Narodeniny
© Jozef Kot, 1978
Из зеркала на него глядело незнакомое лицо. Он не любил зеркал и избегал смотреться в них, потому что при этом его охватывало чувство быстротечности времени и неумолимой череды дней, настававших все чаще и все быстрее кончавшихся. Даже бреясь, он полагался больше на пальцы, нащупывавшие жесткую щетину, — будто в темноте коридора проводишь рукой по шершавой стенке, добираясь до выключателя. Да будет свет — и был свет. Теперь же был мрак, точнее, полумрак, сумрак; в феврале утра еще серые, окна заиндевели, и он привык собираться в потемках, не зажигая огня, уходить из дому потихоньку, будто тайком, без свидетелей.
— Ты надел белую рубашку?
Он вздрогнул. За его спиной в зеркале мелькнула оранжевая пижама жены. Он резко обернулся.
— Нет. А зачем?
— Ради бога, Томаш. Ты что, хочешь выглядеть там как дикарь?
«Дикарь» было ее любимое словцо. Она употребляла его всякий раз, когда хотела уязвить мужа, ибо в ней и дома брала верх привычка непрерывно обучать необучаемых и исправлять неисправимых, что Томаш именовал профессиональной деформацией и на что реагировал лишь ухмылкой — как нерадивый ученик, которого уличили во лжи, но которому уже сам этот факт доставляет удовлетворение и откровенную радость.
— Зачем ты встала так рано?
— Я уже давно не сплю.
— Хотела посмотреть на меня.
— У меня во рту пересохло. Я встала выпить воды.
— Так что же ты не пьешь?
Томаш начинал нервничать. С минуту он выдерживал пристальный взгляд ее голубых глаз, потом отвернулся и сдернул с шеи еще не завязанный галстук.
— Ты встала, потому что за мной нужно проследить. Потому что ты должна убедиться, что у меня все в порядке. Что я встал, и умылся, и вымыл уши и шею. Что я надел чистые носки. Что я выпил молоко. Что я не перепутал левый и правый ботинок.
Она зажгла свет.
— Я для тебя что малое дитя. Одно из тех, которых ты не родила.
— Томаш.
В голосе ее была дрожь. Она открыла шифоньер и бросила на стол белую дедероновую рубашку, какие он надевал только на рождество, когда отправлялся с обязательными родственными визитами, изображая состоятельность, благоденствие и праздничное настроение.
Он почувствовал, что удар достиг цели. У них не было детей, и он всегда считал, что это вина жены, хотя никогда ей ничего не говорил. Он успокаивал себя посредством часто повторяемого заявления, что ни он, ни она не созданы для детей, что исследовательская работа требует человека целиком и кто-то должен принести личное счастье в жертву высшим идеалам. Я не мещанин, говорил он иногда, расслабляясь в кругу коллег. Я не произвел на свет пару детишек, которых вечерами водил бы прогуливать в парк, на уикенды вывозил на дачу, а дома заставлял до одури упражняться на пианино, чтобы сделать из них как минимум неповторимых гениальных артистов. Если мы хотим бороться с последствиями, то сначала надо ликвидировать их причины. На нет и суда нет. Что я могу себе позволить? Живу, так сказать, со дня на день, но зато по плану. Упорядоченно. Прямо-таки образцово.
Он снял темно-коричневую рубашку, перекинул через спинку стула. Он очень ее любил, ему вообще нравились рубашки темных тонов, потому что они немаркие, можно носить целую неделю, и на воротничке нет ни малейшего следа от жира и пота тела, которое он презирал. «Я знаю, я не красавец, — сказал он своей будущей жене перед свадьбой, — но, пожалуйста, не думай, будто я женюсь на тебе потому, что у меня нет другого выбора. Такие мужчины, как я, не испытывают недостатка во внимании со стороны женщин. На каждом шагу его подкарауливает искушение. Но он должен быть выше этого. Как храбрый герой волшебной сказки, он должен рубить головы дракона, ибо все головы равно ему опасны». Эти фразы он старательно приготовил заранее. Он долго размышлял над ними и долго выбирал момент, когда их следует произнести. Это было в тот день, когда он купил обручальные кольца. Они возвращались из ювелирного магазина. Летний день клонился к вечеру, накрапывал дождик. Были они счастливы? Он не знает. Сегодня он уже не знает, не помнит, как не помнит и того, стройней ли была тогда Вера, глаже ли было ее лицо, звонче ли хрипловатый голос, теперь севший от непрерывного напряжения голосовых связок и курения. Был ли он счастлив? Если подходить к этому вопросу с меркой мудрости, пришедшей с годами, он, наверное, был все-таки рад, что открывает новую главу в книге своей жизни и перестает быть мишенью двусмысленных шуточек со стороны ближайшего окружения. Когда человек одинок, он всем подозрителен. А когда он упорно держится за свое одиночество, он подозрителен вдвойне. Ему было безразлично, будет ли это Вера или Беата. Безразлично с точки зрения того, которая из них ляжет с ним в постель, потому что они были не единственные, с кем он прожил ночи молений, клятв и внезапного отрезвления, всякий раз одинаково мучительного. Смятая постель, запах потных тел и беспокойство по поводу того, не зашел ли он перед рассветом слишком далеко, не сделался ли смешным и не придется ли ему вновь завоевывать то, от чего он отнюдь не собирался отказываться, — чувство естественного мужского превосходства, самоуверенности, которое вдруг прорывалось в нем победным криком самца, покорившего стадо, но не намеренного ни раствориться в нем, ни стать его вожаком, а желающего только со стороны окидывать его небрежным взглядом. Но его счастье не было счастьем зрителя, стороннего наблюдателя, надежно защищенного от ударов веревками, ограждающими ринг.
Однажды, еще в школе, он нашел в гимнастическом кабинете две пары пыльных боксерских перчаток. Они с Ондреем Черноком, с которым Томаш до самого выпуска сидел на одной парте, убирали в шкаф пустые камеры, заржавевшие гантели, теннисные мячи, скакалки и вдруг на верхней полке обнаружили эту редкостную вещь.
«Давай попробуем их», — предложил Томаш.
Они молча их тут же надели.
«Только по носу не бей, — сказал Ондрей. — Не хочу, чтобы кровь текла».
У Ондрея часто шла кровь носом. Считалось, что это из-за хронического насморка. И Томаш не раз во время уроков выбегал намочить платок, чтобы приложить ему к затылку.
«Ладно, — сказал он. — Я не буду тебя бить. А ты попробуй. Мне хочется знать, больно ли это».
Ондрей заколебался.
«В самом деле мне тебя ударить?»
«Даже по носу можешь, — отвечал Томаш. — Чертовски хочется знать, правда ли боксерам больно. Ну давай, не будь рохлей!»
Ондрей размахнулся. Томаш ощутил тупую боль удара. Будто мячом в него попали. Потом еще и еще, и под конец он воспринимал только соленый вкус крови на разбитых губах. Перед глазами у него прыгали темные полосы, и в эту минуту он вдруг почувствовал такую лютую злобу к Ондрею, что уже хотел броситься на него и ответить на удары, и был уверен, что не только нос ему разбил бы, а излупцевал бы так, что от того и мокрого места б не осталось. Но как раз в этот момент в кабинет вошел учитель гимнастики Коцка, мгновенно оценил ситуацию боя не на жизнь, а на смерть и бросился между ними, а увидев окровавленное лицо Томаша и боевую стойку Ондрея — согнутые локти и сжатые кулаки, — процедил сквозь зубы: «Вам это даром не пройдет, Чернок» — и повел Томаша в умывалку. Ондрею на полгода была снижена отметка по поведению, а Томаш со своей вспухшей губой, на которой запеклась кровь, на несколько дней обрел ореол мученика. Таким образом, первый раунд прошел для него успешно, и он впервые осознал, что не всегда победу решает сила удара. В те времена, когда он еще прибегал к самоиронии, он высказался так о своей первой и последней встрече с боксерскими перчатками: дуракам счастье.
— Ты почему не одеваешься? — услышал он голос Веры, с которой он и обручился потому, что она восхищалась его быстрым продвижением вперед, верила в его звезду и соглашалась скользить по его орбите, которая с каждым витком все больше приближалась к солнцу. Он был тогда ассистентом технологического института, она — начинающей учительницей, и казалось, что сильнее, чем взаимная склонность, их объединяет общность взглядов и жизненных целей.
До него вдруг дошло, что он стоит перед ней полуголый, словно любовник, который в дождливую ночь прокрался по карнизу в спальню возлюбленной и скинул одежду не потому, что она его холодит, а потому, что его снедает нетерпение и жажда любовных утех. Время дорого. Ему вдруг пришла в голову нелепая мысль: броситься на нее, прижать к себе и овладеть ею, как тогда, в первый раз, в кабинке купальни, когда он тоже воспользовался моментом переодевания; но тут взгляд его упал на продолговатое зеркало, в котором появилось паучье тело, длинные тощие руки, поникшие узкие плечи и выпяченный округлый живот, поросший седой шерстью. Он содрогнулся. Нет, сказал он себе. Я был бы смешон. Возможно, она стала бы сопротивляться. Тогда мне пришлось бы ее изнасиловать. А к этому я еще никогда не прибегал. Да и не время: скоро надо выходить из дому.
— Вера.
— Да?
— Ты не сердишься на меня?
— За что?
Он застегивал жесткие белые манжеты.
— Хотел бы я, чтобы все уже было позади.
— Вечером оно и будет позади.
Она поставила воду для кофе. До него донеслось шипенье газовой горелки и бульканье воды. Обычно Томаш сам готовил себе ранний завтрак, и этот звук никогда не привлекал его внимания. Теперь же ему казалось, будто из огромного воздушного шара медленно выходит воздух и шар опускается все ниже и ниже. Стоя в корзине, он со страхом глядел на раскинувшуюся внизу землю. На макушки деревьев, подымавшиеся навстречу ему подобно стальным пикам, готовые каждую минуту нанести слабеющему баллону смертельный удар. Когда-то он зачитывался Жюлем Верном и мечтал облететь на воздушном шаре всю землю. Он представлял себе, как под ним проплывают океанские дали и с одной стороны белеет царство вечных льдов, а с другой извергаются вулканы огненной Суматры.
«Я буду путешественником», — сказал он Мартину Гальве, своему двоюродному брату, вместе с которым они играли во дворе старого братиславского доходного дома. Они перевертывали урны, садились на них верхом и воображали, будто свистящие ракеты несут их прямиком на Луну. Он не имел тогда ни малейшего представления о том, как выглядит настоящая ракета, но этого не знал даже его отец, хотя работал на почте и, уж конечно, знал мир, потому что каждый вечер разбирал дома почтовую корреспонденцию и позволял Томашу полюбоваться марками со всех концов света, погашенными штемпелями с чудесными названиями городов. Например, Бильбао.
«Где это — Бильбао?»
«Бильбао в Испании», — отвечал отец.
«А где Испания?»
«Далеко, — отвечал отец. — На юге. Там бывают бои быков».
Томаш заинтересовался.
«А зачем там бои быков?»
«Да просто так, — сказал отец. — Для забавы. Люди забавляются, когда течет кровь».
«И в Бильбао тоже бывают бои быков?» — спросил Томаш.
«Не знаю, — сказал отец. — Наверное. Раз Бильбао в Испании, так должны быть».
«Я буду путешественником», — сказал Томаш Мартину Гальве.
«Фантазер, — посмеялся над ним Мартин, который был старше его на два года. — Наш брат не может быть путешественником».
«Почему?» — обиделся Томаш.
«А потому, что это нам не по карману. Нет денег, нет корабля, нет воздушного шара».
«Нет, корабль есть, — защищался Томаш. — Я видел корабль. Он стоит на Дунае, и на нем продают мороженое».
«Фантазер, — снова сказал Мартин. — Раз на нем продают мороженое, значит, он не может быть кораблем. Правда, когда-то, — продолжал Мартин, — это был настоящий корабль. Мой отец рассказывал, он плавал к тому берегу, тогда еще туда трамвай ходил, и люди на нем ездили на футбол, потому что там был стадион, на котором играли наши».
«А почему на нем теперь не играют наши?»
«Да потому что это все уже не наше, — отвечал Мартин. — Все за рекой теперь не наше, потому и корабль теперь не корабль. Только никому не говори, отец сказал, про это нельзя болтать».
Этот разговор не выходил у Томаша из головы, и на следующий день он побежал к Дунаю. Но напрасно вглядывался он в другой берег: он не обнаружил ничего необычного. Там тоже росли деревья и рыбаки сидели на выступающих камнях, но корабль был прочно привязан толстыми канатами к черным чугунным столбам у пристани и был недвижим.
Зазвонил телефон. Томаш поспешно завязывал галстук, как будто звонили в двери пришедшие гости.
— Это тебя Ондрей, — сказала Вера, которая взяла трубку в передней и строгим голосом назвала номер их телефона.
Сколько раз он ей говорил, чтобы она называла фамилию, а то их квартира превращается в анонимное предприятие, стыдящееся своего названия. У него на сей счет была целая теория. Сними трубку и скажи: «Зоопарк». Или: «Приемный пункт макулатуры». Или: «Кладбище», и никто тебе не поверит. Каждый будет думать, что ты его разыгрываешь. Но вот если ты скажешь: «Квартира доцента Главены, доцента Томаша Главены…» Он запнулся.
«Это не только твоя квартира, — возразила она. — И еще неизвестно, что смешней: квартира доцента Томаша Главены или дезбюро».
Она задела его чувствительную струну. Он сказал: «Я знаю, я для тебя только номер. Чужой, бессмысленный набор цифр, который никому ничего не говорит. Разве что пожарникам. Или похоронной службе. Боже мой, до чего мы докатились…»
— Томаш, — услышал он голос Ондрея, все такой же бодрый и молодой, — я хотел быть одним из первых, кто в этот день пожмет твою руку…
— Ну зачем же, — сказал Томаш. — Ведь мы скоро увидимся.
— Увидимся.
— Ну и все.
Он положил трубку.
— Что он хотел? — спросила Вера из кухни.
— Не терпится ему. — Томаш махнул рукой.
— Он тебя любит.
— Нет, — он снова подошел к зеркалу, чтобы наконец разделаться с галстуком, — не верю.
— Иди, Томаш. Кофе на столе.
Сегодняшний день будет сплошное вранье и притворство, подумал он. Все будут меня обнимать. Все будут желать мне многих лет жизни. Все будут пить за мое здоровье. Они будут кадить мне до тех пор, пока я сам в это не уверую. И день пройдет в чаду самообмана. День, когда я не узнаю себя не только в зеркале, но и в фимиаме их хвалебных речей, ибо человек не виноват в том, что однажды в жизни ему бывает пятьдесят, и в этот день, хочешь ты того или не хочешь, ты должен подвести итог, взглянуть правде в глаза — и вдруг обнаруживаешь, что стоишь на распутье и выбор у тебя только таков: верить себе или всем прочим и в зависимости от этого смотреть либо вперед, в будущее, либо назад. Но чем больше ему хотелось смотреть вперед, тем больше его захлестывало прошлое. У него не было сил додумать до конца даже сегодняшний день, и, хотя он знал, что все расписано и запрограммировано, он был убежден, что под конец ему все-таки удастся выскользнуть из этого налаженного механизма. Ясно было лишь одно: этот день нельзя пропустить, надо мужественно подставить под него плечи. Но способен ли он мужественно выстоять под ним? Не он первый оказывается в такой ситуации. Он не раз с восхищением взирал на своих коллег, которые умели как следует повеселиться в день своего рождения, в полную силу почувствовать, что они — объект чествования и потому неприкосновенны.
Томаш отхлебнул кофе, и его облило жаром. Он вытер пот с высокого, переходящего в лысину лба, сначала тыльной стороной ладони, а потом тщательно сложенным носовым платком, и отодвинул от себя чашку.
— Ты уже выпил?
— Я тороплюсь, — сказал он и встал. Узкая кухня вдруг куда-то поехала. С минуту он балансировал, но устоял на ногах, восстановил равновесие и пошел в прихожую. Надел темно-синее зимнее пальто, черную барашковую шапку.
Вера проводила его до дверей. Дверь захлопнулась, и он разом почувствовал, как с плеч спала тяжесть. Упругой походкой побежал он вниз по лестнице, и минутами ему даже казалось, что сегодня самый обычный день и он, как обычно, идет на работу к себе в институт, где его ждет тепло натопленный кабинет и нормальная суета, которую он воспринимает лишь приглушенно, через обитые дерматином двери, отделяющие его от остального мира и требующие от него хотя бы внешнего соблюдения правил игры в солидность.
Отца Томаша забрали перед самым концом войны. В тот день бомбили Братиславу, Томаш с Мартином сидели в бомбоубежище. Это был мрачный, длинный и узкий подвал. Под потолком тянулись серые трубы, по которым время от времени при всеобщем оживлении присутствующих пробегали крысы. У Мартина была с собой рогатка, и он каждый раз посылал вслед крысе металлическую скобку. Не попал ни разу; железка ударялась в стену и падала между двумя рядами лавок, на которых жались обитатели дома. Источником света служили две керосиновые лампы, при каждой детонации вздрагивавшие вместе с фундаментом дома; отбрасываемые ими зловещие тени метались из угла в угол.
Томаш подбивал Мартина пальнуть в одну из ламп.
«Зачем ты принес рогатку, если ни во что попасть не можешь?»
Мартин скалил сильно выступавшие вперед зубы.
«Погоди, вот выйдем наверх. Я подстрелю воробья».
«Да не попадешь ты».
