ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Деревня в одно воскресенье

I

— Что ж, Галинис? Стало быть, за счастьем едешь?

— Может, со мной захотел? — Ехидная улыбка перекосила костлявое, в сплошной паутине морщин лицо. Галинис прикрикнул на лошадей и, увязая в глубоком снегу, поплелся по обочине, придерживая рукой сани, груженные скудным крестьянским скарбом.

— Для нашего брата белый свет не шире нищенской сумы. Везде одни и те же золотые копи, — бросил ему вслед Лапинас. Он поправил двустволку на плече — из висевшего рядом с ней ягдташа торчали заячьи лапки — и презрительно сплюнул.

— Для тебя-то — копи… Известное дело… Тебе трудодень что был, что не был… Да что уж там… — Свистнул кнутом, будто обрывая свою жалобу. Храпели лошади, хлюпал снег, скрипел шаткий стол, взваленный на самый верх пожитков, да звякало на ухабах подвешенное сзади ведро, к позеленевшему днищу которого пристала щепотка родной земли, земли Лепгиряй.

— Бежит народ из нашего колхоза. Намедни Грузджюс с Монгирдасом уехали, теперь вот Галинис. Слыхал я, оба Гайгаласа навострили лыжи, — вздохнул Римша, шагавший следом за Лапинасом, и прикурил сигарету, которую сунул ему приятель.

— Тоже в «Молодую гвардию»? — Лапинас вытряс трубку. Стал набивать заново.

— Клямас вроде бы собирается на торфяник в Паюосте, а Кляме Истребок принюхивается в Уоленай, на цементный завод. Клямасу-то тяжелей. Хоть он и бригадир, да только и умеет, что орать. А торф глоткой не возьмешь. Истребок-то куда ни пойдет, нигде не пропадет. Шофер… Теперь машина на машине. Такие, как он, нарасхват.

— Люди мечутся, как пчелы из разоренного улья. — Лапинас выпустил клуб густого дыма и молча проследил, как он рассеивается в тихом послеполуденном воздухе. — Одни уезжают, другие приезжают, третьих хочешь не хочешь увозят. Такое уж время, Лукас, такое…

— Да вот… Супротив ветру не подуешь, Мотеюс.

— Подуть-то можно, Лукас, можно… — Мотеюс Лапинас поднял выпавшую варежку, сунул в карман полушубка; день был не из морозных. — Как по-твоему? Прочешем еще Каменные Ворота, или на сегодня хватит?

— Куда там… И так ноги в зад влезли…

— Ноги тебе баба вогнала, — ухмыльнулся Лапинас.

Они двинулись по большаку прямо к деревне. На плече у Лукаса Римши тоже болталась тугая, перепачканная свежей кровью сумка. Только не покупная, а самодельная, из рядна. И ружье у него было попроще — одноствольное, и полушубок в заплатах, и на ногах не резиновые сапоги, как у Мотеюса, а лохматые, из коровьей шкуры, кожанцы; чтобы снег не набился, Римша спустил на носки штанины да еще обмотал их оборами.

Ростом он был невелик, коротконог, зато широк в плечах, крепок. В его пятьдесят лет никто бы не дал ему и сорока — его необычайно молодил по-женски пухлый рот.

Мотеюс Лапинас был на голову выше Лукаса. На сухощавом лице торчал длинный нос, который казался короче из-за рыжих буйных усов, каких не носил никто окрест, — их молодцевато закрученные кончики доходили чуть ли не до глаз. Под густыми с проседью бровями бегали зеленые, как у хорька, глаза. В мелких порыжевших зубах тлела трубка, которую Мотеюс не выпускал изо рта, даже творя молитву.

— Так вот, Лукас, — помолчав, вернулся он к прежней мысли. — Можно подуть и надо, только не пойми меня неправильно. Сколько-народу уехало, сколько еще уедет, а если у кого голова на плечах, того никаким ветром не сдует. Надо жить умеючи. Коли придется, свернись как еж в комочек. Пускай собака тявкает. Потявкает, надоест ей — и убежит. А ты опять вытягивайся и ползи куда надо. Но и ползти надо умеючи, Лукас, ох, умеючи.

— Пустеет Лепгиряй… Скудеет… Молодые выучатся и в городе остаются, а старики вот, как Галинис… — пробормотал Римша.

— Пускай себе едет! Родня он тебе, что ли? Дурень всю жизнь что-то ищет и не находит, а у разумного человека счастье под боком.

— Какое тут счастье, Мотеюс. Трудодня на табак не хватает, а сотки… Эх, у кого семьи нет, тот еще кое-как перемогается. А, скажем, если кто по уши ребятами обложился, то хоть с голоду подыхай…

— Ведь не на одни сотки живешь, Лукас, ох, не на одни… Нечего бога гневить. Золотые руки у тебя. А если чего недостает — колхозным добром пробавляешься. И я помогаю.

— Многие пробавляются…

Римша опустил глаза, покраснел от позорной правды. Но Мотеюс уже спохватился, что обидел приятеля:

— Куда там многие! Все хватают, коли удается, Лукас, ох, хватают.

— Не хочу… С души воротит… Давит меня чужое добро, будто могильный камень… Руки жжет… — хлынули слова из глубины груди, будто пробилась вода из омута Каменных Ворот ранней весной. — Лучше б ночей не спал, камни бы в гору днем и ночью таскал, только бы не брать чужого. Но что поделаешь, коли нужда заставляет?

— Где тут чужое, Лукас, где? — Лапинас полуобернулся, бросил на Римшу добрый, сочувствующий взгляд. — Теперь чужого нет. Вся земля, добро всякое теперь народа — твое тоже…

— Что законом запрещено, то не наше, Мотеюс. — Лукас снова вздохнул, нагнулся, погладил Мотеюсова пса Медведя, который, догнав охотников, бежал рядом с Лукасом. — Да вот правильно запрещено. Можно жить по-честному и в достатке, как в Павешвиле народ живет.

— Никак и ты собираешься за Галинисом в «Гвардию»? — усмехнулся Лапинас.

Римша ничего не ответил. Мысли ложились как черные ломти пахоты, застилали глаза, а он шел за невидимым плугом, тяжело волочил облепленные землей кожанцы, и не было ни конца ни края этой бессмысленной пытке. Не будь баба такая лютая, столковался бы с ребятами, уехали бы все в «Молодую гвардию»… Но Морту из Лепгиряй ни за какие блага не выманишь. Куда там! Ей бы только кусок хлеба. Неважно, как он заработан. Да и на Лапинаса молится, как на святую троицу. Кто знает… Люди говорят… Нет уж! Нет! Вранье! Быть того не может! Пока служила в девках у Лапинаса, верно, обжимались с Мотеюсом. Но теперь-то мать целого выводка детей. Люди вечно выдумают, только б посмеяться!

…Нет правды в жизни. Еще не пришла… Мучался сызмальства, стадо пас; едва подрос, пошел к кулакам за батрака. Ручьи пота пролил, работая на чужих. Обещали равенство, хлеба полные закрома… Где уж там! Снова, как прежде, ходит по дворам, чинит старые башмаки, латает крыши, печи ставит. Все умеет, все может. Все его зазывают, потому что такого умелого, недорогого мастера во всем Вешвильском районе не найдешь. А концы с концами без воровства все равно не сводит.

Он поднял голову, словно высматривая место посуше в болоте мыслей. С завистью поглядел на Лапинасову собаку, на поля, на деревню, лежащую перед ними, из которой с корзинкой покупок шла Гедрута Бузаускайте, пышная краснощекая девка, утеха парней.

— Снова брюхатая, — хихикнул Лапинас, когда они разминулись с Гедрутой. — Стало быть, Истребок поработал. Вот на пользу-то девкам колхозный хлеб!

— Не обрадуется. Ведь, поди, четвертый…

— Брат вырастит, не бойся. Из Америки посылки получает… — Мотеюс оборвал мысль, будто раздавил ногой уголек, упавший в солому. — Э-э, Лукас. Хорошо бы в магазин зайти, зайчатину спрыснуть.

— Коли поставишь… — Лукас снова оглядел Лепгиряй и ускорил шаг.

А деревня, словно стадо, бредущее вдоль большака, не спеша тащилась им навстречу. Впереди, как разведчики, шествовали плечом к плечу магазин с избенкой Раудоникиса, прикорнувшей по другую сторону дороги. За ними школа, двухэтажная, кирпичная, построенная уже после войны, — единственная гордость колхоза; ей под пару, будто курица рядом с павлином, расселась длинная, но ветхая уже изба сосланного кулака Демянтиса, в которой обретался сельский Совет. Дальше стояло каменное, с облупившейся штукатуркой здание молочного пункта — в прошлом собственность того же Демянтиса; против него — снова крестьянский двор. А у самой развилки — постройки Лапинаса. В этом месте вешвильский большак уходил в поля, пересекая тракт Уоленай — Паюосте, а деревня, будто испугавшись кочкарника Каменных Ворот, который начинался километрах в двух, разбегалась вдоль тракта, образуя аккуратную букву «Т» с короткой ножкой.

И снова шли двумя шеренгами двор за двором, дом за домом, непохожие друг на друга, как непохожи и человеческие судьбы. Были дома каменные, под дранковыми и соломенными крышами, были и деревянные, были даже избы из нетесаных бревен, их подслеповатые окошки легко затыкались подушкой. Местами шеренга домов прерывалась, и лишь поросшие сорняками бугры былого фундамента да плотная стена деревьев на задах пытались как-то заполнить брешь, которую пробил лепгиряец, перебравшись на хутор. А кое-где, словно расфранченный парень промеж стариков, затесался в строй домик поновее, который срубил на радостях новосел, получивший после войны участок земли. Поодаль от дороги, то концом, то боком к жилым домам, маячили никому теперь не нужные каменные гумна и сенные сараи с провалившимися крышами, стенами, изъеденными ветром и дождем, а на месте деревянных строений оставались лишь нижние бревна, которым предстояла та же участь — отоплять избу хозяина.

Одним концом деревня упиралась в речку Акмяне, а с другой стороны, обогнув ветряную мельницу, попыталась было взобраться на холм Апуоле, но устала, остановилась на полдороге, так и не добравшись до остроконечного, похожего на нарвавший чирей песчаного бугра, на котором стояла желтая деревянная часовня, оплетенная венком ветвистых сосен, самой природой возложенным на кости лепгиряйцев, погребенных здесь под крестами, каменными надгробиями и под безымянной, забытой, попираемой всеми землей.

Солнце плыло на западе, за облачной пеленой, словно тающий кружочек жира. Воздух был мягкий, гулкий; звуки шли будто из-под земли. Где-то мычала корова, весело галдели вороны, стаями высыпав на почерневшую дорогу, гомонили дети, радуясь оттепели, а то зима выдалась свирепая — как ударили морозы на Новый год, так и не отпускали целых два месяца.

Посреди деревни, где стояла читальня, разрывалась гармонь, несколько девичьих голосов тянули песню. А от магазина катилась мужская песня. Мужики ревели, стараясь перекричать друг друга, но всех покрывал зверский голос Клямаса Гайгаласа, бригадира из Майрониса.

— Эй, с дороги!

Римша отступил на обочину. Когда-то сверкавшие лаком и медными оковками, а теперь обшарпанные санки — наследие Демянтиса — разделили мужиков и остановились. В санках сидел человек средних лет с продолговатым багровым лицом. На лице этом выделялись широкий лоб и густые пшеничные брови, из-под которых глядели живые насмешливые глаза. Это был Антанас Григас, секретарь парторганизации колхоза.

— Садитесь, мужики, подвезу до развилки.

— Да вот… — Римша покосился исподлобья на Лапинаса.

— Нам еще кое-что купить надо…

— Как знаете. Только не упейтесь. Сегодня новый хозяин приезжает.

— Кто такой? — Лапинас знал кто, но втайне он еще на что-то надеялся.

— Толейкис перебирается, чтоб вас туда! Слыхали про такого? — Григас рассмеялся, сдвинув на затылок шапку, и лихо умчался в деревню.

Лапинас повернулся к Римше, царапнул его недобрым взглядом. Выколотил об ноготь недокуренную трубку. Потом вытащил одной рукой кисет, а другой сигарету и протянул ее Лукасу. В ушах у обоих все еще звучал язвительный, предостерегающий смех секретаря.

