Он пошел через деревню, с трудом передвигая ноги. Казалось, все глядят на него из окон, злорадно улыбаются, повторяют слова Помидора: «И тебе хвост прищемили, барсук!» Не поддаваться, только не поддаваться! Пускай все видят, что кровожадное решение уполномоченных для него что прошлогодний снег. Напыжился, расправил плечи. Усы встопорщились, взгляд презрительно миновал дворы и уставился на распустившиеся уже почки деревьев, за которыми повисла холстина неба, обагренная закатом. В одном из дворов кто-то крикнул вслед ему. Он прошел мимо, даже не оглянулся. Приоткрылось окно избы Нагинисов. Снова окликнули. И снова он притворился, что не расслышал. Но мимо двора Пауги прошмыгнуть не удалось: Йокубас Пауга, приземистый человек средних лет, стоял в воротах; нельзя было не заметить его и не ответить на приветствие.
— Слыхал, ты на собрание уполномоченных ходил, Мотеюс?
— Ходил. Не выбирали, не посылали, а сходил. А что? Может, не нравится?
— Ты не полевод, — лениво ответил Пауга, ковыряя пальцем плоский, загнутый, как санный полоз, нос. — Мы своих людей выбрали. Ну как, плакать будешь? Правда ли, что твои сотки на волоске висят? А может, Года пойдет работать в колхоз?
У Лапинаса все перевернулось внутри, но он не подал виду. И даже выжал улыбку.
— Это еще не известно, чьи висят, ох неизвестно, Йокубас. Цыплят по осени считают. Так что и тебе вроде не стоит надсмехаться, Йокубас. Рожа вытянется, пока выработаешь до первого сентября три, а твоя баба две с половиной сотни трудодней, ох вытянется.
— Трудодни народ постановил считать с прошлого сентября, — бесстрастно ответил Пауга. — У нас с женой и теперь есть сотни две, а еще страда впереди.
— Ишь оно как! Передовик!.. — Лапинас поднял руку, вроде хотел похлопать Паугу по плечу, но рука повисла словно тряпичная. — Не знал… Что ж, старайся, старайся, сосед. Перевыполняй минимум. За каждые десять трудодней сверх нормы дадут снять по сотке урожая с чужого огорода. Скажем, с моего. Здорово ссыпать в свои закрома чужой урожай, а?
— У тебя картошка мучнистая, — ответил Пауга, глядя на Лапинаса выцветшими глазами, и, как всегда, нельзя было понять, насмехается он или говорит серьезно.
Лапинас отвернулся и ушел, не сказав ни слова. Только уже не подтянутый по-военному, а шатаясь будто пьяный.
«Вранье насчет коровы простить не может, выродок. Бешеные псы, завистники».
У его двора, верхом на мотоцикле, застыл Рамонас. В палисаднике, через тычины изгороди, виднелась склоненная Года. Оба над чем-то смеялись.
«Проклятые бездельники! Только зубы скалить, кривляться, животами тереться, а ты, отец, из кожи вылезай». В груди заклокотало, закипело. Опасаясь, что не выдержит и обругает обоих, он перепрыгнул канаву и, протиснувшись сквозь брешь в изгороди, направился прямо на скотный двор.
У двери хлева стояла запряженная лошадь. Из черной, дышащей аммиаком пасти хлева вылетали куски навоза — там пыхтел Прунце Француз. Римша, закатав ниже колен остатки довоенных еще штанов, бросал навоз в телегу.
— Кончаете? — сипло бросил Лапинас.
— Да вот…
— Кончайте, кончайте. Завтра после обеда будем сажать «американку».
Из хлева, волоча подбитую ногу, прискакал Медведь, а за ним появился Прунце с жестяным кувшином в руке. Придурок был обнажен по пояс, рыжая шерсть на груди у него слиплась от навоза и пота и торчала клоками.
— Не-эт, не-эт, не-эт… — промычал он, опрокидывая вверх дном пустой кувшин. — Фива, госфотин Лафина, фива…
Лапинас с омерзением отвернулся.
— Напусти ему из бочки, Лукас, — бросил он через плечо, уходя.
Огороды Римши и Лапинасов лежали рядышком — на задах. Земля обоих одинаково плодородна, унавожена. Но сотки мельника были на пригорке, а Лукасовы — в ложбинке, которая по весне позднее просыхала, и не всегда можно было вовремя выйти в поле. Мокрым летом здесь и картошка подгнивала и свекла уходила в ботву. Римша сокрушался, что послушался уговоров Мотеюса и поменялся огородами. Стонал и Лапинас, ругал свою горку — земля-то потрескавшаяся, сорняков-де много, влаги-де вечно не хватает, — но в душе был рад обмену. Это разноземье было ему на руку: пока ложбина просыхала, Римши находили время, чтоб обработать и засадить огород Лапинаса. Вот и сейчас на Лукасовых сотках земля еще липнет к сапогам, а пригорок Лапинаса уже взрыхлен, вспушен как перина и ждет семян.
Мотеюс еще издали увидел на своих сотках Морту. Двухзубые вилы сновали в ловких руках ее как челнок. Куски навоза взлетали из-под ног, словно вспугнутые охотником птицы, и снова падали наземь, гладко устилая своими рыжими растерзанными лохмами взрыхленную землю. Морта была простоволоса, босиком. Толстенная, длинная до пояса коса бултыхалась на спине, словно спелый початок кукурузы. Легкий весенний ветерок дергал перкалевое залатанное платьице, которое село от стирки и едва закрывало колени.
Близость Морты всегда волновала Лапинаса, рассеивала тяжелые мысли; он снова казался себе молодым, сильным, могучим, как в первые годы их любви; душа прояснялась, словно небо после летней грозы, и в сердце не оставалось места ни для бед, ни для забот, ни для чего, кроме греховной любви. Но теперь он глядел на Морту как на чужую, словно перед ним была не женщина, которую он сотни раз ласкал, а механически двигающийся манекен. Здесь, на этом пустынном угорье, где, кроме копошащихся в навозе птиц и любимого человека, не было больше свидетелей, перед которыми пришлось бы кривить душой, скрывая свою обиду, с Лапинаса вдруг схлынуло напряжение, слабость подкосила ноги, и он сел на унавоженную землю. Схватился за голову, уставился тусклым взглядом на недалекий горизонт, где садилось красное, уставшее за день солнце, и застонал. Перед ним простиралось пустое, залитое свежей весенней зеленью поле. Ни человека, ни чернеющей пашни, ни деревца. Только рожь на всходе и никому не нужная птичья трескотня над унылой пустошью. Массив… А ведь так недавно канавы зарастали буйным ивняком и ольшаником, а перед межой Майрониса стояла такая красавица березовая роща, что издали еще привлекала взгляд. Нету больше… Срубили, выкорчевали, с землей сровняли. И стоит поле голое, стриженое, будто арестант. Неуютное, чужое сердцу. Верить не хочется, что этот кусок испоганенной, попранной чужими ногами земли был когда-то твоей собственностью. Под кнутом отца ты работал наравне с батраками, ждал смерти старика и мечтал о пьянящей славе хозяина Лепгиряй. Шли годы. Из подростка ты стал мужчиной, нашел женщину себе по сердцу, а старик все не умирал. Потом, подчиняясь его воле, женился на другой, нелюбимой, выплатил брату и сестре долю из приданого жены, сам стал отцом, а старик все не умирал. Ты смотрел, с какой еще ловкостью он взбирается по лестнице на чердак хлева, и думал, что было бы не плохо, если бы лестница была подпилена, а под ней стояла борона зубьями кверху. Наконец так и случилось, как ты хотел, но старик все равно не умер. Его убил приближающийся рокот «катюш». Но мало тебе было от этого радости: годика три похозяйничал — и колхоз. И снова ты батрак, под чужим кнутом, только новый кнут куда больнее стегает. Снова твоя земля — не твоя, и нет больше надежды, что она когда-нибудь станет твоей. Живешь как заяц под кустом в ожидании охотника. Вчера потерял хозяйство, сегодня могут вышвырнуть с собственной твоей мельницы, а завтра, чего доброго, отнимут и этот клочок земли, на котором пока еще имеешь право посидеть.
— Мотеюс! Спятил! — крикнула Морта, увидев наконец Лапинаса. — В лучших штанах на навоз! Совсем взбесился! Мы его огород в поте лица обихаживаем, а он пьяный шатается. Иди спать, не смеши людей!
Лапинас жалобно заморгал, посеревшее лицо искривила мучительная улыбка. Вдруг вспомнил, что отца он нашел мертвым во дворе, когда тот точно так же сидел на земле, обхватив голову руками. Он испуганно вздрогнул и, упираясь ладонями о землю, принялся вставать.
— Сердце больше не слушается, Мортяле, сердце… — застонал он, стесняясь собственной слабости.
Морта подошла поближе.
— Господи боже мой! Тебе полежать надо, — забеспокоилась она, увидев, что Лапинас на самом деле трезв.
— Есть кому Лапинаса уложить и без тебя. Навеки. Гроб для живого сколачивают, бестии. Погодите, не торопитесь. Еще я в ваш гроб гвоздь забью!
— Выходит, решили? — спросила Морта, наконец сообразив в чем дело.
Лапинас ответил не сразу. Нарочно медлил, справляясь с яростью, собираясь с силами, искал слов, которые поточнее передали бы все унижение и несправедливость.
