочьев.
«Взяли меня, молодца, во солдаты…» Бритва скребет, будто мышь в толстом мучном мешке. «Мышей развелось! Павол, отрежь кусок от прошлогоднего сала, прицепи хорошую приманку. Господи, только бы больше не расплодилось!» — «Отрежу, мама, отрежу. Целый кусище, пускай бедняжки полакомятся, попируют».
Я высовываюсь на улицу. Ночью город выглядит совсем не так, как днем, кажется меньше и уютнее. Огни сокращают расстояние, и с пристани отчетливо доносится вопль пароходной сирены. Речные пароходы по любому поводу рыдают так жалобно, словно налетели на айсберг и неумолимо идут ко дну. «Спасите наши души». Последним покидает судно капитан. А кто уходит первым?..
«Поезд отправляется со второго пути…» Это было давно. Я стоял у окна и под свист пара и стук шатунов вслушивался в гнусавый женский голос, раздававшийся из станционного репродуктора. Я без вещей, при мне лишь небольшая полотняная сумка, в которой, по существу, нет ничего для вступления в новую жизнь. Все осталось дома. Мне не хотелось производить впечатления деревенщины, отправляющегося завоевывать неведомый новый мир, весь страх перед которым сосредоточен в руке, судорожно сжимающей ручку чемоданчика — последнего прикосновения его прежней жизни. Я уезжал с таким легкомысленным, несерьезным настроением, словно делал это уже десятки раз.
— Молодой человек, вы не поможете мне?
— С удовольствием.
Чемодан неподъемный, и старик разминает затекшие пальцы.
— Мне бы вашу силу… Да, мне бы ваши силы…
— Я поставлю вон туда на полку.
— Студент?
Я краснею. Вот меня и разоблачили.
В вагоне духотища.
Когда тебе за двадцать, не хочется начинать с азов. Когда руки у тебя в машинном масле, а под ногтями грязь, неохота привыкать к мертвящей тишине аудиторий и старательно выбривать щеки.
— Поедешь учиться, так мы решили и выбрали тебя.
— Это почетное поручение.
— Надеюсь, ты нас не подведешь.
Меня похлопывают по плечу и утешают, словно я отправляюсь на тяжелую и рискованную операцию.
— Не забывай нас.
— Не загордись потом.
— Держись.
Ну что я все время думаю о прошлом? Почему я все время убеждаю себя, что предложение Бухалы не попытка выйти из затруднительного положения, а естественная смена караула, искрение проявленное доверие? Рядом что-то сдвинулось с места, что-то рушится, будто карточный домик, и лишь наши юношеские идеалы светят искорками надежды. Сменяется не только караул. Порой начинает казаться, что меняются и истины: то, что вчера имело силу, сегодня уже выходит из обращения, да и сегодняшняя истина, глядишь, не выдержит до завтра. Но можно ли изменить правду? Моя правда — это революция. Звучит немножко по-школярски и патетически, а в данную минуту и вовсе чудно́, но я не представляю себе жизни без веры в эту правду, я не могу отказаться от своей мечты, потому что от мечты может отказаться лишь человек, который сроду не мечтал.
— Ты спишь?
— Нет.
Вернулась Жофи.
— Ты не сердишься?
От нее пахнет духами «Лаванда», которыми она душится в исключительно торжественных случаях.
— Поставь цветы в вазу.
— Это было ужасно.
— Угу.
— Сплошное хвастовство блестящими карьерами. Ужасно.
— Придется тебе к этому привыкать.
— Знаешь, среди всех этих свежеиспеченных директоров, доцентов, шеф-редакторов и главных замов мне было до тошноты невыносимо.
— Прими кинедрил. Это помогает, когда летишь в самолете. Спишь как убитый.
— Я не хочу спать как убитая.
— Танцы были?
— Нет.
— А пили что?
— Завидуешь?
— Ложись.
— Ты ждал меня?
— Нет.
Это короткое «нет» ставит ее в тупик. Она подходит ко мне и пытается обнять:
— Ну скажи, что ты меня ждал.
— Я размышлял.
— Мое предложение остается в силе. Завтра мы можем пойти в Национальный комитет. Сделаем все тихо. Без всяких церемоний.
— Не знаю, вырвусь ли я завтра. У меня прорва дел.
— Я знаю, ты очень занят.
— Дождь идет?
— Нет. С чего ты взял? Ясная, светлая ночь.
— Звезды светят?!
— Расскажи мне сказку.
— Сказку?
— Ту, что рассказывал когда-то.
— Жила-была на свете одна принцесса. И ее сожрал дракон.
— Ты меня не любишь.
— Знаешь, что стало с драконом?
— Ты меня уже совсем не любишь.
— Заколка, что была у принцессы в волосах, застряла в глотке дракона, и он подавился.
— Это все?
— Все. Спокойной, ночи.