«Ей-богу попаду, крыло подобью с первого раза».
Взрывы бомб как будто приближались. «Господи боже, — шептал в полутьме надтреснутый старческий голос — Сегодня в нас попадут. Сегодня в нас попадут».
Не попали. Когда надет кончился и народ, толкаясь, заспешил к выходу, Мартин все-таки решился и стрельнул в лампу. Стекло лопнуло, из лампы хлестнуло пламя. Возникла паника. Кто-то крикнул: «Пожа-а-ар!» Давка превратилась в свалку.
«Если не отдашь мне рогатку, я тебя выдам», — сказал Томаш.
Мартин, испуганный последствиями своего поступка, молча протянул ему рогатку.
«Я все равно хотел ее выбросить, — сказал он себе в утешение, — разве ты не видел, что она криво стреляет?»
Они вышли на улицу. Резкие солнечные лучи ослепили их. В воздухе пахло паленым. Отец Мартина стоял у ворот. Он сказал Томашу:
«Твоего отца взяли. Будешь жить у нас».
Позднее Томаш узнал, что его отец в почтовой сумке разносил какие-то листовки. Он понимал, что одному ему жить нельзя (мать его умерла еще до войны, во время родов), и потому переселился к Гальвам. Гальва имел лавку, которая находилась в угловом доме, и не один день Томаш и Мартин провели там среди мешков с мукой и сахаром. Они помогали взвешивать товар, укладывали пакеты в сумки покупателям, за что вознаграждались иной раз горстью карамелек.
Отец Томаша не вернулся. Война окончилась, и Томаш получил стипендию: он пошел учиться. Ему пришлось переехать в общежитие, ибо старый Гальва не мог ему простить, что он подался к коммунистам.
«Я знаю, вы хотите забрать мою лавку», — сказал он.
«И заберем, — сказал Томаш. — На что она вам? Вы лучше ее добровольно отдайте. Будете тогда в ней сами торговать, а государство еще вам все расходы оплатит».
«Неблагодарный ты, — рассердился на него Гальва. — Ишь чего захотели! Я столько лет надрывался, налаживал дело, а теперь вот так запросто, по доброй воле все отдать?»
«Не обязательно, — сказал Томаш. — Если не хотите, то и не надо. Оно все равно будет теперь общее».
«Так-так, — сказал Гальва. — Чтобы всякая шпана обзавелась имуществом и сидела на нем, как слепой куренок на куче зерна».
Мартин молчал. Он не вмешивался в их споры. Однако в лавке работать отказался. Нашел себе работу на заводе. Однажды вечером он пришел домой в рабочем комбинезоне с красной повязкой и винтовкой.
«Что случилось?» — осведомился Гальва.
«Мы делаем революцию, — отвечал Мартин. — Выгоняем паразитов».
«И меня хотите выгнать?» — осведомился Гальва.
«Не знаю, отец», — отвечал сын.
«Уходи, — сказал Гальва. — И больше не возвращайся. Мой порог ты больше не переступишь».
В тот вечер Мартин пришел к Томашу. Они проговорили до глубокой ночи.
«Знаешь, Томаш, — сказал Мартин, развалившись на застланной постели, — я что-то ничего не понимаю. Я хочу, чтобы мне жилось лучше. Чтобы не пришлось мне всю жизнь торговать червивой мукой и дрожать над каждой кроной. Но я же не виноват, что отец мой думает по-другому!»
Томаш стоял у окна и молчал. В общежитии все будто вымерло. Многие еще не вернулись после зимних каникул, других выгнали из дому бурные события[10]. Соседи Томаша демонстративно переселились в другие комнаты: «Мы не желаем спать в одном помещении с коммунистом».
Мартин закурил сигарету.
«Так скажи что-нибудь, Томаш. Я сделал глупость?»
«Нет», — сказал Томаш.
«Может, мне не надо было с ним так круто? Все-таки это мой отец».
«Тут я тебе не советчик, — сказал Томаш. — У моего отца не было лавки, у него была только почтовая сумка. И он бы сегодня не колебался».
«Может, пойти перед ним извиниться?» — Мартин поднялся с постели, подошел к потрескавшейся раковине, попил из горсти воды.
«Как хочешь, — сказал Томаш. — Когда-то ты умел выпутываться из любого положения. Ты был умней. Помнишь, когда мы с тобой говорили про корабль?»
«Боже мой, опять ты про корабль!»
Мартин снова сел на кровать, закрыл лицо ладонями.
«Тогда я тебе верил. Каждому твоему слову верил, Мартин».
За окном начиналась метель. Томаш смотрел на густые хлопья февральского снега, кружившиеся в конусе света, который отбрасывал уличный фонарь.
Сейчас тоже шел снег и морозный ветер холодил Томашу щеки. Это был тот же снег, что и тогда, много лет назад, он ничуть не постарел и ничего не утратил от своей былой белизны. И точно так же, как тогда, у Томаша горели щеки и стучало сердце. Только тогда решение далось ему легче, вещи были проще, все было ясно как день. Он стоял в начале пути, а на первый взгляд все дороги кажутся прямыми и ровными — без петель и бугров. Однажды, припомнилось ему, они с Верой ехали на своей «шкоде» в Быстрицу, к Вериной сестре. Бесконечная лента асфальта лежала перед ним. Он нажал акселератор до упора, и машина летела, будто сорвавшаяся с цепи. Он упивался этой фантастической скоростью и мощью мотора, отбросившего стрелку спидометра за цифру «100», и своим водительским мастерством. И вдруг машина влетела в яму, которую дорожники не удосужились заделать или хотя бы отметить знаком; он почувствовал, как ломается передний мост и автомобиль судорожно прыгает, в диких зигзагах обретая свой окончательный вид, именуемый «обломками». Они вылезли из машины, оба белые как мел, потерявшие дар речи. Первой пришла в себя Вера и стала собирать полевые цветы: давай отвезем букет сестре! Но везти было не на чем, автомобиль погиб как средство передвижения, и она стала украшать его цветами, будто прощаясь навек. И она действительно больше его не видела, потому что Томаш продал его прямо в мастерской и потом всем и каждому объяснял: какое это счастье избавиться от машины, которая порабощает человека и отторгает его от природы. С тех пор он стал ходить на работу пешком и, хотя жил недалеко от центра, всегда выходил из дому в четверть седьмого, чтобы быть в институте до семи утра.
Томаш поступил сюда десять лет назад. Это был небольшой НИИ при ламповом заводе, изготовлявшем электрические лампочки и гирлянды для новогодних елок. Он отдавал себе отчет в том, что институт не открывает ему дверей для дальнейшего продвижения в науке, но, с другой стороны, это был спокойный и самостоятельный участок, от которого никто ничего не ждал и который в принципе обеспечивал ему тихую жизнь. Тихая жизнь. Томаш вдруг ощутил горечь во рту при мысли, что фактически он сам сделал выбор в пользу пожизненного приюта для умалишенных, в пользу «обеспеченного будущего». Раньше он никогда не думал, что однажды начнет рассуждать в категориях удобства и уверенности в завтрашнем дне, что добровольно отвергнет дальнейшую борьбу и поиск. Но бороться было не с чем, и нечего было искать. Он достиг, собственно, всего, на что мог рассчитывать человек его масштаба: имел ученую степень и звание доцента. Он заказал себе визитные карточки, причем не только на словацком, но и на русском и английском языках, и раздавал их, где только мог. Доцент Томаш Главена, кандидат наук (CSc). Директор. Он участвовал в симпозиумах и конференциях, всюду активно выступал и, хотя завязывание контактов давалось ему туго, вел обширную переписку со своими зарубежными коллегами. Он был уверен, что в кабинете его ждет целая кипа телеграмм из самых разных стран мира с поздравлениями от людей, пользующихся мировой известностью в своей области, и их вес автоматически укрепит его собственный авторитет. Впрочем, только ли в авторитете здесь дело? Он вздрогнул и огляделся вокруг себя; он увидел заснеженную улицу, спешащих на службу закутанных людей, которых в данную минуту не волновало, по-видимому, ровно ничего, кроме желания не упустить свой трамвай.
Кто знает, о чем они думают, пришло ему в голову. У каждого есть какая-то цель. У каждого свое представление о счастье. Кому-то нужно просто доброе слово. Другому — повышенная премия. Но достаточно ли этого? Неужели мы каждое утро бросаемся на штурм только для того, чтобы вечером протянуть руку за подаянием похвалы?
С Ондреем Черноком он встретился на электротехническом факультете, оба были студентами. Они долго обнимались. Вспомнили боксерскую встречу.
«Нос у меня уже в порядке, — сказал Ондрей. — Хочешь вдарить — вдарь, я готов».
«Перчаток нет, — сказал Томаш, — да и охоты особой тоже».
«И у меня нет», — сказал Ондрей.
Они пошли выпить. Вино было кислое, водянистое, но помогло, они опять сблизились. Ондрей предложил пойти в штаб бригады[11].
«В городе летом тоска зеленая, — сказал он. — И я все думаю: что бы такое сделать? Что-нибудь стоящее».
«Ты учишься. — Томаш взглянул на него искоса. — Разве этого мало?»
«Мой отец был партизаном, — сказал Ондрей. — Ему удалось пустить под откос поезд с боеприпасами».
«Сейчас не надо пускать поезда под откос, — сказал Томаш, — Герои никому не нужны».
Они пришли в штаб бригады, и там их назначили командирами взводов. В первый же день, разместившись в деревянных бараках, в которых аромат свежей смолы смешивался с нафталинным духом, исходившим от старых солдатских одеял, они условились, что их взводы будут соревноваться.
Томаш построил свой взвод. В большинстве это были школьники, мальчики и девочки, подростки, и командир вызывал у них трепет. С минуту он испытывал их проницательным взглядом из-под густых бровей, потом сказал:
«Вам ясно, что план нужно перевыполнить?»
«Ясно», — отвечали они хором.
«Из этого вытекает, — продолжал он сурово, — что для вас не существует понятия «рабочее время», есть только норма. Ясно?»
«Ясно», — отвечали они хором.
Норма была жесткая, руки нежные, и работа по рытью котлована, выпавшая на долю взвода Томаша, затягивалась каждый день допоздна. Его вызвали в штаб.
«Не дури, Томаш, ведь они еще дети», — выговаривал ему начальник штаба.
«Мы соревнуемся, — процедил сквозь зубы Томаш. — И они согласились».
«Смысл соревнования не в том, чтобы ободрать ладони, — сказал начальник. — Чернок тоже соревнуется. И в четыре они кончают. Имей совесть, Томаш».
Томашу это не понравилось. Он пошел к Ондрею и попросил показать отчетные цифры. Те соответствовали норме.
«Это невозможно, — сказал Томаш. — Ты жульничаешь».
«Зачем мне жульничать? Но просто копать — мало. Надо при этом думать». — Ондрей постучал себя по лбу.
Томаша взорвало:
«Ты хочешь сказать, что я не думаю! Что я тупица».
«Этого я не говорил», — отрезал Ондрей.
Томаш схватил его за воротничок голубой рубашки.
«Ну ударь, — сказал Ондрей. — Ударь, если думаешь, что это тебе поможет».
«Не ударю, потому что ты калека. С калеками я не дерусь».
Ондрей бросился на Томаша:
«Я тебе покажу, я тебе покажу, кто калека».
Сбежался весь барак. Когда их наконец растащили, у обоих были разорваны рубашки, а лица в крови. На другой день заседал комсомольский суд, и оба были из бригады исключены.
«Ну что, получил, что хотел, — сказал Томашу Ондрей, когда они, собрав рюкзаки, ждали поезда на маленькой станции. — Теперь нас исключат».
Не исключили. Томаш вспомнил о Мартине. После той ночи в общежитии он его не видел, но знал, что Мартин уже не работает на заводе, а окончил какую-то школу и что-то делает в Союзе молодежи. Мартин принял его в большом кабинете. Он вырос и покрепчал, но за полированным столом выглядел неуклюже. Они встретились, как родные братья. Потом Томаш рассказал историю с бригадой. Мартин расхохотался.
«Ты всегда был фантазером, Томаш».
«Что с нами теперь будет?» — робко спросил Томаш, как будто Мартин был ему не двоюродный брат, а незнакомый судья, который должен вынести вердикт о его жизни или смерти.
«А что еще может быть? — сказал Мартин. — Вас отправили домой. Разве этого тебе мало?»
«Нам это запишут в характеристику?» — спросил Томаш напрямик.
«В характеристику? Не знаю, Томаш».
«Не сочиняй, Мартин, будто не знаешь. Человек на твоем месте должен о таких вещах знать. Или ты не хочешь знать?»
Мартин встал — в руке он держал линейку, которой похлопывал себя по ладони, — и нервно прошелся вдоль стола. Потом снова сел.
«Я в самом деле не знаю, что тебе напишут в характеристике. Знаешь, сколько народу у нас сейчас в бригадах? Тысячи и тысячи молодых людей. Если бы я читал все характеристики, мне бы никаких глаз не хватило. А я и так уже без очков не вижу».
Мартин достал из кармана очки в черной роговой оправе и аккуратно протер стекла. Потом надел их и стал совсем уж непохож на двоюродного брата, который когда-то в бомбоубежище разбил керосиновую лампу.
Мартин нам не поможет, думал Томаш. Сейчас в моде принципиальность, а Мартин всегда уважал принципы. В юности, когда еще была жива его мать, он был очень набожен и каждое воскресенье отправлялся в церковь, неся в руках толстый молитвенник. Томаш часто его задирал. И вот однажды в воскресное утро Мартин пришел к нему, бросил молитвенник на стол и начал вырывать из него лист за листом и делать из них кораблики. Когда перед ним набралась целая куча корабликов — десятка два, — он сказал:
«Это все очковтирательство. Больше я туда не пойду».
И рассказал Томашу, что он вызвался прислуживать во время мессы и обнаружил, что священник пьет обыкновенное вино, а после службы они с церковным служкой распивают и то, что осталось в золотом потире, и лица их краснеют.
Свое слово Мартин сдержал и в бога больше не верил. Но, по-видимому, он продолжал жить в системе искусственных понятий добра и зла и противился каждому шагу, уводящему его от них.
Томаш и позднее сталкивался с людьми, дотошно придерживавшимися абстрактных принципов; он называл их честными дураками. Он не мог понять, как это можно, чтобы человек, имеющий право решать, не решал бы вопрос в свою пользу. Еще когда он работал на факультете, сколько раз бывало, что перед вступительными собеседованиями его начинали обхаживать знакомые. Интерес к образованию был огромный, абитуриенты сливались в безымянную массу, и он не видел в том греха, если при прочих равных условиях отдавал предпочтение тем, о которых что-то знал. На собраниях он слышал, конечно, выступления против коррупции и протекционизма, но то, что он делал, нельзя было обозначить как взятку, потому что он ничего ни от кого не брал — это противоречило его морали, ибо и он постепенно разработал собственную систему приказов и запретов. Вступительные собеседования, говорил он знакомым, — это лотерея. Кому-то приходится тянуть номера, и всегда лучше, если при этом у него не завязаны глаза.
Мартин им не помог, но Томаш с Ондреем все-таки доучились. Томаш остался на факультете, Ондрея распределили «в поле», как тогда было принято выражаться. Именно к тому времени относится знакомство Томаша с Беатой. Он заметил ее на первом же семинаре, который вел на третьем курсе. У нее были светлые волосы и толстые губы. Они гуляли почти год, и это были лучшие месяцы его жизни. Взявшись за руки, бродили по паркам, целовались, каждую субботу танцевали в Девине. Потом она осталась у него до вечера воскресенья; когда он проводил ее до общежития, она всем объясняла, что ездила к родителям в Тренчин. Этот маленький обман очень ему в ней понравился. Он настраивал его на восприятие какого-то иного мира, где девушки были девушками и с наступлением темноты не выходили из родительского дома.
И вдруг — как гром среди ясного неба. Об этом писали все газеты. Была раскрыта крупная афера, связанная с хищением мяса. Отец Беаты работал на бойнях и был одним из главных обвиняемых. Беата в тот вечер плакала. Они сидели на скамейке в парке, и она все повторяла:
«Это конец, это конец».
«Такова жизнь, — сказал Томаш. — Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. И осколки от разбитого кувшина не всегда приносят счастье».
«Я об этом не знала, — сказала Беата. — Не имела никакого понятия».
«Отцов мы себе не выбираем», — сказал Томаш.
Взвесив все основательно, он через три дня объяснился с ней.
«Видишь ли, Беата, — говорил он, — ты должна признать, что я только начинаю. Передо мной открывается путь в аспирантуру, и я не могу себя связывать. Если бы мы поженились, тебе пришлось бы вести жизнь, полную невзгод и самоотречения. Если человек хочет чего-то добиться, ему нельзя разбрасываться. Он не может быть одновременно хорошим специалистом и хорошим отцом семейства. По крайней мере вначале».
Беата не защищалась. Она все поняла, хотя он и не сказал ей прямо. Не сказал, что брак с дочерью расхитителя мог бы испортить ему анкету, так что его и в аспирантуру не приняли бы.
«Прощай», — сказал он придушенно, как будто, сам поймав себя на воровстве, оправдывался врожденной клептоманией. Он уже тогда подумывал о Вере. И не только потому, что ее отец в отличие от отца Беаты был деканом факультета и его, Томаша, непосредственным начальством, но и потому, что Вера никогда не проявляла к нему интереса, более того, явно его игнорировала.
Переходя через дорогу, он чуть не попал под машину. Какой-то юноша в красной непродувайке и вязаной шапочке буквально вытолкнул его из-под колеса.
