Брайан Гланвилл Бравый спортсмен

Перевод c английского Ларисы Беспаловой

— Это же Гитлер! — поразился Розенбаум. — Вы с Гитлером!

— Дайте-ка посмотреть, — Грей гренадерской походкой подошел к Розенбауму — тот пристроился в кожаном кресле с альбомом на коленях; на его лице, бледном, нервном, горбоносом, выразилось потрясение. Грей склонился над ним, двигался он закостенело, но не без былого изящества, время пощадило его волнистую седую шевелюру, тогда как рыжие волосы Розенбаума уже начали отступать со лба.

— Да, — сказал Грей, рассматривая фотографию: улыбки, дружеское рукопожатие. — Это Гитлер.

— Когда? — спросил Розенбаум, он никак не мог прийти в себя.

— В 1934‑м, — сказал Грей.

— Где?

— В Берлине. В Канцелярии.

— Но почему?

— Было некое недопонимание. Мне казалось, я смогу внести ясность. Речь шла о нацистской и нашей концепции молодежного движения.

— Да, — Розенбаум, иронически хохотнув, вскинул голову — посмотреть Грею в глаза. — Гитлерюгенд — не совсем то, что бойскауты.

— Перед ними ставились разные задачи.

— Вот именно. И слава Б-гу! Впрочем, потом к нему ездил и Ллойд Джордж.[13] И герцог Виндзорский.[14] Позже вас. Гораздо позже. Ну и как вам Гитлер? Впрочем, по вашему лицу все видно. Он произвел на вас сильное впечатление. Понравился. Против его обаяния трудно было устоять.

— Против его силы — вот против чего трудно было устоять, — сказал Грей. — Неимоверной силы. Ни с чем подобным я ни у кого не сталкивался. Впоследствии, как мы знаем, он употребил ее во зло.

— Он всегда употреблял ее во зло, — взревел Розенбаум, приподнявшись в кресле; Грей, ошарашенный таким пылом, чуть отшатнулся, словно уклоняясь от мяча, оплошно направленного боулером ему в голову. Розенбаум так же внезапно сник, встряхнул головой и перевернул страницу.

— Я был ошеломлен, — сказал он. — Столько воспоминаний пробудилось. Отнюдь не таких, как ваши, Джордж. Завидую вашим воспоминаниям. Если можешь наследовать прошлое, легче жить.

Они познакомились год назад — одновременно вошли в тесный, еле ползущий лифт, пропитавшийся прилипчивым, едким запахом политуры. На Грее был туго подпоясанный, забрызганный дождем плащ, но в руке он держал не стек, а сетку с покупками. Розенбаум, по обыкновению сотрудников Би-би-си, был в твидовом пиджаке с кожаными нашлепками на локтях и фланелевых брюках. По пути к остановке автобуса на Финчли-роуд они неизбежно сталкивались, и не раз, но до сих пор в разговоры не вступали.

А тут Грей с высоты своего аристократического роста вгляделся в галстук Розенбаума и спросил:

— Это галстук Ориеля?[15]

— Ну да, — сказал Розенбаум. — Вас, по-видимому, это удивило.

— Нет-нет, нисколько.

Лифт, как обычно подскочив, остановился на пятом этаже, Грей дернул на себя решетчатую дверцу, но наружную дверь не открыл.

— А вы? — спросил Розенбаум. — Вы тоже учились в Оксфорде?

— В Модлине.[16] Моя фамилия Грей.

— Моя — Розенбаум.

Они пожали друг другу руки. Рука у Грея была крупная, сухая, в ней чувствовалась сила.

— Зайдите выпить сегодня вечером.

В квартирке Грея, не больше его собственной, этажом выше, Розенбаума окружили всевозможные трофеи, медали, головы зверей, ружья, крикетные биты, фотографии: Грей на крикете в фуфайке и кепке с эмблемой сборной Англии, Грей в форме «Коринтианз»,[17] Грей верхом на лошади, Грей с Черчиллем, Грей с удочкой, Грей с ружьем, рядом с ним толстомордый индиец в национальном костюме и тюрбане, у их ног распростерся убитый тигр.

— Так вы Дж. Б. Грей! — сказал Розенбаум.

— Вот так так! Вы обо мне слышали?

— Разумеется, слышал.

— Разумеется? Какое там «разумеется». Я уже стар. Вышел в тираж.

— Дж. Б. Грей! — сказал Розенбаум, впившись в него с пылом археолога. — Надо же — встретиться с вами здесь, в Коулбрук-Корте!

— Что будете пить? Виски? Виски нет. Как насчет шерри?

— Спасибо, да, — сказал Розенбаум, оглядывая комнату: изобилие лиц и артефактов — залежи прошлого — подавляли его, и у него промелькнула мысль: он еще жив! Вот он где!