Жофи потихоньку напевает мелодию, которую я раньше не слышал. Я начинаю ревновать. До утра еще далеко.
Вот уже вторую неделю я директор. Мое назначение все восприняли на удивление спокойно. На церемонии введения в должность Виктор Раух, не переставая, улыбался, а напоследок даже радушно меня облапил. Рената послала мне воздушный поцелуй. Бухала держал пространную речь о необходимости менеджеров. Адам Кошляк дремал. В последнее время он жалуется на пониженное давление, и нередко можно видеть, как он сидит с закрытыми глазами.
В кабинете директора мне неуютно. Меня сковывает сложная система телефонной связи. Я не могу привыкнуть к пульту со множеством кнопок и почти каждый разговор прерываю по неловкости. Рената с материнской терпеливостью обучает меня, поясняя значение световых сигналов и каждой кнопки.
Я вполне отдаю себе отчет в том, что мой покой — кажущийся. Это затишье перед бурей, в любую секунду может произойти взрыв. Все раскалено, как жерло вулкана.
Я отменил решение о расторжении договора с журналом Фиалы. Это был мои первый самостоятельный акт. Все отнеслись к нему со страдальческой усмешкой.
— Прежде я не замечал за тобой сентиментальности, — сказал мне Раух. — Фиала тебе приятель?
— Нет.
— Из-за его журнальчика типография, разумеется, не рассыплется, но ты отдаешь себе отчет, что это значит?
— Конечно.
— Ты создаешь этим опасный прецедент.
И снова молчание. Молчание страшит меня. Никогда еще совещания у директора не были такими непродолжительными. Никто не возражает, никто ничему не сопротивляется. Я распределяю задания, и все. Не успевает растаять сахар в кофе, как все кончено.
В столовой ко мне как-то подсел Белько из наборного цеха. Обычно мы обедаем за одним столом с заместителями, но на этот раз я припоздал, столовая опустела, да и выбор блюд остался весьма ограниченный. Если приходишь сюда к двум, то вроде бы ты уже и не обедать пришел. Персонал смотрит на тебя как на противного нахала, который мешает убираться, вытирать столы, подметать. Правда, этот нахал готов слопать даже помои.
— Слушай, директор!
— Да?
— Ты что, тоже скурвился?
Я, давясь, глотаю кусок расползшегося картофельного кнедлика с укропной подливкой.
— Это почему?
— Потому что позволяешь заводить новые порядки.
— Все идет по-старому.
— Именно поэтому.
— Именно поэтому?
— Почему не стукнешь кулаком по столу?
— Ты считаешь, что от этого будет толк?
— Трусишь.
— А на кого мне стучать кулаком? Разве я могу сейчас кого-либо в чем-то обвинять? Сейчас такая линия.
— Начхай ты на линию. Это не твоя линия.
— Людям охота заработать.
— А мы — мы на этом заработаем?
— Не знаю. Могли бы и мы. Но существуют типографии с новым оборудованием, более совершенным. Так что особых перспектив перед нами нет.
— А дальше? Что будет дальше? Что будет потом, когда мы не выдержим? Почему ты не скажешь этим наверху, что они требуют от нас невозможного? Наша типография спокон веку выпускала небольшие журналы, тонкие брошюры, свадебные приглашения.
— Белько! Ну что ты в этом понимаешь? Не умничай. Без тебя найдется кому соображать.
— Надо жить своим умом. Не будь слабаком и подними шум.
Рядом шлепает по столу мокрой тряпкой старуха Сушенкова.
— Вкусно, пан директор? — шамкает она беззубым ртом.
— Нет, невкусно, — сердито заявляю я, и Сушенкова сразу расстраивается, словно я непочтительно отозвался о ее собственной стряпне.
— Укроп малость подопрел, пан директор. Я уж девчатам говорила. Но ежели привезут, приходится брать.
Белько складывает тарелки на поднос и встает.
— Будет время — загляни к нам.
Я ничего не отвечаю и рассеянно чиркаю вилкой по тарелке, пытаясь зачерпнуть подливку.
— Пан директор…
— Да?
— Не могли бы вы прибавить мне хоть сотню? — вдруг осмелев, обращается ко мне Сушенкова, когда вокруг никого нет.
— Не знаю.
— Через год надо выходить на пенсию, а тут…
— Я погляжу…
С тех пор, как я стал директором, невозможно пройти по коридору без того, чтобы кто-нибудь не попросил у меня прибавки к зарплате. «Если выполним план, будут премии», — отвечаю я всем подряд. Но Сушенкову-то план не касается. Она может и не знать, что у нас вообще есть какой-то там план. Она живой инвентарь типографской столовой и наибольшее удовлетворение испытывает, видя чистые столы и аккуратно расставленные стулья.
— Подайте заявление, — говорю я. — Но вашу просьбу должна поддержать заведующая.