Давно уже толковали, что Мартинас Вилимас-де больше не хозяин в колхозе. Еще перед отчетным собранием бабы мололи языками, якобы на место Вилимаса поставят агронома из павешвильского колхоза «Молодая гвардия» — Арвидаса Толейкиса. На отчетном собрании Мартинаса и правда прогнали и выбрали Толейкиса. Но вот уже три недели прошло, а нового председателя все нет как нет. Пошли разные толки. Одни рассуждали, что Толейкис испугался Лепгиряй, где, как известно, сам черт шею сломит, другие поговаривали, что райком подобрал для него еще какой-то колхоз, третьи опять же доказывали, что Толейкиса не отдает «Молодая гвардия». Потом и толковать перестали. Все свыклись с мыслью: уже не приедет.

— Что скажешь, Мотеюс? Едет-таки… — В голосе Римши то ли удивление, то ли любопытство, то ли ожидание чего-то.

— Что тут и говорить, Лукас… — Трубка запыхтела, вывалился густой клуб дыма. — Время скажет, жизнь покажет.

— Радуется Григас. А Вилимас-то ему родней по матери приходится.

— Теперь отец сына своего бы продал. Время такое, Лукас, время… — Лапинас подавился дымом, долго кашлял, тер рукавом слезящиеся глаза.

— При Вилимасе-то по правде жизни не было.

— Вилимас — человек сговорчивый.

— Сговорчивый-то он сговорчивый, а просвету никакого, ни лучика нет, Мотеюс… Ни единого!

— Ни единого. А на что лучик этот? Солнца нам и так хватает, Лукас. Воздух, воздух нужен! А при Мартинасе воздуха хватало. Дышали…

— Не все…

— Ропщешь, Лукас, в колодец плюешь. Смотри, чтоб не привелось из него пить. — Хвостики усов встопорщились, приподнялись до самых ушей, под заячьим треухом блеснули зеленые пуговки глаз. — Глухой ты, а то и слепой… Будто Толейкиса не знаешь? В Павешвиле со всеми на ножах, самому райкому из-за него покою нет. Топор, не человек.

— Меня-то не зашибет. Я и так уже мертвый… — Лукас проглотил горькую слюну и снова загляделся на поля. Взгляд уходил все дальше от деревни, от хутора к хутору, скакал через канавы, обтыканные прутьями кустарника, бежал мимо заснеженных свекольных погребищ, мимо вьющихся тропок, мимо застывшей, закованной в белый лед Акмяне… И шаг за шагом в сердце все сильнее вливалось успокоение. А у моста взгляд остановился. Застыл. — Машина. Видишь, Мотеюс, машина едет…

Лапинас повернулся спиной к деревне, уставился на вешвильскую дорогу.

— Видать, за дровами в Сукмядис едут. — Он плюнул, дернул ягдташ. — Пошли.

И они двинулись к деревне, которая близко, рукой подать, дышала теплом крестьянских изб.

Дверь магазина была полуоткрыта. Кто-то кричал, барабаня кулаками по прилавку. Слышался высокий, визгливый голос продавщицы Виле Вилимайте:

— Нет уж, не дам в долг! Сперва за тот раз принеси. А так не дам. Катись спать!

Во дворе стояли трое: бригадир из Кяпаляй Андрюс Вилимас, чернявый, средних лет и среднего роста человек, с заячьей губой; плечистый великан, достававший головой до крыши, кузнец Юстинас Раудоникис — председатель ревизионной комиссии; Пятрас Гаудутис — бригадир строителей, прозванный Помидором за сильное сходство с этим сочным плодом, — округлый, низенький, чуть выше карманов штанов Раудоникиса, с надутым, красным, будто облупленным, лицом, пухлыми детскими губками, носиком вроде шишки хмеля и такими же невероятно крохотными, будто прорезанными бритвой, мутно-зелеными глазками. Помидор бойко размахивал короткими, мясистыми ручками и торопливо что-то говорил, даже слюна брызгала во все стороны — до того он разошелся. По случаю воскресенья ему хотелось выпить, а приятели никак не могли решиться: оба были не поклонники рюмки, а Раудоникис даже денег при себе не носил, поскольку жена, выпуская его из дому, обязательно чистила карманы.

— Глянь, мельник со своим захребетником идут, — глухо, как со дна бочки, продундил Раудоникис. — Давай напросимся, может, поставит по случаю охоты.

— Большого ли зверя убил, Мотеюс? — крикнул Помидор.

Но ответа так и не дождался, потому что в эту секунду мимо пронесся грузовик. Рядом с шофером сидела женщина с ребенком лет пяти на коленях. В кузове, растопырившись, покачивалась буренка, высовывали морды овцы, белела широкая спина свиньи. А в нескольких десятках метров за первой ехала вторая машина, доверху груженная мебелью, узлами, мешками. Медведь, заклятый враг всякой техники, прозевал первый из грузовиков, погнавшись за приблудной кошкой; тем яростней он кинулся под колеса второго.

Добродушный Кляме Истребок вовремя повернул баранку: переднее колесо чудом не раздавило пса. Зато заднее провалилось в сугроб. Машина забуксовала.

Кляме, не выключая мотора, приоткрыл дверцу кабины.

— Наддайте-ка плечом, мужики.

— Никак карета нового председателя, брат?.. — вполголоса удивился Помидор.

— Похоже… — Вилимас почесал в затылке, не снимая кожаной фуражки. — Забыл сигарет купить… — И юркнул в магазин.

Раудоникис оглянулся, поплелся было вслед за ним. Но любопытство не пустило.

— Пол-литра будет — подсобим, — вызвался Помидор.

— Вот народ, ни стыда ни сраму! — Лапинас швырнул на снег ягдташ, положил на него двустволку. Поплевал на ладони, украдкой поглядывая на Арвидаса Толейкиса, который, выбравшись из кабины, стоял у передка машины и внимательно разглядывал лепгиряйцев.

Роста он был высокого, широкоплечий, в новом серо-зеленом полушубке с серым овчинным воротником. На ногах были начищенные до блеска сапоги и тоже серо-зеленые галифе; из-под расстегнутого полушубка выглядывал темно-синий пиджак.

— А кто ты будешь, любитель пол-литра? Не бригадир ли строителей, как помню по отчетному?

— Чего тут спрашивать, брат, раз известно…

— А я глазам своим не верю, что это бригадир. — Колюче усмехнулся, покачал головой с густой каштановой шевелюрой, которая над висками чуть отступила, из-за чего высокий, немного покатый лоб с двумя неглубокими морщинами как бы подался вперед, всей тяжестью нависнув над продолговатым массивным лицом с резкими чертами. — Почему у моста бревна в кювете валяются?

— А мое какое дело? Чего, брат, набросился? Разве я их туда свалил?..

— Бригадир отвечает за каждый кубометр стройматериалов. Так и заруби себе на носу. Смотри, чтоб завтра эти бревна лежали там, где им положено.

— У Пульгиса сани сломались…

— Товарищ Раудоникис, — оборвал Толейкис Помидора, даже не взглянув на него. — Завтра соберешь ревизионную комиссию. В шесть вечера явитесь в канцелярию.

Заревел мотор. Ухватились мужики кто за что сумел. Лапинас уже успел принести со двора магазина ведро гравия и посыпать под колеса, так что шины хорошо брали, и машина мигом выскочила на твердую дорогу.

Арвидас поблагодарил Римшу с Лапинасом за помощь и захлопнул за собой дверцу кабины.

— Бревна помешали, брат. Командир нашелся… — подскакивал во дворе Помидор, плюясь сквозь зубы.

— Глянь-ка, узнал… — бубнил Раудоникис, злясь на себя, что не успел подтолкнуть грузовик.

— Да вот… С ходу берет… — прошептал Римша.

Мотеюс прищурился, будто целясь в удаляющуюся машину. Потухшая трубка пыхтела, клокотала, скакала в зубах.

— Пошли! — зло бросил он.

И зашагал. За Лапинасом поплелся Римша, а за ним, волоча по снегу обочины цепочку следов, затрусил Медведь.

II

Изба Лапинаса была пятистенная, из нетесаных бревен. Одну половину — горницу — занимала семья Римши, а в другой жил сам Мотеюс с женой и дочерью Годой. Из большой комнаты, собственно избы, вели две двери — одна на кухню, другая — в комнатку дочери, где кроме кровати стояли полированный буфет, платяной шкаф карельской березы и большое зеркало.

Изба выглядела куда беднее. В углу, у стены Годиной комнаты, стояла кровать Мотеюса, у стен — две деревянные, липовые скамьи с решетчатыми спинками — работы Римши, а между ними затесался старый квадратный стол, застланный клеенкой. Крохотные, о шести окончинах, окошки по деревенскому обычаю были уставлены цветочными горшками. Стены обиты цветной бумагой, утомительно-голубой фон которой разнообразило полтора десятка семейных фотографий и несколько святых образков, повешенных над столом, повыше окна.

У Лапинасов редко переводились гости, потому что Мотеюс умел не только крепкое пиво сварить, но тайком гнал и самогон, а вдобавок была у него красавица дочка, за которой бегала добрая половина лепгиряйских парней.

Вот и сейчас за столом сидел колхозный счетовод Пятрас Вингела, прозванный Ягодкой Сладкой, — плешивый холостяк, во рту которого блестели серебряные зубы, щеголеватый, то и дело поправляющий узел галстука, пропитанный одеколоном, будто парфюмерная лавка. Рядом с ним — Симас Гоялис, восемнадцатилетний, тощий, веснушчатый парень, по уши влюбленный в Году. Его родители недавно переехали из Дзукии, с песков Варены, где начали сажать лес Нрава он был тихого, славился простодушием, страшно боялся насмешек, как мог подчеркивал свою мужественность и, в знак зрелости, отращивал под носом серый пух. Он работал прицепщиком, но частенько пописывал в районную газету то заметки, а то и стихи; в колхозной стенгазете появлялись его веселые статейки, язвительность которых поражала многих, оттого что с виду Симас был тихоня тихоней. Весь конец стола занимал плечистый увалень, лепгиряйский бригадир Викторас Шилейка, — скуластый, большеглазый, средних лет мужик. В трезвом виде он не мог слова связать и вместо разговора только ржал по-лошадиному, разинув пасть, и, зыркая во все стороны, мотал крупной вислоухой головой. Зато во хмелю язык у него развязывался как следует. А уж картежник да плут был первейший во всей деревне. Четвертым за столом сидел Прунце — головастый, придурковатый с виду парень, силы невероятной; и ростом и крепостью он уступал только кузнецу Раудоникису, да и то самую малость. В Лепгиряй он появился лет десять назад, но никто толком не знал, откуда он, как его фамилия. Было известно, что это дурак, которого легко надуть, который ходит по дворам, чуть ли не даром делает самую черную работу, — и хватит с него. Прозвище дали ему сами лепгиряйцы: прозвали Французом за то, что Прунце гундосил и на свой лад выговаривал согласные.

Прунце, счетовод и бригадир дулись в «очко» на деньги, а Гоялис, забившись в угол, следил за игрой. На столе стояла вторая уже бутылка самогону, которую задаром принесла Лапинене, потому что муж строго-настрого приказал не брать с колхозного начальства ни рубля. Гоялис не пил, а Прунце у Лапинасов сходил за домочадца; так что ни капли не шло без пользы.

— Лишние, ягодка сладкая… — Вингела подмигнул Шилейке и придвинул пятерку, потому что в банке, который он нарочно не взял, было столько же.

— Ну, Прунце! — Шилейка швырнул карту и подмигнул счетоводу. — Тысяча копеек! Пли!

Прунце осклабился, выпучил глаза, вытянул толстую шею в синих жгутах вен. Манили, ох, манили его эти десять рублей, но в кармане бренчали лишь медяки.

— Рупль… Тай рупль… — прохрипел он, протянув поросшую рыжей шерстью лапу за второй картой.

— Ведь туз тебе достался, Прунце? — вскочил Вингела. — Пиковый туз! Дай-ка и я приложу, ягодка сладкая.

— Покукуй задницей, — запротестовал Викторас. — Отбиваться не дам. — Он незаметно приподнял карты. Внизу мелькнула десятка. Прунце аж затрясся от волнения: деньги у него в руках.

— Тай все! — Он схватил карту. И остолбенел: вместо десятки выскочил король треф.

— Пыло тесять! — взревел он, закатив глаза. — Кута тевал тесятку, шулик?

— Сам ты жулик. Нечего в карты заглядывать. — Шилейка открыл свои карты. — Вон где десятка! Я же себе не сдал, бедняга! Еще?