— Как можно, — сказал он. — Оксфорд вас не забыл. Вы же играли в трех сборных. В финале по регби вы не участвовали из-за травмы. И ваш мировой рекорд по прыжкам в высоту.

— Мens sana,[18] — сказал Грей, подавая ему шерри, — прямая спина, двубортный синий блейзер, оттененный галстуком МКК[19] в положенную ему кричащую полоску. — В моем выпуске я был первый по классической филологии. Обошел Дж. Д. Брауна.

— Лорда Уиррола, лорда-канцлера.

— И вице-короля Индии. Полагаю, он мне этого не простил. Считалось, что он прекрасный классицист. Полная ерунда! Латынь он знал сносно. А в греческом был не силен. Стипендию получил за английское сочинение. Первым никогда не был.

— А вы?

— Был, на первом публичном экзамене.[20]

— Но не на выпускном? Слишком много времени отнимал крикет?

— Никак нет. — Грей насупился. — Слишком много времени отнимало частное репетиторство на каникулах. Вечно не хватало денег, — и по стариковски медленно, осмотрительно сел, Розенбаум поспешил отвернуться: его пронзила жалость.

— А вы отличались в науках? — осведомился Грей.

— Был стипендиатом по истории или тому, что сходило за историю.

— И как окончили?

— Первым. — Розенбаум смешался. — Разве это имеет значение?

— Очень даже имеет! — попенял ему Грей. — Ничуть не меньшее, чем участие в сборной. Чем любой рекорд! Независимо ни от чего. Ну а дальше будь что будет.

— Разочарование, вот что, — ляпнул Розенбаум, не подумав.

— Нет, — сказал Грей. — Воздаяние — вот что. Ловите момент, Розенбаум! Carpe diem! Я радовался каждому моменту моей жизни.

— Да, — сказал Розенбаум, глаза его обшаривали комнату, разглядывая фотографии — мощные удары, бесконечная цепь великих свершений. — Но это зависит от того, какие у кого воспоминания.

— Чудесные воспоминания! — воскликнул Грей. — Мне везло, не отрицаю.

Да уж везло, подумал Розенбаум, снова обозрев комнату, запущенные, пожелтевшие стены — до чего ж убогая оправа для такого великолепия.

— Чудесные деньки, Розенбаум! Дивные деньки! Больше нам таких не видать! Мир изменился, но жить в нем еще можно.

— Если остаться в живых, — сказал Розенбаум.

Грей перевел на него глаза.

— Извините за любопытство. Где вы родились?

— В Вене.

— А потом… потом вы приехали в Англию?

— Да, в 1938-м. После аншлюса.[21] Еще бы чуть-чуть — и опоздал. Вы знаете про аншлюс?

— Как же, — сказал Грей, — аншлюс. — Между ними явственно обозначился разрыв, пролегла пропасть.

Ни о каком диалоге и речи быть не могло, но слушал Грея он с упоением. Вечер за вечером. Час за часом — легендарные моменты. Огромный мир вставал перед глазами, облекался плотью. Такого Оксфорда он не знал. Дерзкие проделки. Пиво на завтрак. Дважды по сто лет.[22]

— Вам не понять.

— Чего, крикета? Нет, никогда не понять.

— Империя сама по себе. Поставившая себя над политикой.

— Отторгнувшая иностранцев.

— Иностранцы сами себя отторгли.

— Возможно, — сказал Розенбаум. — Я ходил смотреть на крикет в парках.

— Парки! — воскликнул Грей. — Лучшая площадка для крикета.

— Я ходил на крикет. Когда пытался стать англичанином. Но меня клонило в сон. На солнышке снисходит такой покой.

— Ты или англичанин, или нет, Розенбаум, — сказал Грей. — Я родился в Суссексе. Мой род жил там еще до Вильгельма Завоевателя.[23]

— Вы не ошибаетесь?

— Нисколько. Сохранились письменные свидетельства. Суссекс был королевством. Узкая прибрежная полоса, по преимуществу болотистая. Лишь самым богатым и сильным удавалось выбраться из тамошних лесов. Никаких тебе дорог, Розенбаум! Хочешь не хочешь, а торчи в тамошних чащобах вплоть до середины семнадцатого столетия!

Пропасть была бездонной — ее не перейти.


Сходились они всегда у Грея, не у Розенбаума, зато Розенбаум часто прихватывал бутылку: шерри, виски, а как-то раз на день рождения Грея — шампанское.

— Всегда пил шампанское в моей ложе в «Лордз»,[24] — сказал Грей.

А однажды вечером бросил через плечо:

— Вы не могли бы… это несколько неловко. Но тут такой случай. Не могли бы ссудить мне пять фунтов? Всего на неделю или около того.

— Разумеется, — поспешно ответил Розенбаум. — Пяти фунтов хватит? Может быть, лучше десять?