— Вы что, ослепли?
Послышался скрежет тормозов. Водитель черной «татры-603», высунувшись из окна, заорал:
— Ты что, окосел?
— Нет, — сказал Томаш. — Я не пьян. Я правда не пил.
— Не разговаривай с ним, — сказал водитель машины, которая шла за «татрой» и теперь мигала огнями дальних фар. — Проезжай!
Они перешли на другую сторону, и разговор возобновился.
— Вам плохо? — спросил юноша.
— Нет. Все в порядке. Мне очень хорошо.
Юноша смотрел на его пылающие щеки и мокрый лоб, на котором снежная морось, смешавшись с потом, образовала однородную пленку, словно вся голова только что вынырнула из-под снега, чтобы глотнуть свежего воздуха. Воздух был чистый, морозный, но Томашу дышалось трудно, он ощущал его в легких как острое лезвие ножа.
— Я могу отвезти вас в поликлинику. Я работаю там техником-смотрителем.
— Нет, не надо. Не беспокойтесь, со мной правда все в порядке.
Юноша пошел прочь. Томаш долго смотрел ему вслед, будто провожая, будто хотел навсегда сохранить в своей памяти его красную куртку и вязаную шапочку.
Он взглянул на часы. Время еще есть. Торопиться не надо, он и сегодня не опоздает. Сегодня это заметил бы каждый. «Полюбуйтесь, — сказал бы его заместитель Штёвик, — он уже начал праздновать. И без нас!»
Институт находился в тихом переулке по соседству с детским садом, откуда каждое утро в одиннадцать часов доносилось пение детей. «Зайчик-ушастик, смотри не зевай!» Он привык к этой песенке, которая повторялась ежедневно с завидной точностью в любое время года и предшествовала топоту и визгу, свидетельствовавшим о том, что маленьких хористов распустили. О воспитательнице у Томаша сначала сложилось самое неблагоприятное мнение. Он представлял ее себе приземистой старушкой, у которой за долгие годы жизни духовный кругозор сузился до кругозора детей дошкольного возраста. Представлял себе, как она шепелявым заискивающим голосом улещивает самого отъявленного шалуна, которому только что влепила затрещину, чтобы он не донес на нее родителям.
«Зайчик-ушастик скакал без забот, скакал без забот. Охотник подкрался, пиф-паф из кустов, пиф-паф из кустов». Слово «пиф-паф» всегда сопровождалось хлопком в ладоши, и он каждый раз чувствовал себя подстреленным и пригибался к столу, словно из-за высокого филодендрона, украшавшего его кабинет, в него целился безжалостный охотник, не спуская его с мушки.
Он очень удивился, увидев однажды, как дети из садика идут на прогулку: воспитательница оказалась совсем непохожей на ту, что он себе рисовал. Она была молода, моложе двадцати пяти, с длинными черными волосами, собранными в «хвост», и в облегающих джинсах. Как будто в стайку малышей затесалась девушка с вечернего бульвара. Но голос у нее был пронзительный, резкий, когда она одергивала свою команду. Он вызвал в нем уважение, этот голос, даже дрожь, и он невольно занял образцовую позицию: выпрямился на стуле и выпятил грудь, как это рекомендуется в медицинских пособиях, а сообразив, что сидит, закинув ногу на ногу, покорно их развел и поставил на пол, как будто она каждую минуту могла войти и проверить. Под конец он пришел к выводу, что воспитательница ему небезразлична; он видел ее перед собой — ее узкие бедра в голубых джинсах, сидящих как влитые, торчащие грудки под желтой маечкой и длинные черные волосы. Когда детский гомон возвещал выход группы на прогулку, он всегда подходил к окну и, стоя за занавеской, смотрел на процессию. Ждал, когда воспитательница глянет в сторону его окна, чтобы, оставаясь невидимым, кивнуть ей. Вера тоже была воспитательницей, но Вера никогда не носила джинсов и никогда не пела ему песенок о зайчике-ушастике. Он готов был побиться об заклад, что воспитательница из детского садика не носит бюстгальтера; ему часто снилось, что она стоит перед ним, подняв руки, а он снимает с нее майку, из которой ему в ладони падают два упругих мячика, и только он, больше никто, может ими играть. Он был жонглером, потом фокусником, плясал на проволоке и качался на воздушной трапеции, но в ту минуту, когда музыка стихла и послышалась дробь барабанов, возвещающая гвоздь программы, он почувствовал нацеленное на себя дуло ружья и очнулся. Охотник не знал жалости, не знал пощады, слепо выполнял свою роль. «Пиф-паф из кустов».
В детском садике уже светились окна, там начинали в шесть, институт же лежал в сумраке, лишь кое-где горел огонь. Когда он поступил сюда работать, институту принадлежал только первый этаж старого жилого дома. Но, оглядевшись в должности директора, он стал развивать теорию об «оптимализации рабочей среды», и ему удалось убедить Национальный комитет, чтобы второй этаж тоже был передан институту. Таким образом, институту стала принадлежать ровно половина старого дома, и Томаш не забывал при каждом удобном случае напомнить, что, не будь его знакомств, они бы по сей день торчали по пять человек в одной комнате. Сам он остался в своем прежнем кабинете на первом этаже — не только потому, что привык к нему, но и потому, что из его окна хорошо просматривался тротуар около детского садика.
Войдя в кабинет, он нашел в вазе на столе свежий букет. Он ожидал этой увертюры, она повторялась каждый год в день его рождения, и молча сосчитал количество гвоздик. Их было десять. Две за каждые десять лет. Или одна за пять. Что такое год в человеческой жизни, если он стоит одну пятую гвоздики? Годы бегут, прибывают, и вдруг оказывается, что ты все еще где-то в начале, что ты не прошел и пятой части пути, хотя положено тебе быть уже во второй половине.
Снимая пальто, он заметил, что из кармана торчит вчерашняя «Вечерка». Он сам не знал, почему не прочел ее вчера. Может быть, намеренно не прочел. Не хотелось читать интервью, которое брал у него молодой, неопытный репортер. Задавал наивные вопросы, подсказывал еще более наивные ответы. Но пожалуй, именно эта наивность начинающего газетчика вовлекла его в вихрь сомнений и лишила уверенности. «Что дала ваша работа нашему обществу?» Стрельнул в него вопросом, собственно, просто фразой, которую носил в своем тощем репортерском реестре и, видимо, задавал каждому, с кем вступал в деловой контакт. Каждому? Ему вдруг представилась комическая ситуация: репортер берет интервью у парикмахера. Что бы ответил парикмахер на такой вопрос? «Я постриг семьсот восемьдесят пять тысяч триста девяносто две головы». Постриг? Постриг. Но головы снова заросли. Снова постриг. И так до бесконечности. Или задал бы такой вопрос кондуктору в поезде. «Я проверил два миллиона триста двадцать две тысячи билетов. В каждом я сделал две дырки, что составляет в итоге четыре миллиона шестьсот сорок четыре тысячи дырок». Нет, так я ни к чему не приду. Любой количественный анализ заведомо комичен. Метрдотель, пожалуйста, счет! Прошу. Так что мы кушали? Супчик один, бочок с капусточкой, одно пльзеньское пиво, бутербродик, так, это мы имеем пятнадцать двадцать, плюс десять процентов, шестнадцать семьдесят, ну, с вас это будет семнадцать, ах, у вас нет мелких, а у меня только две кроны, хорошо, значит, получается восемнадцать, благодарю покорнейше. Нет, возмутился он, не желаю заниматься арифметикой. И хотя у меня за плечами багаж из четырнадцати статей в отечественной и семи — в зарубежной печати, и работы в трех сборниках, и кандидатская диссертация в кожаном переплете, и куча обещаний и надежд, из вас, мол, Главена, кое-что получится, из вас, Главена, наверняка кое-что получится, — я должен отказаться, я должен отказаться от помощи этих вспомогательных чисел, ибо они хрупки, как лед, сначала сверкают, как льдины на предвесенней реке, но потом растворяются, исчезают в хлынувших водах, и что было, того уже нет, и даже вспоминать об этом не стоит.
Он переворачивал это и так и сяк, но все равно выходило, что на факультете его заметили только после женитьбы на Вере. До той поры он был безвестным ассистентом, вел семинары, как того требовал учебный распорядок факультета. Он принадлежал к группе педантов, которых студенты прозвали техниками-смотрителями. Прозвище задевало его за живое, но он отлично понимал, что и сам, будучи студентом, был не более высокого мнения об ассистентах и что авторитет в высшей школе зарабатывается годами и зависит от того, насколько быстро удается вам продвигаться вверх по хитроумно устроенной лестнице педагогической иерархии, которая ему, из его положения болотного лягушонка, казалась почти что непреодолимой.
Вскоре после вступления в должность Томаш пошел посоветоваться к Мартину. Мартин из Союза молодежи передвинулся уже в райком партии. Он еще больше раздался вширь и напоминал неповоротливого медведя. Но диоптрий в его очках прибавилось. Он внимательно выслушал Томаша. Потом открыл шкафчик и из-за кучи плакатов и брошюр вытащил наполовину опорожненную бутылку водки и предложил выпить.
«Давно мы не видались, — сказал Мартин. — Будто и не родня».
«Все времени не хватает, — сказал Томаш. — А потом, просто так ведь к тебе не зайдешь».
«Фантазер», — засмеялся Мартин.
«Что поделывает отец?» — спросил вдруг Томаш.
«Умер он, — сказал Мартин дрогнувшим голосом. — Давно уже умер. И смерть у него была хорошая. Лег спать и больше не проснулся».
«Прости, я не знал, — сказал Томаш, слегка ошарашенный. — Ты же мне не дал знать».
«Ладно, оставим. — Мартин махнул рукой. — Ты женат?»
«Нет», — сказал Томаш.
«И я, — засмеялся Мартин. — Все некогда».
Они чокнулись. От водки у Томаша ускорился пульс.
«Мартин, ты мне не поможешь кое в чем?»
«Помочь тебе? — Мартин смотрел на него недоумевая. Потом засмеялся. — А, ты опять с кем-то подрался?»
Томаш объяснил ему свое положение.
«Достаточно будет, если ты позвонишь. Не обязательно от своего имени. Так, вообще. Мол, райком мной интересуется. Перспективный товарищ. Понимаешь? Тебе же ничего не стоит. Просто поднять трубку».
Мартин взял со стола бутылку, закрыл плотно и убрал в шкаф.
«А зачем? Зачем мне звонить?»
И стал протирать очки — точно так же, как шесть лет назад.
«Затем, что не каждому везет, как тебе, Мартин». — Томаш уже не пытался сдерживаться.
«Если б ты не был мне братом, я бы тебя вышвырнул, — сказал Мартин. — По счастью, у меня нервы в порядке. И я тут много чего повидал. И много кого тоже».
«Прости, Мартин. — Томаш понял, что хватил через край. — Я не имел в виду ничего такого. Я не хотел тебя обидеть. Я знаю, ты человек на своем месте».
«Не надо комплиментов, — сказал Мартин. — Давай лучше о погоде. Или о бабах. У тебя есть какая-нибудь?»
«Есть», — сказал Томаш и сразу почувствовал облегчение.
Напряжение спало.
«Собираешься на ней жениться?»
«Не знаю. — Томаш заколебался. — Хотелось бы».
За Верой он ухаживал всего две недели. Они познакомились на факультетском вечере. Она сидела за главным столом, благодаря своему отцу вознесенная на недосягаемые высоты над остальными землянами. Декан Барта имел репутацию строгого и неприятного профессора. Каждый год можно было на пальцах сосчитать всех, кто сдал у него экзамен с первого захода. Студенты обходили его стороной, и даже присутствие дочери не перекидывало мостик через отделявшую его от мира пропасть. Но Томаш рискнул. Когда заиграли вальс, он подошел к столу декана, отвесил поклон и пригласил Веру на танец. Барта молча кивнул, и Томаш, ко всеобщему удивлению, вывел Веру в круг. Она не выделялась ни красотой, ни особой интеллектуальностью, но Томашу льстило сознание, что он коснулся плода с высокого дерева. На ней было голубое платье с глубоким вырезом и янтарные бусы.
«А вы хорошо танцуете», — сказал он ей, после того как они некоторое время оба молчали.
«В самом деле?»
«Меня зовут Томаш. Томаш Главена, ассистент Главена».
«А я Вера. Вера Бартова. С сентября месяца учительница естествознания».
«Значит, мы коллеги». — Томаш посмотрел на Веру гипнотизирующим взглядом.
«Вы тоже танцуете прилично».
«Я учился на курсах, — сказал Томаш. — У Ульриха».
«У Ульриха? Я тоже ходила к Ульриху. Но нас я там никогда не видела».
«Но вы же моложе. Вы меня и не могли там видеть».
Они стали вспоминать.
«Тогда там играл ужасный тапер. Однажды у него во время твиста выпала искусственная челюсть. И прямо на клавиши».
Вера рассмеялась.
«Не верю», — сказала она.
«Как хотите, — сказал Томаш. — А помните, какой танец у Ульриха был первым?»
«Фокстрот», — сказала она.
«Нет, фокстрот мы тогда не танцевали. Это было немодно, — сказал Томаш с видом заговорщика. — Только польку и вальс, и больше ничего. «Прощай, любовь» и «Прекрасный голубой Дунай». А помните еще: «Трудовой наш долг сначала, а любовь потом»?»
«Нет». — Вера покачала головой.
«Конечно, вы это и не можете помнить».
«Ну конечно. Вспоминают только старики».
«Это было такое время, — сказал Томаш. — Вам, может, и смешно…»
«Разве я смеюсь?»
«Это было святое время», — упорствовал Томаш.
«Давайте лучше танцевать».
«И мы никому не позволим за это над нами смеяться. Это было наше время».
«Герой, — сказала Вера. — Так, стало быть, я имею дело с героем в синей рубашке и с киркой на плече, который хотел перекопать весь мир?»
«Вам это известно?» — На мгновенье он запнулся. Ему припомнилась его бесславная эпопея с бригадой, и тут же закралось подозрение. Что, если это все-таки попало в его характеристику и Верин отец прочитал, а потом однажды дома, попивая кофе, поделился с Верой и она теперь смеется над ним, демонстрируя свою информированность и свою недосягаемость для него, жалкого ассистента?
«Что мне должно быть известно?»
Музыка кончилась, и он проводил ее в буфет.
«Могу я предложить вам бокал шампанского?»
«Пожалуй, мне не надо пить. Я ведь не одна».
«А вы пьете принципиально, только когда одна?»
Он подал ей бокал. Тучи рассеялись.
«За вас».
«И за вас, — сказала она. — Не будь вы такой старый, вы были бы ничего».
«Я не старый. Я совсем не старый».
«У вас седина в волосах».
Томаш свободной рукой пригладил виски.
«Это наследственное. У моего отца тоже после тридцати была белая прядка в том же месте».
«Родимое пятно?» — Она снова засмеялась.
Он хотел сказать ей: «Если ты профессорская дочка, это еще не дает тебе права делать из меня дурака!», но вовремя сдержался. Ему даже чем-то понравилось ее подтрунивание: она критична, а это значит — у нее есть амбиции. И вдруг неожиданно для себя сказал:
«А если я подкрашу виски, вы согласитесь со мной встречаться?»
«А зачем нам встречаться?»
Она вывела его из равновесия.
«Ну, мы могли бы, например, пойти в кондитерскую. Или в кино».
«Вы мало оригинальны. Я вас представлю отцу. Впрочем, он вас наверняка должен знать».
Барта предложил ему стул.
«Присядьте», — сказал он.
Томаш сел напротив Барты. Слева от него сидел профессор Зеленый. Хотя он уже пересек рубеж шестидесяти пяти лет, жизнь и энергия били в нем ключом. Он любил слушать себя; поигрывая своим бархатным баритоном, он будто хотел дать вам понять, что безукоризненно владеет даром речи, хотя было неприятно слышать, что у него не получается — и никогда не получалось — нормальное произношение «эр».
«Ну как, натанцевались?» — обратился к нему Зеленый.
«Да, — сказал Томаш и посмотрел на своего заведующего кафедрой. — В зале нестерпимая духота».
«В самом деле жарко», — сказал Барта.
«Это вы мне говорите?» — весело рассмеялся Зеленый, вытирая носовым платком потный лоб.
«Надо бы завести климатизер, климатизер», — сказал Барта.
«Или климактерий, — сказал Зеленый. — Верочка, вы знаете, что такое климактерий?»
Вера посмотрела на Зеленого:
«А вы знаете?»
«Но у нас теперь тоже вводят климатизеры», — включился в разговор Томаш и тут же, осознав всю глупость своего замечания, покраснел.
«Это вы мне говорите? — сказал Зеленый и строго взглянул на Томаша. — Ежели хотите знать, я кое-где на своем веку побывал. В Бостоне уже во время войны были климатизеры».
«Бостон, Бостон, все у вас Бостон на уме». — Барта вздохнул и стал крутить в руке ножку пустого бокала.