— Еше… — Прунце загреб бубновую семерку. Долго подсчитывал, дул, по обычаю картежников стараясь сдуть лишнее очко. Потом глубоко — будто на мехи нажали — вздохнул и отшвырнул карты. — Мноко…

— Прунце, неужели ты не видишь? Они тебя обставляют, — вмешался Симас.

— Ха-ха-ха! — заржал Шилейка. — Прунце, слышь, что он говорит? Говорит, ты — дурень, ничего не соображаешь, мы тебя дурачим. Такого мужика!

— Я — турень? — Прунце глянул на Симаса словно взбешенный бык. — Какой такой турень?.. — Бухнул кулаком по столу, даже бутылка подпрыгнула. — Вот там в морту, путет турень!

— Успокойся, ягодка сладкая, он же сопляк сопляком. Викторас, дай Прунце карты.

— Сдавай, Прунце. — Шилейка пододвинул к Французу колоду. — А ты, корреспондент, не путайся у мужчин под ногами. Сдавай, Прунце, чего уставился, как черепаха на яйца? И отслюни мне десять рублей.

— Не-э… не-э… — промычал, прогнусавил Прунце, с мольбой глядя на мужиков.

— Велико дело, нет. Кто — ты деньги или деньги тебя делают?

— Руки есть. Не мужик — гора, — подхватил эту мысль Вингела. — Лапинасу за проигрыш колодец вычистил, а тут из-за паршивой десятки…

— Ну уж! Порубишь воза два хворосту — и квиты. — Шилейка заржал, бросил презрительный взгляд на Симаса. Тот сидел пунцовый от обиды, не смея больше рта раскрыть.

— На магарыч Лапинас зайца принесет… — сверкнул зубами Вингела.

— Знаешь, я начинаю завидовать Лапинасу. — Шилейка наполнил стопки. Все выпили. — Живет будто в молоке купается. Римши у него в испольщиках. Куда там — в испольщиках. В батраках! Огород сажают, полют, убирают. Старику пальцем шевелить не надо.

— Значит, такой уж смиренный, истинно литовский характер попался, ягодка сладкая.

— Как же, как же. Думаешь, Римша один дюжину детей осилил?.. Мотеюс — известный жеребец… Старший, Лукас, что в МТС механиком работает, тоже Лапинасовой работы…

— Слыхал я. Говорят, Лукас взял непорожнюю.

— Вот-вот… Мотеюс подсунул. Истинный дурак этот Римша. Я бы об спину такой бабы палку сломал. Холера!..

— Любовь, ягодка сладкая, камни плакать заставит. Вот и Морта: обкрутила Лукаса вокруг пальца, водит с завязанными глазами, куда хочет, и выдает вранье за чистую монету.

— Надо было Римше с Матильдой пожениться. Вышла бы ладная ослиная пара, — злобно бросил Шилейка, поглядев в окно на Лапинене, иссохшую старушонку, которая мыла у колодца картошку. — Дура старая, и больше ничего. Лапинас ею заместо тряпки ноги вытирает, рта разинуть не дает. При нем все ключи, деньги. А она ходит оборванная, хуже батрачки. С зари до зари то за скотиной, то у печи, даже валенок ей не купит.

— Сама виновата. Кто просил выходить за Мотеюса? Она же чуть ли не на десять лет его старше.

— А зачем брал? Покойный отец рассказывал: Матильда и слышать про Мотеюса не хотела. Боялась. И как тут не бояться: был красавец, известный бабник, молодой парень, а она — старая дева и не дуреха какая-нибудь, свет повидала, потому что двадцать лет в Америке прожила. Только Лапинасу Матильдины доллары очень уж ладно пахли, вот и скулил, на коленях ползал, пока не замутил старой деве голову и не потащил к алтарю.

— Ты осторожней, ягодка сладкая. Лапинасов зятек слышит. Еще в газету настрочит.

— Таких зятьков, как он, — половина колхоза. Верно, Симутис? Чего краснеешь? Не унывай, подойдет и твоя очередь — ухватишься за гриву. Года — девка жалостливая…

— Это уж мое дело, — гордо отрезал Симас.

Прунце поддакивал мужикам, кривлялся, выкрикивал односложные словечки, которые срывались с его губ с клекотом, тяжело, будто глинозем с лопаты. Но сильнее всего поглощала его игра. Вся душа его целиком ушла в карты, в черные и красные картинки, в волшебные, почти живые очки, которые влекли, соблазняли, лукавили… И бежал рубль за рублем, пятерка за пятеркой из его кармана. Шли в банк невидимые глазу деньги, которые еще предстояло заработать. А как же — такой парень, такой силач! Вот только чуток потеплеет, он возьмет топор, и хвороста Шилейки как не бывало. А Вингеле он хлев вычистит. В долгу не останется, не бойтесь. Зато и Шилейка с Вингелой не скоты. Сварят пива, чтоб за работой во рту не пересохло. Будет работать да песни петь. Ведь Прунце им за брата…

В избу вбежала Года. Вернулась она из деревни, где носилась с самого утра, так что проголодалась как волчонок. Кинулась в кухню, там сразу же зазвенела посуда, опрокинулось ведро. Хватала что попало под руку, совала в рот, не садясь, притопывала от нетерпения: музыканты уже ушли из читальни в школу, где сегодня комсомольцы давали вечер с представлением. Гримироваться было рано, но ноги сами скакали: до того чесались пятки, до того хотелось пуститься в пляс с парнями… Вся она трепетала как пламя на ветру, каждый звук звенел для нее музыкой. Мир стал огромной избой на торжественном празднике, полной беспечного гомона, хмельного веселья, волнующих душу песен.

— Годуте, пышечка, — позвал Вингела. — Присаживайся, ягодка сладкая. Посвети нам, звездочка.

— Придет мама — лампу зажжет, — бросила она, но рассмеялась только большущими зелеными глазами, а сочные алые губы приоткрылись неохотно, словно боясь рассыпать белоснежные горошины зубов. Игриво склонила на плечо голову в льняных кудряшках и исчезла в своей комнатушке.

Мужики сдвинули головы. Вполголоса хихикали, злословили.

— Нос задирает, кобыла, — задыхался от злости Шилейка, который завидовал каждому в том, чего был лишен сам. — Королевну корчит, с парнями шлендает, а мать день-деньской в навозе преет, в жиже мокнет.

— Красивая, бесенок. Тугая, стройная как липа. — Вингела даже про карты забыл. Глядел влажными, тоскующими глазами на дверь комнатки, скреб ногтями плешь.

— А чего не быть красивой? Сытая, расфуфыренная как кукла, ни черта не делает. Дурак этот Лапинас, дает волю девке. Думаешь, долго она будет хвостом вертеть? Начнет, как Гедрута, каждый год котиться, старуха не поспеет внуков растить.

— Не говори, она мужиков выбирает, — заступился Вингела. — С каждым не шляется. Много кто из зависти оговаривает.

— Все одно! Девке уже двадцать шестой идет. Пора детей растить, а замуж не хочет… Не говори, Пятрас, не заступайся. Ты у нас второй год, а я тут родился, вырос. Добра не жди как пить дать. Мать Лапинаса была насчет парней востра, сынок Мотеюс половину прихода осчастливил, а Года… Что зря языком молоть. Семья такая, вот что я скажу!

— Пусть оно и так, ягодка сладкая, а я бы все равно ее взял, только бы пошла. Такая, пока замуж не выйдет, перебесится, перегорит, а когда найдет семейный очаг, будет тлеть себе потихоньку, будто жар, греть…

Шилейка с досадой сплюнул. Коробило, ох коробило его от чужого счастья: у самого-то жена была горбатая. Не дрался, по девкам не бегал, жил мирно, да в душе обиду носил. Сердце ныло, глодала зависть, вот и злился на весь свет, сам не ведая почему. А тут, как на грех, Года из комнаты вышла. Кудряшки причесала на другой манер, надушилась, была уже не в синем платье, а в национальном костюме со сверкающей брошкой-подковкой на груди, в часиках, в коричневых туфельках на каучуке, в пальто, сшитом по последней моде.

Вингела звал ее, просил присесть, даже выпил за ее здоровье. Куда там! Скользнула по мужикам взглядом, будто провела росистой веткой розы, — та ведь и колет и пьянит, да от ее влажной прохлады в дрожь бросает.

Ушла. За ней поплелся и Симас; он тоже выступал на вечере.

— Затрусил жеребенок за кобылой, — осклабился Шилейка. — Думаешь, не подпустит к вымени?

— И-и-го-го-го! — заржал Прунце, наконец уловив смысл. — К вымени… го-го-го…

Вингела оскорбленно встал. Нравилась ему Года. Надеялся, что не напрасно ходит к Лапинасам, хоть он для нее был вроде пустого места. Однако надежда — мать дураков. Вот он и ждал ее терпеливо, как цветок ждет пчелу. Вдруг вспомнит, вдруг заглянет по дороге в улей…

Он хотел гаркнуть на Виктораса, пристыдить его, зачем таскает ее имя, будто бык цепь по грязи, и завязался бы спор, но увидел, что во двор входят Лапинас с Римшей. В окне мелькнули головы, серые стволы ружей, испятнанные кровью сумки. Было слышно, как сбивали снег с обуви в сенях. Потом разошлись с добычей каждый к себе.

Хмурый был Лапинас. Швырнул ягдташ в угол, даже не поздоровавшись с мужиками, поставил ружье, повесил на крюк у двери полушубок. Вингела кинулся к зайцам, что принес Мотеюс. Хвалил, что жирные, крупные, что метко подстрелены, а Прунце сопел рядом и ухмылялся во весь рот.

— Толейкис прикатил, — будто пулю пустил Мотеюс.

Все съежились, переглянулись, а Шилейка поднес к губам стопку. Плеснул как в печь. Поднялся.

— Прикатил и опять укатит, — бросил он. — Был Тауткус, председательствовал Барюнас, теперь Мартинаса черт унес. А мы как жили, так и живем.

— Не говори, — усомнился Вингела, заметив неодобрение в глазах Лапинаса. — Толейкиса на мякине не проведешь.

— Вот-вот, Пятрас, в том-то и дело… — поежился Лапинас и рявкнул на жену, которая, как только вошла, предложила кушать. — С первого дня норов показал. Не успел в Лепгиряй ног согреть, а уже на Помидора набросился, гнал бревна таскать, Раудоникису велел со всей ревизионной комиссией явиться.

— В прошлом году он в «Молодой гвардии» заместителя председателя съел, — подхватил слова Лапинаса Вингела. — Блажной, ягодка сладкая, всяк знает.

— И ты при нем не поцарствуешь, Викторас, это уж как пить дать, — бухнул Мотеюс. — Разве не помнишь, что он твердил, когда эти дурни его председателем выбрали? «Бу-дем со-блю-дать по-ста-нов-ле-ния…» А ты знаешь, что это за постановления, а? Уж который год, как запрещено по второй корове держать. В прошлом году Мартинас грозил штрафом, если у кого найдет больше, чем шестьдесят соток, обещал скостить огороды всем, кто минимума не выработает. Никого он не оштрафовал, огороды не мерял; как кто держал, посей день по две коровы держит, потому что Мартинас — человек сговорчивый, никого не хочет без ножа резать. А этот зарежет, помяните мое слово, зарежет!.. Не будешь больше шляться по дворам да пиво пить, Викторас, и ты, Вингела. Прижмет… Обкорнает… На своем огороде хозяином больше не будешь и с коровушкой распрощайся… — Кольнул уголками глаз Римшу, который торчал у двери.

— Чего тут! — храбрился Шилейка, хотя от слов Лапинаса его и бросило в дрожь. — Разве Мартинас поначалу не кидался? Гонял бригадиров по дворам, коров переписывал, огороды проверял. Кто по дурости поверил — распродался, а кто не струхнул — живет, как жил. Новая метла завсегда чисто метет.

— Дай боже, Викторас, дай боже, чтобы так было…

— Чему быть, того не миновать, — вставил Вингела. — Ничего не поделаешь, когда уже сделано, ягодка сладкая.

— Можно, мужики, поделать, и надо. Мартинас же не сбоку припека, в заместителях-то его оставили. Не одному Толейкису воз тащить, нет…

Вдруг со страшным шумом распахнулась дверь. В избу ввалился майронисский бригадир Клямас Гайгалас. Был он уже в добром подпитии. Черные, с прищуром глаза блестели, будто намасленные. Они все бегали, стреляли по сторонам, издевались, горели нахальством, да так, что не по себе становилось. Из-под заломленной фуражки выбивались черные как смола пряди волос. Был он чернявый, будто через печную трубу протащили, за что прозывали его Черномазым, да и его бригаду тоже кликали черномазыми, хоть при Клямасе никто этого говорить не смел, потому что Гайгалас был парень вспыльчивый, обидчивый, охотник до драки. И гордый на редкость. Никому не кланялся, поносил каждого, кого невзлюбил. Возомнил о себе невесть что, хоть ютился с молодой женой, младенцем и братом Истребком в ветхой лачуге и частенько один забеленный свекольник хлебал.