— Решили, как не решить. — Вытащил из кармана верную подругу — трубку, стал ее набивать. Кисет прыгал в руках, но руки тряслись не от слабости, а от злости, которая при мысли о собрании снова вспыхнула, как вспыхивает охваченный пожаром дом, когда рушится крыша. — Собрались все свои и решили, как им будет лучше. Хитер, ужак. Созвал бы всеобщее, погорел бы как солома. Сто человек не одурачишь, времечко нынче не то. Но он, проклятущий, самого черта хитрее. «Начались полевые работы, нельзя отрывать людей… Пусть решат уполномоченные». И решили. Приковыляло по два кладеных барана из каждой бригады, хвосты поджав. Уполномоченные, черт подери! — Лапинас окутался облаком дыма и закашлялся. — Бурба Лодырь хотел хоть столько выклянчить, чтоб трудодни считать не с прошлого сентября, а с Нового года. Знаешь язык Бурбы? И купит и продаст. Так вот… И Вингела, представитель канцелярии, его поддержал. Мол, зачем загружать бухгалтерию дополнительной работой? За прошлогодние трудодни все равно платить не будем. Дрались мужики, говорить нечего. Да где там устоишь перед большинством! Сама знаешь, все правление под каблуком у Толейкиса. А уполномоченным с ферм, им-то что? Минимум их не касается. Дауйотене, правда — знаешь, баба председателя апилинкового Совета, — кинулась было, чтоб осенью и им, свинаркам, присчитали трудодни сверх нормы — на чужой огород позарилась, гадина, — но другие навалились, пристыдили, поставили на место суку. Вот так, Мортяле. Плачут наши полеводы, ох плачут. Впрягли в колхозный плуг будто волов подъяремных. Тащите! А не потащите — отрежем осенью кусок огорода со всем урожаем. Гибнет народ…
— До осени всякое еще может быть, — успокоилась Морта, хотя от рассказов Лапинаса у нее тоже опустились руки.
— Может, как не может. Всякое в жизни бывает, Мортяле… Надо же человеку чем-то утешиться. Надо… Ну, а вдруг так все и останется? Ни ты, ни Римша не обрадуетесь. Велика важность, что тебя за многодетную посчитали, минимуму не наложили.
— Что ты говоришь? — то ли обрадовалась, то ли удивилась Морта.
— Не радуйся, ох не радуйся, Мортяле. Знает пес, куда кусает. Тебя-то освободили, зато Римше — плачь не плачь — придется до осени свои триста отгрохать. А коли не отгрохает, осенью явится в твой огород какой-нибудь передовик и выкопает всю картошку. Так вот. Сажаешь и не знаешь, кто будет твое добро жрать.
Морта ничего не ответила.
— Чего молчишь? — беспокойно спросил Лапинас.
— Лукас выработает эти триста, — задумчиво сказала она.
— Смотри у меня! — Лапинас покосился на женщину. — Скора ты за другого решать, Мортяле, ох скора.
— Должен ведь кто-то в колхозе работать. Ежели никто не будет работать, и украсть неоткуда будет.
— А что Григас со своей компанией будет делать?
— Теперь и Годе работать придется.
Усы Лапинаса дрогнули, трубка перескочила в другой угол рта, из ноздрей вырвались две струйки дыма.
— Вот-вот. Этот блажной новые законы изобрел. Всяким распутницам теперь в колхозе рай. Каждая теперь ребенка заведет, чтоб по три месяца валяться и трудодни брать. Ничего себе придумал! Бузаускасова Гедрута целый месяц как шляется и еще два будет, а мы, честный народ, должны за ее грешок пот проливать.
— Заткнись. Много ли нарожал, что так говоришь?
— Вижу, и тебя Толейкис купил. Минимуму не наложил, корову вернул… Ну, как с этим минимумом выйдет, никто не знает. А насчет коровы не его благодарить надо. Наша жалоба помогла. Прищемил Юренас молодцу хвост, вот и пошел на попятный.
— Я бы под ней не подписывалась, прочитай я тогда, что ты там намолол.
— Отблагодарила, Мортяле, ладно отблагодарила…
— Перед людьми стыдно…
— И перед Толейкисом? Можешь не краснеть. Все равно даст эти три месяца поваляться, как Гедруте, коли понадобится. Такое решение.
— И правильно. После маленького женщине надо отдохнуть. Пускай за нее поработают такие здоровые дылды, как твоя Года.
Лапинас разинул было рот, но побледневшие губы только зашевелились и закрылись: слова Морты припомнили ему унижение, испытанное на собрании.
«Чего сюда притащился, ужак маринованный? Кто звал? Хочешь свою племенную кобылку защитить? Не бойся, ничего худого гадюке не сделается. Не ленится задом на танцах вертеть, повертит и на колхозной пашне. Минимум трудодней племени не испортит. Увидишь, когда с первым прошибет, посыплются, как у Римшене, считать не поспеешь…»
За свою жизнь он наслышался неприятных слов, может, и позлее этих, но никогда его еще так не оскорбляли, как на этот раз. Вскипело сердце на Гайгаласа, но не мог он простить и тех, кто недавно еще хвостом перед ним вилял, а теперь не посмел за него заступиться. Толейкис, правда, прервал Гайгаласа, да и довольно сердито. Адово семя! Будто он не сам всю эту кашу заварил…
— Лезь, лезь из кожи вон. Все Году поедом едят, так и ты не отставай. — Он отвернулся и, подняв голову, засмотрелся на небо, словно искал там утешения. Увидел! Еле заметная серебряная стрела разрезала бескрайнюю синеву, отмечая свой путь белой полосой. Лапинас глядел на самолет, пока тот не исчез из виду. Потом провел взмокшей ладонью по лицу и пробормотал: — Бесятся… Долетаются однажды, ох долетаются…
— Что там бубнишь?
— С господом богом разговариваю. «Царь царей, говорю, будь справедлив, покарай неправду. Что для тебя значит, милосердный, отцепить одну атомную бомбу? Одну-единственную! А другие сами отцепятся. Умой огнем грешную землю, создатель…»
— Разум на старости лет помутился!
Лапинас жутко расхохотался и ушел. Его снова охватила ярость. Женщина, с которой он весь свой век делил постель, невзирая на людскую молву и страх божий, и та его больше не понимает!
Во дворе, сидя на лавочке перед окном, Матильда Лапинене чистила картошку для ужина. Лапинас пролетел мимо нее как ветер, но тут же вернулся и уставился на перепуганную старуху налитыми кровью глазами.
— Завтра же пойдешь работать в бригаду, — просипел он.
— А скотина… дом?.. — прошептала Матильда.
— Успеешь! Чертова лентяйка! Копошится с утра до ночи, будто вошь в волосах, а пользы никакой. Чего не пошла навоз разбрасывать, мертвечина?
— Побойся бога, Мартинас… — Женщина зашмыгала носом и замаранным рукавом вытерла сухие глаза — слезы она давно выплакала. — Семь свинок, корова, еду варить… Будто я железная? Перед обедом, пока белье выжала, в глазах зарябило. Полное ведро поднять не могу. Вся правая сторона затекает… Вчера, когда картошку мяла, свалилась и… и…
— Не повредит. Не подохнешь! — Лапинас в бешенстве пнул ногой корзину, и та отлетела к изгороди. Картошка раскатилась по двору.
Из палисадника вышла Года, опираясь на лопату. В другой руке она несла корзинку, в которой оставалось несколько клубней георгинов.
— Чего разоряешься, отец? Будто не видишь, что мама совсем больная.
— Еще одна принцесса. Хватит с парнями ржать, хвост дугой! Завтра же идешь работать в бригаду. Надоело за тебя от стыда краснеть!
Года остолбенела: отец никогда так с ней не говорил.
— Не кричи, я не глухая. — Она повернулась, покраснев от обиды, и хотела пройти стороной, но Лапинас грубо схватил ее за руку и дернул к себе.
— Куда тащишься! Хватит сидеть у отца на шее и людей смешить. Завтра же в бригаду! Ежели до осени не наберешь две с половиной сотни трудодней и из-за тебя колхоз отдаст другому часть моего огорода, выброшу за ворота как бешеную суку.
Года швырнула лопату, поставила к ногам корзинку и посмотрела на отца таким чужим взглядом, что у Лапинаса поджилки затряслись. О, он понимал, что значит такой взгляд! Он не раз видел его у Бируте и знал, чем все кончалось.
— Вот что, милый, сперва поостынь, а потом поговорим как люди. Я не вещь какая-нибудь, чтоб выбрасывать, когда захочется, а потом снова брать. Я не мама, не дам на шее ездить. Если не на ком злость сорвать, то вот столб в изгороди: подпрыгни и ударься об него головой.
— Такие слова отцу, родному отцу… — простонал Лапинас.
— Отец… — Оттого, как было сказано это слово, у Лапинаса дух перехватило. Лучше бы камнем ударила. Чужой, что чужой — враг не мог бы сказать с большей издевкой и презрением. — По крови отец, а по душе… Жизнь ты мне дал, но за это я руки целовать не стану. Если хочешь знать, иногда мне стыдно за такого отца…
Лапинас схватился за голову. Уже не чувствовал злобы, только пронзительную боль в сердце, которая раскаленным гвоздем сверлила грудь.