В тридцать восьмом году Зеленый уехал в Бостон на стажировку. Началась война, и он счел за благо остаться в Новом Свете, как он предпочитал выражаться, и даже после возвращения не избавился от восхищения перед техническим прогрессом, который по мере его продвижения к старости постепенно редуцировался и под конец свелся к двум вещам: скоростным лифтам и устройствам для кондиционирования воздуха. Скоростным лифтам — потому, что его кафедра находилась на шестом этаже, а патерностер[12], имевшийся в здании, редко когда функционировал. Кабинет Зеленого выходил на юг, уже с ранней весны его атаковали лучи солнца, и, хотя он боролся с ними при помощи вентиляторов и бело-зеленых парусиновых штор, ему казалось, что он постоянно живет в тропиках, и потому носил — исключая несколько месяцев зимы — светлые и белые костюмы, чувствуя себя в них последним колониальным чиновником в окружении дикарей. Его колонией была кафедра, функционировавшая как аккуратно заведенный механизм, а дикарями — все, с кем он вступал в контакт. Томаш прекрасно понимал свое положение на кафедре, и каждая встреча с Зеленым оскорбляла его, вызывала в нем протест, но открытое выступление он каждый раз откладывал до более благоприятного момента, а уж сейчас, когда ему нужно было показать свою мужскую неустрашимость, он не мог рисковать, чтобы не оказаться в положении еще более униженном.
К счастью, заиграла музыка, и Томаш с Верой вернулись в бальный зал.
«До чего противные», — сказала Вера.
«Кто?»
«Отец с Зеленым».
«Вы так думаете?»
«Да и вы так думаете, только боитесь сказать».
Ее слова задели его за живое.
«Это я-то боюсь?»
«Если вы хотите снова со мной встретиться, вы должны забыть, что я дочь Барты».
«Забуду, если вы того желаете», — сказал он и через минуту заметил, что его движения резко расходятся с ритмом музыки.
«Простите», — сказал он, когда чуть не сбил ее с ног.
«Ты можешь говорить мне «ты», — сказала она. — И можешь называть меня Верой».
«Прости, Вера. А я — Томаш».
Они перестали танцевать и вышли из круга. Он держал ее за руку. Рука была потная, и он ощутил, как живо бьется пульс. Он повел ее к буфету.
«Ты замечательная девушка, — сказал он. — Я никогда не думал, что у Барты может быть такая совершенно нормальная дочь».
«Что ты мне обещал, Томаш?»
«Прости, Вера».
«Я хочу, чтобы ты меня слушался, Томаш».
«Я буду тебя слушаться. Сегодня, завтра, вечно. Я буду послушным мальчиком».
«Чепуха, — сказала Вера. — Ладно, теперь заказываю шампанское я».
Он не протестовал, хотя в ее предложении содержалось снисхождение богатой принцессы к нищему подданному. Он не дал ей понять, что она ставит его в неловкое положение, когда он, ассистент с невысоким, но все-таки вполне приличным окладом, позволяет платить за себя студентке. Но разве то была обыкновенная студентка? Мне нельзя про это думать, мне нельзя про это думать, что вот однажды настанет день, когда я войду в кабинет декана и скажу: «Доброе утро, тестюшка, хорошо ли выспался?» Или, может быть, так: «Ну, как спалось, батя?» Или даже: «Привет, ты как?» Нет, он изо всех сил сопротивлялся образу, в котором Вера сливалась со своим отцом, где уже не было ни Веры, ни Барты. Веру бы я заметил и при других обстоятельствах. Так же, как заметил Беату. Как замечал других женщин. Они просто бросаются тебе в глаза. Сначала бросаются в глаза, а потом… С глаз долой — из сердца вон. А что, если не получится из сердца вон? Что, если Вера поселится в нем постоянно? Это заводило его в рассуждения о будущем, которое отстояло от него дальше, чем Бостон Зеленого. Он поймал себя на том, что опять думает об этих двух: Зеленом и Барте. Он украдкой взглянул на них. Они сидели, наклонившись друг к другу и сильно жестикулируя.
«За тебя, Томаш».
Верин голос вернул его к восприятию холодного, запотевшего бокала, который она ему протягивала.
«За тебя, Вера».
Его взгляд упал на настольный календарь. Томаш аккуратно помечал в нем сроки каждого совещания, каждого визита. Но сегодняшний день был пустой. Лишь в уголке приютилась маленькая, едва заметная цифра «50». Даже не цифра, а так, закорючка, знак, понятный только ему одному. Он поставил его еще в январе, когда в первый день нового года листал календарь, рассматривая в нем снимки. Фотографии были такие же, как всегда: белые заснеженные горы, свежая пашня, идиллические пейзажики, потом цветущие луга, прозрачные голубые озера с лодочками и сетями рыбаков, багрянец опадающей листвы, дождь, мгла и опять снег. Он всегда удивлялся, откуда берется столько фотографов, чтобы каждый год заполнять календарь совершенно одинаковыми картинками, различающимися лишь углом зрения да интенсивностью цветовых контрастов. Он чувствовал, что ни одна из фотографий его особенно не привлекает, не запечатлевается в памяти. С ремесленной безучастностью проходили перед ним парадом времена года — и с такой же безучастностью прощался он каждую неделю с очередной картинкой, не оставлявшей в душе ни малейшего следа. Понедельник: Бирош — 10.00, занятия — 14.00. Вторник: конференция — 9.00. Среда: дантист — 10.30, совещание у главного — 14.00. Четверг: 50, 50, 50. Пятница: ничего. Ему захотелось дописать: почивание на лаврах — без перерыва. Он снова вернулся ко вторнику. Конференция была необычная. Он впервые участвовал в мероприятии, во время которого почувствовал, что дело обстоит гораздо сложнее, чем представлялось ему из окна кабинета. Председательствовал директор завода Бирош, маленький, неказистый, но заряженный энергией, как молчащая до времени сопка. Голос у него был пронзительный.
«Я рад, — сказал он, — приветствовать находящегося здесь директора нашего НИИ доцента Томаша Главену».
Две сотни рук дружно зааплодировали, и Томаш поднялся, с благосклонным видом поклонился и скорей опять сел на свое место рядом с Бирошем. Он почувствовал, как двести глаз оценивающе уставились на него; от него не укрылось также, что при его представлении по залу пробежал легкий шум.
«У тебя будут хорошие слушатели, — сказал ему Бирош перед началом конференции. — Мастера отдельных цехов, изобретатели, мыслящий народ».
«Я готов к встрече с ними». — Томаш усмехнулся не без самодовольства.
«Пора нам трогаться с места, — сказал Бирош. — Внедрять новые методы. Мыслить по-новому».
Томаш снова усмехнулся. Бирош был новым директором. Он вступил в должность два месяца назад и сейчас переживал период иллюзий, что с помощью волшебной палочки можно одним махом разрешить все проблемы, унаследованные от предшественников. В конце концов, завод, в общем-то, процветал. Томаш не мог припомнить, чтобы план когда-либо не выполнялся. Выпускались лампочки, огромное количество, море лампочек, большие и маленькие, пузатые и с осиными талиями, но все это было где-то далеко, в каком-то другом, ирреальном мире. Для Томаша завод сливался с Млечным Путем: он мерцал на небосводе, но свет его был слаб и зыбок, его нельзя было не замечать, но и не обязательно было вкладывать в него душу — Томаш был к нему попросту равнодушен.
Вскоре после прихода на завод Бирош сказал: «Соберем научно-техническую конференцию. Исследования надо приблизить к производству».
«Мне все равно, — сказал Томаш. — Если ты думаешь, что это будет полезно, собирай».
Томаш подготовил основной доклад. Трудился над ним две недели. Заботливо ввел в него самые эффектные формулировки из своих предшествующих работ. Когда он дал прочитать его Бирошу, тот вернул ему доклад на следующий день с замечанием, что стоило бы взвесить его теоретическую направленность.
«Если ты хотел получить от меня сумму фраз о том, как выполнять план, тебе не надо было обращаться в НИИ, — раздраженно сказал Томаш. — Я тебе не зам по производству».
Бирош промолчал, но Томаш не мог избавиться от ощущения, что между ними образовалась пропасть, которую будет очень трудно преодолеть. Он вернулся к своему докладу и дополнил его несколькими цитатами о научно-технической революции. «Исследовательская работа и производство — сообщающиеся сосуды, — дописал он в завершение. — Классический пример диалектики. Какова исследовательская работа — таково и производство. И наоборот. И наша исследовательская работа есть исследовательская работа sui generis[13], и ваше производство есть производство sui generis. Что означает: их диалектическая связь опровергает метафизические представления о науке, которая является не наукой, а технологическим сервисом». Он долго размышлял, как закончить свое выступление. В голове носились затрепанные фразы. Наконец он выбрал самую избитую: «Уважаемые слушатели! Я кончил. Честь вашему труду!» Он был убежден, что Бирош будет доволен его дополнениями. С ним вообще впервые случилось, что кто-то сделал ему какие-то замечания. Пока директором был Ондрей Чернок, он вообще не вмешивался в работу института. Томаш сдавал два отчета в год: о плане исследовательских работ и о его выполнении. Каждый раз его вызывали для их обсуждения на совещание у главного. Он хорошо помнит беспокойные взгляды присутствующих: опять он крадет у нас время, у нас хватает и своих проблем. По его отчетам никогда не бывало дискуссий. «Мы тебе, Томаш, верим, — закрывал этот пункт повестки дня Ондрей. — Ты так образцово все это изобразил на бумаге, что можно и не обсуждать. Берите все с него пример, — обращался он к остальным. — Если бы вы все так умели готовить материал, нам не пришлось бы тут сидеть до шести часов».
Томаш на эти дифирамбы реагировал всегда заранее приготовленной фразой, в которой заверял руководство предприятия в своем преданном служении науке: «Мы делаем все, что в наших силах, товарищ директор».
«Продолжим, — говорил обычно Ондрей. — Но мы тебя, Томаш, не выгоняем. Сейчас подадут сосиски и кофе, куда тебе торопиться».
И Томаш оставался сидеть за продолговатым столом, над которым возносилось облако табачного дыма, терпеливо ждал горячих диетических сосисок с горчицей и булочкой и ароматного черного кофе в белой чашке с сипим узором луковичками. Ондрей был совсем не такой, как Бирош. Ондрей был свой в доску. И хотя он никогда себе в том не признавался, у него было чувство, что Ондрей видит в нем как минимум равноценного партнера и уж никогда не напомнит ему, что когда-то в прошлом они разбивали друг другу носы.
Когда Бирош дал ему слово, он подошел к трибуне, привычным жестом придвинул к себе микрофон, постучал по нему ногтем и выждал, пока в конференц-зале наступит полная тишина. Он читал доклад без малейших признаков волнения, ровным голосом, но упирая на иностранные слова, потому что полагал, что именно эти слова помогут убедить Бироша, что его требования неуместны, нереальны, неосуществимы.
Этому он научился от Зеленого. Однажды тот пришел к нему на семинар, сел среди студентов и все время что-то записывал. Томаша это очень нервировало. Каждый раз, когда его взгляд падал на Зеленого, он начинал заикаться, терял связь, повторял уже сказанное, объяснял уже объясненное и чувствовал, что производит ужасное впечатление.
«У меня был шок», — сказал он в свое оправдание заведующему кафедрой, когда они остались в аудитории одни.
«Это вы мне говорите?» — сказал Зеленый.
«Вы все время что-то писали».
Зеленый засмеялся.
«Да знаете ли вы, что я писал?»
Томаш посмотрел на него недоуменно.
«Глядите». — Зеленый победоносно протянул ему лотерейную карточку.
Томаш покраснел.
«Вы очень беспокоитесь о том, что говорите, — сказал Зеленый. — А это ошибка. Слова имеют смысл независимо от того, означают они что-нибудь или нет».
«И этому вас научили в вашем Бостоне?» — не сдержался Томаш.
«Вам еще надо учиться. Многому учиться, — произнес Зеленый с достоинством. Сложил карточку и убрал в бумажник. — Если выиграю, то приглашу вас на пиво».
В ту минуту Томаш ненавидел Зеленого. Он издевается надо мной. Он думает, что на мне можно воду возить. Но он забыл, что мир уже давно не живет по тем часам, которые он купил у какого-то бостонского антиквара.
Он пошел к Барте. Сказал:
«Я отказываюсь работать на кафедре у Зеленого».
«Отказываешься? — Барта чуть заметно усмехнулся из-под усов и будто мимоходом задал вопрос: — А Вера об этом знает?»
«Нет. А зачем ей знать?»
«Боже мой, которую неделю вы живете под одной крышей, а ты ей даже не хочешь сообщить, что меняешь место работы».
«Разве я сказал, что хочу уйти с факультета?»
Барта пожал плечами:
«Ну, это ты уж сам решай».
Томаш ушел в расстроенных чувствах. Охотней всего он хлопнул бы сейчас дверью. Охотней всего он крикнул бы сейчас Барте, чтобы тот убирался со своим факультетом куда подальше. Причем тут Вера? Она учит детей, тиранит ребят заспиртованными змеями и ящерицами, и ей дела нет до того, что происходит на свете.
Он решил выступить на общем собрании. За столом президиума сидел Мартин, и это придало ему храбрости.
«Товарищи! — вступил он в дискуссию. — Среди нас имеются элементы, которые тянут нас назад. Люди, проспавшие день и тормозящие теперь наш взлет. Тут нужно навести порядок. Им нечего здесь делать. У них нет права портить нашу молодежь».
Аплодисменты оказались жиже, чем он предполагал. Мартин не аплодировал. Только поерзал на стуле и сказал:
«Можешь их назвать, товарищ Главена?»
Томаша ошарашил его официальный тон. Он пошел на попятный:
«Нет, пусть они сами выступят. Если в них осталась хоть капля чести, пусть сами встанут и выскажутся».
Призыв повис в пустоте. Взгляды коллег сказали ему, что он промахнулся.
«Но я знаю, они этого не сделают. — Томаш попытался преодолеть неприятное молчание. — У них для этого смелости не хватит».
Он сел. После его слов никому уже не захотелось дискутировать.
На другой день его вызвали на партком. Его упрекнули за то, что он позволил себе выступить с необоснованными обвинениями. Да еще перед секретарем райкома. Что там подумают о нашей организации? Кто говорит «а», должен сказать и «б».
«Я вам уже ничего не скажу, — защищался он от их укоризненных взглядов. — Буду молчать как пень».
Но он не молчал. В воскресенье их с Верой пригласили на обед ее родители. После еды, когда Вера с матерью удалились на кухню, Барта спросил:
«А ты ведь на том собрании имел в виду Зеленого?»
Он кивнул.
«Я знаю, что он смешон, — сказал Барта. — Каждый из нас будет когда-нибудь смешон. Старость ужасна».
«Но в случае Зеленого речь идет не о старости», — попытался возразить Томаш.
«Если бы его было кем заменить, он давно бы отправился на пенсию», — сказал Барта.
«Благодарю за откровенность, — торжествующе заявил Томаш, — незаменимых нет».
«Ошибаешься, — сказал Барта и закурил сигарету. — Ты не знаешь жизни. Ты нетерпелив. Ты все хочешь сразу. А мы живем постепенно».
От тяжелого духа сигареты Томашу хотелось кашлять. Он встал и открыл окно.
Ситуацию разрешил сам Зеленый. Через две недели его нашли неподвижно сидящим над лотерейной карточкой, в руке он судорожно сжимал ручку. Его доставили в больницу, но оживить не смогли.
Вскоре после похорон Томаша вызвал Барта. Входя в кабинет, Томаш ожидал упреков. Он избегал взгляда Барты и упорно смотрел на олеандр, стоявший у окна, и только теперь заметил, как много пыли на его листьях.
«Томаш, пора тебе начать работать, — сказал Барта медленно и весомо. — Поступай в аспирантуру. Не всю же жизнь выезжать только на том, что усвоил на лекциях».
«Да, я это знаю», — придушенно сказал Томаш и никак не мог стряхнуть с себя видение: рука с тряпкой обтирает зеленые кожистые листья. Это казалось смешным и абсурдным. Он невольно улыбнулся.
«Итак, между нами полная ясность».
Томашу было все ясно: Зеленого нет, но ему, Томашу, нельзя вырываться вперед. Очевидно, на кафедру придет новый человек, и Барта не может позволить себе роскошь, чтобы его зять был человеком для ровного счета. Барта уже настолько проникся респектабельностью своей роли, что вокруг него все должно быть респектабельно. Респектабельно, как его сад, своей симметричной живой изгородью и ухоженным газоном напоминающий английский парк. Респектабельно, как его темно-синий «фиат» с меховыми чехлами на сиденьях. Барта — мещанин, пришло в голову Томашу. Мещанин, единственной целью которого является обеспеченная семейная жизнь дочери. А я лишь кубик в этой игре Барты в конструирование готового счастья, орудие осуществления его идеалов, которые со стороны кажутся достигающими небес — но только на взгляд того, кто смотрит на жизнь из положения лягушонка в болоте. Но из какого положения гляжу на него я? Каково мое положение? Каковы перспективы? «Две минуты тишины за перспективой». Ибо нет перспективы, а только копание в книгах, утомительное изготовление кандидатской диссертации, которая так же формальна, как и ученая степень. Без нее, как и с ней, ума у него будет ровно столько же. Но вот тем, которые без нее, придется считать его более умным, потому что так уж устроен мир, что человеку даже наличие ума надо подкреплять бумажками.
Так что, стало быть, я умнее, чем они, подумал он, делая паузу в докладе, чтобы глотнуть минеральной воды. Я должен быть умней, раз они меня слушают. И Бирош меня слушает, и даже аккуратно записывает каждую вторую фразу. Видимо, то, что я говорю, может ему пригодиться. Несмотря на сомнения или, наоборот, именно благодаря им. В конце концов, человек постоянно ведет бой: жизнь есть пробивание. Пробивание взглядов, которые не обязательно должны быть истинными. Пробивание интересов, которые не обязательно должны быть общественно полезными.