— Нет. — Сушенкову передергивает от отвращения. — Я у этой крали ничего просить не стану. Спасибо, ничего мне не надо. Спасибочки. Уж как-никак прокормлюсь. Сын прилично зарабатывает… Знаете, он покупает машину.
— А что у вас с заведующей?
— Я говорила своим, чтоб покупали машину с радио. Очень я люблю музыку. А невестка не хочет. Дескать, надо, чтоб в машине была тишина. Сын-то, представляете, дома даже петь не смеет! У невестки эта… как же она называется… мигреня, и, значит, чтоб все ходили на цыпочках. Давеча сын брился и запел…
— У вас плохие отношения с заведующей?
— Вы б сказали своему шоферу, чтоб он поменьше к ней шастал. Бесперечь ведь в ейном кабинете запираются.
О визитах Борко на кухню столовой говорит вся типография. Борко не женат, так что с него взятки гладки, а вот заведующую женщины за эту связь осуждают. Даже Рената. «Бесстыжая баба. Шлюха. Представьте себе, на письменном столе… Среди накладных, скрепок, календарей и штемпелей». Я спешу уйти из столовки, в горле у меня комом стоит укропная подливка. Чую, что отыграюсь на первом же встречном, уж ему от меня достанется! Надо взять себя в руки. Наверняка я никудышный директор. Самое разумное — пойти в управление к Бухале и сказать: так, мол, и так, хватит, освобождайте, довольно ломать комедию. Куда лучше, если б меня перевели в цех ручного набора. Там я когда-то начинал, давным-давно. Таскал тяжеленные связки свинцовых строк и намазывал черной краской ручной пресс. Но это было в другой типографии. И в другом городе. Времена меняются. Теперь даже свинец стал легче.
Я поднимаюсь по узкой лестнице из подвала, но коридор пуст. Тогда я иду к проходной.
— Дядя Френкель, покажите мне, пожалуйста, журнал присутствия.
Часы, пробивающие время, второй год неисправны, поэтому все расписываются.
— Пожалуйста, молодой человек.
Я пробегаю взглядом столбец неразборчивых подписей, и глаз останавливается на незаполненной графе: время прихода и ухода.
— Почему вы не требуете, чтобы, расписываясь, каждый проставлял время, когда пришел, когда ушел?
— Зачем?
— Господи, а зачем, по-вашему, все эти бумажки?
— Пан Раух сказал, что достаточно подписи.
— А если пан Раух скажет вам прыгнуть из окна, вы прыгнете?
Вот она, моя жертва. Френкель. Его начинает трясти, глаза блестят.
— Я, если хотите…
— Люди приходят вовремя?
— Кто как. Кто вовремя, а кто опаздывает.
— С завтрашнего дня вы будете писать, кто когда пришел и ушел. А если вздумаете ловчить…
Утром поднимается буча. Не успеваю я сесть за стол, как прибегает Раух.
— Ты дал это идиотское указание Френкелю?
— Тебе оно не нравится?
— Спятил ты, что ли? Ты ужасно скомпрометировал себя. А заодно и меня.
— Лишь бы чего похуже не случилось.
— Сходи послушай, что говорят в проходной.
— Пускай ворчат. Порядок есть порядок.
— Сумасшедший. Думаешь, тебе это простят?
— Я никого ничем не обидел и просто требую соблюдения порядка.
— Не воображай, что ты директор на веки вечные. Никакое начальство тебя не спасет. Не те времена. Директор и заместители теперь будут выбираться. Всем коллективом. Понял? А кто поднимет руку за тебя? Проворонил ты свое место.
— О чем ты болтаешь?
— Если хочешь знать, все уже подготовлено. Еще до конца года главное управление будет упразднено, мы будем действовать самостоятельно. Кто поднимет за тебя руку, фанатик?!
С каким удовольствием я вышвырнул бы Рауха за дверь! А ведь он старше меня, и я всегда был с ним вежлив, более того, относился с уважением.
— Ах вот для чего ты отменил обязательное правило записывать время прихода и ухода? Чтоб тебя выбрали?
Раух багровеет, лоб и лысина его покрываются капельками пота.
— Ты прекрасно знаешь, что мы с Бухалой приятели, и если б я мечтал о директорском кресле… Но именно потому, что он мой приятель, он принял мое предложение, и директором поставили тебя. Неужели иначе на тебя кто-нибудь обратил бы внимание?
— В данный момент директор я, и я не позволю разговаривать со мной в таком тоне.
— Вот именно, директор в данный момент.
— Поговорим об этом на парткоме.
— Партии нужны люди прогрессивные и образованные. А ты, голубчик, закоснел. Проспал наше поступательное движение вперед и топчешься на месте. Ты молодой, но уже старик.
— Я освобожу тебя от должности.
— Ты успел просмотреть сегодняшнюю почту?