— Здорово, хозяева! — Он сказал это звонко, со злорадством и язвительно рассмеялся.

— Хозяев больше нет, — отбрил Лапинас. — Нынче все хозяева. Что в Майронисе слыхать?

— Разве не слышал? — Гайгалас вздернул свой горбатый нос, словно ястреб, собирающийся клюнуть. — Конец тебе настал, Лапинас! — Ударил взглядом, будто камнем, вторым поразил Вингелу с Шилейкой. Те даже побледнели — такой ненавистью, таким злорадством сверкали его глаза. — Кончились деньки Вилимаса! Теперь попостится его родня — братья, племянники, гадюки… — И посыпалась вереница ругательств, одно другого гнуснее, оскорбительней.

— Садись, раз пришел, — еле выдохнул Лапинас. — Только глотку зря не дери. Тут тебе не кабак.

— Думаешь, пить пришел? — Гайгалас тряхнул головой, чуть фуражка не слетела. Вытащил пачку сигарет. — Не нужно мне твое зелье. Оно из краденой муки, мельник! Пускай самогон лопают двоюродный брат Вилимаса Шилейка и этот сопливый Ягодка Сладкая… — Швырнул пачку под ноги Вингеле; она оказалась пустой.

— Не кидайся на людей, Клямас, ох не кидайся. На! — Лапинас протянул сигарету, состроил умильную улыбку, хоть от злости печенка ворочалась.

— К черту! — Гайгалас грубо оттолкнул его руку. — Я не нищий. Захочу, сам куплю.

— Чего пришел, раз так? — не выдержал Шилейка.

— Веселую новость принес! Пришел вашей беде порадоваться!

— Беда для всех одна, — огрызнулся Лапинас.

— Для воров, для бандитов закон — веревка на шею, а для честных людей — спасение! Вешайтесь! Провалитесь в Каменные Ворота, мне начхать! — Похабно выругался и бросился в дверь. Бежал, угрожая кулаками, зубами скрипел, озирался: вдруг еще кто подвернется под руку, на ком бы сорвал сердце, над кем бы поиздевался, мог спустить дурную кровь.

— Голодранец! — будто взорвались губы Вингелы; оглушенный внезапным нападением, он только сейчас разинул рот. — Посидел годик на курсах. Не знает теперь, как и воображать.

— Надумал уехать, так совсем сбесился, — отозвался Шилейка, дрожащими пальцами расстегивая да застегивая пиджак — сам не знал, что делал; давно у него не лежала душа к Гайгаласу, а теперь он был смертельно оскорблен. Вместе со злобой в сердце врывался неясный страх.

— Правдоискатель… — Лапинас старался сохранять спокойствие, но губы вздрагивали, усы тряслись как овечий хвостик. — Вилимас вроде хотел его в шею вытолкать, да… — Махнул рукой. К чему говорить, коли горю не поможешь?.. — Старуха! Бутылку! — крикнул он через плечо жене, та, сухая как щепка, сцепив морщинистые руки под замызганным передником, испуганно переминалась в углу, рядом с Римшей. — И закуску. Живее!

Все ожили. Снова расселись, перетасовали карты. И вместе с картами швыряли слова. Гости скажут два-три, Лапинас — десять. И текла, ткалась речь, как пестрая ткань на кроснах Римшене, сплошь в хитроумных узорах. Знай летал челнок, Мотеюс знай налегал на топталку, а дружки один валик отпускали, другой — прижимали, вычурности рисунка дивились, и каждый по нити-другой от себя прибавлял. А как же, пес этот Толейкис. Давно известно… Но один ни шиша он не сделает, ни шиша… Есть еще в правлении добрые люди: Шилейка, Андрюс Вилимас — брат Мартинаса, да и сам Мартинас… Есть… Не поддадутся… Обломают рога… Только давайте, мужики, за Мартинаса держаться, давайте…

III

А на второй половине дома ткала Римшене. Сидела за кроснами, как королева на троне, и словно повелевала взмахами рук, властным кивком головы, движением плеч — так легко все шло, кросны будто сами работали, двигая набилки, мгновенно перекрещивая нитенки, глотая нить за нитью с челнока. Была она женщина сноровистая, славилась как лучшая ткачиха в округе. И не зря. Многие лепгиряйские женщины одевали своих мужей в фабричное. Не хлопали больше кросна, не вертелись воробы, распетливая пасма, навитые на мотовилах, не наряжались больше хутора в белоснежные холсты, разостланные у прудов ранней весной. Но Морта еще прочнее устраивалась за кроснами и теперь не только зимой да весной, а и в самую страду трудилась, круглый год мяла топталку, редкий день пропускала. Зато и несли же ей с каждого двора! Несли шерстяную пряжу — на пестрые покрывала для кроватей, несли льняную — на скатерти и рушники; парни и те просили выткать галстуки, потому что получалась у нее такая красота, что каждый узорчик был словно живой — и подмигивал, и смеялся, и умилял. Не ткачиха — кудесница она была! Вот и тащили мешками пряжу во двор Лапинаса, упрашивали сделать побыстрей, да и узор позамысловатей подобрать, чем у того-то, а забирая готовое, радовались, хвалили смекалку Морты, носили по дворам, показывали, потому что такого великолепия никто в жизни не видывал.

Но этой зимой, после Нового года, Римшене отодвинула в сторону чужую работу: своя наседала. Ни для кого не секрет, что сын заведующего молочной фермой Антанаса Григаса — Тадас распустил хвост перед Бируте. Пора ткать приданое.

Поэтому, едва прибежав из костела, Римшене кинулась к кроснам, благо настоятель ныне не запрещал работать после обедни. Сынок Битинас, старший из «второй кладки», которая посыпалась уже после войны, наматывал цевки, и еще чуть ли не четверо детей галдели вокруг. Один сосал за столом карандаш, глядя на только что нарисованную лошадь, смахивающую на лачугу Гайгаласов в Майронисе, другие, мал мала меньше, скакали на палках и ржали, поднимая шум и пыль, а самый маленький ползал с голым задом, все норовил залезть под кросна, хватался грязными ручонками за топталку и ревел во всю глотку, когда мать оттаскивала прочь, шлепнув хорошенько, чтоб запоминал, куда лезть не полагается.

Из комнаты, которая когда-то у Лапинаса была отведена для гостей, вышла Бируте — восемнадцатилетняя, стройная, пригожая лицом рыжая девушка — копия матери. Да и норовом она была в мать. Такая же упрямая, властная, никому ни на волос не уступающая, хоть и не сплетница, не балаболка, как многим казалось на первый взгляд. Она единственная не признавала материнской власти, которая угнетала всех, начиная от голопузого ползунка и кончая главой семейства — Лукасом. Сражалась с Мортой на равных, из-за малейшей чепухи вспыхивала, если что было не по нутру. Жгла ее обида, грызла досада, душа бунтовала против матери — стыдилась она пересудов и жалела отца.

За ней, будто подружки за невестой, шли три сестры, погодки. Они обожали старшую за то, что Бируте не боится матери, заступается за них, поэтому и старались ей услужить. Одна расчесывала ей волосы, другая выбирала ленты покрасивей, третья заплетала косы, которые висели у нее до пояса — толстые, будто связки лука. И туфли чистили, и петли на чулке поднимали, и платье гладили; готовы были последний свой скромный наряд сестрице отдать, только бы та была довольна, счастлива, только бы выглядела лучше всех на вечере, где она играла в спектакле. Не хватало лишь старших — Юргинаса с Миртой и Лукаса; первый учился в Каунасе в Политехническом институте, вторая — в педучилище, третий же, Лукас, самый старший, работал механиком в МТС. Но и без них изба аж скрипела, до того была набита.

— Носитесь за этой дылдой, будто бесноватые, — накинулась Морта на меньших. — Дангуоле, возьми ребенка, подотри. Видишь, обделался по уши. Рута, избу подмети. Зайдет кто-нибудь, со стыда сгоришь! Девками изба полна, а мусору по колено.

— Беспокоишься, будто жениха ждешь, — буркнула Бируте.

— Кто тебя за язык тянет? Чего блеешь, будто застриженная овца? Часом, не хочешь ли схлопотать по губам? — грубо спросила мать, еще злее постукивая кроснами.

— И не хочу, и не схлопочу.

— Ну и дочка, ну и утеха! Матери слова вымолвить не дает — сразу честит будто какую суку.

Пока они переругивались, от Лапинаса вернулся Лукас. Присел, облокотился на краешек стола и загляделся в оттаявшее окно на гусиную стаю во дворе. Гуси-то Лапинасовы… Своих всего один остался. На развод.

И снова полезли мысли, словно напасть какая.

…От Раудоникиса сто рублей за печь, что поставил. Шилейка не расплатился за крышу хлевика. До следующего понедельника надо бы второй бочонок связать. Прибавить несколько пар клумп, дюжину ложек. Накопит денег, был бы базар пристойный. Почти вдвое этого за месяц заработала Морта за кроснами. Если со стороны посмотреть, должно же хватать? В хлеву две коровы, телка. Осенью шестерых баранов зарезали. Слава богу, огород нынче неплохой. Хватило картошки свиньям, последнюю-то закололи пудов на двенадцать. А достатка как нет, так нет. И как быть, коли дюжина ртов едят, а только две с половиной пары рук работают?.. Эх, что тут говорить, никто ведь не виноват. Работают девочки, стараются. Дангуоле на выдаче кормов, кладовщицей. От зари до зари на ногах. А Бируте — доярка. Шутка ли столько коров обихаживать? Стараются девочки… Трудодней выработали почти в два раза против нормы. Ну а что? Бежали, спотыкались, надрывались, как лошадь на манеже, а плату в конце года неполные сани привезли.

— Чего пригорюнился, как невеста наутро после свадьбы? — крикнула через плечо Морта. — Мотеюс, что ли, наугощал, раз от еды нос воротишь?

И впрямь перед ним стояла миска картофельных оладий, горшок со сметаной и стакан чаю, в который Рута положила добрую ложку брусничного варенья.

— Кушай, папенька, кушай.

Лукас обласкал дочь любовным взглядом. Скоро и эта станет работницей, скоро… А Морта будто угадала его мысль. Нагнувшись над бердом, вязала порванную нить и говорила:

— Григас звал Руту идти к курам. Благодетель нашелся! Лучше уж я отправлю девочку в город к какому-нибудь служащему за детьми смотреть. А у этих и харч свой, и одежду свою рви, а потом фунта за трудодень не наскребут.

— Тоже мне баре. Без прислуги не обойдутся, — вставила Бируте. — По мне лучше за фунт для всех работать, чем за жратву перед одним спину гнуть.

— Как тут не гнуть, доченька, как не гнуть… — поспешил отец, увидев, что Морта заерзала словно на иголках, собираясь накинуться на дочку. — Сама видишь, какие у нас закрома.

— Чего тогда Юргинасу с Миртой суете? Они же стипендию получают. На еду хватает.

— Им-то меньше суем, чем тебе, — отбрила мать. — В колхозе на сухую корку не зарабатываешь, а хлеб жрешь за троих, да еще намасленный.

— Интеллигенты, а как же… Им в кино сходить надо. Мирте — конфеты, Юргинасу — сигареты. Скажете, не курит? Посылайте больше: выкурит сигарету, сытно поест, захочет и пивка выпить.

— Пошла вон! Молчать, собака, не лаять! — Морта встала за кроснами.

Бируте сверкнула было карими глазами, но остыла, встретив умоляющий взгляд отца.

— Мог больше сена накосить! — Остатки гнева Морта выплеснула на мужа. — Кто не лодырничал, полдюжины возов притащил с колхозных покосов.

— Да вот… И у меня вроде бы так… Не зевал… — оправдывался Лукас. — Чего и желать — март ведь на носу. У всех сена в обрез. Гайгалас уже целый воз с рынка приволок в прошлый понедельник.

— Гайгалас на хуторе, в чистом поле сидит, а у тебя сарай Лапинаса под носом.