На мгновение все вдруг покрылось туманом. Зал заколебался, будто готовый рухнуть. Вокруг него была изъязвленная земля, вся в воронках и оврагах, из которых раздавались стоны осужденных. А он возносился на воздушном шаре своего детства, без мешочков с песком и всякого балласта. Вы видите, какая скорость, какой головокружительный взлет: я все выбросил из корзины, еще и якорь в придачу, и теперь поднимаюсь. Поднимаюсь к солнцу. Ему припомнился древний миф об Икаре, единственной ошибкой которого было незнание законов физики. Сооруди он крылья из другого материала — и не было бы катастрофы. Каждому дураку известно, что воск непременно растает и пух разлетится.
«Тебе плохо?» — услышал он рядом озабоченный голос Бироша. На лбу у Томаша выступил пот. Солнце — огненный шар. Стоит наклониться к печи, как дух займется от жара.
«Нет, ничего», — сказал он и утерся носовым платком. Глубоко вздохнул.
«Продолжаю», — сказал он в зал, который опять вернулся в исходное положение, снова окружив его не поддающимися расшифровке взглядами.
Последнее время такие приступы подстерегали его в самых неподходящих ситуациях. Он пошел к врачу. Это был мужчина его лет, низенький, в грязном халате, из кармана которого торчал небрежно смотанный фонендоскоп.
«Вы должны себя беречь», — сказал он многозначительно, обследовав Томаша.
«У меня что-то не в порядке?» — спросил он с тоской, ибо врачебный осмотр всегда его нервировал, вызывая в памяти образ больничной палаты, где пахнет карболкой и лизоформом. Когда он был маленьким, он шесть недель пролежал в больнице со скарлатиной, и с той поры любой симптом болезни его пугает.
«Нет, нет, ничего у вас нет, — последовал утешительный ответ. — Но вам надо беречь себя. Людям в нашем возрасте надо беречь себя. Уклоняться от жизни, чтобы ее продлить».
Врач мрачно захохотал и фамильярно подмигнул Томашу.
«Вы мне ничего не пропишете?» — спросил Томаш.
«А вы хотите?» — Врач посмотрел на него с неудовольствием, как если бы писание рецептов было сопряжено для него с непреодолимой физической трудностью. Потом прописал целаскон.
«Это вам и не поможет, и не повредит», — сказал он недовольно, подавая ему рецепт, написанный неровным угловатым почерком.
Томаш продолжал. Развивал свои тезисы, с которыми объехал полмира, каждый раз вознаграждаемый снисходительными, вежливыми рукопожатиями и похлопываниями. «Знаете, господин коллега, это было небезынтересно». Он научился понимать этот язык, подобный хождению по лезвию ножа: откровенная, неприкрытая неискренность, за которой стоял мир со своими особыми законами. Он подчинился им, потому что хотел жить в этом мире; этот мир ему нравился, он был как сон, который выпадает однажды за много ночей и о котором вспоминаешь потом неделями.
В зале жужжал вентилятор, и временами он больше воспринимал его неумолкающий шелест, чем собственные слова, которые приходили на язык автоматически и текли, как полноводная река, но при этом оставались ему чуждыми, безразличными. Иногда он читал собственные статьи с чувством, что он их никогда не писал, что он смотрит на текст такой же безличный, как прогноз погоды в газете. Я ни разу ничего не открыл, вдруг пришло ему на ум, и то, что я говорю, я говорю только потому, что от меня ждут, чтобы я что-нибудь сказал. И чем чаще я это повторяю, тем больше мне кажется, что я — как выразился мой дорогой коллега в белом смокинге на коктейле в мюнхенском «Гранде» — «говорю небезынтересно». Кто станет утверждать обратное? Может быть, кто-нибудь из присутствующих выскажет свои сомнения? Он поймал себя на том, что чуть не произнес вслух эти вопросы, поддавшись их пьянящей провокационности, но у него не было сил перекричать жужжащий вентилятор, он не мог преградить путь потоку слов, которые, возможно также по вине искажающего звук репродуктора, звучали в тональности, ему не свойственной, лишая его последних остатков равновесия. Он весь сжался за трибуной, словно искал в ее монолите защиту от бури, словно хотел в ней укрыться от разбушевавшейся стихии, от молний, огненными мечами косящих зеленые травы, не оставив неопаленной ни единой травинки, от ледяного душа, от которого в жилах стынет кровь. «Зайчик-ушастик, смотри не зевай, смотри не зевай. Не ходи возле кустов. Обходи кусты стороной. Беги от кустов. Кусты — это охотник. Кусты — это тьма. Пиф-паф! Не попал. Голова цела».
«Выпей воды, — услышал он голос Бироша. — У тебя еще есть время. Куда ты так торопишься?»
«Нет, у меня уже нет времени, — хотел он сказать. — Уже нет времени. Поэтому мне надо торопиться. Чем меньше его у меня, тем больше мне надо торопиться… Вам не встречался тут поблизости охотник?»
Все были в сборе. Он никогда не думал, что в его кабинете может уместиться целый институт. Они стояли полукругом, пятнадцать праздничных лиц, пятнадцать белых воротничков, пятнадцать галстуков — от темно-карминного до бело-зеленого в полосочку. Только шестнадцатое лицо, принадлежавшее его секретарше Ивете, было закрыто вторым букетом красных гвоздик. Он вдыхал их сладкий аромат, напоминающий о торжествах. От него щекотало в носу, хотелось чихнуть, но он сдержался, стоял неподвижно, как статуя, с каменным лицом, полный решимости не показать ни малейших признаков душевного волнения.
— Наш дорогой Томаш, — услышал он голос Штёвика, своего заместителя, который наверняка был главным постановщиком этой кошмарной сцены. — Милый наш шефуля!
Томаш содрогнулся. Это обращение он ненавидел, оно казалось ему дешевкой, карнавальной личиной, укрывшись за которой можно вечером наносить и принимать удары, чтобы утром никто не чувствовал себя оскорбленным — в худшем случае головная боль от пьяной и бессонной ночи.
Они с Верой жили тогда вместе уже второй год. Поздно вечером, возвращаясь из кино, они зашли в маленький бар-«эспрессо». Томаш чувствовал, что грузинский коньяк, который уже в третий раз ставил перед ним хромой официант, ударил ему в голову. Вера потягивала через соломинку вермут, поигрывая кубиком льда, и как будто предчувствовала готовящуюся атаку.
«Я не виню тебя за то, что у нас не может быть детей, — сказал он с удивившей ее легкостью. — В самом деле не виню. Не могу себе представать, чтобы в нашей квартире кто-нибудь вертелся под ногами. Я хочу работать. А моя работа требует сосредоточенности. Абсолютного спокойствия. Меня никто не должен отвлекать».
«Тебя никто и не отвлекает», — сказала недоуменно Вера.
«Я больше не могу, — сказал он со вздохом, — я больше не могу. У меня ничего не получается».
«От меня тебе вряд ли будет помощь, — сказала она, — но не думай, что в кандидатской диссертации открывают Америки».
«Знаю», — сказал он с благодарностью.
«Так чего же ты хочешь?»
«Твой отец хочет от меня чуда».
«Чепуха, — успокаивающе сказала Вера. — Я его знаю. Он строг, но чудес не ждет».
«Так почему он мне не верит? Почему не поможет мне?»
Томаш сознавал, что все глубже залезает в ловушку. Если сначала он видел в Барте точку опоры, залог своей успешной карьеры, то со временем стал понимать, что ситуация скорее обратная: многие коллеги сразу его обошли, добились первых успехов, росла их уверенность в себе, укреплялось общественное положение. Он же топтался на месте. Именно потому, что Томаш был Вериным мужем, Барта с недоверчивостью принимал каждую его инициативу.
«Люди всякие есть, — сказал он как-то, — если я не буду критичен по отношению к тебе, они будут критичны по отношению ко мне».
Томашу все было ясно: позицию Барты он не мог назвать принципиальной. В ней был лишь страх за собственную репутацию. Боязнь того, что о нем подумают другие. Тогда он ставил ему это в упрек, теперь он его понимал. С чего бы человеку все время беспокоиться о том, что скажут другие? Но можно ли жить без оглядки на этих других? Можно ли жить только сам по себе? Он стиснул зубы. Но он так же хорошо понимал, что нельзя всю жизнь прожить со стиснутыми зубами. Должен настать момент, когда ему удастся наконец отвалить камень, и он погрузит голову в чистый источник, и станет большими глотками пить воду за все дни жажды и страданий. Но чем старше он становился, тем меньше в это верил. И все-таки он не терял надежды, что настанет час жатвы, час, когда он сможет сказать: вот мои накопления, припишите к ним проценты, высокие, заслуженные проценты. Но час жатвы все не приходил, и он начал склоняться к мысли, что, возможно, и этот час придуман человеком, как придумано им рождество, для того чтобы предаться краткой и ограниченной иллюзии о бесконечных щедротах и безграничном изобилии.
После защиты кандидатской диссертации он устроил в своей двухкомнатной квартире в панельном доме небольшой прием. После обеда и до самого вечера резал рогалики, которые Вера превращала в сандвичи. Пришел и Мартин. Вид у него был усталый, он постарел. Когда гости стали расходиться, Томашу удалось его задержать.
«Давно мы не виделись», — сказал он ему.
«Ты все такой же неуемный? — Мартин пошел в атаку. — Диплом в кармане, жена, квартира, положение. Чего тебе еще?»
Томаш не ожидал атаки. Видимо, собрание, на котором Томаш выступил против Зеленого, оставило в памяти Мартина неизгладимый след.
«Что же мне тогда говорить? — продолжал Мартин. — Я и жениться не успел».
«Тебе стоит только захотеть, — помолчав, сказал Томаш, — только захотеть, и у тебя будет все».
«Ты фантазер. — И снова это был Мартин его детства, всегда чуточку умнее его, всегда поучающий. — Если ты думаешь, что это так просто, — садись на мое место».
«Нет, — сказал Томаш, — я не политик. Меня интересуют специальные проблемы, практическая политика меня не волнует».
«Боже мой, — сказал Мартин. — Я думал, ты умней».
«Я хочу быть хорошим специалистом, — сказал Томаш. — Разве это не политика? А кроме того, последнее время я некоторых вещей совсем не понимаю».
«Ладно, — сказал Мартин, — все вы одинаковы. Пинаете нас, все критикуете, а что вы сами-то сделали?»
«Я тебя, Мартин, не понимаю, — сказал Томаш. — Я никого не пинаю. Да и не критикую уже ничего».
«Возможно, это ошибка, — сказал Мартин. — Помнишь, какие мы были, когда начинали?»
«Какие?» — Томаш посмотрел на него через пустой бокал, в котором лицо Мартина казалось еще массивней.
«Может быть, наивные, — сказал Мартин. — Может быть, смешные. Но мы знали, чего хотим».
«И теперь знаем, чего хотим», — сказал Томаш, продолжая крутить бокал, и щеки Мартина то расширялись, то сжимались.
«Мы двое, может быть, и знаем, — сказал, помолчав, Мартин и поднялся. — Пойду. Не буду вас задерживать».
Этот разговор пришел Томашу на ум несколько месяцев спустя, когда он прочел в газете, что Мартина сняли с работы. В сообщении говорилось, что своим консерватизмом он тормозит процесс обновления[14]. На факультете в это время творились странные дела. Кто-то пустил по кругу резолюцию против Барты. Барта в ней изображался диктатором, подавляющим жизнь на факультете и зажимающим инициативу преподавателей и студентов. К Томашу ее авторы, естественно, не пришли, что облегчало его положение. Когда он дома рассказал об этом Вере, она только засмеялась.
«А разве это не правда?» — и взглянула на него.
«Это твой отец».
«Дети отцов не выбирают, — небрежно бросила Вера. — Не притворяйся, будто ты не думаешь о нем так же».
И Томаш где-то в уголке сердца с ней согласился. Но ему казалось, что дело здесь не в Барте. Ему казалось, что дело здесь вообще не в личностях. Перед ним разворачивалась игра, в которой он не мог до конца разобраться, но чувствовал, что это не его игра, во всяком случае, не игра по его правилам. Поумнел он, что ли, или то была лишь осторожность? Несколько лет назад он, пожалуй, аплодировал бы вместе с прочими. Может, даже выступил бы, как тогда против Зеленого. Может быть, он затаил горечь? Может быть, утратил амбиции? Нет, он отогнал от себя эту мысль. Он вовсе не утратил свои амбиции. Он по-прежнему хочет достигнуть недостижимого, по-прежнему тянется к солнцу, хотя сейчас он лучше, чем раньше, знал, что это не обычный взлет под облака, а путь, полный препятствий и ловушек, и до конца его пройдут только те, кто преодолеет притяжение старых привычек, кто даже в полдень перешагнет через свою тень.
Потом в актовом зале состоялось собрание, на котором выступил Барта. Он сказал, что кампания, развязанная против него, очень его огорчает, как огорчает его заблуждение тех, кто считает его ретроградом. Они должны понять, что бо́льшая часть его поступков была до сих пор обусловлена ситуацией: ведь в конечном счете он был лишь орудием эпохи, которую он сегодня сам осуждает и заявляет, что она далека от его идеала. Он сам хочет возглавить тех, кто искренне желает исправления ошибок прошлого и потому требует полного доверия. Его патетическая, бьющая по нервам речь вызвала бурные аплодисменты. Те, кто раньше больше всего усердствовал против него, теперь его превозносили, видя в нем образец мужества, которое никого не может оставить равнодушным. Подписные листы прекратили хождение. Барта выиграл. Он укрепил свои позиции и ощутил твердую почву под ногами.
Через несколько дней он вызвал к себе Томаша и предложил ему место заведующего кафедрой. Он сказал:
«Сегодня я могу сказать вслух то, чего не мог раньше. Если я поставлю тебя во главе кафедры, никто не бросит мне упрека, потому что теперь мы все в одной лодке».
«Я нет, — сказал Томаш. — Я не в твоей лодке».
Его ответ ударил как молния и застыл в воздухе, и Барта невольно вздрогнул, взгляд его остекленел, и рука опустила карандаш, которым он до этого играл. Томаш в полной мере осознавал, что́ теряет: свободное место заведующего кафедрой, которое после смерти Зеленого уже несколько лет дразнило его честолюбие, исчезало для него безвозвратно. Его бунт был тихим, но последовательным: не такой ценой. Ни за что.
«Как хочешь. — Барта овладел собой. — Уговаривать не буду».
В ту минуту Барта казался Томашу смешным, смешным в своей деканской респектабельности и наигранной серьезности. Совсем как директор цирка, из которого вдруг проклюнулся клоун: снимает хвостатый фрак, и под ним появляется полосатая майка и галстук-бабочка на резинке; приподнимает блестящий цилиндр, и из-под него вырывается торчащая рыжая шевелюра парика; скидывает с ног лакированные полуботинки, и обнаруживаются ноги в дырявых носках.
«Я понимаю, — сказал Томаш, — что каждый человек имеет право на самооборону. Но утопающий не может спастись, утягивая под воду своих спасителей».
«Я никого под воду не утягивал, — безучастно проговорил Барта. — Я никого не потопил. У меня чистые руки».
Он театральным жестом развел руки: смотрите, у меня в руках ничего нет, но я вам из цилиндра достану кролика. Белого ушастика с красными глазами, красными от слез, потому что бедняжка много плакал, проливал слезы над своей горькой судьбиной, когда его засовывали за подкладку этого волшебного цилиндра. Не плачь, миленький, смотри, какие мы все веселые, как нам всем хочется смеяться. Зря ты носишь такие длинные уши, если ты ими не слышишь, как нам с тобой бурно аплодируют.
Вере он сказал все. Не утаил и отвращения, которое он испытывал к Барте, говорил, не выбирая выражений, не пытаясь ни приукрасить, ни найти оправдания случившемуся.
«Он мне отвратителен, — сказал он. — С той минуты, как он посыпа́л там голову пеплом, я его видеть не могу».
Вера плакала. До этого она принимала нападки на Барту с дочерней снисходительностью и относилась к ним легко. Но поведение Томаша носило иной характер, не было простой придиркой. Это задевало их отношения. Ставило перед ней дилемму: отец или муж.
«Он постарел, — защищалась она. — Он имеет право на ошибку».
«Я никогда его особенно не любил, — сказал Томаш, как будто говорил о человеке, которого уже не было в живых. — Он всегда притворялся».
«Томаш, — Вера глядела на него просительно, — может быть, ты судишь слишком круто?»
Он ушел из дому с намерением никогда больше в него не возвращаться. Бродил по улицам. Его привлекали освещенные окна ночных заведений, он представлял себе, как пойдет и напьется с горя и окончит ночь в объятиях какой-нибудь крашенной перекисью блондинки, которая в момент, когда он меньше всего будет этого ожидать, вытащит из его брюк бумажник; но такой конец казался ему банальным, будто вычитанным из газетных фельетонов, где осуждались светские проказы и в точности по схеме, по которой за потреблением запретных плодов следует изгнание из рая, посылались тревожные сигналы обманутым и одиноким.
Он читал о себе: «Научный работник Т. Г. до поздней ночи веселился с незнакомой женщиной в «Ялте», а затем, по-видимому в состоянии алкогольного опьянения, отправился с ней к себе домой. Каково же было его изумление, когда наутро он вместо своей приятельницы обнаружил у себя под боком брошенный бумажник, в котором недосчитался 750 крон и 20 чеков «Тузекса»[15]. Органы охраны общественного порядка ведут розыск».