— Нет.
— Там ты найдешь программу действий нашей типографии. Мы с Адамом целую неделю просидели над ней. Прими ее к сведению. Все идет к самоуправлению. Или, может, ты влюблен в наше главное управление?
— А если я не приму вашу программу?
— Тебе придется объяснить это перед всеми. Что касается меня, то я заранее предвкушаю это удовольствие. И еще кое-что: среди сегодняшней корреспонденции ты найдешь мои предложения насчет зарплаты.
— Мы же условились, что никаких изменений в зарплате не будет. У нас нет возможности. Нельзя же распределять больше, чем зарабатываем! Как экономист ты это прекрасно понимаешь.
— Будь ты не бюрократ, а человек с фантазией, ты бы сделал все, чтоб мы заработали и имели зарплату побольше. Ты собираешься выступать против решений завкома?
— Какое отношение к этому имеет завком?
— Они поддержали мое предложение. Там подпись Борко.
Открыв книгу регистрации поступления писем, я тут же со злостью захлопываю ее. Я в западне и сам же добровольно сунул голову в петлю, которая неудержимо затягивается, сжимает мне горло, и я задыхаюсь. Смерть мгновенна. Неприятно лишь видеть свою смерть. Хоть бы кто сжалился и завязал мне глаза платком.
Я повис на черешне. Ветки черешни крепкие, будто стальные. Черешня усыпана плодами. В нескольких сантиметрах от моего лица теплый ветерок раскачивает гроздь сочных ягод. Я пытаюсь дотянуться до них ртом, но каждое движение отнимает последние силы, и я задыхаюсь. Гроздь недосягаема. «Здесь висит человек, — слышу я голос Рауха, усиленный хриплым репродуктором, — здесь висит человек, из-за мелочности и ограниченности которого ваши дети лишены куска хлеба и счастья. Ведь для чего человек живет на земле? Мы общество нового типа, которое выступает против того, чтобы человек надрывался в поте лица, сдирая руки в кровь, и представлял себе райскую жизнь лишь в виде туманной перспективы. Нет, друзья, мы общество, которое хочет само пожинать плоды своего труда. Мы живем во имя сегодняшнего дня. А кто хочет жить ради призрачного завтра — того на черешню!» Собравшиеся шумят. Слышны крики «за» и «против». Рената плачет. «Ах, он был такой симпатичный юноша и умрет, не переспав со мной. Умрет, так и не переспав со мной». Над ухом у меня жужжит оса.
Я немного оттягиваю узел на галстуке и расстегиваю ворот рубашки. Оса упрямо кружит над книгой регистрации писем, наконец улетает и натыкается на густую занавеску.
Виктор Раух стоит, не двигаясь, и миролюбиво улыбается.
— Будь умницей, Павол. Опыт у тебя не бог весть какой, жизнь тебя еще не очень трепала, так что будь умницей.
До главного управления езды не более двадцати минут, но сегодня, мне кажется, пройдет целая вечность, пока Борко преодолеет все перекрестки, где, точно назло, всякий раз у нас прямо перед носом загорается красный свет. Начался сезон отпусков, и на улицах полно иностранных машин.
Борко молчит, хотя обычно разговорчив, словно таксист в предвкушении чаевых, но стоило нерешительному водителю впереди загородить нам путь к управлению, как он разражается потоком слов.
Я направился по широкой лестнице в вестибюль высотного здания, и Борко бросил вдогонку:
— Вас дожидаться?
— Да, подождите.
— Я буду на стоянке.
— Хорошо, будьте на стоянке.
Бухала встречает меня с некоторым изумлением. Не успев сесть, я тут же выкладываю ему содержание моего разговора с Раухом и, внутренне замирая, жду, на чью сторону он встанет. Мой рассказ Бухала выслушивает без интереса, словно все это не имеет к нему ни малейшего отношения и ему предельно безразлично, что делается у нас в типографии.
— Да, тебе там нелегко, товарищ Самель, — наконец выдавливает он и принимается чистить ухоженные ногти декоративным ножом для бумаг.
— Я хочу знать, на чем мы стоим. Хочу услышать мнение главного управления.
— Наплюй ты на все. Будь выше этого.
— И тем не менее я хочу знать, что ты думаешь, товарищ Бухала.
— У меня на это своя точка зрения. — Бухала зевает, показав крючки, которыми крепится мост за здоровые зубы. — Но от моей личной точки зрения ничего не зависит.
— Я б хотел, чтоб ты пришел к нам на совещание начальников цехов и отделов.
— Я завтра уезжаю на лечение.
— Ты уезжаешь лечиться?
— Да, месяц буду на водах, а потом еще отпуск.
— Выходит, два месяца тебя не будет?
— Так точно. Два месяца. А там, глядишь, мы и поумнеем. Может быть.
— А мне ждать тебя до тех пор?