— Как-нибудь уж протянем до весны, как-нибудь… — повысил он голос, стараясь опередить Бируте, которая снова хотела было накинуться на мать. — Кто знает… Может, и сена-то не понадобится… Может… — Еще ниже опустил голову, жевал, глотал большими кусками оладьи, словно стараясь протолкнуть подальше новую заботу.

— А что? Помирать собрался? — бросила Морта, раздраженная молчанием мужа.

— Да вот говорят, коров отберут… Лапинас… — прошептал он.

— Кто? Лапинас отберет? Говори ясней, не мекай. Стыдно людей, коли кто услышит. Какие такие коровы? Кто отберет?

— Толейкис приехал. Говорят, больше одной не даст держать…

— А куда он вторых денет? Сожрет?

— Без двух коров нам сухота… Такая куча… — Лукас обвел взглядом детей.

— Спичку еще не сунули, а он уже на пожар зовет, — презрительно отмахнулась Римшене. — Нет такого закона, чтоб отбирать.

— Конечно, — вставила Бируте. — Никто отбирать не станет. Сами продадите.

— Да вот…

— Будут лишние, вот и продадим. Ну, все за свою работу! Хватит попусту тявкать! — скомандовала Морта, выскакивая из-за кросен, потому что солнце уже садилось и уставшие глаза насилу видели оборванную нить. — Лелия, притащи хворосту! Рута, беги коров подои, а ты, Дангуоле, — к свиньям, пока не стемнело. Лукас!

— Да вот…

— Коровам свеклы подбрось. — Подбежала, захлопнула дверь, которую Бируте с Дангуоле оставили приоткрытой, и понеслась на кухню готовить ужин.

Лукас вскочил с лавки. Потушил недокуренную сигарету. Второпях схватил шапку, надел варежки, спеша убраться из избы. Боялся, как бы жена снова не принялась пилить. А шума он не хотел, ох не хотел. Старался подладиться к Морте, изворачивался как мог, ведь в глубине души давно уже ворошился неизъяснимый страх, вызванный людскими пересудами. Душа трепетала, охваченная волнением, как прозрачная вода омута, которую снизу исподволь взбаламучивает какая-то невидимая тварь. Поднималась ярость, ревность ужом обвивала сердце и душила, ох как душила. Хитрая бестия, этот Лапинас… Не плохо устроился на мельнице. Муку ворует, самогон гонит, продает. А ты еще кланяйся, благодари, коли тебе фунт-другой бросит. В его хлеву — колхозные коровы. В его сарае — колхозные корма. На глазах грабит, ирод, своей скотине колхозное добро травит. А увидит, что и ты берешь, — недоволен, хочет, чтоб ты отверстал, как будто все это его. Да ведь и отверстываешь, с лихвой отверстываешь. И муку, и этот угол, где он приютил. Что и говорить! Люди даже потешаются над таким усердием…

…Когда всего избыток, то и черт помогает. Взять хотя бы этого самого Шилейку. Изба покосилась, ни путно одеться, ни поесть досыта не мог. Лентяй был из лентяев. А вот устроился бригадиром, сразу поднялся как на дрожжах. Нет в Лепгиряй места справедливому человеку, нет…

Так жаловался про себя Лукас, горевал в одиночку, поскольку не было у него ни горячности, ни смелости Клямаса Гайгаласа, чтоб вылить наболевшее на виду у всех, швырнуть горькую правду в глаза, а если приспичит, и в горло вцепиться. Не был он ни буяном, ни драчуном. Тихий был, будто раньше времени заткнутый бочонок пива, — изнутри-то прет, но пока еще не взорвало.

Лукас доверху набил корзины свеклой. Шел из сарая через скотный двор — еле ноги волочил: тяжелая ноша оттягивала руки, от мыслей пухла голова.

В хлеву звенел голос Бируте: она растолковывала Дангуоле, которых коров подоить, потому что самой некогда — ждут на вечере.

Он прошмыгнул в другой конец хлева, высыпал Буренке одну, Безрогой — вторую корзину. Телка замычала, лизнула руку, когда Лукас проходил мимо. Заблеяли овцы, высунув головы из закута. Свеклы нам… свеклы…

Он ласково оглядел скотину и выскользнул в дверь с пустыми корзинами. Снова наваливал свеклу — второпях, охая, будто тяжеленные камни ворочал. И снова поплелся в хлев.

В дверях столкнулся с Бируте.

— Откуда эта свекла, отец?

— Да вот… — промямлил он, опустив глаза. — Наша кончилась…

— Неси обратно! — подскочила она к отцу. Но тот втянул голову в плечи и — бочком-бочком — заковылял с корзинами через скотный двор.

— Помолчи, доченька… Ты помолчи, девочка… — шептал он, пугливо озираясь. — Хватит… Для всех хватит… Молока нам надо…

— Оба та́щите! И ты, и Лапинас! Ваша скотина половину колхозных кормов съедает, а у моих коров ребра трещат. Григас кричит — молока мало! На комсомольских собраниях ругаются — обязательства не выполняешь. Будто я виновата, что кормов нет! Может, мне самой в кормушку ложиться? Нет! Я больше не доярка! Пускай с вами сам заведующий воюет! — Она стиснула кулаки, дрожала будто в лихорадке, а по щекам от обиды катились жаркие слезы.

IV

Мартинас, поддавшись общему настроению, мало верил в приезд Толейкиса. Ему снова захотелось работать, вернулась уверенность в себе. Он снова стал обивать пороги учреждений, выколачивая концентраты, стройматериалы для строительства коровника, лазил по складам, торопил крестьян с очисткой семян. Выкопал завалявшийся от отчетного собрания наряд на получение цемента, хотел было посылать машины на цементный завод, и вот звонок из райкома: принимай нового председателя.

Почти всю ночь Мартинас не сомкнул глаз. Все чудилось, что в комнате за стеной, где спали Галинисы, кто-то вполголоса смеется, злословит о нем. В конце концов не вытерпел и кинулся было к двери послушать, но, сев в постели, услышал непонятный грохот.

Было уже совсем светло.

— Хозяин, эй, хозяин! — колотила Галинене в стенку над его головой. — Вставай завтракать!

Он ничего не ответил.

Когда он проснулся во второй раз, солнце светило уже в другое окно. Во дворе кто-то тпрукал на лошадь. Скрипели и хлопали двери.

В комнату вошел Галинис.

— Прощай, Мартинас. Дай тебе бог ужиться с Толейкисами.

— Уезжаешь, значит?

— А что делать-то? Приходится… Бабу с детьми отправил. Не поминай лихом, Мартинас.

— И ты тоже. — Мартинас взволнованно потер ладонью шею.

— Что там. Все было как надо…

Мартинас долго еще сидел на кровати в одном исподнем, устремив невидящий взгляд в окно. Потом оделся и, шатаясь будто пьяный, прошел в комнату, которую уступил Галинису, потому что его многочисленная семья не умещалась на одной половине. Распахнул дверь в сени, приоткрыл вторую, в покинутую квартиру. Оглядел голые стены, засаленную веревку для уполовников вдоль печи, будто не веря, что он один во вдруг замершем доме, и застрял на пороге над стертой подковой, которую Галинис прибил когда-то на счастье.

«Приметы, глупейшие приметы…» Мартинас пнул ногой валявшийся на полу веник. Рядом лежала тряпичная кукла без головы. Он поднял ее, повертел, дивясь, откуда она тут, — ведь младшая дочка Галинисов уже в школу ходит, — и рассеянно сунул в карман.

На печи, под его собственной кастрюлей, был оставлен завтрак. Его варила Галинене. Последний завтрак… Теперь придется самому готовить или столоваться у кого-то в деревне, Толейкене-то кормить не будет. Грудь захлестнула обида, которую он стал забывать за последние дни. Так и не притронувшись к еде, он вышел во двор. Не глядя по сторонам, миновал колодец, каменный хлев, в котором был устроен колхозный амбар (хозяева хутора убежали с гитлеровцами); миновал свинарник, где, в тщетной надежде на еду, похрюкивала его свинья, оставшаяся в одиночестве; оставил в стороне тропку, протоптанную по снегу к правлению; глянул на деревню, которая лежала в трехстах метрах и смахивала на вырубку с разбросанными штабелями дров, накрытыми снежными крышами, и свернул по первой попавшейся дороге в сторону Кяпаляй. Сам не знал, зачем идет в эту бригаду. Тащился просто так: надо же было куда-то идти. Он бежал от навалившегося на душу одиночества, от гнетущих мыслей, которые гнались за ним пчелиным роем и жалили, жалили…

Почему так случилось? Кто виноват? Было же хорошо, когда десять лет назад его избрали председателем общества по совместной обработке земли. Оказали доверие, хоть тогда он был новичок в партии. И апилинковым Советом руководил, справлялся. А вот вернулся из школы подготовки колхозных кадров, попредседательствовал годика три — и пошел вон, уступай место тому, кто поумнее!.. Чем же он плох стал? Может, от учения поглупел?

А раньше-то ведь был хорош. Тауткус с Барюнасом развалили колхоз — ну-ка, Мартинас, поднатужься, выведи из отставания! Эти двое за шесть лет ни шиша не сделали, докатились до того, что за трудодень отвешивали на аптекарских весах. Распустили народ, воров поразвели, а ты всех перевоспитай, сделай богатыми и счастливыми. Вот он и старался, как мог, из кожи вон лез, желая добра каждому. Торопился первым выполнить спущенные сверху планы. Зерна отсыпал больше, чем требовали, мяса тоже тонну-другую поверх плана государству сдавал, был на хорошем счету, с Доски почета не сходил, уважали его, награды вручали. Отступил ли хоть раз от плана на лен, случалось ли, чтоб не хватало хоть гектара сахарной свеклы? Чего нет, того нет! Не нарушал посевных сроков, не врал райкому, не надувал, как другие председатели, на неблагоприятные условия не ссылался. Указания сверху были для него святы, не подлежали обсуждению, хоть порою и вызывали кое-какие сомнения. Верил, слепо верил партии; все, что исходило от нее, он не смел, даже боялся обсуждать. Да и место потерять боялся, поскольку привык быть первым человеком в Лепгиряй, и частенько оторопь брала от мысли, что судьба может сравнять его с соседями. Но кому не хочется стоять выше других? Нет, не тут его беда, не тут!

Сама природа ополчилась против него. В первый год не убрал половины яровых, потому что пошли дожди, а райком призывал без промедления поставить зерно государству. Сахарная свекла уродилась со свиной хвостик. Весна в тот год выдалась поздняя, а секретарь по зоне МТС наседал на пятки, чтобы побыстрее отсеялись. Надо бы рискнуть, заупрямиться, выждать недельки две, как другие председатели, но кто мог знать, что дожди скоро перестанут? Нет, лучше уж отсеяться в предписанные сроки, чем остаться виноватым. А в прошлом году его свалил лен. Согласно плану, ухнул под него десятую часть угодьев. Как избавления ждал урожая. Лен-то вырос, но большая часть труда все равно пошла псу под хвост. Своим крестьянским сердцем он предчувствовал беду. Не хотел стлать лен осенью — многие предсказывали ранние морозы, о потеплении же и речи не было. Однако приехал уполномоченный из министерства и велел без проволочек стлать лен, поскольку фабрики испытывают острую нехватку сырья и ждать весны они не могут. Разостлали. И тут же пошел снег, затем хлынули дожди, потом опять снег. Часть льна сгнила, а за остальной выручили крохи, потому что фабрика взяла низшим сортом.

Да, куда ни глянешь, убыток на убытке, и осенью отсыпаешь за трудодни немногим больше, чем давали Тауткус с Барюнасом. А человеку-то жить надо. Вот и промышляли кто во что горазд — спекулировали, расхищали колхозное добро, иной даже в соседский курятник не стеснялся залезть — до того испортила людей нужда. Душа кипела злобой на бездельников, выслеживал воров, стращал, добром просил честно хлеб зарабатывать, но все словно горох об стенку. Многих наказал, трудодни урезал, но те только потешались над таким наказанием да еще хвастались, что-де за одну ночь убыток с лихвой возместят. Хотел запугать: поймал Винце Страздаса, конюха, с мешочком овса, засадил на три года, а польза была одна — все возненавидели, за последнюю собаку считали, а как-то вечером даже запустили камнем из кустов… Нет, злом ничего не добьешься, а доброе слово вроде побрякушки на собачьем хвосте; у голодного хлеб на уме, надо сперва ему брюхо набить, тогда он будет тебя слушать…

Так думал Мартинас, тащась по дороге, которая вилась по полям, словно свадебная лента, брошенная на снежной равнине. Выкурил одну сигарету, зажег вторую, отшвырнул ее, нагнулся за снегом, с жадностью набросился на него — пить захотелось: со вчерашнего обеда ничего не ел, и внутри все горело. Потом снова закурил, подозрительно озираясь, словно чего-то стыдился или искал подтверждения своим мыслям.