Нет. С ним такое случиться не может, даже если бы все прочее было правдой: он не может привести в квартиру, где наверняка сидит и горюет Вера, постороннюю женщину.
Дорога привела его к Дунаю. По реке опять ходили пароходы (как быстро мелькают жаркие лета с той поры, когда не было пароходов и не было солнца!), а он читал о себе: «Сеть братиславского рыбака притащила утопленника, в котором был опознан научный работник Т. Г. Ведется расследование причин несчастного случая».
И это было очень неправдоподобно. Барта того не стоит. Весь факультет того не стоит. Но что же остается? Он перебирал иные возможности: скрыться и потом каждый день смотреть на себя в телевизионной передаче «Их разыскивает милиция». Кто знает, какой снимок они возьмут. Альбом с фотографиями он держал в шифоньере. Прятал от Веры, потому что боялся, что его детские снимки сделают его в глазах Веры смешным.
Стал накрапывать дождь. Улицы опустели, в мокрых тротуарах его шаг отражался, как в зеркале. Он пошел домой. Вера встретила его, будто ничего не случилось. До поздней ночи они рассказывали друг другу о своем детстве. Томаш опять видел себя с Мартином и Ондреем, они играли в футбол. А у Веры кукла выпала из коляски и разбила себе голову. Потом они любили друг друга. Дождь усилился, шквалы ветра обдавали дождем оконные стекла, и Томашу казалось, что эта ночь унесет все, что до сих пор ложилось на него тяжким бременем, и утром он встанет легкий как перышко, чистый, как небо после грозы. Но утром дождь не перестал.
— Мы все чрезвычайно рады, что ты с нами, — продолжал голос Штёвика. — Что мы можем пожать твою руку, поблагодарить тебя и пожелать тебе, чтобы ты и впредь был таким же крепким и здоровым.
«Я не здоровый, — хотелось возразить Томашу. — Мне надо себя беречь». Но он воздержался: это нарушило бы дутую торжественность минуты. Воздержался, но это было иначе, чем когда в полуобморочном состоянии он закончил свой доклад на конференции во вторник и Бирош предложил присутствующим высказаться по поводу услышанного. Вопросы терзали его, как нечистая совесть. Он понял, что допустил ошибку: то ли переоценил свои силы, то ли недооценил свою аудиторию. Конечный результат был тот же.
«Я хочу быть с тобой и в горе, и в радости», — сказала тогда Вера, встречая хлюпающее утро.
«И я хочу быть с тобой в горе и радости, Вера».
«Я никогда тебя не оставлю, Томаш».
Он встал с постели, закурил сигарету. Посмотрел по сторонам.
«Надо бы сделать ремонт, — сказал он, помолчав. — Углы совсем черные».
«Можно самим покрасить, — сказала Вера. — Я куплю краску, и щетку, и шпатель».
«Но у нас нет лестницы», — сказал Томаш.
«И лестницу куплю, — сказала Вера. — Стремянку — и будем на ней ходить из комнаты в комнату. На ней можно играть в салочки».
«Нет, — сказал Томаш. — А то голова закружится».
Он отворил окно, и в комнату вползла сырость. С шестого этажа мир казался маленьким — лежал как на ладони. Перед домом остановилась оранжевая машина мусоровоза. Две фигуры в брезентовых плащах подтащили к ней контейнер. Словно две руки, высунулись рычаги, взяли контейнер, перевернули. С грохотом он описал полукруг. Потом машина со стоном передвинулась к следующим воротам.
— Поэтому разреши нам, — услышал он голос Штёвика, — твоим ближайшим сотрудникам, выразить убеждение, что ты еще долго будешь с нами и среди нас.
Он так и думал. Штёвика хватит только на несколько избитых фраз. Никаких оценок. Так оно и лучше. Ничего не надо изображать, только вежливую радость. Аромат гвоздик опять защекотал в носу, ему захотелось чихнуть. Но чихать в такой момент неудобно. Можно бы, конечно, обратить это в шутку: ох, истинно так! И душа подтверждает. А что истинно? Что душа подтверждает? Пустоту нескладных слов Штёвика? Нет, это тоже было бы неприлично. Он потер переносицу и отогнал дразнящий завах. Потом гвоздики приблизились к нему вплотную. Перед ним стояла Ивета.
— Это вам, — сказала она робко и с запинкой. — Всего вам самого хорошего. Это вам.
Она всунула букет ему в руки. Встала на цыпочки и поцеловала в щеку. Раздались хлопки, бодрящие возгласы. Поцелуй был холодный и сухой, служебный. Другого он и не мог ожидать от Иветы. У них не было доверительных отношений. Ему не приходило в голову похвалить ее прическу — как делали другие коллеги — и положить руку ей на плечо, диктуя приглашение на ученый совет.
Последовал обмен рукопожатиями. После каждого он бормотал: «Благодарю». Он не воспринимал смысла того, что говорили ему поздравляющие. Их слова были для него лишь сигналом того, что и ему надо держать ответную речь, надо поблагодарить их за гвоздики и за один-единственный ущербный поцелуй. Но он знал, что его речь будет не просто ответом, которого требуют правила приличия. Ему придется сказать больше, гораздо больше. Ему придется сказать и то, чего он раньше никогда не говорил, ему придется сказать все. Каждая протянутая рука, каждое пожатие пальцев отдаляли эту минуту, и он был благодарен, что они собрались все, что все они помогают ему продлить существование последней иллюзии о его персоне.
С Ондреем он встречался редко. Как-то раз они случайно столкнулись в книжной лавке. Томаш регулярно раз в две недели просматривал техническую литературу, чтобы не пропустить ни одной новой книги, которую он, прочитав и законспектировав, мог бы процитировать в своих статьях.
«Томаш, — услышал он голос за своей спиной. — Не ищи. Я уже все повыбирал».
Фигура Ондрея терялась в полумраке магазина.
«Ондрей, откуда ты взялся?» — Томаш искренне обрадовался.
«Ты думаешь, если человек работает «в поле», так он ничего и не читает?»
Ондрей всегда считал своим долгом подчеркнуть пропасть, разделившую академическую карьеру Томаша и его работу на производстве.
«Мы ведь просто обыкновенные ремесленники, — характеризовал свое положение Ондрей. — Мы выполняем план, в то время как вы что-то там выдумываете».
«Ничего мы не выдумываем, — защищался тогда Томаш. — Мы только наполняем мозги. Ты думаешь, что такое факультет? Тот же завод. Поточная линия. Конвейер. На одном конце вбрасывают пустую голову, на другом вываливается полная».
«Полная, — смеялся Ондрей, — полная опилок».
Они вышли из магазина.
— Так расскажи, как ты, собственно, живешь?» — задал ему Ондрей долгожданный вопрос.
В этот раз он не захотел отбояриться легковесным «помаленьку», хотя подобный вопрос человек слышит при каждой встрече с каким-нибудь знакомым. Он стал подробно рассказывать Ондрею о своем конфликте с Бартой.
«А я-то думал, что ты уже совсем забурел». — Ондрей хлопнул Томаша по плечу.
Они зашли выпить кофе. В кафе было почти пусто, тишину нарушал только шелест страниц газеты, которую за соседним столиком листал мужчина с седой бородкой.
«Охотней всего я бы с факультета ушел», — сказал Томаш.
«В самом деле?» — Ондрей с сомнением покачал головой.
«Я долго об этом размышлял, — сказал Томаш. — Большинство людей на факультете верит Барте. Мне не на что рассчитывать».
«Слушай, — вдруг сказал Ондрей, как будто что-то пришло ему в голову и он торопился скорей это выложить, пока не забыл. — Ты знаешь, я, кажется, могу предложить тебе место».
Он объяснил Томашу, что при его заводе организуется научно-исследовательский институт и нужен человек, который мог бы его возглавить. Томашу идея понравилась. Одним ударом он разрешил бы сразу несколько проблем. Избавился бы от Барты, да вдобавок приобрел бы самостоятельность. С Ондреем он наверняка найдет общий язык, а все прочее — его дело, как решит, так и будет.
«Идет, — сказал он, немного помолчав. — Я согласен и могу приступить хоть завтра».
«Рад, что смог тебе помочь», — сказал Ондрей.
На следующий день Томаш подал в деканат заявление об уходе.
«А что ты там будешь делать?» — спросила Вера.
«Не знаю, — сказал он. — Вероятно, то же, что и до сих пор».
Вера покачала головой:
«Я бы на твоем месте подумала. Исследовательский институт и факультет — разные вещи».
«Нет, — сказал Томаш. — В принципе никакой разницы. Одно и то же».
Это была его ошибка. Но тогда он еще не отдавал себе отчета в том, что нужды производства далеки от игры в науку, что сумма сведений может не представлять никакой ценности, если эти сведения остаются в плоскости логических цепочек. Он энергично взялся за организацию института и лишь издали наблюдал, как ловко Ондрей обходит ловушки, расставляемые на его пути политической ситуацией. На завод тоже распространилась атмосфера нервозности и неуверенности, но Ондрей со своим уравновешенным характером укрощал самые яростные проявления страстей. Институт же стоял совсем особняком, как тихий оазис, куда не проникает ни песчинки из бушующей рядом пыльной бури. Ондрей время от времени заходил к нему и каждый раз хвалил.
«У тебя тут лучше, чем в Академии наук, — говорил он. — Делаешь свое дело, и никто за тобой не следит. У тебя хоть вздохнуть можно».
«А у тебя много сложностей?» — спросил Томаш, но Ондрей только рукой махнул.
«Не бойся, я не Мартин. Я не дамся», — сказал он бодро.
«Кому не дашься?» — спросил Томаш.
Вопрос прозвучал резко и на минуту привел Ондрея в замешательство.
«Никому не дамся, — ответил он после паузы. — Под меня не подкопаешься».
Этот разговор припомнился Томашу несколько недель назад, когда прошел слух, что Ондрея снимают с поста директора. На заводе появились ревизоры из генеральной дирекции. Трое хмурых мужчин с каменными лицами, от которых веяло ледяным холодом. Ондрей представил их на совещании с широкой улыбкой, как будто приветствовал желанную делегацию.
«Смело проверяйте, уважаемые товарищи, — сказал он. — У нас все в полном ажуре».
Но Томаш прочел во взглядах троицы зловещий знак. Словно они уже приготовились обязательно что-нибудь найти. Словно им и не нужно изучать горы бухгалтерских документов, отчетов, приказов и записей, а все уже известно наперед.
«Надеюсь, вы не поставите мне в упрек этот коньяк», — силился усмехнуться Ондрей: ревизоров угощали коньяком.
«Нет, — сказал старший из них, который представился как председатель комиссии. — Коньяк, который мы выпьем сами, мы не поставим вам в вину. Худо, когда его пьют другие — и без нас».
«Отлично! — Ондрей хлопнул себя по ляжке. — Вот это дело! Ревизор тоже человек. Если мне посчастливится родиться второй раз, я стану ревизором. Ибо только ревизор может не бояться ревизии».
«А вы нас боитесь?» — Старший испытующе посмотрел на него.
«О нет! — воскликнул Ондрей, будто провозглашал здравицу. — Я же вам сказал, что у нас вы ничего не найдете».
Но через несколько дней уже и в институт Томаша просочились слухи, что на предприятии обнаружены многочисленные хозяйственные нарушения. Поговаривали, что Ондрею грозит встреча с прокурором. Томаш этим разговорам не верил, хотя ревизоры приходили и к нему и даже намекали, что напали на след крупных правонарушений. Они потребовали краткий отчет о положении в институте. Когда Томаш принес его, старший группы задал ему несколько вопросов о частной жизни Ондрея. Томаш не знал о ней почти ничего, но все равно возмутился:
«Это, по-моему, не относится к вашей компетенции».
«Не относится, — сказал старший. — Но знаете ли вы, почему нас сюда прислали? Поступила жалоба, написанная его собственной женой».
«Мне известно, что он разводится», — сказал Томаш.
«Вот именно, — сказал старший. — Связался с какой-то бухгалтершей, и жена не может ему этого простить».
«И за это вы хотите его уничтожить?»
«Уничтожить? — Председатель комиссии взглянул на него с оскорбленным видом. — Мы никого не уничтожаем. Но коль скоро нам пришлось приоткрыть кастрюлю, мы не можем утаить, что мы в ней увидели».
«Неужели все так худо?» — спросил Томаш.
«Хуже, чем мы предполагали», — хмуро сказал ревизор, и Томаш опять испытал чувство, пронизавшее его при первой встрече с комиссией.
Дома он рассказал об этом Вере.
«Если бы я тебе изменил, ты бы тоже написала на меня жалобу?»
«Ты никогда мне не изменишь, — засмеялась Вера. — Потому что не с кем. Кому ты нужен!»
«Это неправда, — хотелось ему сказать. — Ты глубоко ошибаешься! Если бы я пожелал, я мог бы соблазнить хоть дюжину женщин».
Но он и сам тому не верил. Нет. Теперь уже нет. У него уже нет ни сил, ни выдержки, необходимых для приключений, которые и без того ведут только к ревизиям отчетности и собственной совести. Он молча обнял Веру.
«Я не изменю тебе, потому что я тебя люблю», — сказал он наконец.
Вся история казалась ему фарсом, трагикомедией. Под вашими руками меняется лик Земли, подумал он. Но достаточно одного неверного шага, и все то, что мы долго и упорно строили, разом рухнет, развалится, как карточный домик. Ондрей был как тот солдат, что прошел всю войну без единой царапины, а в первый день мира, смывая с себя пыль и кровь, поскользнулся в ванне и разбил себе голову.
На месте Бироша тут мог бы сидеть Ондрей, подумал он, когда переводил дыхание, прежде чем перейти к заключительной части своего доклада. Я мог ему помочь. Мы все могли ему помочь. Но он всем нам все спускал. Он был слишком доверчив. Снисходительность била в нем через край. Он каждому шел навстречу. Для себя он не взял ни кроны. Даже хмурые ревизоры ни в чем не смогли его уличить. Но они вскрыли беспорядок внутри предприятия. Кто отвечает за то, что бухгалтерия не контролировала путевые расходы? Ондрей. Кто отвечает за то, что устраивались махинации с талонами на бензин? Ондрей. И за то, что институт, институт Томаша, выполняя при заводе чисто орнаментальную функцию, никак не участвуя в выполнении производственных заданий? Опять Ондрей. Иначе и быть не могло: за все нес ответственность директор. Ревизоры ничего не простили, но при этом были справедливы. Написали только правду. Но кто несет ответственность за то, что эта правда так долго дремала, как лава в бездействующей сопке, чтобы под конец обернуться катастрофой для Ондрея? Какой-то глупый флирт, какая-то глупая ревность, какая-то злонамеренная кляуза — и рушится человеческая жизнь.
«Все вышеизложенное, — бросил Томаш в переполненный зал, — я прошу рассматривать как введение, без которого невозможно углубиться в проблематику. Я намеренно не говорил конкретно».
«Благодарим товарища Главену, — сказал Бирош. — Очень жаль, что он не говорил конкретно».
Воцарилась гробовая тишина. Он ожидал аплодисментов, хотя бы из вежливости, в знак того, что в его выступлении был какой-то толк. Слышишь ты эту тишину, воздухоплаватель? Может, ты потерял слух среди воздушных течений и вихрей? Или онемели миры, окружающие тебя? Туман был такой густой, что он не видел собственной руки, протянутой к спасательному канату и к вентилю, который нужно повернуть, чтобы выпустить из шара воздух. Наконец это ему удалось. Раздался свист, причем такой пронзительный, что он невольно втянул голову в плечи.
«Слышу, — зашептал он радостно. — Я не оглох, я слышу».
Ему вдруг показалось, что в кабинете нечем дышать. Что он тесен для такого количества поздравляющих и каждое слово, прозвучавшее в его честь, лишает его последних глотков кислорода. Если это продлится еще несколько минут, я задохнусь. На шее у него вздуются жилы, перехватит горло, и легкие разорвутся.
«Пал, — скажет Штёвик. — Не выдержал такого счастья».
«Прекрасная смерть, — скажет Ивета. — С букетом в руках».
«Надо бы что-нибудь сделать, — скажет Штёвик. — Вызвать врача. Милицию».
Все будут разглядывать его, словно он музейный экспонат. Будут ходить на цыпочках, всплескивать руками.
«Вон он на ковре лежит. Видите его?» — будут они убеждать друг друга, что они действительно видят то, что видят.
«Хорошо еще, что он упал на ковер, — начнет разглагольствовать Штёвик. — Мой шурин тоже так упал. Но не на ковер. Он упал в ванной на каменные плитки и разбил себе при этом голову. Это было ужасное зрелище. Я не выношу крови. А вокруг него была сплошь кровь».
«Прекрасная смерть, — скажет Ивета. — Без крови. Без единой капли крови. И с гвоздиками. Кто себе может зимой позволить гвоздики? Восемнадцать крон штука. Я сама их выбирала».
«Знаете что, Ивета, — предложит Штёвик. — Поставьте их в вазу. Мы сэкономим на венке и положим их ему на могилу».
«Замечательно! Я всегда говорила, что из вас получится выдающийся шеф».
«Ну, я еще не шеф, — будет скромно отнекиваться Штёвик. — Ребята, вы почему не пьете? Тут столько выпивки, что нам не справиться до утра».
«Не пойдем мы домой до утра, до утра, до утра», — отзовутся они хором. И начнется стрельба в потолок пробками от шампанского, которым он еще вчера набил холодильник в коридоре.