— У меня отложение солей. Ежегодно я принимаю курс лечения и…
— Я приехал к тебе посоветоваться о серьезных вещах.
— Я не сомневаюсь, что дело обстоит серьезно. Но не так страшен черт, как это кажется на первый взгляд.
— Мне снимать Рауха?
— Это твое право. Главное управление не будет водить тебя за ручку.
— А тебе, значит, все равно, буду ли я выполнять ваши приказы или подчинюсь какому-то там самозваному совету?
— Ничего мне не все равно. Но относиться к этому можно по-разному. И если у вас появится какой-то совет, он вовсе не будет самозваный. Я же тебе сказал: самое лучшее выждать. Предпринимать что-либо можно лишь в том случае, когда ясна обстановка.
Что ж, мне обстановка ясна. Даже слишком хорошо. Для Бухалы я жертвенная пешка. Уверенность, даже безмерная самоуверенность Бухалы и авторитетные заявления вылились в трусливое выжидание. В глазах Бухалы застыл страх. И хотя баритон его по-прежнему звучит убедительно, голос отлично поставлен, все интонации продуманы и рассчитаны, как и пристало завзятому оратору, глаза у Бухалы бегают, а веки вот-вот закроются. Он там заляжет в свою ванну, как медведь в берлогу, и переспит худые времена. Еще не бывало такого, чтобы медведь замерз. Он выстилает свое убежище мхом и листьями и заботливо прячет его от постороннего взгляда. Медведям хорошо. К тому же медведей любят. Они танцуют на задних лапах, им все хлопают, бросают в клетку куски рафинада и ломтики колбаски.
На колоннаде курорта оркестр играет медленный вальс. Раз-два-три, раз-два-три. Бухала в светлом сером костюме и соломенной шляпе стоит под старой липой и наблюдает за фланирующими парами. «Жизнь прекрасна, — твердит он себе. — Жизнь великолепна, когда на небе ни облачка». Он смотрит вверх, но густая листва загораживает вид. И безоблачное небо далеко.
— Кто… кто будет вместо тебя? — Мой вопрос — последняя соломинка, за которую хватается утопающий.
— Я все устроил так, что меня вообще никому не придется замещать.
— Совсем никто?
Бухала пытается изобразить нечто вроде улыбки.
— Все дело в привычке. Сперва человек считает себя незаменимым. Но так он думает лишь первые несколько лет. А потом… потом он все больше убеждается, что его работа вообще не так уж важна. Жизнь идет дальше, хотим мы этого или нет.
Звонит телефон. Бухала выслушивает, что ему говорят, затем произносит своим обычным начальственным тоном:
— Если нет купейных, возьмите плацкартное. Не стоять же мне всю ночь в коридоре. Ясно?
Трубка опускается на свое место, и Бухала обращается ко мне:
— В разгар сезона лучше и не ездить. А другой такой бестолковой секретарши, как моя, наверное, больше нет.
— Счастливого пути.
Бухала раскланивается во все стороны. Колоннада почти опустела, но звуки вальса продолжают литься. Раз-два-три, раз-два-три. Оркестра, правда, не видно. Стулья стоят пустые. Дует ветер и валит медные подставки для пот. Подставки с грохотом опрокидываются.
— Спасибо. — Он протягивает свою мягкую, гладкую руку. — И выше голову! Я буду думать о тебе.
Он и в самом деле не забыл обо мне. Через три дня я получил от него цветную открытку. «Сердечный привет. Здесь чарующе прекрасно». Вот уж не думал, что Бухала любит прочувствованные выражения. На открытке приклеена огромная, надо сказать, поистине «чарующе прекрасная» марка. Медведь. Рената тут же начинает клянчить:
— Можно, я ее отклею?
— Возьмите ее вместе с открыткой.
— Это очень мило с вашей стороны.
— Вы собираете марки?
— Что вы! Откуда у меня на это время… Не я, мой племянник…
— У вас есть племянник?
— Вы очень внимательны.
Жофи на этот счет прямо противоположного мнения. Она заявляет, что с того самого момента, как меня произвели в директоры, я стал невыносим. Пытаясь доказать ей обратное, я предложил пойти в винный погребок. И вот мы сидим в полумраке погребка. Я смотрю, как воск с зеленой свечи капает на грязную льняную скатерть.
— Иногда мне представляется бессмысленным вообще все, — заявляет Жофи. — Нам надо все бросить. Это, наверное, будет самое правильное.
— Ты имеешь в виду свадьбу?
— Нет, вообще все.
— Почему?
Какое-то время стоит тишина, потом ее нарушает маленький тучный скрипач в национальном костюме. Тронув струны указательным пальцем, он доверительно склоняется ко мне:
— Что прикажете, шеф?
— Ничего.
— Ничего?
Он с недоумением оглядывает нас. Я кладу на стол десятку. Пухлая рука жадно сгребает ее.