— Стыдно… За отца… — прошептал он, глядя остановившимся взглядом на дочь и видя на месте ее неясное темное пятно. — Спаси и сохрани, господи… Почему это так, царь царей? За какие грехи?
— Ты хочешь всем устраивать жизнь, как тебе выгодней, — сказала Года. — Тебе нужны слуги, да еще для неважных целей, а я не родилась служанкой. Ни для тебя, ни для других. Я хочу служить сама себе. Хотя бы пока не найду достойного себя хозяина.
Лапинас, шатаясь, проковылял к лавке и грузно опустился рядом с женой.
— Года, доченька, пойми… — наконец посмела раскрыть рот Лапинене. — Сегодня колхоз решил насчет огородов. Отец не полевод, его трудодни поверх нормы ничего не значат. Меня освободили — стара, а тебе придется выработать эти двести пятьдесят. Может, я еще поправлюсь, даст бог. Помогу. Надо, доченька. Как же отдашь свой огород другому. Не растравляй сердце отцу, пташечка.
Года подошла к матери и положила ей ладонь на голову.
— Я работы не боюсь, мама. Нетрудно выработать не только двести, а вдвое больше, если видишь смысл в этой работе, — заговорила она мягко, гладя материны волосы. — Но вы ведь только из-за богатства впряглись в эти свои сотки. Корова, семь штук свиней. Каторга! С зари до зари. Все чердаки добром напиханы, и все мало. Пока жива, могла бы ты пальцем не шевельнуть, всего бы хватило. Неужто сто лет прожить собираешься? А может, с собой заберешь?
— Где там мне жить, доченька. Господь уж постукивает о небосвод, кличет…
— Чего тогда разрываешься? Ведь в жизни хорошего дня не видела. Иди и ложись. Почувствуй себя хоть раз человеком. — Года обняла мать за плечи и подняла с лавки. — Иди, иди, мама. Никто тебя не пожалеет, если сама себя не пожалеешь. Не в такой дом попала.
— Картошка… — прошептала Лапинене, робко, как мышка, покосившись на мужа.
— Почищу.
— Скотина…
— А что отец будет делать? Ветра-то нет… — Года обняла старушку и, как упирающегося ребенка, отвела в избу.
Лапинас сидел, закрыв ладонями пожелтевшее лицо. Дочь… Единственное дитя, которое он вроде бы держал в своих руках. Против! Обругала, в душу наплевала… Стыдится собственного отца! Отняли! Может, еще не совсем, но отберут! О н и!..
Снова поднялась затихшая было ярость, обмершее тело ожило. В глазах снова возникло лицо Гайгаласа. Нет, еще Толейкис, еще Григас, еще этот насмешник Пауга. Много лиц промелькнуло перед ним, но последним снова был Гайгалас.
«Помилуй меня, господи…»
Он встал и, пряча мстительный огонь исступленных глаз в кустики бровей, с надеждой оглядел вечернее небо. «Слава богу, луна начинает подлениваться с вечера. Не сегодня, так завтра дай, господи, исполниться милости твоей. Занеси над головой неприятеля праведный бич возмездия».
На следующий день выпало воскресенье. Необычное для Лепгиряй, потому что по предложению Арвидаса правление постановило в выходные дни не работать. До позднего утра в деревне царило неуверенное выжидание, так как многим не верилось, что вдруг не откроется дверь, не войдет бригадир и не скажет: «Ну, ну, покопались, и хватит. Давно пора в поле». Но никто не показывался.
И деревня мало-помалу, двор за двором, запраздничала. Женщины причесывались, искали у детей в голове; мужики, поставив на стол зеркало, брили бороду, иные шли подстричься к Антанасу Григасу или Габрису Дауйотасу — смотря куда ближе, — поскольку те охотно демонстрировали свое незатейливое искусство на нетребовательных головах соседей, хоть сами-то стриглись в городе. Где ножницы, бритва да еще несколько мужиков, там, ясное дело, за язык тянуть не приходится. И не болтовня идет, а серьезный, мужской разговор, потому что новости теперь сыплются на Лепгиряй, как зерна из снопа под ударами цепов. Вспомнить хотя бы позавчерашний день, когда колхоз в первый раз выехал сеять. Большое ли дело — в первый раз! Каждый год выезжает в первый раз, надо же когда-то начинать. Но так ли? Нет, лепгиряйцы в жизни такого не видали. Толейкис созвал в деревню полеводов всех четырех бригад. Председатель апилинки Дауйотас поздравил с началом весеннего сева. Краснобай-то никудышный, да у многих все равно в глазах защипало, когда оркестр заиграл. Потом все с музыкой двинулись в кяпаляйскую бригаду; поля здесь лежали выше и просыхали раньше, чем в других бригадах. Впереди, за оркестром, ехал грузовик с семенами, украшенный еловыми венками, флажками, плакатами работы Тадаса; в кузове стояли Йокубас Пауга и Магде Раудоникене — передовики полеводства — и держали красное знамя; рядом с ними Надя Лунова, славный свекловод. А за грузовиком — бригадиры верхом на лошадях, за ними — сеялки, а еще дальше — длинная процессия крестьян с пружинными боронами, зигзагами и прочим инвентарем. Поначалу кое-кому смешно было — на кой черт все это представление? — но когда на месте их встретил сам хозяин колхоза Толейкис, да еще сказал трогательную речь, каждое слово которой пахло хлебом насущным, а потом ударил оркестр, сотрясая поля торжественным маршем, самые закоснелые сердца дрогнули («Я, соседушка, не скорый на такое, ну, а как увидел… вроде мне кто коленкой в кадык уперся, а в груди точь-в-точь овечий хвостик вихляется…»). Все, затаив дыхание, глядели на Паугу с Раудоникене, тем было поручено наполнить ящик сеялки. Зерно шуршало словно тихая молитва; первое зерно, первые семена этой весной; а люди стояли сняв шапки, будто в каком-то храме, охваченные величественной радостью, понятной только крестьянину, — той самой молитвенной радостью, которую когда-то испытывал сельский житель каждую весну, бросая первую горсть в собственную землю. Потом на сеялку вскочил Клямас Гайгалас, потому что ему, руководителю лучшей бригады, выпала эта честь — вывести первую полосу, — и машина, запряженная двумя молодецкими гнедыми, тронулась с места. Никто не кашлянул, рта не раскрыл, кажется, даже ветер утих — такая тишина. И только увидев возвращающуюся сеялку, все зашевелились, потому что оркестр снова грянул марш и навстречу сеятелям вышли хозяева бригады — Андрюс Вилимас с двумя лучшими колхозниками Кяпаляй. Гайгалас пожал Андрюсу руку, передал вожжи. Тут бы ему в самый раз съязвить, выругаться, но бригадир до того разволновался, что двух слов связать не мог («А как же — перед всем колхозом такой почет…»).
Такие-то дела творились позавчера, в первый день сева. А вчера новый гром, хоть та гроза еще не унялась, — собрание уполномоченных. А нынче — празднуем! Но это еще не все: аванс за всю первую четверть года выдавать будут! Как ни крути — Толейкис зря не болтает. Это каждый своим горбом чувствует. Да уж почувствовали. «Так-то это так, а осенью не один чихать будет…» — «Лодыри будут чихать, чтоб их туда, симулянты. Жалко тебе их, что ли?» — «Одного бьют, десять дрожат. А каждому, говори что хочешь, Григас, собственные сотки приятней чужих гектаров. Своя рубаха-то ближе к телу». — «Всякая муха к пахтанью льнет, чтоб ее туда». — «Из пахтанья вылезть можно, а из меду и не выберешься». — «Мне так и не терпится выгнать этого барана недостриженного». — «И выгоняй, Антанас. Уже остриг ровно за его любимых шестьдесят соток. Теперь мой черед». — «Не дурите, нечего путать чуб с политикой!» — «Ха-ха-ха!»
У второго парикмахера, Габриса Дауйотаса, тоже разговоры вроде этих; только в избе Лапинаса все в одну дуду дудят.
Праздничает деревня. У многих, конечно, возникает грешная мысль — спрыснуть первый день отдыха и неожиданный аванс. Но женщины, беспроволочный телеграф которых действует безотказно, уже пронюхали про заговор, вот и снуют по деревне, как стрижи перед дождем, ищут каждая своего, а найдя, волокут домой, легонько поругивая, а то как же еще покажешь свою власть? Но и без ругани мужская голова соображает: воскресенье воскресеньем, а святые за тебя огород не обработают, картошку не посадят (да и сам без лошади ничего не сделаешь), потому что в будни последнюю клячу из колхоза не получишь. Кто-то пустил слух, мол, посреди недели председатель отпустит всех на один день с работы, чтоб с огородами управиться, но многие не верят; на доске объявлений-то пока такого распоряжения нет. Да и время, самим богом данное: небо осыпано белыми облачками — будет картошка цельная. Раз так, то, бормоча под нос: «Черт бы подрал эти сотки…», тащатся многие к бригадиру, оттуда со словесным разрешением в конюшню, и спустя добрый час в каждом втором огороде начинается страда.
К вечеру огороды опустели: все, кто не выбрался днем, сбежались в канцелярию за авансом. В плотно накуренной комнате толпилось добрых полдюжины человек, в основном женщин, поскольку многие, боясь, чтоб муженек не улепетнул с деньгами, пришли за авансом самолично.
Пятрас Вингела сидит за столом рядом с кассиршей. Сладко улыбается, но злой, как голодный лев, потому что на сегодня планировал веселую вылазку в Вешвиле, а получился пшик.