Вдруг он застыл на месте. С минуту смотрел сквозь кустарник на ветхий, покосившийся крест, окруженный правильным квадратом из кривых верб; глядел со странным удивлением, словно впервые увидел и почерневшую трубу, рядом с которой торчала обугленная береза, в незапамятные времена посаженная дедом Гальминасов, и на развалины, накрытые набухшим снежным тулупом, под которым вместе со священным пеплом разоренного очага близких ему людей лежал похороненный навеки кусок дорогой сердцу земли.

Мартинас снял шапку. Долго стоял, склонив голову, бередя душу воспоминаниями, и кровоточила старая рана.

Восемь лет назад он мечтал привести отсюда человека, равного которому не знал на целом свете. В тот вечер тесный кружок соседей поднимал чарки за него, за невесту, дочку Гальминаса Вале, за общее их счастье… Пришли бандиты. Окружили, подожгли. Ему чудом удалось спастись, а Вале вместе с родителями погибла в огне…

Он вздохнул всей грудью и торопливо пошел по берегу Акмяне, забыв даже надеть шапку. Недалеко от моста он очнулся от гула мотора. По большаку ехал грузовик с мебелью, вслед за ним второй — с коровой в кузове.

«Приехал… — подумал он, устало поглядев вслед второму грузовику. — Будет у меня новый сосед». Губы искривила горькая усмешка. Облокотившись на перила моста, он какое-то время собирался с силами. Потом пошел. Шел и шел извилистыми проселками, брел мимо хуторов, оставляя за собой собачий лай, и втайне уже хотел, чтоб кто-нибудь позвал его в избу, окликнул, потому что одинокая его душа выла как голодный волк. Но хутора будто вымерли. Зато деревня, словно в насмешку над ним, то выкрикивала что-то невразумительное, то пела, то топала под гармонь, и будто веселая девка звала к себе, суля сладкое забытье. Вот и кружил Мартинас по полям кяпаляйской бригады рядом с петлей Акмяне, сворачивая все ближе к задворкам, погруженным в вечерние сумерки, ближе к магазину.

V

А здесь, на длинной доске, положенной на чурки у стены, напротив прилавка, сидели Андрюс Вилимас и Раудоникис с Гаудутисом Помидором. Поодаль в одиночестве потягивал водку Винце Страздас, сорокалетний колченожка со скрюченной правой стопой. На днях он вернулся из лагеря; его выпустили до срока, так как был дисциплинирован и работал, аж из шкуры вылезал. Хоть срок и отбыл, но виновника своей беды забыть не мог и так озлобился против Мартинаса, так возненавидел весь род Вилимасов, что теперь дергался от одного звука голоса Андрюса. Поодаль, забравшись в темный угол, сидели Шилейка с Вингелой. Оба как следует налакались самогону Лапинаса и теперь, перешептываясь да косясь на компанию Помидора, потягивали пиво и поглядывали на каждого вошедшего, едва открывалась дверь, — не смекнет ли кто, не выставит ли стаканчик чего-нибудь покрепче…

Виле давно хотела закрывать магазин: рабочее время истекло, да и правила торговли запрещали продавать на разлив. Но водка уже сделала свое, и мужики только смеялись над ее пылом, звали выпить, а какие-то смельчаки сами лазили за прилавок, кроили хлеб, тащили из бочки селедку… А с улицы валили все новые посетители. Приходили женщины за крупой, керосином, селедкой, а многие и водку брали ради воскресного вечера. Толкались парни, накупая конфет, иной и девушку сюда приводил, потчевал винцом и сам пил, добавляя и глоточек водки для смелости — впереди-то танцы, надо, чтоб в жилах огонь горел…

Солнце уже закатилось, и на прилавке засветили лампу. В табачном чаду человек еле видел человека, а сидящие у стены на доске коптили без передышки, пьянея не столь от водки, сколь от дыма и едкого духа, которым несло от грязного пола, изгаженного объедками, облитого спиртным, усеянного окурками и прочим мусором, который заносили входящие и, будто грязное белье в бане, оставляли выходящие.

Вошел Кляме Истребок. Был он весел, потому что по дороге из гаража заглянул к Лапинасу и долбанул на пять рублей самогону. Желтоватые с прищуром глаза пылали, длинное худое лицо добродушно улыбалось, румянилась горбинка носа. Кляме протиснулся к прилавку, потребовал поллитровку и лишь тогда подошел к компании Помидора.

Вингела подтолкнул Виктораса. Оба перемигнулись и пододвинулись поближе, попросив Винце Страздаса пересесть в угол.

— Толейкис угостил? — спросил Помидор, освободив место для Истребка. — Ну как? Богатого зятя получили?

— Ядрена палка! — Кляме втиснулся меж Помидором и Раудоникисом. — Видали, корова какая? Вымя по земле волочится. Два борова, откормная свинья чуть ли не в две сажени длиной. Полный кузов гусей, а кур-то, кур — всю эту лавку до потолка можно забить, — рассказывал Истребок в упоении: обожал все вдесятеро преувеличивать и привирал на каждом шагу. И не со зла, не из желания кого-нибудь унизить или оклеветать, а просто так; как многие не могут спать без снов, так Кляме не мог разговаривать без вранья. — Придется еще раз ехать, ядрена палка. Разве на двух грузовиках столько добра перевезешь? Что там на двух — на пяти-шести не увезти, сколько там всего осталось в Павешвиле! А зерно, мясо я уж и не считаю… — Кляме проглотил слюнки, закачался всем телом от простодушного удивления и обвел мужиков добрым, бесхитростным взглядом… — А баба у него! Душа человек! Накрыла полный стол всякой жратвой, ведро водки выставила, а на прощание сунула в карман сотенную да еще набросилась, чтоб завтра пришел за второй.

— Врешь, собачья шкура! — презрительно сказал Андрюс Вилимас.

— Ей-богу! — Кляме выгреб из кармана пачку трешек — сдачу с пол-литра — и перекрестился ею, хоть из всей его речи только и было правды, что Толейкис за перевозку дал полсотни.

— Легко ему деньгами швыряться, когда будет получать по полторы тысячи в месяц. Тридцатитысячник… — отозвался Шилейка, отчеканивая каждый слог, и, крякнув, плюнул себе под ноги. — Я бы на месте правительства эти деньги за трудодни раз… — И вдруг замолчал на полуслове: в дверях стоял Мартинас.

Винце Страздас отставил недопитый стакан и демонстративно заковылял из магазина.

Мужики зашевелились, радостно загомонили, наперебой приветствуя Вилимаса, а Вингела немедля бросился навстречу, схватил под руку и поволок к своим.

— Председатель… родимый… — говорил он, чуть ли не со слезами усаживая его. — Мы тут червяка морим. Но душит, проклятый, и все. Помоги нам, ягодка сладкая. Коллективно скорее его укокошим.

— Пустите. За сигаретами зашел, — не очень сопротивлялся Мартинас. — Не пить…

Пять рук сразу полезли в карманы, но Вингела и тут всех опередил, первый подсунул пачку. Зато Помидор раньше всех чиркнул спичкой, и Андрюс Вилимас тем временем налил полный стакан водки. Раудоникис, который в пьяном виде становился щедрым, напрочь забывая, что в кармане у него ни копейки, взревел, Чтоб продавщица принесла банку трески.

Зазвенели стаканы, мужики выпили, встряхнули головами, а когда бутылка Истребка опустела, Вингела приказал принести другую.

— «Столичной», ягодка сладкая, — подмигнул он Виле. — Хватит сивуху лакать! Побудем в этот вечер капиталистами…

— Нет больше капиталистов, — пробубнил Раудоникис.

— Вши — наш капитал, брат, — будто обухом ударил Гаудутис Помидор.

— Как так нет? — сверкнул зубами Вингела. — Слыхал, что Кляме про Толейкиса расписывал?

— За эти полторы тыщи он с нас живьем шкуру сдерет, — вставил Шилейка. — Знаю я таких господ. Я бы на месте властей им ни рубля не давал. Если ты партийный человек, сознательный, вот и работай за трудодни. Как Мартинас, — витийствовал Шилейка на манер Лапинаса. — Ну, еще сотни четыре доплати… Раз уж колхоз, то колхоз. Земля общая, пот общий, заработок общий, вот и поделимся, как братья, а со стороны — ни гроша! Раз уж крестьяне, то и будем крестьянами, нечего в господа лезть.

— Ничего не попишешь, ягодка сладкая, такова человеческая природа — каждый хватает кусок пожирнее. Отец из-за куска хлеба революцию поднимал, кровь проливал, а сыну недостаточно просто покушать. Сыну уже плати две-три тысячи в месяц, «ЗИЛ» давай, прислугу, няню, одень его жену в шелка да в котики. А трех тысяч не заплатишь — «ура!» кричать не будет.

— Да что они — с обоих концов жрут?! — закричал Шилейка.

Вингела глубоко вздохнул.

— Не знаю. Спроси. — Он криво усмехнулся, и его лицо снова обрело безмятежное, сладкое выражение, будто кто-то сердце медом смазал. — Кончай, председатель, допивай. — Он мягко потянул Мартинаса за рукав. Глядел ласково, извиняюще улыбался.

— Мартинас! Скажи как родственнику — неужто тебе не хватало этой доплаты? — спросил Шилейка.

— Мне-то никто полторы тысячи не платил. — Мартинас мрачно нахмурился, провел ладонью по лицу — оно горело как в огне — и допил водку. Голова хмелела, приятное тепло разливалось по телу. Брала тоска. Доплата… Тысячи… Зачем они об этом? Какое кому дело до чужих денег! Пошел бы председателем в другой отстающий колхоз, и ему бы дали полторы тысячи.

— Я не ради денег председательствовал!.. — Мартинас подозрительно обежал взглядом всю компанию, впился глазами в Шилейку и вдруг раскис, разомлел от дружеского сочувствия, искреннего понимания, которым светились лица приятелей. — Я хотел, чтоб люди по-людски жили. Я им душу распахнул, а они мне зад выставили…

— Кто и выставил, не один уж жалеет, брат.

— Юренасу надо спасибо сказать, ягодка сладкая. И Григасу. Ты уж не сердись, что я так про нашего секретаря… Да чего тут оправдываться, сам лучше знаешь! Кто все время был недоволен, кто ныл, критиковал правление на собраниях? Григас. Кто на отчетном Толейкиса в председатели предложил? Опять же Григас. Нет у нас, литовцев, солидарности, вот где собака зарыта, ягодка сладкая!

— Так они ведь заранее, брат, сговорились.

— О чем спор? Ясно как день, — вставил свое Раудоникис и швырнул в широкую глотку горсть вареных бобов, которые он вечно таскал в карманах, потому что привык к ним, как иной к жевательному табаку.

— А откуда этот сговор, ягодка сладкая? Григас подбил Юренаса, а тут еще новая кампания, политический поворот, так сказать, в деревне… И всучили нам Толейкиса. Но позвольте спросить, хотел его кто-нибудь? Нашлись несколько дураков, подняли руки — мы-то знаем, что добровольцы всегда найдутся, — а большинство ведь было против. Ну, скажите, разве не так было?

— Половина… половина пошла против меня… — пробормотал Мартинас. — А что подбили, это факт…

— Пускай будет половина! Но кто эта половина? Облапошенные дурни и личные враги.

— От зависти, из мести, Мартинас, — подхватил Шилейка.

— Вот-вот! — продолжал Вингела. — На людей угодить — себя уморить. Возьмем хотя бы эту бригаду черномазых… — Спохватившись, он прикусил язык, но Кляме Истребок, которого не занимали такие разговоры, уже протолкался к прилавку и там, помаленьку потягивая водку, нес что-то смешное Виле, потому что продавщица хохотала, аж приседая. — Те-то вечно недовольны. Сами не знают, чего хотят. Их хоть озолоти — все равно глотку не заткнешь. Такова природа человеческая, ягодка сладкая, ничего не попишешь.

— О чем спор! — Раудоникис подтолкнул Помидора, чтоб тот взял новую бутылку. — Мы-то Толейкиса не выбирали. И не признаем…

— Юренас поставил, Юренас и сгубил Мартинаса, — колюче усмехнулся Андрюс Вилимас, облизав свою заячью губу. — А собачий лай до неба не доходит. Налей, Помидор.