— Покорно благодарю, шеф.
И скрипка протяжно зарыдала «О любовь…». Запустить бы в него бутылкой!
— Я считала тебя нормальным человеком. Думала, мы поженимся, обзаведемся детьми, и вообще.
— Господи, ну и мечты у тебя!
— Я просто хотела закончить свою работу.
— Закончишь ее, и все будет в порядке.
— Нет, не кончу. Вчера я не сдала квалификационного экзамена.
— Это дело поправимое.
— Знаешь, что мне сказал профессор?
— Да пропади он пропадом, твой профессор.
— Он сказал, что для директорских дамочек наука — вещь совершенно излишняя.
— Можно прожить и без «еров».
— Только не с преуспевающим молодым мужем.
— Ну, ты скажешь.
— Я ненавижу твою типографию. Смертельно ненавижу.
Жофи выпила больше, чем следовало бы. Я опасаюсь, как бы она не начала бить посуду. Она всегда делает это тихо и весьма пристойно. Сожмет рюмку в кулаке — и между пальцев сыплются осколки. Никакого шума, никакого звона. Все нормально, просто лопнул бокал.
Скрипач плавно пританцовывает у нашего столика. «О любовь…» В конце концов, я же заплатил ему.
— Пошли домой, — говорю я.
— Так рано, коллега?
Голос Адама Кошляка. Кошляк стоит за моим стулом и держит под руку жену.
— Разрешите?
Не дожидаясь ответа, он усаживает жену на свободный стул; жена растерянно смеется.
— Сегодня у нас небольшое семейное торжество, не правда ли, Эржика?
— Дома меня ждет работа, — говорю я. — Мне предстоит проштудировать заключение экспертов об изменении производственного плана.
— Дорогой мой директор. — Кошляк не вполне трезв, и каждое его движение преувеличенно подчеркнуто. — Не пренебрегай нами, бедными. Побудь немного с трудящимися.
Жофи истерически хохочет.
— Господи, что у меня за чудовище! Что за чудовище! Он даже в кабаке строит из себя…
Я хотел ее шлепнуть, чтобы привести в чувство, но Кошляк перехватил мою руку.
— Аккуратнее, дорогой мой директор. Не порть нам милое семейное торжество, не правда ли, Эржика? Я вчера вернулся из Парижа. — Это он обращается к Жофи. — Видел выставку Пикассо. Не подумайте, что я совсем уж темный, товарищ Жофи. Я из старой гвардии, правда, Эржика? И всегда занимал видные посты, а сейчас я пан заместитель. Понимаете?.. Куда нынешним мазилкам-халтурщикам до Пикассо! Голубой период. Это как мое. Я тоже люблю безоблачную голубизну. Правда, Эржика?
Жена Кошляка краснеет и с готовностью кивает.
— Понимаете, товарищ, все голубое. И трава. И нос. Ж. . . тоже голубая.
— Адам!
— Жофи, не верь ему. В его словах нет ни капельки правды. Он отродясь не был в Париже. А с тех пор, что я директор, он и подавно никуда не ездит. Я не пускаю. Я все ему запретил.
— Не хвастайся, Павол, ради бога, не хвастайся!
Легкий звук лопнувшего стекла — и на стол падают осколки.
— Осторожно, Жофи, не порежься!
Кошляк закрывает глаза и стонет:
— Я не выношу зрелища крови!
— Этот тип, — рассказываю я Жофи, когда мы сидим в такси, — целыми днями ковыряется на грядках и даже собственным детям не разрешает ходить по дорожке, посыпанной гравием. Ну могу ли я работать с таким идиотом?
Жофи зажимает порезанную руку носовым платком и не отвечает.
Жара в этом году наступила непривычно рано. Небо иссиня-голубое, и воздух обжигает, как раскаленное железо. Асфальт на тротуарах плавится, он такой мягкий, что останавливаться и стоять на нем опасно. И все вокруг мелькает в непрерывном движении. Все судорожно спешат, торопятся, чтобы, не дай бог, не приклеиться, не остаться торчать из земли соляным столбом! Спасенье в движении. Но я шагаю не в ногу с остальными, не попадаю след в след. Спиной я ощущаю удивленные и презрительные взгляды.
— Что у нас завтра, Рената?
— Среда.
— Всего лишь среда?
— На среду назначено совещание.
— Никакого совещания не будет, — твердо заявляю я.
— Не будет?
— Вы не хотите искупаться?
— С вами?
— Нет, вообще.
— Боюсь, добром это не кончится.
— Это с какой стороны посмотреть.
— Я не умею плавать и еще, чего доброго, утону.
— Так что у нас завтра?
— Говорю же вам — среда.