— Подпишись, ягодка сладкая. Вот тут, тут, где эти точки, — указывает он, а когда огрубелая рука сразу не находит где, берет ее своими мягкими пахучими пальчиками вместе с ручкой и тычет в нужное место как нашкодившего котенка.
— Погоди, погоди, уважаемый, должна ведь знать, где подписываюсь.
— На бумаге, не на воловьей шкуре. Не бойся, ягодка сладкая, черту душу не продашь. Филомена, плати: семьдесят один трудодень по пять. Триста пятьдесят пять.
— А за мужа?
— За мужа и получаешь. А здесь клади подпись за себя. Три трудодня по пять. Пятнадцать рублей, ягодка сладкая. Плати, Филомена.
— Всего пятнадцать?..
— Так бумаги показывают, ничего не попишешь. Следующий. Тридцать восемь по пять… — Щелк, щелк на счетах. — Плати, Филомена.
Люди один за другим почтительно склоняются перед Вингелой, подписываются, дрожащими руками пересчитывают деньги и, старательно спрятав их за пазухой, выходят на улицу. Робкие, немного виноватые, словно эти деньги — какая-то милостыня. Во дворе больше таких, кто уже забрал аванс. Стоят, собравшись в кучки, толкуют. Всех охватило особенное настроение. Подумать только, обещал и дал! По пять рублей! Почти в два раза больше, чем в прошлом году на трудодень давали. А осенью еще по килограмму зерна добавит. Ясно, добавит — теперь уже никто не сомневается.
— Выходит, можно и в колхозе заработать, — чей-то голос из толпы.
— Пауга тыщу с лишком получил.
— Говорят, теперь каждый месяц будет платить. Как на фабрике.
— Будет! — Голос Бурбы Лодыря. Злой он как шершень. В кармане всего двадцать рублей, потому что, кроме возки камней, в этом году больше ничего не делал. — Ишь ты, швырнул собаке кость. Осенью другую подбросит, вот шавка не залает, но и не подохнет. А когда сотки обкорнает, тут-то все шавки и залают.
— Что? Неужто тебе барабанный бой не оплатили, Бурба? — с серьезнейшим видом допытывается Пауга.
— Ишь ты! Не заплатил, зато обещал после смерти пшеницей отсыпать.
— Нет, голубчик, сам пойдешь косить.
— Каждый пойдет, коли платят.
— Во-во, деньга изо всех лень вышибет.
Бурба вертит клинышком бородки, слушает неприятные разговоры. Нет у него больше подпевал. Недовольных-то хватает, потому что многие получили жидковато, но разинуть рот не смеют. С завистью косятся на тех, кто греет на груди по нескольку сотенных, и в душе себя поносят.
Арвидас заходит в канцелярию и снова выбегает в деревню. Ему как-то не по себе. Сейчас стоит в дверях правления и прислушивается к гомону во дворе. За спиной — Антанас Григас. Щеки дергаются от тщетно сдерживаемой улыбки, глаза горят. Доволен и взволнован до слез, чтоб его туда!
Мимо них протолкнулась высокая костлявая баба. Выбежала во двор, огляделась. Волосы выбились из-под платка, угловатое лицо раскраснелось. Эльвира Каранаускене. Известная во всем колхозе скупердяйка и завистница, но не труженица.
— Где председатель? — взревела она мужским голосом.
— Вон стоит. Мимо пронеслась.
— Чего тебе, Каранаускене? — спросил Арвидас.
— Совет нужен! — Женщина подбежала к двери правления, впилась в Арвидаса ястребиным взглядом. Большая родинка, украшенная рыжими волосинками, ерзала на подбородке, как живая. — Пауга получил тыщу сто, Гайгалас полторы тыщи, Раудоникисы столько же, Помидор тыщу, все получили сотни да тыщи, а мы с мужем неполную сотню. Как теперь нам жить, председатель?
— Сметона! Эй, президент, тебе пару нашли, — рассмеялся кто-то.
— Как теперь жить? — голосила женщина, ослепленная завистью. — Может, знаешь какой-нибудь секрет, председатель, так подскажи!
— Знаю. Подойди поближе, подскажу. — Арвидас наклонился к Каранаускене и негромко, но так, чтобы весь двор слышал, сказал ей на ухо: — Неужто не слышала, мать, о таком господе боге — труде? Это он сотни да тысячи раздает…
Все загоготали, а Каранаускене, будто ошпарившись, отпрянула от Арвидаса и, страшно пристыженная, а еще пуще — оскорбленная, понеслась через двор на улицу.
Арвидас пожал Григасу руку: этот смех был для его слуха приятнее, чем звон золота для скупца.
Из читальни вышли Мартинас с Повиласом Навикасом. Старые знакомые, потому что райкомовский уполномоченный все то время, пока Мартинас был председателем, опекал лепгиряйский колхоз и отлично ладил с Мартинасом. Это был среднего роста, средних лет человек с хитроватыми глазами, которые чуть настороженно глядели из-под косматых бровей. На первый взгляд он казался искренним и неглупым человеком, однако нехорошие слухи все-таки про него ходили — поговаривали, что уполномоченный якобы любит подслушивать под чужой дверью и, услышав что-либо, на его взгляд достойное внимания, передает по назначению, тем проявляя явную бдительность и политическую зрелость и, без сомнения, надеясь на проценты со вложенного капитала — на повышение по службе. Райкомовские работники не любили его. Юренас терпел, но презирал, колхозники никак не относились к нему, а Мартинас побаивался, но антипатии не испытывал, потому что Навикас умел так ладить с бывшим председателем, что, когда он нажимал, Мартинасу казалось, что он идет на уступки, а главное, в противовес Юренасу, он не скупился на комплименты; правда, з а г л а з а, если это было ему полезно, он забывал свои красивые слова и поносил за то же самое, не жалея самых мрачных красок.
— Не имею понятия, зачем я сегодня приехал, — сказал Навикас, садясь на лавку под окном читальни. — Праздновать всякий умеет и без уполномоченных.
Арвидас уселся рядом. Рядом с ним — Григас. Справа от Навикаса — Мартинас. Кто-то, проходя мимо, посмеялся: вся власть под окном.
— Праздник празднику не ровня, — откликнулся Григас. — Собаке и в конуре пасха, а человеку стол нужен, и не бедный.
— Для отдыха нужно не меньше умения, чем для работы, — подхватил Арвидас. — День потратить без пользы — да это каждый умеет, товарищ Навикас. Но зачем тогда книги, газеты? Воскресенье должно стать днем просвещения для крестьянина. Когда мы научимся полностью его использовать, тогда и колхозник станет сознательней и эти шесть рабочих дней производительней.
— Разумно сказано, — похвалил Навикас, хоть на самом деле был недоволен. Арвидас говорил слишком вызывающе. — Но в настоящую минуту, товарищ, я не заметил ничего подобного вашему воображаемому отдыху. Народ проторчал целый день на своих огородах, а теперь бежит домой с деньжатами. Вместо культурного отдыха в голове у всех частнособственнические мыслишки, индивидуалистические настроения. А посевные работы в колхозе не продвинулись ни на пядь. Много ли вы здесь выиграли, товарищ?
— А вы видели, в каком настроении народ бежит домой с «деньжатами»? Поговорили хоть с кем-нибудь? — в свою очередь спросил Арвидас. — Мы выиграли, очень много выиграли, товарищ Навикас! Правда, не таким мы представляли день отдыха. Но ведь это только начало. Дадим время людям управиться с работами. Научатся, привыкнут…
— Сегодня важнее всего было выплатить аванс, — вмешался Григас. — Теперь телега покатится веселей, лошадь и та домой проворнее бежит.
Мартинас покачал головой. Нельзя было понять, осуждает он или одобряет, но, во всяком случае, он задумался.
— Разумно сделано. — Навикас чихнул; хронический насморк ни зимой, ни летом не отпускал покрасневший до блеска кончик его носа. — Надо поощрять материальную заинтересованность. Само собой понятно, когда есть для этого средства. Такой рачительный хозяин, как вы, товарищ Толейкис, не скормит зерно скоту, забыв, что надо оставить на семена, — добавил он вкрадчиво, а в голове у него так и зудела мысль: как бы найти повод оседлать председателя, взять вожжи в свои руки и уверенно свернуть на проторенную дорогу, может быть чуть скучную, но зато без резких поворотов и опасных подъемов.
— Пока что денег, вырученных за коров, на аванс хватит. А дальше — посмотрим. Думаю, за молоко больше наберем. Ведь работаем в том направлении, чтоб колхозные дела шли на поправку. Если понадобится, урежем неделимый фонд. Словом, сделаем все, чтобы удержать прочный трудодень и завоевать доверие колхозников. А когда появится доверие, тогда мы уже сможем сказать, что колхоз на полпути в гору.
Навикас чихнул, и в самое время, потому что не знал, что тут и ответить. Планы Толейкиса превышали все то, что он до сих пор позволял себе вообразить. Во имя трудодня урезать неделимый фонд! Даже неделимый фонд! Неслыханное покушение на интересы колхоза! О, теперь-то будет что внести в секретную книжицу! «Опасная тенденция и т. д…» Придя в себя, он сказал:
— А что будет, если… не влезет на гору? Поскользнется — и вниз с горки… Колхозные фонды исчерпаны, товарищ, а народ, как и раньше, на своих сотках да у своих коров. Затея удивительная, гениальная! Не сомневаюсь, что вам, такому разумному человеку, она удастся. Я сказал так просто, ради примера. А что, если… — Навикас многозначительно поднял палец к губам и огляделся.