— Ясное дело, Юренас тут за дирижера. — Вингела протянул стакан Мартинасу. — Постарался, лучше не надо. Толейкис-то поначалу большинства голосов не собрал? Не собрал. Так и надо было занести в протокол, ягодка сладкая. А что Юренас? Снова вскочил на трибуну, как какой-нибудь французский депутат, молол языком, агитировал, расхваливал Толейкиса. Мало ему было этого, еще своих апостолов выпустил — инструктора райкома Навикаса, потом Григаса, да вдобавок вылез как черт из табакерки Григасов сын Тадас. А когда уж стал драть глотку Гайгалас, другие крикуны подхватили. Накинулись, очернили одного, вот второй и вышел белее ангела.

— К черту политику, — оборвал его Андрюс Вилимас. — Выпьем лучше, братец.

— Чтоб им всем сквозь землю… Мартинас! Пли!

— О чем спор! За…

— …Мартинаса, брат!

Вилимас вытер локтем рот. Потянулся было понюхать хлеба, который подсунул Вингела, но тут у него зарябило в глазах, и он едва не свалился с доски.

— Дурак я был, — рассуждал он, пьянея не столько от водки, сколько от счастья: он наконец поверил, что правда на его стороне. — Хотел за других на кресте умереть, а меня без креста распяли. Надо было сто граммов за трудодень давать, как Барюнас давал. Выстроил бы себе домик в Вешвиле и мог бы над всеми смеяться.

— Литовская честность не позволяла, ягодка сладкая!

— Юренас… — разинул было рот Помидор.

— Юренас — не бог! — в ярости прервал Мартинас. — Сегодня секретарь райкома, завтра могут погнать канавы копать. Не вечен. А партия была и будет!

— За партию, ягодка сладкая!

Тост оборвало хлопанье двери: в магазин ввалился Клямас Гайгалас; за ним ковылял Винце Страздас. Бригадир зло глянул на сидящих у стены и двинулся прямо к прилавку. Он уже успел малость протрезветь и был весел, богат и независим, потому что колченожка одолжил ему сотенную.

Мужики навострили уши, заговорили вполголоса, беспокойно озираясь. Но Гайгалас вроде бы не видел их. Величаво швырнув Виле сотенную, он потребовал селедку, да чтоб икряную, а получив сдачу, спросил еще пива к трем бутылкам водки, которые уже стояли перед ним. Вел он себя так, будто в магазине, кроме его дружков, никого больше не было. Сперва налил Винце, потом брату и только тогда опрокинул бутылку в свой стакан. Истребок до того уже наугощался, что после первого глотка кинулся целовать Винце и, несмотря на братнины увещевания, упорно твердил одно и то же:

— Я Кляме Истребок, но на самом деле я ни Кляме, ни Истребок. Я — Гайгалас, самый что ни на есть Гайгалас. В армии три года отгрохал, народным защитником был, кулакам зубы считал…

Клямас ткнул брата в бок. Истребок привалился к прилавку и, уже присмирев, тихо сам себе втолковывал, что, по правде, родители хотели крестить его Йонасом, потому что родился он в день Иоанна Златоуста, но пьяные кумы перепутали и записали его Клямасом, хоть старший его брат тоже Клямас.

А Гайгалас в это время выпытывал у Винце Страздаса, каково было в лагере, по-дружески хлопал по плечу, дивился, что тот столько денег с собой привез, а больше всего жалел, что сам не может устроить такую пакость, за которую бы его засадили. Говорил он весело, незлобиво — ярость уж прошла, и мир теперь казался ему большой тюрьмой, в которой все осуждены пожизненно.

— Друг, и ты, брат милый… — говорил он с горячностью, любовно глядя то на Винце, то на брата. — Пейте! Веселитесь, гадюки вы мои! Я плачу!.. — Оттолкнул стакан, обнял мужиков за плечи и затянул звонким тенорком:

Там, где зеленые сосны да е-е-ели,

Перед костром цыгане сиде-е-ели…

Истребок зажмурился, будто петух, смешно вытянул длинную шею и полутоном ниже изо всей мочи подхватил:

…Трубы рокочут, стонут гита-а-ары,

Девушки пляшут, парни игра-а-ают!..

А Винце Страздас, раззадорившись, уже шлепал об пол здоровой ногой и все смелее покрикивал басом; до того разошлись певцы, что стекла дрожали, а лампа мигала от рева.

…Принарядившись, кинусь я в та-а-анец,

Слушай, запомни слова мои, па-а-арень.

Что мне любовь богатого па-а-ана,

Любят сильнее наши цыга-а-ане…

Мужики раскачивались в такт; сцепившись друг с другом, захмелев, неслись они на невидимых крыльях песни в манящие дали, в бескрайние вольные просторы. А Мартинас сидел, подперев руками голову, раскачивался в такт, подпевал без слов:

…Цыган без доли, цыган без ха-а-аты,

Цыган счастливый, цыган бога-а-атый,

Нет над цыганом барина, па-а-ана, —

Куда ни глянешь — поля цыга-а-ана!..

А Гайгалас, уже вырвавшись из цепи, попятился и, всячески вихляясь, то приседая, то подпрыгивая, махал руками, дирижировал и ревел так, что глаза на лоб лезли, а на висках вздулись жилы.

…Нет над цыганом барина, па-а-ана, —

Куда ни глянешь — поля цыга-а-ана!..

Клямас аж задохнулся, хватив душного воздуха. Песня оборвалась, а мужчины, как сговорившись, разом потянулись к стаканам.

— Пейте! Веселитесь! — взревел Гайгалас, чуть отдышавшись. — Винце, дружок ты мой… И ты, братец… Может, последний раз… может, последний… — Он тряхнул головой, отгоняя дурную мысль. Глаза замутились, еле заметная дрожь пробежала по лицу, избороздив лоб морщинами. — Может, последний… может… может… — бормотал он, опрокинув стакан до дна. На душе снова было погано, снова поднималась ненависть, толкала на бунт. — Песню, мужики! Песню! — Трахнул кулаком по прилавку — даже бутылки подскочили — и, задрав голову, тряся густыми черными космами, затянул старинную прощальную песню, которую на ходу переделывал, перевирая не только слова, но и мелодию:

Литва родная, я покидаю

Тебя, твои просторы.

Прощай, Майронис, пора в дорогу.

Друзья, мне в путь уж скоро!

— …уж ско-о-оро!.. — подхватили Винце Страздас с Истребком.

Коль я не сгину, вернусь в отчизну.

Прощай, земля родная!

Прощай, Акмяне, тебя помяну,

В чужом краю скитаясь…

— … В чужом краю скита-а-ясь!.. — горланил Истребок, заглушая Винце, а Гайгалас даже посинел от натуги и метал взглядом молнии на сидевших у стены.

Есть не давали, не признавали

Меня родным вы сыном.

Камнем кормили, слезой поили,

Турнули, как скотину!..

— …Турнули, как скоти-ину!.. — затянули все трое конец песни с протяжкой.

— Гайгалас с ума сходит, — шепнул Помидор, подтолкнув Мартинаса. — Давай допьем, брат, и пошли отсюда.

Мартинас слабо качнул головой. Все — и прилавок, и перекошенные лица певцов — растворилось в густом тумане. Только грустная песня жаловалась, рыдала, будила тоску. Он вспомнил, что сегодня в школе танцы. Потер ладонью лоб, словно стирая видение, но перед глазами стояла Года. Мартинас машинально выпил подсунутый Помидором стакан и с трудом встал.

VI

В школе только что кончилось представление, и музыканты для согреву так грянули «польку с рожками», что внизу, в раздевалке, замигала лампочка, а второй этаж, где танцевали, ходуном заходил от гомона, уханья, рева труб, которым вторила скрипка и глухие удары барабана. У Мартинаса в глазах зарябило от разноцветья одежд, которые пестрели, переливались в зале наподобие огромной клумбы, взъерошенной ветром. Черный костюм догонял коричневый, коричневый — серый, серый соперничал с полосатым и клетчатым; шелк платьев высокомерно шуршал, чванясь перед ситцем, а тот кичился своим цветастым рисунком; шерстяные же, растеряв свою скромность, ошалело неслись по кругу и так раздувались, что чуть не лопались от самодовольства, так высоко вздымались, что даже исподние кружева мелькали… А в этой живой пестроте, по этой пляшущей цветущей пажити, словно бабочки, словно полосатые пчелки, носились девушки в национальных костюмах, вытканных Римшене, с которыми не могла сравниться красотой ни одна фабричная ткань.

Зал гудел от музыки, вскриков, топанья; танцевали-то не одна, не две, а десятка три пар. Это ведь была «полька с рожками», общая полька, литовская полька — вот и громыхали все, высекая каблуками искры. Словно буря налетела на поле, густо уставленное суслонами, и разметала снопы попарно; и те неслись теперь кругом, подхваченные удалым вихрем, и казалось — нет силы, которая бы могла их остановить. Но вот еще оглушительней заухал барабан, завыли разом трубы, заглушая скрипку, и — словно бичом щелкнули — парни отскочили от девок, грохнули что есть мочи ногами об пол и, притопывая, скача, словно козлы какие-то, перед девушками, угрожали им, бодали их взглядами, которые только вдвоем могли отгадать. И, отгадав, будто одурев, охваченные страстью, бросались очертя голову друг другу в объятья, снова неслись, — снова догоняла пара пару, еще бешеней притопывая, звонче ухая, — и вновь расходились. Заведующий молочным пунктом Бенюс Рамонас, бабий любимец, то расставался с Миле Страздене, то хватал ее снова, как дьявол душонку; женщина она была в самом соку, пригожая, еще не надоевшая и прижималась к его груди, таяла от счастья, благодаря всех святых за то, что Винце угодил в лагерь, а то вряд ли свела бы ее судьба с этим красавцем шалопутом, который не на шутку вскружил ей голову.

Расходились молодые, недоросли, пожилые, расходились и снова кидались в объятья, буйствовали, веселились, забыв в ату минуту все свои заботы. Шестнадцатилетняя сирота Настуте Крумините, колхозная почтальонша, забыла, что где-то далеко в ссылке живут ее родители — ведь с ней танцевал Симас Гоялис, ее тайная любовь, от одной мысли о котором у нее екало сердце. А Симас хоть и ловил взглядом Году, но не завидовал ее партнерам; поглядывал просто так, желая поважничать перед ней. В этот вечер он чувствовал свое превосходство, потому что во время представления ему сильней всего хлопали, а когда он читал свои стихи, половина зала помирала со смеху!.. Бируте казалось, что она счастливее всех на свете, она позабыла и свары с матерью и воровство отца. Металась в объятиях Тадаса Григаса, цвела краснее мака и так кружилась, что тугие рыжие косы разлетались, взметались языками пламени над головой. А была она высокая, Тадас же еще на пол-ладони выше; оба как на подбор — стройные, молодые, красивые — потому и привлекали к себе взгляды девушек.

— Меняем пары! — гаркнул Рамонас. — Парни выбирают! — Он отскочил от Миле и хлопнул в ладоши над ухом Годы, которая танцевала с зоотехником Юозасом Палюнасом. А Юозас, не долго думая, хлопнул другой, партнер этой — третьей. Так меняли парни девушек, выбирая самых милых, а Мартинас стоял, прислонившись к косяку, и все больше пьянел от всеобщего веселья.

Мимо проплыла Года. Она танцевала уже с другим; все парни соперничали из-за нее, вот и хлопали наперегонки, а она переходила из рук в руки. Описала круг и снова вынырнула неподалеку от двери, где привалился к косяку Мартинас. Глянула на него сверкающими глазами, оттолкнула от себя партнера и крикнула звонким, грудным голосом:

— Права девушкам! Меняем парней! — Откинула красивую голову, сплела на затылке руки, одна завертелась волчком, так бешено, что узор национального костюма слился в сплошную полосу, а юбка надулась парусом, обнажив выше колен стройные ноги, и они, шаловливо притопывая, поднесли ее к Мартинасу. На шаг от него остановилась, игриво присела, а Мартинас, который этого только и ждал, протянул ей руку, другою же сгреб за талию, и оба, дружно притопнув, опрометью кинулись в вихрь веселья.