Преуспевающий молодой человек. Какой там преуспевающий! Жофи несправедлива ко мне. В последнее время счастье напрочь изменило мне. Но я не сдаюсь. Иногда борьба за счастье — уже счастье. Передо мной минное поле, но я знаю: через него надо пройти. Кто ринулся в атаку, тот не может отступить и вернуться назад в окопы. Мосты сожжены. Остался путь вперед и только вперед, бесконечный путь, с которого свернуть нельзя.
— Ребята, это я, — провозглашаю я, появляясь в наборном. — Черт возьми, думаете, приятно, когда шею трет дедероновая сорочка?
— Выпей с нами, — предлагает Финтяй. — Выпей с нами, директор.
И по кругу идет бутылка с домашней сливовицей.
— Я пришел, чтоб сказать спасибо за вчерашнее.
Вчера было общее собрание. Предложенная Раухом и Кошляком программа не прошла. Минимальным большинством голосов. Я не ожидал такого и воспрянул духом, исполнившись новой надежды.
— Знаешь, — начал Белько, — мне уже приходилось однажды защищать нашу типографию. Двадцать лет назад я нес караул у входа[9]. А я тогда был ого-го! Орел! Ни одна баба не могла устоять передо мной.
— Ладно заливать, — цыкнул на него Финтяй.
— Стоило только улыбнуться которой…
— Чего ж ты не женился в таком разе?
— Не мог же я позволить себе разбить другие женские сердца.
— Кончай вправлять нам мозги, — не унимался Финтяй, перекрикивая грохот машин. — Я тебе не верю.
— И ты мне не веришь? — Белько повернулся ко мне.
— Кто тебя знает, может, и правду говоришь.
В самом ли деле счастье изменило мне? Но и вчерашнюю победу переоценивать не следует. Одно ясно — я не один. Впервые после смерти Страки я не чувствую себя в типографии чужаком, втирушей, от которого все воротят нос. Те, что подняли руку, голосуя против Рауха и Кошляка, поверили в меня. Но теперь на мне тяжелым грузом лежит ответственность, теперь я не смею делать легкомысленных поступков. Строго воспрещается ошибаться. И уж тем более я не могу делать вид, будто на карту поставлены мелочные споры о руководстве типографии.
— Будем здоровы.
— Пей на здоровье.
Сливовица пронимает меня до мозга костей.
— Стоп, не так много.
Финтяй выхватывает у меня бутылку.
— Не бойся, тебе останется.
— Слушай, директор, если чего надо, ты только скажи, — говорит Белько. — Надо будет — пойду, как тогда, двадцать лет назад, когда я был во какой орел и ни одна баба… Ну, понимаешь.
— Понимаю.
Мы смотрим друг на друга, и Белько смеется. Смеются все вокруг, хотя надо быть серьезными.
По дороге домой я захожу в цветочный магазин.
— Какие у вас есть срезанные цветы?
— У нас есть все.
— Что бы вы мне посоветовали?
— Вам на день рожденья?
— Нет.
— Хотите отнести в роддом?
— Что вы, избави боже!
— Так по какому случаю?
— Мне нужны цветы. Этого мало?
Продавщица потешается надо мной. Очевидно, любой мужчина, покупая цветы, испытывает затруднения.
— Возьмите гвоздики.
— Хорошо, дайте мне побольше.
— Сколько? Пять?
— Нет. Двадцать.
Она смотрит на меня с удивлением.
— Нечего меня разыгрывать.
— Я хочу купить двадцать гвоздик. Боитесь, что мне не хватит денег?
Наконец я выхожу из магазина. Букет огромный, я не обхватываю его одной рукой. Стебли влажные, и тонкая бумага, которой обернут букет, расползается.
На остановке толпа. Я пропускаю два трамвая. Не толкаться же с таким букетом. Наконец приходит трамвай посвободнее. Я вхожу со всей предосторожностью и смотрю, нет ли свободного места. Все занято. Я устраиваюсь на задней площадке. Трамвай несется по рельсам, вагон мягко покачивает. «Жила-была на свете принцесса». Оркестр на колоннаде играет вальс, и мы танцуем. Раз-два-три. Раз-два-три. Я свободен. Веревка оборвалась, петля не выдержала, и на меня обрушивается дождь черешен. «Дождик, дождик, дождик, лей, отвори мне, люба, дверь».
— Проверка билетов.
Передо мной стоит худой высокий мужчина со здоровенной бляхой на лацкане.
— Ваш билет.
Только сейчас я соображаю, что, занятый мыслями о букете, я прошел мимо кассы.
— У меня нет билета.
— Нет билета? — Мужчина окидывает меня с головы до ног.
— Нет.
— Платите штраф.
— Пожалуйста.
— Порядок есть порядок.
Я не спорю. Порядок есть порядок.
Ревизор улыбается. Он доволен. Сколько вагонов пришлось ему пройти, протискиваясь через толпу, и все же он набрел на свою жертву. С сознанием честно выполненной работы он отсчитывает мне сдачу с сотни.