— Не будет никакого «если». Не может быть! Это противоречит закону материальной заинтересованности. Чем больше человек заработает, тем сильней будет стараться, а чем сильней будет стараться, тем больше будет производить колхоз. Клин клином вышибают, как народ говорит. — Арвидас вдруг вспомнил разговор в райкоме и, охваченный досадой, уставился на Навикаса в упор. Он не мог не добавить: — Как видите, вам нечего дрожать за судьбу колхоза. Вы сами только что похвалили, что я хороший хозяин. Хотя в кабинете Юренаса ваше мнение автоматически изменится.
— Мое мнение? — от души удивился Навикас. — Какое может быть у меня мнение, товарищ? Уполномоченный районного комитета не может иметь собственного мнения. Он всего лишь посредник, информатор. Моя обязанность — без утайки и постоянно сообщать райкому о положении дел в колхозе, передавать вам мнение райкома по тому или иному вопросу и наблюдать, как идет выполнение постановлений партии.
— Наблюдать и информировать. — Арвидас рассмеялся с иронией. — Нам нужны не наблюдатели, а работники.
— Интересно, как вы представляете себе мою работу? — ласково спросил Навикас, а перед глазами у него уже скакали привычные фразы, которые он запишет, едва только останется один: «Непочтительные высказывания в адрес конъюнктуры… Презрительное отношение к партийным работникам…» — Раньше, бывало, райкомовский уполномоченный совал всюду нос, приказывал, указывал, требовал. Года два назад партия справедливо осудила подобную практику. Правильно, товарищ! Потому что не уполномоченный, а вы, колхозники, являетесь хозяевами. Мы можем вам только посоветовать, обратить внимание, осторожно указать… Мы посредники, а не исполнители.
— Через посредников все дороже обходится, — не утерпел Арвидас. — Такие уполномоченные, возможно, и нужны в крупных районах страны, где до центра сто и более километров, но не у нас.
— Мешаю? — мрачно спросил Навикас.
— Вчера наша Настуте письмо от отца получила, — вдруг вставил Григас, решив прекратить опасный спор.
— Мешаете! Вы не виноваты, но мешаете. Не мне — обществу. Каждый мешает, кто не занят полезным трудом, — отрезал Арвидас, не обратив внимания на слова Григаса.
— Людвикас возвращается, Круминис, — Григас повысил голос. — Слышали?
Мартинас вздрогнул, побледнел, но никто не заметил его смущения.
— Ну и пускай себе возвращается, — отмахнулся Арвидас.
— Вы думаете, Толейкис… — начал было Навикас, но Григас поспешил забежать вперед:
— Вместе с ним младший сын приезжает. Болюс-то женился, живет где-то под Воронежем. Обстругали человека. Жена умерла, сам остался без здоровья, рассказывают, едва три пуда тащит, а такой бугай был… Чтоб его туда, этот культ…
Навикас навострил уши.
— Придется Гоялисов куда-то выселить, пока они свой дом не построят, — сказал Арвидас.
— Как-нибудь в тесноте до осени проживут. Пускай только их в колхоз примут. Дома на скамье мягче, чем в гостях на перине.
— Колхозу нужны работники, — скупо заметил Арвидас. — Примем. Кажется, неплохо со всеми ладил.
— Человек он уживчивый. Не Лапинас, хоть и побольше земли было. Не хитрил, не мошенничал, на чужом несчастье не наживался, а в беде никому не отказывал. Помню, как-то захворал тяжело мой Тадас. Бегу туда, бегу сюда. У одного лошадь не кована, у другого телега сломана, у третьего сено везут, чтоб его туда! А Круминис хоть бы слово сказал. Лошадей мигом из косилки в бричку, сам — за вожжи, да еще спрашивает, может, деньги нужны. Такой уж он человек… По доброте своей и не разжился, не приумножил отцовское имущество, а только хозяйство развалил. Годика два я у него батрачил. Работать, спору нет, приходилось; но и работается веселей, когда тебя за человека считают, не садят за отдельный стол, платят прилично. Кулак, кулак… По гектарам кулак, а по сердцу… Такой Шилейка, хоть земли у него в несколько раз меньше было (пока не прибавили в реформу), куда больше был кулаком, чем Круминис. Если и надо было кого-то из Лепгиряй сослать, то только не Круминиса.
Мартинас встал. Он из последних сил старался говорить спокойно, но голос его прозвучал неестественно:
— Мне надо идти. Есть дела. Будьте здоровы…
— Гляди-ка, на нем лица нет! — Григас искоса, как аист, оглядел Мартинаса с ног до головы. — Тебе же нездоровится, парень!
Мартинас передернул плечами и, не подав никому руки, ушел.
…С того дня прошло девять лет, но Мартинасу казалось, что все это случилось вчера.
— Вы понимаете, невозможно ликвидировать бандитизм, не подрубив его корней. Бандиты опираются на кулаков. Надо их изолировать, тогда белый террор, потеряв свои резервы, выдохнется. Ваш долг, как коммуниста и советского гражданина, помочь нам.
Мартинас машинально кивает. Симпатичный, даже душевный, но требовательный голос обволакивает его. Как загипнотизированный, он следит за тупым кривоватым пальцем, который путешествует по бумаге, исписанной фамилиями. «Будет много слез. Но так надо. Они ведь нас не жалеют. Классовая борьба… Правильно говорит этот товарищ: пока не подрубим корней…» Мартинас глядит на список, не чувствуя никакой жалости, словно здесь решается не судьба живых людей, а правят корректуру: эту фамилию вычеркнуть, эту оставить.
— Демянтис?
— Кулак.
— Сам вижу. — Тупой палец тыкает в графу, где записаны гектары. — Бандитов поддерживает?
— Не знаю…
— Ясное дело, хвастаться не будет. И так понятно. Такое хозяйство. Ясно!
— Лапинас?
Мартинас обмякает. Перехватывает дыхание, будто ударили под ложечку. Теперь перед ним уже не мертвые буквы, не машинальный процесс правки, а улыбка зеленых глаз. Года! Они еще не поговорили как следует, но он знает: это его судьба, его счастье, а может, и гибель.
— Лапинас… Лапинас… — В душе еще бушует буря, но внешне он спокоен. — Землю Лапинаса в реформу не трогали… Круглых двадцать…
— И мельница.
— Ветряк. Не ахти какая там мельница…
— Его сын сбежал. Может быть, людей убивает.
«Но она-то в чем виновата?!»
— Говорят, погиб. По-моему, это верно. В первые дни войны у Сукмядисского леса они атаковали советские танки голыми руками. Всех уложили… Да и не настоящий — усыновленный. Его отец, Игнасюс Лапинас, бедняк… А Мотеюс первым подал заявление о приеме в колхоз… Не знаю… Мне, как председателю апилинки…
— Так? — Тяжелый, испытующий взгляд прижал Мартинаса, но он, собрав остатки сил, выпрямился, удивляясь смелости и наглости другого, вдруг возникшего в нем человека.
— Отец Лапинаса был твердый старик. До последнего держал хозяйство в своих руках. Сыну-то не много и хозяйничать пришлось. Богатство еще не успело испортить человека.
— Ладно. Круминис.
Мартинас опустошен, придавлен. Против Круминиса он ничего не имеет, но после того как он с таким пылом защищал Лапинаса… Нет, это будет слишком неосторожно, вызовет подозрение…
— Как вам сказать…
— Крупный кулак.
— М-да. Сорок гектаров…
— Явный классовый враг.
Мартинас двусмысленно молчит. Застывший взгляд прикован к фамилии Лапинаса, перечеркнутой жирной красной чертой. Многообещающе улыбаются глаза, сверкающие весенней зеленью…
— Не может быть ни малейшей пощады для кулацкого элемента, товарищ! Ни малейшей! — тупой палец уткнулся в фамилию Круминиса, отскочил будто пружина и предупреждающе замелькал перед носом Мартинаса.
Домой он вернулся будто оплеванный. Пытался оправдаться, уверял себя, что каждый на его месте поступил бы так. Он ведь лишь статист в происходящей драме, действие которой не зависит от его участия. Со временем он забыл и Круминиса, и ту нехорошую сцену, хоть иногда воспоминания на какое-то время нарушали душевное равновесие. В таких случаях он говорил себе: «Будь разумным. Они могли это сделать, даже не спросив твоего мнения, и сейчас ты бы не чувствовал за собой никакой вины». И этих плоских рассуждений достаточно было, чтобы обмануть себя.