— Да, десять. Десять лучше, — Грей повернулся, ловко, что твой фокусник, зажав кредитку в руке.

И тут же подошел к стене, снял биту, ту самую, сказал он, которой в «Овале»[25] одержал победу над австралийцами. И этот заем, и этот эпизод растаяли, точно мираж, однако острое ощущение жалости, желание, чтобы ничего этого не было, не проходило. Хотя он наперед знал, что нечто подобное неминуемо случится; что под скоротечной эйфорией Грея, под морем забавных историй и воспоминаний крылось течение, куда более глубокое и леденящее.

— За мной должок, — говорил он время от времени.

— Ради Б-га, не беспокойтесь, — отвечал Розенбаум.

— Веду переговоры о новой колонке. Должен вот-вот приступить. В вечерней газете. Всегда зарабатывал этим на жизнь. Даже когда был капитаном сборной. Перебежки, они будут потруднее.

А вот каково — не трудно ли — ему живется здесь, подумал Розенбаум, в захудалом Коулбрук-Корте, по прямой от «Лордз», храма его искусства, куда ему еще по силам доехать на автобусе, с тем чтобы засесть в Лонг рум.[26] А где «Лордз», там и «Лонг рум», вот только в состоянии ли он потом добраться домой? В его жизни имелись тайны, в ее пространстве зияли пространные пустоты. По стенам, кроме фотографий, где он играл в крикет, футбол, охотился, ездил верхом, висели и фотографии, на которых он был изображен с женой в окружении восхищенно взиравших на него кадетов в форме. «Миледи» — так он неизменно именовал жену — широкоплечую, сурового вида даму с обкорнанными волосами и холодно смотрящими в объектив светлыми глазами. Они, сказал Грей, сорок лет с гаком содержали военно-морское училище на одной из речушек в Гемпшире. «За все эти годы ни гроша на нем не заработали». Чего ради в таком случае? Чем оно было для него — прибежищем?

— Как-то нас навестил Браун, — сказал Грей, — в бытность свою канцлером. «Грей, дружище, — сказал он, когда мы прогуливались по нашему розовому саду, — у вас здесь чудесно, но ведь в сущности это тихая заводь, разве нет?» На это я ему ответил так: «Что лучше — быть успешным или счастливым, вот в чем вопрос».

— А вы были счастливы? — спросил Розенбаум, пытливо вглядываясь в него.

— Невероятно счастлив. Есть ли задача, более достойная, долг, более священный, чем помочь мальчишкам стать мужчинами? Кадетам — моряками.

О жене он говорил, отдавая, как положено, дань уважения.

— Она была такая рисковая. Такая храбрая. Охотница каких мало, мы с ней и познакомились на псовой охоте. А уж как машину водила — не знала, что такое тормоза, мчала на предельной скорости. Без нее мне бы не справиться — она была незаменима. Не давала мальчишкам потачки. Перед завтраком — хвать за шиворот и в реку. Ее не стало десять лет назад. — Грей понизил голос. — Какая потеря, Розенбаум. Невосполнимая потеря.

А ведь к этой загадке, подумал Розенбаум, есть ключ, и что, если этот ключ — Миледи, сильная, властная, движущая сила, которая и задвинула его… в тихую заводь.

— Она загубила его жизнь, — сказал Чарльз, сын Грея, — загубила жизнь отца.


Он появился после того, как Грей исчез. Предвестия или что-то вроде того были. Три раза, три вечера один за другим Грей не отзывался на его звонок, хотя из-под двери просачивалась полоска света. А как-то раз они столкнулись в холле, и Грей тут же отвернулся — лицо застывшее, отчужденное — и, крупно, одеревенело переставляя ноги, зашагал вверх по лестнице, чтобы только не ехать с ним в лифте.

Его окутывала пугающая меланхолия. Куда девалась радость? Вот она, думал Розенбаум, оборотная сторона радости, он давно догадывался, что иначе и быть не может.

А потом он пропал. Его не было видно, не стало видно и света под дверью. В конце концов Розенбаум справился о нем у швейцара, и тот смешался.

— Он уехал, сэр. Такое и раньше случалось. Он вернется, помяните мое слово.

А потом появился сын. Грузный, за пятьдесят, не такой высокий, как отец, но с таким же прямым носом и серыми глазами, а вот сложением он, по всей вероятности, пошел в мать.

— Отец попросил меня зайти к вам. Сказал, ему жаль, что он не попрощался с вами. Подумал, что вы будете беспокоиться.

— Я и беспокоился, — сказал Розенбаум. — Куда он уехал?

— Он… он занемог.

— Понимаю, — сказал Розенбаум, воображая, что так оно и есть.

— С ним время от времени такое случается, — сказал Чарльз, сын. — Тогда ему приходится уехать. Чтобы… чтобы за ним был уход. Это с ним с тех пор, как умерла мать.