«Всю жизнь, всю жизнь ждал я этой минуты, — скажет Штёвик. — Всю жизнь я ждал минуты, когда смогу напиться за счет Главены. Ребята, не сомневайтесь. Жизнь коротка. Главена был жмот. Пятьдесят лет он собирался, прежде чем решился купить пару бутылок. А теперь и сам еще без выпивки остался. И не думайте, что он был хороший специалист. Он даже пробки не умел починить. Однажды погас свет в туалете. Я ему велел исправить. И знаете, что он мне сказал? Что он тут не для того, чтобы чинить пробки. Что, если я интересуюсь его мнением, он может в течение недели изучить соответствующую литературу и предложить мне проект решения. И вот из-за Главены в туалете целую неделю была тьма кромешная. Но о мертвых не говорят дурно».
Наконец открылись двери, пахнуло холодным воздухом. «Живу, — подумал Томаш. — Вижу их вокруг себя, и все улыбаются». Он тоже попытался улыбнуться.
— Благодарю вас, — сказал он. — Еще раз благодарю вас.
Он хотел продолжать, но в кабинет вошел Ондрей Чернок. Он был в парадном костюме, в белой рубашке и с темно-синим галстуком.
— Где тут наш юбиляр? — громогласно осведомился он и обвел взором присутствующих.
С тех пор как его отозвали с директорской должности, он первый раз пришел в институт. Он выглядел отдохнувшим, довольным, с лица исчезли морщины, и Томаш заметил, что у него намечается второй подбородок.
Все разом замолчали. В нем всё еще видели всемогущего директора — привычка была сильнее действительности. Сотрудники учтиво расступились.
— Я пришел забрать его у вас, — сказал Ондрей и фамильярно похлопал Томаша по плечу. — Пошли, братишка. Пошли.
Ондрея после ревизии перевели в генеральную дирекцию — заведовать отделом рекламы.
«Ну, на тысчонку меньше, какая разница, — сказал он тогда Томашу. — Деньги — это еще не все».
«Ты прав, — сказал Томаш. — Деньги далеко не все. Ты должен радоваться, что тебе не придется иметь дело с прокурором».
«Знаешь что, — сказал Ондрей, — прокурор ведь мой приятель. У нас дачи по соседству. И акт ревизии он не принял. Да и по большинству пунктов истек срок для возбуждения дела. А потом, все мы люди».
«Что ты там будешь делать?» — спросил его Томаш.
«Буду заказывать плакаты, на которых изображены огромные лампочки. Каждый, кто на такой плакат глянет, подумает, что такие лампочки должны давать чертовски много света».
«А еще?» — спросил Томаш.
«А еще блокноты-календари. В телячьей коже с выгравированной золотой лампочкой на верхней корке. А к ним четырехцветные шариковые ручки. Знаешь, сколько людей можно облагодетельствовать такими блокнотами?»
Ондрей и в самом деле ретиво взялся за выполнение своих новых обязанностей. Томаш заметил, что в газетах все чаще мелькает информация о предприятиях генеральной дирекции. И тот начинающий корреспондент, задававший ужасные вопросы, пришел по подсказке Ондрея.
«Ты не трусь, — сказал он ему тогда. — Я твоему институту сделаю такую рекламу, что к вам будут водить иностранные делегации».
Ондрей показал ему белые широкие зубы, и Томаш опять ощутил против него злобу, и ему опять захотелось броситься на него, как тогда, много лет назад, но протекшие годы были неумолимы, с ними пришла мудрость, но утратилась непосредственность реакции, и это связывало ему руки. Он понимал, что Ондрей над ним смеется, но вполне возможно, что тот действовал искренне и от доброго сердца. Добрый Ондрей. Я уже не тот, что прежде. Я уже не хочу быть, как прежде. Я стою в начале пути. Учусь ходить. Делаю первые, неловкие шаги, и земля твердая. Человек делает перила, чтобы было за что ухватиться, и вдруг обнаруживает, что перила ведут его совсем не туда, куда он направлялся. Человек должен принять решение.
Он был альпинистом, поднимающимся на крутую гору по мощеной ленте серпантина. Дорога широкая, безопасная, совсем как городской тротуар. Он поднимается легко и упруго, и, если бы не рюкзак за плечами, не стеганая штормовка и белый толстый шарф, обмотанный вокруг шеи, он даже не вспотел бы.
Барта остался на факультете, но уже не был деканом. Замкнулся в себе, отгородился от мира, у него будто недоставало мужества смотреть людям в глаза.
«Ты бы помирился с отцом», — сказала ему Вера.
Хотя Томаш давно ждал этой фразы, она все-таки застала его врасплох. У него не было готового ответа.
«Ты думаешь? — сказал он неуверенно и спрятал лицо за развернутой газетой. — Я не знал, что ты с ним видишься».
Вера вышла из комнаты, и он услышал, как она всхлипывает, пытаясь загнать внутрь накопившуюся горечь и протест.
Он сдался.
«Ладно, — сказал он ей, когда они ложились спать. — В субботу пойдем к нему. Купить бутылку?»
«Нет, — сказала Вера. — Бутылка ему не нужна».
За прошедшие несколько лет Барта состарился, волосы его побелели и резко контрастировали с красным, обветренным лицом. Он повел их в маленький садик за домом.
«Смотрите, — сказал он. — Каждое утро я имею на завтрак свежую морковь. Знаете, сколько в моркови витаминов? А помидоры? Что вы на это скажете? Они прекрасны, как яблоки. Попробуйте! До чего сочны! А еще я горох посадил. У меня теперь есть все. Все, что душе угодно».
Он поднял большую металлическую лейку и стал поливать грядки.
«Земля требует своего, — сказал он. — Уже десять дней дождя не было. Осенью посажу смородину. Вы не знаете, где достать саженцы?»
«Не знаю», — сказал Томаш.
«Сосед пообещал мне парочку кустов, — сказал Барта. — Да не хочется одалживаться. Даст он мне пару саженцев, а потом потребует от меня невесть чего».
«А может, он ничего не потребует?» — сказал Томаш.
«Не верю, — сказал Барта. — Все всегда что-то требуют. Никто ничего не делает даром».
«Пошли, — сказал Томаш Вере. — Я не хочу, чтобы твой отец думал, что мне что-то нужно».
Барта молча наклонял тяжелую лейку, напрягая сгорбленную спину. Наконец лейка опустела. Воздух стал влажным, мокрые грядки выглядели как в утро после ночного дождя.
«Почему ты не заходишь на факультет, Томаш?» — Барта распрямился, и на мгновение Томаш вновь почувствовал себя жалким начинающим ассистентом, живущим в тени гигантской фигуры всемогущего декана.
«Зачем? — сказал Томаш. — Чего я там не видел?»
«Я показал бы тебе, — мечтательно произнес Барта, — я показал бы тебе кактусы, которые вырастил у себя в кабинете. Таких кактусов ты не видел. Они как раз цветут».
Когда они возвращались домой, Вера всю дорогу молчала. Он тоже молчал. Ему нечего было ей сказать. Он смотрел на высокое небо и мерцающие звезды и не мог припомнить, как отличить Большую Медведицу от Малой. Деревья вокруг превратились в гигантские цветущие кактусы. Он протянул руку, хотел сделать букет для Веры, но укололся, даже до крови разодрал ладонь, а цветы ухмылялись, поглядывая на него со злорадством из своей недоступности.
— Я поставлю ваши цветы в воду, — сказала Ивета и взяла у него из рук гвоздики.
Он взглянул на свою потную ладонь, которой до сих пор сжимал букет. Крови на ней не было, но она вся горела, и он невольно обтер ее о пиджак.
— Пойдем, мой милый! Ты еще сюда вернешься, — сказал Ондрей. — Сейчас тебя ждет генеральный директор. Сам великий Хорват. Он лично послал меня за тобой. Даже свою «татру-603» мне одолжил. «Юбиляры требуют внимания, — сказал он. — Привези его, пусть он не забрызгается в эту слякотную погоду». Разве это не замечательно?
— Потрясающе, — сказал Штёвик. — Вы и мне через три года такой триумф устроите?
— Не знаю, — сказал Ондрей. — Ты хочешь знать слишком много. Каждому свое. Кто что заслужит.
— А я не заслужил? — подхватил Штёвик, но Ондрей его уже не воспринимал. Он вел Томаша к черной «татре», стоявшей прямо у ворот детского садика. Торопясь, Томаш накинул на плечи пальто и нахлобучил на голову шапку, он ни с кем не простился, никому не кивнул. Как слепой, шел он за Ондреем, не видя ничего вокруг, не чувствуя промозглого холода. Ондрей церемонно придержал ему дверь. И в эту минуту послышалась знакомая песенка. Зайчика-ушастика вновь призывали не зевать. Опять ему нужно было живо удирать. Но прежде чем из кустов прицелился в него охотник, машина тронулась. Томаш более чем редко ездил в «татре-603», и ему всегда казалось, что каждый смотрит ему вслед с восторгом и трепетом. Кто знает, может, его заметила темноволосая воспитательница. Должна была заметить: ведь перед детским садиком никогда не останавливается «татра-603». Пожалуй, он поднимется у нее в цене.
Боже мой, как он глуп, как наивен! То, что он едет в чужой машине, ровно ничего не значит. По дороге на службу он встречает столько черных «татр-603», что даже их не замечает. С чего бы именно он должен ей броситься в глаза?
Ондрей, сидевший рядом с шофером, повернулся к нему и сказал:
— Хорват очень неохотно раздает золотые значки. Но когда я рассказал ему про тебя, он ничуть не колебался. «Пионеров науки, — сказал он, — я всегда готов поощрить».
— Я не пионер, — сказал Томаш и ухватился руками за сиденье.
— Чепуха, — одернул его Ондрей. — Ты руководишь институтом? Руководишь. Ну и все, что тебе еще нужно?
Томаш не ответил. Он смотрел на мир за окном «татры» и вдруг пожалел, что не шагает по мокрым тротуарам, не прыгает через лужи, не шарахается перед наглыми машинами, выплескивающими из-под колес грязные водопады талой воды.
— Ондрей, останови машину, — сказал он.
— А что?
— Я никуда не поеду.
— Это мне знакомо, — сказал Ондрей. — Знаю, что это неприятно. Но Хорват совершенно нормальный тип. Иначе я не стал бы у него работать. Да не трусь, ты ведь пережил и худшие вещи.
— Я не трушу, — сказал Томаш.
В эту минуту он уже действительно не трусил. Ему все было ясно, и ничто не могло удивить.
— Золотой значок Заслуженного работника Хорват дает всего два-три раза в году, — сказал Ондрей. — А к нему диплом на мелованной бумаге и в кожаном переплете. Диплом ты можешь вставить в рамку.
— Я ничего не буду вставлять в рамку, — ответил Томаш.
— А знаешь, Томаш, скольких хлопот стоил мне твой диплом? Типография не хотела его в срок отпечатать. Но чего не сделаешь для друга! Поставил бутылку вина — и мигом было готово.
— Ондрей, сколько стоило вино?
— А что?
— Не хочу оставаться у тебя в долгу.
— Ты подумай! — Ондрей повернулся к водителю. — Вы его слышите?
— Нет, — сказал длинноволосый юноша в кожаной куртке. — В микрофоне шумит.
Томаш услышал голос Бироша. Он доносился до него словно из другого помещения. Отдаленный, отгороженный стеной, неосязаемый. Он благодарил его и объявлял перерыв.
Зал опустел.
«Пошли выпьем кофе», — предложил Бирош.
Вниз по лестнице они сошли в подвал, где находился небольшой буфет. Все столики были заняты. К раздаточному окну стояла большая очередь, и буфетчица нервничала.
«Люди, не напирайте! У меня не десять рук. Я не могу обслуживать всех сразу. Не можете вы приходить постепенно?»
«Пани, у нас перерыв», — сказал высокий мужчина, у которого лоб переходил в лысину.
«У меня никогда не бывает перерыва, — сказала буфетчица. — Если вы думаете, что моя работа мед, станьте на мое место. Постойте тут, среди этих вонючих сыров, и у вас сразу пройдет охота есть второй завтрак».
«Мне не нужен второй завтрак, — сказал высокий. — Врач велел мне скинуть вес, поэтому я воздерживаюсь. Но кто там выдержит без кофе?»
«А вы поспите, куманек, — сказала пожилая женщина в очках. — Я так всю дорогу вязала».
«Ну вот, пожалуйста, — сказала буфетчица. — Они там вяжут, а я им вешай рыбный салат!»
Томаш поежился и сказал Бирошу:
«Не будем стоять. Обойдемся».
«Ну, как хочешь, — сказал Бирош. — Я думал, ты совсем дошел».
Счастье еще, что в подвале полумрак, подумалось Томашу. По-видимому, меня никто не узнал. По-видимому, им не пришло на ум, что вот я стою в той же очереди и вперяюсь взглядом в пыльные банки с маринованными огурцами, чтобы не смотреть им в глаза. Но что, если они меня узнали и нарочно дают мне понять, что я для них просто тень, смешной призрак, который хотел поразить их воображение, а вместо этого стал посмешищем? Однажды он видел в поле пугало, которое выглядело так симпатично, что воробьи устроили себе в его шляпе гнездо.
Они вернулись в вестибюль и пристроились около высокой урны.
«Ты не закуришь?» — спросил Бирош.
«Нет, — сказал Томаш. — Я не курю».
«Вот видишь, — сказал Бирош. — Даже этого я не заметил. Такой из меня директор».
«Я никогда не курил, — сказал Томаш. — Не научился».
Бирош поиграл зажигалкой, но потом, словно раздумав, сунул сигарету обратно в пачку.
«Ты прав, — сказал он. — Правильно делаешь, что не куришь».
Зазвенел звонок.
«Надо идти, — сказал Бирош. — Совсем как в школе. Или в театре».
«Как в театре, — сказал Томаш. — Только я никудышный актер».
Он вспомнил, как они с Верой были однажды в опере. В зале стояла нестерпимая духота, на сцене полумрак, и музыка действовала усыпляюще.
«Пойдем домой», — сказал он после первого действия.
«Почему? — Вера посмотрела на него с удивлением, — Тебе не нравится?»
«Меня это угнетает», — сказал он.
«Уходи, — сказала Вера. — А я останусь».
И как сейчас, зазвенел звонок. Зрители поспешно возвращались на свои места. Давка у входа отделила его от Веры. Он видел, как она идет не проходу, как пробирается к своему месту в середине ряда. Люди с охотой вставали перед ней, давая дорогу.
«Вы не войдете?» — спросила капельдинерша, которая уже держалась за фигурную ручку, собираясь притворить мягкую, бесшумную дверь.
Он вздрогнул и только тут заметил, что остался в фойе одни. Огни в зале уже меркли, раздались аплодисменты, приветствующие дирижера.
«Нет, — лицо его залилось краской, — не могу. У меня билет на ночной экспресс, мне нужно ехать на вокзал».
«Жалко, — сказала капельдинерша. — Второе действие божественное. Я всегда на нем плачу».
«Я знаю эту оперу, — солгал он. — Она действительно божественна. Но мне нельзя опоздать на поезд».
«Когда приедете в следующий раз, лучше остановитесь и гостинице и уезжайте утром».
«Постараюсь, — сказал он. — Но когда едешь в командировку, не всегда можешь выбирать».
Даже через обитые двери доносился гром оркестра.
«Это увертюра, — сказала капельдинерша. — Второе действие тоже имеет увертюру. У вас есть программка?»
Он пошарил в кармане.
«Нет», — сказал он, хотя хорошо помнил, что перед началом спектакля купил ее и дал Вере.
«Хоть программу вам надо иметь, — сказала капельдинерша. — Там вы прочтете содержание остальных действий».
«Прекрасная мысль», — сказал он и подал ей пятикронную монету.
И пошел к раздевалке.
«Обождите, — закричала ему вслед капельдинерша. — Я же вам ничего не дала».
Он покорно принял от нее тонкую книжицу, скрутил и сунул во внутренний карман.
Только на улице он сообразил, что ему, собственно, некуда деться. Даже домой не попадешь: ключи от квартиры взяла только Вера, потому что он не хотел оттягивать карман в новом костюме. Он присел на скамейку в парке неподалеку от театра, но было довольно холодно, дул неприятный ветер, поэтому он встал, начал прохаживаться. Парк был безлюден, нигде ни души, и когда он в третий раз завершал длинный обход подсвеченного фонтана, то чувствовал себя иностранцем, который темной ночью потерял ориентацию и напрасно ищет дорогу, что вывела бы его из бесконечного лабиринта незнакомых улиц.
Когда же наконец зажегся свет в вестибюле театра и Томаш различил в толпе выходящих фигуру Веры, он не мог избавиться от чувства вины. Он покорно приблизился к ней, но она на него не взглянула, молча шла рядом и потом три дня с ним не разговаривала.
«Мне очень жаль, — сказал он, когда она в знак примирения налила ему можжевеловой водки, которую держала под замком в комоде и доставала, только когда чем-нибудь портила желудок. — Просто я равнодушен к музыке».
«А к чему ты не равнодушен?» — спросила она.
«Я в том не виноват, — сказал он в свое оправдание. — Я всю жизнь занимаюсь уравнениями и расчетами. Разве этого мало?»
«Не знаю», — сказала она и опрокинула в себя рюмку можжевеловки.