Но из-за Лапинаса Мартинас долго не знал покоя. Его постоянно преследовал страх, что ложь вскроется; он чувствовал себя на заряженной бомбе, которую положил сам и не знает, когда она взорвется. Он не верил пущенному Лапинасом слуху, что Адолюс-де погиб в первые дни войны; тем более что нашлись люди, видевшие, как он позднее таскался с лесными братьями. Чужое горе всегда вызывало у Мартинаса сочувствие, но когда он узнал от Лапинаса о смерти Адолюса — а на этот раз для неверия не было причин, — его охватила такая неуемная радость, какую может пережить только узник, долго ждавший сурового приговора суда и наконец оправданный. С его плеч свалилась тяжкая ответственность. До сих пор он с ужасом ждал, что его вызовут т у д а — а это могло случиться в любой день, в любой час — и скажут: «Вы, гражданин Вилимас, ввели нас в заблуждение; весьма сожалеем, но мы вынуждены сделать из этого соответствующие выводы…» Но никто его не вызывал, не делал никаких выводов, пока этот грозный вопрос наконец-то не решился сам собой. Однако Мартинас не был уверен, что здесь помогло больше: его заступничество или свиньи Лапинаса и сотни червонцев, которыми, как выразился однажды сам мельник, можно смягчить не одно закоренелое сердце врага капитала. Но, как бы там ни было, после того памятного разговора с сотрудником госбезопасности в корне изменились отношения Мартинаса и Лапинаса. У Мартинаса не было оснований подозревать, что Лапинас что-то знает, и все-таки каждый раз, встретив мельника, он чувствовал себя сообщником в позорном сговоре. Лапинас, как и прежде, был сладкий, любезный, услужливый; в глаза хвалил советскую власть, изображал ее лучшего друга, а также, чтоб никто не сомневался в его искренности, старался доказать это делами: отдал колхозу весь свой инвентарь и призвал других сделать то же самое; добросовестно, даже превышая установленную норму, выполнял все госпоставки; короче говоря, Лапинас оставался Лапинасом, но Мартинас, встретив его, чувствовал поглядывающий на него невидимый хитрющий глаз старика, которым тот изредка многозначительно подмигивал, будто говорил: «Мы-то кое-что знаем, ну, а другим это знать нет нужды… Не так ли, приятель?» Однажды Лапинас намеками предупредил Мартинаса, чтобы тот был осторожней — в деревне могут показаться бандиты. Пускай не спит дома. Безопасный ночлег, если хорошенько подумать, найти нетрудно… Мартинас в душе зло посмеялся над советом Лапинаса — он давно уже не ночевал дома, но последние слова мельника заставили его призадуматься. Это был явный намек. На следующую же ночь, сгорая со стыда за собственную слабость, Мартинас пробрался на сеновал Лапинаса и устроил здесь потайное ложе. Несколько дней спустя на деревню нагрянули бандиты, обыскали все дворы, но к Лапинасу даже не заглянули. Мартинас знал, кому он должен быть благодарен за свою жизнь. На душе было погано, он презирал себя, негодовал на Лапинаса, клялся передать его в руки госбезопасности, хотя и сознавал, что все это только самообман. Ему казалось, что, выдав Лапинаса, он потеряет не только Году, но и безопасное убежище, которое защищало его от длинных рук бандитов.
Известие о возвращении Круминиса застигло его врасплох. В последние годы, когда правительство стало исправлять нарушения законности и начали возвращаться первые ссыльные, Мартинас понял, что ему, очень возможно, придется вскоре встретиться лицом к лицу с Круминисом. Он не чувствовал особенной вины перед этим человеком, но мысль о том, что одно его присутствие каждый день будет напоминать ему о прошлом, угнетала Мартинаса. Он все-таки надеялся: а может, не вернется, а вдруг как-нибудь…
Возвращается…
Мартинас спустился по прошлогодней борозде на пойму. Река вернулась в свое русло, но в ложбинках еще блестела вода. Жиденький нежно-зеленый ковер травы на открытых солнцу местах издали радушно приглашал присесть, однако набухший дерн предостерегающе чавкал под ногами. На каждом шагу взлетали птицы, большей частью чибисы. Осмелев, они кружили над головой, иногда проносились совсем впритык, едва не задевая тяжелыми, гудящими крыльями лицо, и Мартинас ощущал теплоту их перьев.
Где-то за тем кустом должно находиться чибисово гнездо. Мартинас с Годой наткнулись на него несколько дней назад, собирая подснежники. Сейчас пойма уже отцвела, а из четырех крапчатых яичек, наверное, уже успели вылупиться голые чибисята.
Мартинас машинально свернул к гнезду, но тут же остановился и провел рукой по глазам, будто перед ним разверзлась бездна. Он ясно увидел себя нее там, у этого чибисова гнезда. Оба сидели на корточках друг перед другом, упираясь руками в землю. Как две птицы, сложившие крылья для взлета. Между ними — четыре веснушчатых яичка. А над головами — пронзительный вопль испуганных чибисов и крылья, крылья, крылья… Видимо-невидимо тяжелых свистящих крыльев. Но он ничего не замечал, только необъятную зелень туманных глаз. На него глядело его счастье, такое большое, ни умом, ни чувством не постижимое счастье, что в какое-то мгновение он усомнился, не снится ли ему это. Вообще весь этот месяц, когда какое-то чудо толкнуло Году в его объятия, Мартинас жил как во сне. Прошлое для него перестало существовать. Он словно перевоплотился, потерял себя, сливаясь с другим существом. Но эта утрата совсем не страшила его, а наоборот — была радостной, даже спасительной, потому что он, сам того не осознавая, нашел в этом полное забвение. Долго таившаяся любовь забила как подземный источник, и Мартинас жадно пил из него. Года! С этим именем на устах он вставал и ложился. Иногда ночью (конечно, когда они не ночевали в домике под мельницей) ее образ вдруг всплывал перед глазами; Мартинаса охватывала страшная тоска, душу заливали умиление, непонятная жалость, благодарность, и от счастья он еле сдерживал слезы.
«Ты счастлив, Мартинас?»
«А ты?»
«И я…»
«Я бы хотел, чтоб мы всегда были вместе. Нам надо бы пожениться, Года…»
До сих пор они ни разу об этом не заговаривали. Он увидел, как по ее лицу пробежала тень. Губы сжались, словно окаменели, в глазах вспыхнул холодный огонек, и Мартинас на мгновение увидел прежнюю Году — недоступную, презрительную и великодушно прощающую.
«В какой-то книге я читала, один герой дает другому такой совет: «Скорее женись, если хочешь убить любовь». Я не верю в подобные писания, но и не думаю, что любовь можно сберечь, посадив ее в гнездышко, — сказала Года, поглядев на чибисят. — Любовь не терпит пут, Мартинас».
Это был первый камень, брошенный в его спокойную, залитую солнцем заводь. Вдруг его осенила мысль, что эти губы, которые он только что целовал, произнесут однажды страшные слова, и его любви придет конец. Но это было только короткое протрезвление. Года всегда действовала на него как наркоз. Теперь она стояла перед ним — любимая, преданная, — и он, забыв все на свете, доверчиво глядел на нее.
И снова шли дни, вечера, ночи в домике под мельницей.
— Чего притащился? Магазин-то давно уж заперт. Пошел спать! Ну и вывозился, как свинья!
— Провалился на болоте. — Мартинас грубо оттолкнул сестру и прошел в дверь. Комната была тесная, грязная, всюду валялись предметы женского туалета. Сильно пахло магазином. Мартинас сбросил со спинки стула халат, от которого несло селедкой и мылом, и сел. — Принеси выпить, Виле. На тридцать рублей. Приложи хвостик колбасы. Вместе и выпьем.
— А разрешение Толейкиса есть? Знаешь, что в рабочие дни водку продавать воспрещается, — подразнила Виле, с сомнением поглядывая на брата.
— Не дури — сегодня воскресенье, — Мартинас прибавил еще один рубль.
— Зато после рабочих часов. Тоже нельзя. — Виле жадно сгребла деньги и, ворча, все-таки ушла в магазин за стеной.
Пока она собирала на стол, Мартинас сидел в каком-то оцепенении и машинально отвечал на ее вопросы.
— Слыхала? — неожиданно спросил он. — Круминис возвращается.
— Ну и что? Многие теперь возвращаются.
— Конечно… — Он наполнил стопку и выпил до дна.
— Чего сам не свой? С Годой поцапался? Может, погнала козам рога править? — Виле налила себе стопку и тоже выпила до дна. — Чего спутался с этой ведьмой? Отцепись, пока не поздно. Заделаешь ребенка, сразу в загс потащит. Приведешь жену не для себя — для друзей.
— Дура! — Мартинас презрительно усмехнулся. — Ты не знаешь Году. Она не такая, как другие девки, которые только и думают, как изловить удобного мужа.
— А как же. У нее золотая… — Виле захихикала.
— Хватит! Оставим ее в покое!
Какое-то время они пили молча. Быстро смеркалось. Комнату, смазывая очертания предметов, залили густые сумерки. Угасающие отблески зари освещали стоящий под окном стол и смутные силуэты людей. Мартинас подавленно смотрел на сестру, которая изредка над чем-то подхихикивала, и радовался, что в темноте они не видят друг друга. Он зашел сюда, чтобы рассеяться, облегчить душу, но надо было раскрыть сердце, а вот этого он сделать не мог. В детстве они с Виле были лучшими друзьями, доверяли друг другу все свои секреты, а теперь… Трудно себе представить, что эта вульгарная, хихикающая старая дева, цель жизни которой — надуть покупателя на копейку и, скопив таким манером приданое, заполучить сносного мужа, когда-то была его любимейшей сестрой!
— Чего таскался у реки?
— Себя искал, — рассеянно буркнул Мартинас.
— Покойный дядя хорошо говорил, что ты малость чокнутый.