— Войдите же, прошу вас, — сказал Розенбаум, и тут они разговорились.

Чарльз был школьный учитель, когда-то он служил в армии. Поначалу замкнутый, он пил виски, поносил мать.

— Из-за нее его жизнь пошла прахом. Из-за нее он уехал в эту проклятую глушь. Из-за нее торчал там.

— Из-за нее? — спросил Розенбаум.

— Ну да. Иначе зачем бы ему торчать там, при его-то известности?

— А что, если именно его известность тому причиной? — сказал Розенбаум.

— Я не вполне вас понимаю.

— Неважно.

— Вы были добры к нему, — сказал Чарльз.

— А он ко мне, — сказал Розенбаум. И засмеялся: — Для меня это честь. С ним я путешествовал вокруг света, во времени и пространстве. Узнал о вещах, о которых мне никогда бы не узнать.

— Да, да. Он — захватывающий рассказчик.

— Но иметь такого отца, наверное, нелегко?

— Немыслимо. В чем я мог бы его превзойти, когда он все превзошел? Если я играл в крикет, то он был капитаном английской сборной. Если я играл в футбол, то он участвовал в розыгрыше кубка. Если я получал стипендию, то он получал стипендию почище. Если знать заранее, что до него не дотянуться, наверное, жить было бы легче.

— Я, пожалуй, не стал бы ему завидовать, — сказал Розенбаум.

— Чего не было, того не было. Никогда ему не завидовал.


Через десять дней Грей вернулся. Постучал в дверь Розенбаума.

— Как насчет того, чтобы спуститься?

В окружении своих сувениров он снова впал в эйфорию, рассказывал — это была одна из его излюбленных тем — о Сингхи, родовитом индийце, его товарище, наставнике, бэтсмене, воине; об охоте на пантер, пограничных стычках, первых всеанглийских и суссекских соревнованиях по крикету; о странной интермедии на женевском озере.[27]

— Лига Наций. Я был его[28] секретарем.

— Англия и Индия, — сказал Розенбаум. — Диковатый симбиоз.

— Вовсе нет, — сказал Грей. — Мы пришлись друг другу по душе. Уважали друг друга.

И вот фотография с Гитлером, вгрызавшаяся, как термит, врезавшаяся в память, погнала его в газетный архив Би-би-си, к пожелтевшим вырезкам — интервью, воспоминаниям.

Он не понимал. Да и как он мог понять? Никто из них не понимал. Тем не менее термит все грыз и грыз.

— Гитлер… — начал он как-то вечером.

— Это же было в 1934 году, — веско прервал его Грей.

— То же самое вы говорили и в 1939-м. Я читал вашу статью «Гитлер хочет мира».

— Я так думал, — сказал Грей. — И не я один.

— И это после Бухенвальда! — сказал Розенбаум. — После Хрустальной ночи! После того как они заставляли евреев вручную скрести венские улицы.

— Что мы знали об этом? — спросил Грей.

— А вы и не хотели ничего знать. Вы проглотили все: «Пророк, объединяющий страну с пылом и страстью Магомета!»

— Я обманулся, — сказал Грей. — Он был прирожденный актер.

— А разве вы не хотели обмануться? Вы назвали Гесса[29] славным, прямым парнем.

— Такое впечатление он производил.

— Вы говорили, что гитлерюгенд ходит в форме, чтобы стереть классовые различия. Что для Гитлера главная задача — обеспечить благополучие граждан! Что гитлерюгенд может дать нам урок дисциплины.

— Я в это верил, пусть и ошибочно.

— А во что вы еще верили? — голос Розенбаума сорвался на крик. — Что еще вы приняли на веру? Что его национальному государству требуется «все или ничего»? И чтобы достичь «всего», необходимо покончить с «еврейским противостоянием»!

— Розенбаум, друг мой, — сказал Грей, — вряд ли вы можете быть тут объективным.

— Нет, никак не могу! — закричал в голос Розенбаум. — Как я могу быть объективным, если моя мать погибла в газовой камере, отца забили дубинками насмерть, сестру утопили в грязной жиже! Нет, я никак не могу быть объективным!

— Мы и вообразить не могли ничего подобного, — сказал Грей, понизив голос чуть ли не до шепота.

— Как же, как же, ни один англичанин ничего подобного не мог себе вообразить. Ни один бравый спортсмен.

— Мне стыдно, — сказал Грей. — Довольно вам этого? Стыдно.

— Нет, это мне стыдно, — сказал Розенбаум, отвалившись в кресле, задрав нервное, горбоносое, еще более бледное, чем обычно, лицо, он возвел глаза к потолку. — Я вел себя недопустимо. Извините. Прошу вас, расскажите что-нибудь. Прошу вас, расскажите о крикете.

Загрузка...