Он все время возвращался к ее вопросу: к чему я, собственно, неравнодушен? И тогда он действительно не знал на него ответа. К ней? Наверное, да, иначе они не смогли бы жить вместе так долго. А еще? Что еще? Институт? Смехота. Он припомнил, при каких обстоятельствах туда поступил. Случайная встреча с Ондреем и заманчивая перспектива выскользнуть из паутины факультета, избавиться от призрака Барты — и дело было сделано. Он ушел бы куда угодно, принял бы любой пост, который обеспечил бы ему привычный жизненный уровень, потому что он между тем настолько привык к комфорту, что вряд ли смог бы отказаться от него. «Я не мещанин, — клялся он. — Но я не хочу оказаться в таком положении, когда не смогу позволить себе того, что позволяют себе люди моего ближайшего окружения. Мне не нужна ни машина, ни дача, ни отпуск на море. Мне просто нужна уверенность, что не надо каждый вечер открывать бумажник и считать, сколько крон остается до ближайшей получки. Кто сегодня считает деньги?» Он припомнил годы, когда он только начинал. Тогда были другие времена. Может быть, все были тогда другими. У людей были идеалы, и они были готовы принести им в жертву все, и ничто не могло их остановить. Он сопротивлялся мысли о том, что стал сибаритом. Но ему пришлось согласиться с тем, что институт был временным решением, не выходом. Удобный гараж, куда человек ставит свою такую же удобную машину, а сам ходит пешком, чтобы не мыть ее после дождя. Я стал на прикол, подумалось ему. Я избрал жизнь на приколе. Но может быть, я еще способен проехать по улицам? Может быть, я в силах разбудить дремлющую энергию, заставить вертеться заржавевшие подшипники?
«Пошли, нехорошо, чтобы нас ждали. — Бирош тянул его ко входу в зал. — Нам нельзя входить последними».
Дискуссия его ни в чем не удивила. Он, собственно, давно уже ждал ее, хотя в том себе и не признавался. Люди говорили заинтересованно, со знанием дела и с перспективой, но совершенно не касались его вступительного слова. Они решали свои текущие вопросы, и временами казалось, что именно поэтому они говорят о будущем. И он со своими высокопарными формулировками казался себе смешным. Я украл у них время, думал он. Я голый перед ними, и деваться мне некуда. Сам расписался в собственном убожестве, признал свою ненужность. Независимо от моего института они продолжают выпускать свои лампочки. Независимо от моих всемирно известных трактатов ночью зажигается свет и отступает тьма. Зайчик-ушастик так хорошо смотрел не зевал, что на всякий случай убрался из леса. Убрался не только подальше от охотника и от кустов, но и от самого себя. Тебя уже нет, ты перестал существовать, хотя никто не попал тебе в голову.
Заключительное слово он предоставил сказать Бирошу, потому что уже не мог вернуться во времени на два часа назад, не хотел заново входить в роль, которую внешне еще продолжал играть, но для которой у него уже не было сил.
«Нельзя быть таким чувствительным, — сказал ему на следующий день Бирош. — Знаю, конференция кончилась не так, как ты предполагал, но для начала это было полезно».
«Какое начало? — Голос его сорвался. — Какое начало может быть у человека, который вот-вот перешагнет порог пятидесятилетия?»
В кресле сидел Мартин, поигрывая пустой чашкой. Только что закончилось совещание у главного, ж в кабинете Бироша висел такой дым, что хоть топор вешай.
«Что ты на это скажешь, товарищ секретарь?» — Бирош вопросительно смотрел на Мартина, который перевернул чашку кверху дном и теперь рассматривал узор, образованный на блюдце кофейной гущей.
«Ничего, — сказал Мартин. — Я вам не скажу ничего. Потому что присутствующего здесь доцента знаю не со вчерашнего дня; если не ошибаюсь, мы с ним даже вроде бы родственники».
«Говори серьезно, прошу тебя», — сказал Томаш.
«Я и говорю серьезно, — сказал Мартин. — Вы пригласили меня на совещание. Я ознакомился с вашими проблемами, но не требуйте от меня, чтобы я их за вас решал».
«Мартин, — сказал Томаш. — Ты всегда был по отношению ко мне откровенен. Даже слишком откровенен».
«Может быть, — сказал Мартин. — Но жизнь кое-чему учит человека. И однажды он вдруг обнаруживает, что самое драгоценное качество — это благоразумие. Самое главное, чтобы все было в порядке. Чтобы в нашем районе все было в наилучшем порядке».
Мартин встал и простился. Томаш заметил, что руку он протягивал как-то неуверенно. Это уже не было крепкое рукопожатие, которым с первой же минуты Мартин вызывал уважение к себе, — он протягивал пальцы, из которых будто вышла вся сила. Томаш знал, что год назад Мартин перенес инфаркт, и поговаривали, что ему придется оставить работу. Но пока что он не ушел, остался в той же должности и в том же районе, где начинал много лет назад.
«Я ему не удивляюсь, — сказал Бирош, когда за Мартином закрылась дверь. — Он очень устал».
«Да, он устал, — сказал Томаш. — Ему много пришлось хлебнуть».
«А ты? — Бирош взглянул на Томаша. — Ты разве не устал?»
Бирош был на десять лет его моложе, в расцвете лет и сил, полный идей.
«Иногда я думаю, что мы все немного устали, — сказал Томаш. — Но нам не следовало бы этому поддаваться».
«Вам не следовало бы этому поддаваться, — сказал Бирош. — А ты вот подал заявление об уходе».
«Я все взвесил, — сказал Томаш. — Ты сам видел, что институт не нужен».
«Я долго колебался, поступать ли мне сюда, — сказал Бирош. — Все меня отговаривали. Тут, мол, за полвека ничего не изменилось. Мол, самое умное, что можно тут сделать, — это все законсервировать и выставить в музее».
«И все-таки ты согласился, — сказал Томаш. Он хотел громко засмеяться, но это у него почему-то не получилось. — И что ты теперь будешь делать, герой?»
«Разорву твое заявление», — сказал Бирош.
«Не имеешь права!» — Томаш повернулся к столу, но Бирош оказался проворней и прикрыл рукой папку с бумагами, в которой с самого верху лежала половинка листа бумаги с текстом, написанным от руки.
В ту минуту Томаш понял, что Бирош готов на все: в его взгляде он прочел, что в случае его сопротивления Бирош прибегнет к насилию. Будут драться? Память вновь вернула его к тому моменту, когда он нашел боксерские перчатки в гимнастическом кабинете, потом к другому — когда их с Ондреем исключили из бригады. Доцент Томаш Главена, кандидат наук, подрался. Может быть, он еще на это способен. Может быть, он еще довольно легко справился бы со своим более молодым соперником. Но какой в этом смысл? Бирош верит в свое дело. Бирош убежден в своей правоте. Но это и мое дело, подумал Томаш. Я не хочу быть дезертиром. И неправда, что нынешние люди не такие, как раньше. Неправда, что мы не способны свое личное удобство принести в жертву великой мечте, ставшей нашей жизнью. Да, мы, конечно, устали, но мы продвигаемся вперед. Большинство из нас продолжает идти вперед. Неужели я должен отвергнуть то, что я безоговорочно принял как свое кровное дело и в чем я никогда не сомневался? Люди стареют, теряют силы и утрачивают иллюзии, но они не могут отрицать, что мир становится лучше. Лучше, потому что умудренней. Умудренней, потому что мерится опытом надежд и разочарований. Приветствую тебя, мудрость, приходящая последней, но не под конец!
Чем ближе к центру, тем дольше они простаивали на перекрестках. Томаш невольно следил за сменой огней в светофорах и радовался, когда красный свет задерживал их, отсрочивая сцену, о которой он думал с той минуты, когда Ондрей позвонил ему вчера вечером и взволнованным голосом сообщил, что генеральный директор Хорват пожелал вручить ему золотой значок.
«Я приеду за тобой, — сказал Ондрей. — Хорват отвел на тебя тридцать минут. Я рассказывал ему о твоем институте, и он хочет тебя принять».
«Бирош знает об этом?» — спросил Томаш.
«О чем? — В голосе Ондрея послышались раздраженные нотки. — О чем это должен знать Бирош?»
«О награждении», — сказал Томаш и только тут понял, что допустил бестактность: можно было предвидеть раздраженную реакцию Ондрея на имя своего преемника. Не следовало вообще упоминать Бироша, однако после их последнего разговора ему было далеко не безразлично, кем он был представлен к награде — руководством завода или нет.
«Ты думаешь, Хорват отвечает за свои решения перед директором предприятия? — сказал Ондрей. — Не трусь, все в порядке. Если я что беру в свои руки, тут всегда порядок».
«Да, полный порядок», — сказал Томаш.
Когда он положил трубку, Вера стояла у него за спиной; по-видимому, она слышала часть разговора. Она обхватила его за плечи. На мгновение он потерял равновесие, пошатнулся, сделал несколько шагов назад.
«Потише, — сказал он. — Ты меня свалишь».
«Я рада», — сказала Вера.
«Чему ты рада? — Он посмотрел на нее. — Что я получу эту железку? Меня это не волнует. Ни значки, ни дипломы».
«Тебя это уже не волнует или еще не волнует, доцент Главена?»
«Моя жизнь еще впереди, — ответил он. — Еще не волнует».
«Если бы ты не был таким юным, я бы тебя соблазнила», — засмеялась Вера.
Он хотел ее поцеловать, но она уклонилась.
«До завтра, — сказала она. — Ты должен это заслужить. Подарки ко дню рождения тоже надо заслужить».
Томаш разом отрезвел и сел в кресло.
«Что у нас на ужин?» — спросил он.
«Наконец-то разумный вопрос, — сказала она. — Ничего».
«Ну что ж, будем смотреть в пустоту, — сказал он. — В пустоту с пустым желудком и с пустой головой».
«Это великолепное чувство, — сказала Вера, — когда томасальваэдисон ощущает пустоту своей головы».
«Пожалуй, я поем хлеба с мармеладом». — Томаш встал и пошел на кухню. Он повернул выключатель, в лампе сверкнуло — и вся квартира погрузилась в темноту.
«Что случилось?» — послышался голос Веры.
«Не знаю, — сказал он. — Выбило пробки. Наверное, перегорела лампочка».
— Знаешь, что мне сказал Хорват? — услышал он голос Ондрея. — «Ежели этот Главена так хорошо работает, может быть, стоит его институт перевести в прямое подчинение?» Ты как на это смотришь? Не здорово ли?
— Нет, не здорово, — ответил Томаш.
Он представил себе просторный кабинет с алюминиевыми жалюзи и полированной мебелью. Представил себе широкий стол в паутине телефонных проводов, шелест климатизационного оборудования.
«Рад видеть вас», — скажет ему мужчина с густыми черными бровями и короткой кудрявой шевелюрой.
«Это он, товарищ генеральный директор, — торжественно провозгласит Ондрей, — Доцент Главена, о котором я вам рассказывал. Сегодня ему стукнуло пятьдесят».
«Ага, значит, сегодня ему стукнуло пятьдесят, — скажет Хорват. — А непохоже, что ему пятьдесят».
Он нажмет кнопку, бесшумно откроется дверь, и войдет стройная девица в оранжевом платье.
«Где у нас этот самый значок, Манон?» — спросит он.
«В сейфе, — ответит девица. — Значки в сейфе».
«Принесите его нам, Манон. В дипломе нет орфографических ошибок?»
«Нет, — скажет девица. — Текст проверял товарищ Чернок».
«Ну, тогда все в порядке», — скажет Хорват и встанет.
Девица вернется с двумя футлярами. Первый в виде цилиндра, покатится по столу, к телефонам. Второй, маленькую коробочку, она откроет: там засверкает золотой значок.
«Дорогой наш доцент, — тепло скажет Хорват. — Я рад пожать вашу руку и пожелать крепкого здоровья. Примите нашу признательность».
Он возьмет из рук секретарши малый футляр, вынет из него значок и приколет его Томашу на лацкан пиджака.
«Отлично, — скажет Хорват. — Сидит как влитой. Прошлый раз я прикреплял серебряный значок одной гражданке, — он повернется к Ондрею, — и сломал иглу. Пришлось заменить. Ведь значок без иглы уже не значок».
«Скажи что-нибудь, — ткнет его в бок Ондрей. — Поблагодари».
«Манон, — скажет Хорват, — принесите нам чего-нибудь».
Они усядутся в глубокие кресла, и девица поставит перед ними рюмки с коньяком.
«Будьте здоровы, — скажет Хорват, и они чокнутся. — Вы с нами не выпьете, Манон?»
«Будьте здоровы, — скажет девица. — Мне нельзя».
«Не хочет пить, — скажет Хорват. — Уже месяц не берет в рот спиртного. Что с вами, Манон?»
«Ничего», — ответит девица и удалится.
Хорват проводит ее взглядом, а когда за лей закроется дверь, скажет:
«Надеюсь она не это… того… Сейчас так сложно найти секретаршу».
«По крайней мере красивую секретаршу», — скажет Ондрей и громко засмеется.
«Простите, — скажет Хорват. — Но мы забыли нашего юбиляра. Можно вас кое о чем спросить?»
Томаш молча кивнет.
«Я совсем не знаю вашего института, — скажет Хорват. — Не могли бы вы мне о нем что-нибудь рассказать?»
«Рассказывай, — ткнет его Ондрей. — Не спи. Не сиди как пень. Пятьдесят бывает раз в жизни».
«Всех нас это ожидает, — скажет Хорват. — Вы не огорчайтесь».
Он встанет и нажмет кнопку. Войдет девица с бутылкой.
«Налить еще?» — спросит она.
«Из министерства не звонили, Манон?» — глянет на нее Хорват.
«Не звонили», — скажет девица.
«Тогда налейте». — Он протянет ей свою рюмку.
«Вас действительно зовут Манон?» — спросит Ондрей.
«А что?» — Девица закраснеется.
«Оставь ее, — скажет Хорват. — Она не виновата, что ей дали такое имя».
Девица снова удалится, и Хорват повторит свой вопрос:
«Что вы там придумали, уважаемый доцент? Что вы там изобрели в этом вашем институте?»
Зазвонит телефон. Хорват поднимется с кресла, подойдет к столу.
«Кто звонит? — Он поднимет трубку белого телефона. — Скажите, что меня тут нет, Манон. Ясно? Меня вообще тут нет».
Меня вообще тут нет, думает Томаш. Нет кабинета с полированной мебелью, глубокими креслами с обивкой цвета корицы, нет недопитой рюмки на стекле, прикрывающем журнальный столик, нет ни Хорвата, ни Манон.
— Ондрей, в самом деле нельзя остановить? — говорит он умоляюще.
— Сейчас? — Ондрей скалит на него зубы.
— Мне нехорошо, — говорит Томаш и действительно чувствует дурноту; на лбу у него проступает испарина, в ушах гул.
— Не надо было пить с утра пораньше шампанское, — говорит Ондрей. — День только начинается.
Все только начинается, приходит на ум Томашу, и он вдруг чувствует в себе силу, неведомую отвагу, которая позволяет человеку смотреть на себя в зеркало и обнаруживать, что у него кривой нос и оттопыренные уши. Нет, мне еще не конец, от меня еще может быть прок. Я могу быть полезен и ощущать, что хоть что-то сделал не только для себя. Открыто признать свое поражение и снова выйти на поле боя, но уже не один и не закованный в броню иллюзорной веры в собственную непобедимость. Он пришел на аукцион распродавать свои регалии. Никто их не покупает, однако все слушают. Раз. Два. Три. Никто не даст больше? Никто не набавит цену? Тогда еще раз: три. Никто не даст больше? Никто не набавит цену? Тогда еще раз: три. Бирош разорвал его заявление. Бирош оставил ему надежду. Верит ему. Доверие — хорошая вещь. Доверие — это лучшая вещь на свете.
«Татра-603» резко тормозит и останавливается перед высоким зданием генеральной дирекции.
— Вот и приехали, — говорит Ондрей, выходя из машины. — Тебе уже лучше?
— Мне хорошо, — отвечает Томаш.
— Отлично, — говорит Ондрей и смотрит на часы. — Мы точны. Хорват любит точность.
— Ондрей, ты не обидишься на меня, если я не пойду с тобой наверх? — Томаш говорит это решительно, ровным голосом, глубоко вдыхая холодный воздух.
— Не будь мальчишкой, — говорит Ондрей. — Ты же не хочешь попасть в смешное положение?
— Я не хочу попасть в смешное положение, — говорит Томаш. — Я говорю это серьезно.
— Все готово. Хорват тебя ждет. — Ондрей хватает Томаша за рукав.
— Я все взвесил. Не переубеждай меня. Это не поможет. Будь здоров.
— Ты правда хочешь уйти?
— Не сердись на меня, Ондрей.
— Что я скажу наверху?
— Что-нибудь придумаешь.
— Мне нечего придумывать.
— Тогда скажи правду.
— Томаш! Я всего от тебя ждал, но такое — даже при величайшей охоте я такое понять не могу.
— До свидания, Ондрей.
— Тебя не подвезти? — Ондрей локтем опирается на крышу машины, как будто ему необходима сейчас опора, не то он вот-вот рухнет на мокрый тротуар.
— Нет. Я пойду пешком. До свиданья.
Быстрым шагом Томаш удаляется от высокого здания. Надо бы купить лампочку, вспоминает он. Заходит в универмаг. Его окутывает горячий воздух и поглощает толпа. Он теряется на бегущем вверх эскалаторе. Это тоже подъем, но уже не в шаткой корзине воздушного шара, который каждую минуту может сплющиться. Лампочки продают на самом верху, и он уже видит люстры и лампы, среди которых чувствует себя пловцом в звездном океане. Лента эскалатора кончилась, вытолкнув его на твердую почву пола, а ему все кажется, что он возносится ввысь и свет звезд слепит его глаза.
Перевод Н. Беляевой.