— Тебе хорошо, Виле. — Мартинас поднял к окну стопку, налил на глазок и выпил. — Вечером садишься, подсчитаешь наворованные копейки, и если их больше, чем вчера, вот ты и довольна, и счастлива, и крепко спишь. Не каждый так может.
— Неужто обворовался? — Виле опять захихикала.
Мартинас молча надел шапку и пошел к двери. Голова кружилась, но веселья не было; водка не действовала, хоть он и давненько не пил. Во дворе у него вдруг мелькнула мысль зайти к Годе. Может, уже спит? Но он осторожно постучит в ее окно. В ушах раздался певучий голос, он увидел в окне обнаженные руки, и сердце бешено заколотилось. Зайдет!
Он пересек большак и свернул на зады: подойдет к окну Годы кругом, чтоб Медведь не учуял и не поднял всех в доме. Такая осторожность удивила его самого — до сих пор он никого не стеснялся, не стыдился ни посторонних, ни родителей Годы. Даже не замечал, что кроме него и Годы на свете еще есть люди.
«Этот гнусный мошенник — ее отец…» — подумал Мартинас и удивился: с той поры, как у него началась любовь с Годой, это ни разу еще не приходило ему в голову.
Он нерешительно остановился и закурил. Нет, сегодня уже поздно идти к Годе. Может старик проснуться. Да и вообще… в таком настроении… Она сразу заметит, начнет выспрашивать…
Мартинас прислонился к березе. Деревня спала глубоким сном. В пруду беспрестанно пели лягушки.
«Неужто уже полнолуние?» — подумал Мартинас, разглядев сквозь деревья посветлевшее небо. Он швырнул окурок в пруд и повернулся уходить, но услышал торопливые шаги. Человек почти бежал. За прудом, прямо напротив Мартинаса, он остановился. Минуту тяжело дышал, потом присел, раскурил трубку и, пряча ее в ладони, растворился в темноте. На Мартинаса повеяло знакомым запахом табака.
Мартинас отпрянул от березы и прислушался: ему показалось, что в стороне Каменных Ворот кто-то кричит. Подгоняемый возникшим подозрением, он выбежал на зады. И застыл: на краю Каменных Ворот в небо поднимался мохнатый куст огня.
Тревожные, наводящие ужас удары молотка по гильзе артиллерийского снаряда, висевшей во дворе правления, неслись через деревню в поля, ломились в избы через двери и окна, вытаскивали из постели перепуганных, заспанных людей.
— Где? Кто?!
— Неужто пожар?
— Майронисский Гайгалас горит!
— Господи милосердный…
Впопыхах набросив кое-какую одежонку, схватив что попалось под руку, люди выскакивали на улицу, будто загорелся их собственный дом, и, только оправившись от первого испуга, вооружались топорами, ведрами, веревками и мчались тушить пожар. В этой суматохе никому даже в голову не пришло, что в колхозе есть такой Пятрас Интеллигент, который носит звонкое имя начальника противопожарной охраны, за что каждый месяц ему начисляется по пятнадцать трудодней. Однако Пятрас вспомнил свои обязанности. Вспомнил он и то, что Толейкис обещал команде премию за вовремя потушенный объект, а в случае промедления грозился скостить «пожарные» трудодни на несколько месяцев.
— Бойчее, ловчее, ребята! Гайгалас горит! — покрикивал командир, понукая свою команду, которая и так была жидковата, потому что троих не хватало (Кашетас играет где-то на крестинах, Каранаускас недавно свалился пьяный, а сын Пауги с девками шляется). Леший попутал загореться в воскресенье! Да и кому могло прийти в голову, что именно сегодня вспыхнет пожар… Моторчик с шлангами, правда, готов, лежит на телеге. Но кто-то снял передние колеса, а второго пожарного фургона вообще нет — как возили в прошлом году воду для скота, так и стоит где-то на пастбище.
— С ума сойти! Куда хомут сунули?!
— Постромка лопнула.
— Не конюх, а лошадь. Морду бы тебе набить!
Мужики бегают, ругаются, злые. Пятрас Интеллигент уже и не торопит, не бранится, а тихо стонет и скрипит зубами: премия-то сгорела. Это как пить дать! А то и трудодни начальника пожарной охраны…
Воздух разрезал вой сирены. Все ближе, ближе. А вот уже удаляется. Вешвильские пожарные полетели. Не только премия да трудодни — сам со стыда сгоришь.
— Нечего и ехать, Пятрас…
— Молчи, кривая дипломатия!
Прыгнули все в телегу с насосом. (К черту второй фургон!) Помчались. Со свистом, гиканьем. Фырканье несущихся вскачь лошадей и грохот телеги заглушили даже шум, поднятый вешвильскими пожарными. Но на этом поход и кончился, потому что ни первым, ни вторым делать оказалось нечего: прибежавшие раньше люди еще успели вылить несколько ведер воды да оттащить багром вырванное из стены бревно, а для пожарников осталась куча тлеющих головешек, по середке которой мрачно торчала почерневшая печь и остатки обрушившегося дымохода.
Гайгалас сидел за изгородью, повернувшись спиной к пожарищу, и дымил сигаретой. Жена с кричащим ребенком на руках металась по двору как помешанная и повторяла одно и то же:
— О господи боже! Спаси и сохрани… Что теперь делать-то будем… О господи боже! Спаси и сохрани…
Кляме Истребок, пьяный со вчерашнего, показывал всем опаленный тулуп, под которым он лежал на хлеву, и разглагольствовал, как почуял, что горит, как прыгнул через огонь на землю, как выпустил во двор скотину и разбудил брата с невесткой.
— Истинное везение, сударь. Могли ведь все изжариться, — утешал Робинзон.
Приковылял Винце Страздас. В последнее время он переселился спать в колхозную конюшню, где была его мастерская. Винце свыкся с мыслью, что лачуга Гайгаласов скоро достанется ему, и теперь искренне жалел о прогоревшей сделке.
— Не надо было мне на конюшню уходить, — уныло сказал он.
— Да, расстегнулся бы и потушил, — расхохотался Истребок.
— Винце-то ночью не курит, — многозначительно заметил Шилейка и зевнул.
Истребок смущенно дернул плечом. Он никак не мог вспомнить, закурил он в хлеву сигарету или нет.
Подошел Лапинас. Из деревни он прибежал последним, тушить было уже нечего, но все ж вылил на головешки ведра два воды. Выражение его лица было похоронное.
— Нет пожара без искры, нет, — охал он, щупая левый ус, опаленный из-за большого усердия. — Огонь огнем остается… От папироски или там спички. Неосторожность… Да что тут поделаешь? Хорошо еще, что сам себя не пожег да и скотина цела осталась.
— Куры сгорели, — откликнулся кто-то из толпы.
— Куры! — Лапинас презрительно сплюнул. — Коли Гайгалене не возгордится, придет, дам яиц; высидит не каких-нибудь там заморышей, а настоящих леггорнов. Не про кур думать надо, про людей. Куда Гайгаласам деваться?
— На торфяник! — оскалился Шилейка. — Давно туда собирались.
Кто-то прыснул было, но прислушался к неодобрительной тишине и тут же притих.
— Не волнуйся, Шилейка, — отозвался Арвидас, незаметно появившийся у пожарища. — Колхоз позаботится о том, чтоб Гайгаласам не довелось ходить погорельцами.
— Известное дело…
— А как же…
— Надо же человеку помочь, — раздалось несколько голосов, но, не найдя поддержки, умолкли. Лепгиряйские мужики молча переглядывались. Лапинас долго и старательно чистил трубку прутиком, привязанным к кисету.
— Не плохо, брат, — первым откликнулся Помидор. — Коли живешь в такой развалюхе, какая у Гайгаласа была, стоит попросить Истребка, чтоб поспал с сигаретой на соломе…
— Во-во, кто виноват, а кому платить из своего кармана.
— Стыдитесь, люди! — Лапинас наконец вычистил трубку. Отсветы потухающего пожара озарили его возмущенное лицо и нервно подрагивающие метелки усов. — Никто не знает своего дня, часа, минуты. Господь бог не сегодня, так завтра призовет. Не ройте яму ближнему, ох не ройте, а то сами попадете. Вот Гайгалас. Стращал других красным петухом, а петушок-то самого склевал…
Мартинас стоял в отдалении, не вмешиваясь в разговор. Все, что происходило вокруг, казалось ему кошмаром. Изредка рушились перегоревшие бревна, рой искр взмывал в черную пропасть неба; оживший огонь ярче освещал кучку людей, вырывая из тьмы полосатый ствол березы, груду камней и часть изгороди, за которой сидел Гайгалас. Но вот он встал, встряхнулся, как лошадь, вышедшая из воды, и направился к пожарищу.
Все замолчали.
— Греетесь, гадюки, а? — спросил он прерывисто. — Любо поглядеть, как соседская изба горит? Чего молчите? Лапинас, ужак, скажешь, тебе не весело?
Лапинас заворчал, схватился за свою трубку, как тонущий за соломинку.
— Дай закурить, Клямас, — попросил Истребок. — Свой-то кончил.
Гайгалас размахнулся и со всего маху залепил брату пощечину.
— Знаю, что кончил, гад…
Истребок упал.
— Опомнись, Гайгалас! — закричал Арвидас.
— Вот именно, — ожил Лапинас. — Чего драться-то? Случилось такое. С каждым может случиться. Неужто он нарочно…
— Молчи, Лапинас! Кому говорить, а тебе молчать! — донесся вопль от колодца.