Кто скажет, сколько кругов они пронеслись! Оба ведь были заправские танцоры, а проворней Годы во всей округе не знали. Летела она легче перышка, маняще улыбалась Мартинасу, бросала на него взгляды, которые то привлекали, то отпугивали бездонной глубиной, то по-девичьи стыдливо убегали, то незлобиво грозились, приглашая начинать эту восхитительную игру сначала.

Мартинаса словно заворожили. Он мчался по кругу, будто одурь на него напала, да так притопывал, такие бесовские коленца выкидывал, что половицы гнулись под ногами, а танцоры расступались, иные даже отбежали к стенам и, пораженные, гонялись взглядом за этой неистовой парой. С каждым движением танца легчало в груди у Мартинаса, становилось просторнее, а душу заполняло веселье. И лишь когда замолкли последние звуки оркестра, он пришел в себя. Вдруг застеснявшись, выпустил руку Годы, хотел было отойти, но их стиснуло толпой и прибило к скамье, где как раз оказались два свободных местечка.

В это время несколько девушек, сгрудившись в углу, затянули песню.

Мы, девчата, краше неба,

Без нас парни как без хлеба… —

торопливо подхватила песню Миле Страздене, а голос у нее был и впрямь хороший, с которым сравниться мог разве что ее собственный язык.

Парни устали не знают,

Вокруг нас толпой летают… —

хором отозвались изо всех углов остальные, и вскоре зал загудел, зазвенел, будто большой колокол с серебряными колокольчиками, потому что в песню включились и парни:

Дзингуль-дзингуль-дзингуль-дзингуль,

Дзингуль-дзингуль у-ха-ха!

Не успел еще отгреметь припев, как на середину зала выскочил Бенюс Рамонас и, махнув парням, по-женски пискливо затянул:

Мы — девчата, мы — фасоли.

Без парней мы как без соли!

И парни, заступаясь за мужскую честь, уже неслись со всех сторон зала к Рамонасу, толпились вокруг него и, вызывающе кланяясь девкам, пели:

В старых девах надоело!

Матушка, скажи, как жить,

Как хоть самого худого

Муженька заполучить?

И снова загремело, будто свадебный поезд, названивая десятками бубенцов, пролетел мимо, потому что теперь опять подпевали и девушки.

Дзингуль-дзингуль-дзингуль-дзингуль,

Дзингуль-дзингуль у-ха-ха!

Девки, плачьте от печали!

Мужики подорожали! —

закричала Гаудутисова Рома, торопясь опередить парней, и девки дружно подхватили:

Ведь за юбку за мою

Миллион парней дают!..

Куда деть их? Нету слов!

Поменяем на козлов!..

Снова раздалось звонкое «дзингуль-дзингуль», а поскольку девки на этот раз взяли верх, то парни, не желая давать спуску, отбрили еще остроумнее. Так резались обе стороны, не в силах одолеть друг друга, — и на одной и на другой стороне не было недостатка в языкастых. Пока девки тянули первую строчку, Симас Гоялис, у которого не было слуха и который стеснялся заводить сам, уже шептал Рамонасу на ухо второпях сочиненный ответ, потом каждый еще от себя добавлял; ведь недаром говорят, что каждый второй литовец — поэт… А девушки заливались соловьем и швырялись такими остроумными репликами, что даже музыканты катались со смеху, а барабанщик Лауринас Бурба — Лодырь, с козлиной бородкой, сильно смахивающий всем видом на последнего президента и за это иногда еще называемый Сметоной, не вытерпев, принялся барабанить в такт певцам. На удары барабана откликнулись аккордеон с басом, запищала скрипка. В грохоте музыки нельзя уже было разобрать слов.

А людей набивалось все больше. Собирались старые — кто проветрился, кто выклюкал по-быстрому на дворе принесенную с собой бутылку, — валили валом новые, засидевшиеся в магазине, и, шумно галдя, толкаясь, прорывались в зал, присоединялись к поющим и топотом ног, пронзительным свистом да разного рода «тру-ля-ля» помогали припеву. Тадас Григас, используя свой авторитет секретаря комсомола и заведующего читальней, пытался утихомирить особенно разошедшихся, но его голос растаял в грохоте бури. Тогда он махнул на все рукой и, обняв Бируте за талию, бросился в танец вместе со всеми — ведь в его жилах тоже текла кровь, а не вода; он тоже был вылеплен из той же лепгиряйской глины. А кто не знал людей этого края, которые умели глубоко прятать свои страсти, но не могли с ними совладать, если они уже прорывались… Не ведали они чувства меры, не знали середины, и если работали, то потели как волы, а если уж разбушевались, то бушевали так, что на милю вокруг земля дрожала. Не мудрено, что и Мартинаса захватило общее настроение. Он словно вернулся в прошлое, когда еще не знал Вале, был волен как птица, когда все любили его за веселый нрав, за открытую душу, когда без него не проходила ни одна вечеринка. В нем снова проснулся тот парень-огонь, и душа затрепетала, словно родившись сызнова, уводила куда-то, радостная, как в юности. Забыл он и Вале, и свое унижение, и пропасть, ту самую пропасть, которая все время отделяла его от семьи Лапинаса. Сидеть бы и петь так всю ночь, пьянея от близости Годы, уносясь в мечту на крыльях вставшей из пепла надежды.

Надежда… До этого ведь были сотни встреч — они с Годой выросли в одной деревне, — но женщину в ней он разглядел только в тот туманный осенний день. А может быть, подспудный огонь давно уже тлел и прорвался бы раньше, если бы не любовь к Вале? Скорее всего, это было так. Ведь иногда он ни с того ни с сего вспоминал Году, а увидев ее, с нехорошим чувством думал о неизвестном счастливце, которому суждено стать ее мужем.

«Мартинас, тебе надо бы бросить службу. Время такое…»

«Семья Гальминасов нигде не служила, а их ведь сожгли».

«Да, жизнь зла и несправедлива — она не жалеет никого».

«Не тебе понять нашу жизнь!» — хотелось крикнуть ему, но губы сомкнулись под ее взглядом, полным жалобы и безнадежности. Только теперь он понял, что и она несчастлива. Имя родителей-кулаков наложило на нее еще до рождения печать проклятия, и, хоть библейская мудрость была осуждена, те же, кто осудил ее, доказали на деле слова пророка: и падет кара божья на головы их, и будут страдать родители за детей, а дети за грехи отцов до седьмого колена.

«Председатель апилинки[1] не такая уж большая шишка, как многим кажется. Если бы Адолюс не ушел в лес…» — сказал он тогда, почувствовав какую-то вину за ее судьбу.

«Я твоей помощи не прошу. Тебе самому надо спасаться. Они тебя убьют».

В голосе ни намека на укор, ни тени осуждения. Вале, одна Вале умела так понимать человека. А может, это она? Может, встала из пепла, как огненная птица-феникс?

Сердце вздрогнуло от радости. Он вдруг почувствовал, что любит эту девушку, любит так сильно, как, может быть, не любил даже Вале. Она — его счастье, его огненная птица — была рядом, он слышал ее глубокое дыхание, ощущал лучистое тепло ее глаз. Руку бы протянуть, и она ответит тем же. Но он не протянул, хоть их разделяло только полшага. Ведь полшага иногда длиннее тысячи миль…

Вдруг на середину выскочил Пятрас, брат брюхатой Гедруты, длинный, тощий как жердь, сутулый, прозванный Интеллигентом, потому что каждый день читал газету, любил потолковать о политике, а главное, носил шляпу, в то время как лепгиряйцы исстари не признавали такого головного убора, полагая, что шляпы предназначены исключительно для горожан и огородных пугал.

— Музыканты, фокстрот! — скомандовал он. — Бурба, Сметонище, барабан!

Бурба Лодырь — такой он был на самом деле — артистически откинул голову, прищурился, резанул палочкой по воздуху, давая знак своему оркестру, и дружный грохот, будто могучий горный обвал, снова обрушился на толпу.

Подошел молочник Рамонас, расфуфыренный красавчик, сердцеед, галантно поклонился Годе, и оба тут же исчезли в вихре пар. Мартинас сидел, скованный непонятной силой. Потом встал и, расталкивая в стороны танцующие пары, пошел к Годе с Рамонасом, которые, будто нарочно, кружились в другом конце зала. Нет, слишком дорого он заплатил за нее, чтоб без борьбы уступить другому.


Они пошли по деревне. А вслед им неслись приглушенные выкрики, топот ног, отдаляющиеся звуки музыки.

Деревья стояли на часах у спящих глубоким сном домов, стучали от холода обледенелыми сучьями и мрачно глядели на полуночное небо, по которому влажный ветер оттепели волок набитые снежным пухом грязные перины туч.

— Не надо, Мартинас, не старайся. Трезвый ты бы не нашел нежных слов. В твоей голове все еще хмель бродит. А то бы не вздумал вернуть вчерашний день.

— Да, сегодня я здорово накачался. Но, кажется, я ничего не натворил? Хотел, правда, заехать этому красавчику молочнику в харю — слишком уж он к тебе лез, — но все обошлось. Он остался при своей Страздене, а я провожаю свою Году домой.

— Ты еще не протрезвел, Мартинас.

— Нет, Года. Я трезв, как только что крещенный младенец. Конечно, в голове бродит хмель, но не от водки. — Он поймал в темноте ее прохладную вялую руку и нерешительно пожал. — Вот странно, я иду рядом с тобой, держу твою руку. Завтра про нас будет говорить вся деревня, а мне наплевать. Мне даже жалко, что сейчас ночь и никто не видит, как Мартинас Вилимас, избранник богов, идет под ручку с классовым врагом…

— Осторожней. Тебе еще есть что терять, Мартинас, — насмешливо ответила она. — Почему ты смеешься?

— Я вспомнил сказку. Про умного дурака. Однажды этот дурак увидел красивую девушку и влюбился. «Если б я на ней женился, я бы стал самым счастливым человеком на свете, — подумал он. — Тем более что и я вроде ей нравлюсь. Но перед таким ответственным шагом надо хорошенько подумать». И дурак стал думать. Но сколько он ни думал, ничего путного придумать не мог, потому что дурак он и есть дурак. «Я пью и ем за одним столом с богами, — наконец решил он. — В моих руках судьба смертных. А эта девушка — прокаженная. Я не имею права прикоснуться к ней, потому что этого не хотят мои боги. Я должен склониться перед их волей и отказаться от своего счастья». Решив так, дурак запретил себе даже думать про эту девушку. Он только слюни пускал, глядя издали, как его избранница веселится с другими, и мучался…

— Этот дурак, кроме прочего, был еще порядочным трусом.

— Да… — Мартинас потер ладонью шею. — Такой уж он был… Но это еще не самое худшее. Хуже всего, что на самом-то деле богов не было. Их придумал сам дурак.

— Это была не любовь, — сказала Года. — Кто любит по-настоящему, не признает никаких богов, никаких законов, кроме одного — закона любви.

— Может, оно и так… Скорее всего, так… — Мартинас тяжело дышал. — Я ведь на самом деле тебя любил и люблю, Года.

— Ну, что ж — замечательно, — равнодушно ответила Года. — Жаль только, ты не сказал этого несколько лет назад. Я бы целую ночь не могла заснуть от счастья.

— Почему ты думаешь, что я один виноват? Не уйди твой брат к бандитам, все могло быть иначе, — сказал Мартинас, сам не веря своим словам.

Она ничего не ответила. Ее ладонь безжизненно лежала в его руке. Ветер со злобным завыванием летел через деревню. Изредка раздавался глухой рокот барабана.

— Давай забудем прошлое, Года. Начнем жизнь сызнова, будто и не было ничего.

— Не забудь, что за это время в моей шкатулке набралась целая куча любовных писем. И не от одного.

— Ну и что же, Года! — Он с надеждой взглянул на нее. — Я ведь на тебя за это не сержусь, никогда этим не буду попрекать. Я тебя прощаю!

Она грубо выдернула руку.

— Благодарю. Ты слишком добр для меня.

— Нет, не это… Я хотел сказать, оба мы должны простить друг друга… То есть все забыть, как я говорил… — Он снова поймал ее руку и судорожно стиснул. — Ну как, Года?

— Я уже дома, — тихо сказала она. — Спокойной ночи, Мартинас.

— Спокойной ночи… — прошептал Мартинас, опуская голову.

Внезапно он ощутил на щеке прикосновение прохладных губ. Вытянул руки, но поймал только темноту. Потом вытащил платок и прижал его к щеке. Но это был не платок, а тряпичная безголовая кукла. Мартинас повертел ее в руке, грустно улыбнулся и швырнул через плечо в канаву.

Загрузка...