— В другой раз не ездите зайцем. Это малость накладно, а?
Я не отвечаю. На остановке ревизор сходит и дружески машет мне рукой. Вечером, придя домой, он будет рассказывать жене и детям на кухне: «Сегодня у меня был такой случай. Мужчина с цветами. Прилично одетый. И пожалел крону на билет». — «А может, он украл эти цветы?» — «Пожалуй, ты права, мамочка. Наверняка он эти цветы украл и торгует ими, носит по разным кафе. А мне это и в голову не пришло. Что такому заплатить штраф! Легко пришло, легко ушло. А гуляш по-сегедски, мамочка, сегодня отменный».
Наконец место освободилось. Я сажусь и кладу букет на колени. Губы у меня пересохли и растрескались, но вялости как не бывало. И глаза смотрят уже не через туман. «Я приду к вам на свадьбу». — «Приходите, Цирбес». — «Как мне приятно наконец-то фотографировать живых людей. Я сделаю вам фото за полцены. Не забудьте меня позвать». — «Я вас позову». Трамвай трезвонит. «Сегодня мы провожаем в последний путь нашего дорогого товарища, бессменного директора, любимого и незабвенного Венделя Страку, который так внезапно и так жестоко покинул нас». Конечная остановка. Выходить!
— Жофи!
Жофи сидит в кресле и курит. На полу — чемодан с откинутой крышкой. Шкафы настежь, на столе гора пустых деревянных вешалок.
— Жофи, я принес тебе цветы.
Торопливо срываю с цветов налипшую бумагу и протягиваю ей букет.
Жофи молчит. Она смотрит куда-то поверх моей головы, словно не замечая меня. Потом стряхивает пепел в пепельницу.
— Зачем надо было их покупать? Я уезжаю.
— Уезжаешь?
— Я же сказала тебе, что все это бессмысленно.
— Куда же ты поедешь?
— Не знаю.
— А где ты собираешься ночевать?
— У сестры.
— А потом?
— Как-нибудь устроюсь.
— Жофи, я хотел тебе сказать… Я хотел тебе сказать, что мы начнем новую жизнь.
— Это я начну новую жизнь.
— Без меня?
— Без тебя.
На столе под вешалками я замечаю желтый казенный конверт. Большими печатными буквами на нем написана моя фамилия.
— Что это за письмо?
— Я вынула его из почтового ящика.
Конверт разорван, я вынимаю письмо. Анонимка. Фраза составлена из газетных букв:
«Ты найдешь свой конец на помойке, и мы растопчем тебя, как червяка».
— Из-за этого ты решила уехать?
— Нет, я решила это еще раньше.
— Все ерунда. У кого есть своя точка зрения, у того есть и враги. Завистники найдутся всегда.
— Какая ж тут зависть!
— Ладно, не зависть. Но я не могу быть другим и вести себя иначе.
Даже на носилках я выгляжу строго и внушительно. Возможно, это вовсе и не я, а тело совершенно незнакомого человека, которое два тяжело дышащих санитара в грязных белых халатах неловко несут вниз по ступенькам. Цирбес фотографирует. «Улыбнитесь. Улыбнитесь, сейчас вылетит птичка». — «Где тут у вас помойка?»
Санитары останавливаются на площадке и опускают носилки. «Нельзя, что ли, отдохнуть немного?» «Наш дом образцовый, у нас вообще нет помойки, только контейнеры». «Ну вас к черту с такой работой! Кто нам заплатит за то, что мы перлись на самый чердак?», «Улыбайтесь, сейчас вылетит птичка. Только не вздумайте мне ее подстрелить».
— Жофи!
Жофи захлопывает крышку чемодана и надевает плащ.
— Прощай!
— Погоди. Возьми.
Я протягиваю ей букет.
— Не надо. Они мне будут только мешать. Мне нужно, чтобы одна рука была свободна.
— Ты в самом деле не хочешь их взять?
— Не хочу.
Жофи спускается вниз по лестнице.
— Жофи!
— Что?
— Может, ты еще передумаешь?
— Нет.
— Не уходи.
С лестницы доносится стук ее каблуков. Я с грохотом захлопываю дверь. «Зачем вы это сделали? Зачем вы ее застрелили? Зачем застрелили птичку-невеличку?» — причитает Цирбес. Сверкнул свет. На этот раз это настоящая молния, а не искусственная вспышка в серебристой трубочке. Я смотрю в окно. На улице быстро темнеет, на город надвигаются тяжелые черные тучи.
— Жофи, не ходи, гроза будет! — кричу я.
Но Жофи не слышит. В правой руке она несет чемодан и не оглядывается.
Подул ветер, и сразу стало прохладнее. На голову падают тяжелые дождевые капли. После такой жары летняя гроза — как искупление.
Перевод И. Ивановой.