Все ошалело обернулись: подбежал Мартинас.
— Прочь отсюда, старик! Домой, свинья! Сгинь с глаз долой, пакостник! — выкрикивал Мартинас, размахивая кулаками. Измазанное в саже лицо его было искажено бешенством.
— Что я тебе дурного, Мартинас, что?.. — попятился Лапинас.
— Руки погреть пришел! Чтоб духу твоего тут!..
— Мартинас… Что с тобой? — Арвидас схватил его за шиворот и повернул лицом к себе.
Мартинас обвел невидящим взглядом Толейкиса, удивленных людей и вдруг опомнился. Стиснутые кулаки повисли, плечи опустились. Он стоял перед мужиками пристыженный, измочаленный приступом гнева и мелко трясся, как зверек, попавший в капкан.
— Чего без беса бесишься, чтоб тебя туда? — подивился Григас.
Мартинас пожал плечами и отвернулся, встретив испытующий взгляд Арвидаса.
— Пошли, брат, домой, пока по зубам не схлопотали.
— Во-во, — Шилейка заржал и направился к деревне. Вслед за ним двинулись остальные лепгиряйцы.
Впереди всех зло пыхтела трубка Лапинаса.
— Что думаешь делать, Гайгалас? — спросил Григас.
Гайгалас покосился на пожарище, потом на жену, которая, уже успокоившись, сидела на опрокинутом ведре посреди двора, и ничего не ответил.
— Скотину можешь поставить ко мне, — сказал Арвидас. — Кляме, пригони грузовик. Свиней погрузим. Поможешь, Винце?
— Помощников-то хватит, сударь, — ответил за хромого Робинзон.
Истребок, плюясь кровью, исчез в темноте.
— Я бы тебя взял, Клямас, но с сестрой не столкуешься, — виновато сказал Робинзон.
— У меня больше места, — предложил Мартинас. — Потом, раз уж к нам скотину перевозим, будет удобнее.
— Вот видишь, Клямас, и крыша у тебя есть, пока на свой торфяник не уедешь, — обрадовался Арвидас. — А об остальном колхоз позаботится. Подай заявление, напиши, сколько чего погорело, что первым делом нужно. Постараемся. Не унывай, дружище, человек человека в беде не оставит, времена не те.
Гайгалас хотел что-то сказать, но только тряхнул головой и отвернулся.
— Лапинас леггорнов предложил, чтоб его туда! — Григас от души рассмеялся. — Душу раскрыл, а задница видна.
— Обойдемся без Лапинаса. — Арвидас сжал плечо Гайгаласа. — Ну как, Клямас, принимаешь нашу протянутую руку? Поехали к нам?
Гайгалене всхлипнула и бросилась мужу на грудь.
— Помогут… подсобят, Клямутис… Люди! Господи, люди!..
Рука Гайгаласа поднялась и нерешительно, будто стесняясь или колеблясь, обняла жену. Плечи его вздрагивали.
Когда приехал Истребок, мужики изловили свиней, погрузили их в кузов, туда же побросали кое-какое барахло, которое удалось вынести из огня. Гайгалене с ребенком села в кабину, Винце Страздас с Григасом забрались в кузов, а Клямас повел корову.
— Антанас, похозяйничай там, пока мы не вернемся. Охота пройтись пешком, — попросил Арвидас, неприятно удивив Мартинаса, у которого не было ни малейшего желания оставаться с ним наедине. — Прекрасная ночь! Преступление ею не полюбоваться!
Ночь на самом деле была дивная. Только что взошедшая полная луна словно серебряное яблоко висела на затянутом дымкой горизонте. Земля вынырнула из темноты смущенная, испуганная как девушка, с которой вдруг стащили покрывало; попыталась было прикрыть тенями обнаженное тело, но усилия ее тщетны: все выше и выше поднималась полная луна.
— Мартинас, — сказал Арвидас, когда они остались вдвоем. — Что ты думаешь о событиях этой ночи? Заслужил ли Истребок пощечину?
— Гайгалас — горячая голова…
— Причину пожара надо хорошенько расследовать.
Мартинас пожал плечами.
— Это сделают и без нас.
— Само собой разумеется. Но тебе придется объяснить, где ты находился в это время. Ведь, кажется, ты первый заметил пожар.
— Чего тут объяснять. — Мартинас деланно рассмеялся. — Сходил и поджег. Хватит вам этого, товарищ Толейкис?
— Да, если это т е б я с а м о г о удовлетворяет, — спокойно ответил Арвидас.
Мартинас вздрогнул. Да, от себя не уйдешь… Вдруг захотелось рассказать все Арвидасу. Он словно вернулся в те дни, когда еще был самим собою, когда ему нечего было скрывать ни от других, ни от себя; спокойствие залило душу. Но это продолжалось лишь мгновение. Глупо… Неужто можно сбросить со спины горб?
— У каждого из нас в душе больше или меньше «того да сего», чего не хочется показывать другим, — продолжал Арвидас, не дождавшись ответа. — Скажем, я помог Раудоникису спрятать ворованные бревна. А разве этим похвастаешься? Таких тайных уголков немало в душе у каждого. Если их не проветривать, они заражают душу гнилью. Надо иметь смелость вытащить все на свет.
— Зачем ты мне это говоришь? — глухо спросил Мартинас, ощущая испытующий взгляд Арвидаса. — Я не интересуюсь закоулками чужой души.
— Для нас, коммунистов, нет слова «чужой». Беда другого — это и наше несчастье.
Мартинас взволнованно вытащил пачку сигарет.
— Не понимаю, чего ты от меня добиваешься!
— Дай закурить.
Мартинас удивленно посмотрел на Арвидаса.
— Дай, дай… Я тоже иногда покуриваю.
Мартинас нерешительно протянул пачку, чиркнул спичкой и, прикрыв ее ладонями от ветра, протянул Арвидасу. Тот наклонился; прядка волос упала со лба, коснувшись кисти Мартинаса, и он внезапно почувствовал облегчение. Пока Арвидас прикурил, потухло несколько спичек, а затянувшись, он подавился дымом и долго кашлял, в промежутках смеясь и вытирая слезы.
— Эти для тебя крепкие, — Мартинас тоже рассмеялся.
Однажды, вскоре после того, как мальчик Толейкисов свалился в жижесборник, Арвидас пригласил Мартинаса к себе. За бутылкой водки они просидели весь вечер. Арвидас, хоть и меньше пил, быстро оживился. Они говорили обо всем — о политике, о людях колхоза, о семейной жизни. Даже Году помянули. Арвидас одобрял выбор Мартинаса, советовал побыстрее жениться, говорил, что такие женщины, как Года, только в семейной жизни могут найти себя и принести счастье другому. В тот вечер они стали ближе друг другу. Но все равно Мартинас говорил недомолвками, его искренность была чисто показной, и, как это ни странно, глядя на захмелевшего Арвидаса, он ощущал свое превосходство. Такое же чувство возникло у него и сейчас при виде жалких усилий неумелого курильщика.
— И правда крепкие, — Арвидас отшвырнул сигарету. — Не выйдет из меня курильщика, Мартинас. Никудышный мужчина тот, кто не курит, не пьет, к девкам не ходит.
Оба деланно рассмеялись. Немного прошли молча. Арвидас задумчиво смотрел на лежавшую перед ними деревню, залитую матовым лунным светом, но Мартинасу казалось, что Толейкис глядит только на него, думает только о нем и насквозь видит все его, Мартинаса, мысли.
«Не надо было на Лапинаса налетать. Что я знаю? Неужто у человека не может быть дела выйти на собственные задворки?»
— Арвидас…
Арвидас будто того только и ждал, выжидающе уставился на Мартинаса.
— Да?..
— Ничего… Я хотел… То есть мне пришло в голову, что люди… не все могут быть вроде тебя. Сильные, смелые… без пятен, без выкрутасов… — сбивчиво заговорил Мартинас совсем не о том, о чем решился было сказать. — Я завидую тебе, Арвидас…
Тот разочарованно прикусил губу.
— Знаю. Ты уже как-то говорил. Жаль, что тебе нечего прибавить.
— Могу прибавить, раз так хочешь, — отрезал Мартинас, справившись с собой. Его охватила бессильная злоба. — Хоть ты и ненамного моложе меня, нам трудно понять друг друга. Теперь доволен?
— Мы бы поняли, думай мы меньше о себе. Не надо искать несуществующих виновников, Мартинас. Каждый из нас отдал какую-то дань прошлому. Работал в труднейших условиях, боролся с бандитами, иные даже жизнь положили. Но это никому не дает права думать, что за прошлые услуги можно навсегда купить в обществе удобное место. Когда человек больше не оправдывает…
— К черту! Ты думаешь, мне места председателя жалко? А я рад, что с ним развязался. Мне теперь во сто, нет, в тысячу раз лучше!
— Лучше — может, оно и так. Но неужели ты этим доволен? Неужели не чувствуешь себя обиженным, оттолкнутым, не оцененным по заслугам! Я понимаю тебя, Мартинас. Человек все время верно служил советской власти, работал как умел… Трудно признаться, что в жизни чего-то не понял и отстал от других на полпути.
— Тогда я понимал жизнь так, как н а д о было понимать. Так ее понимали миллионы людей. Почему за ошибки нескольких людей должен расплачиваться весь народ? И при чем тут, в конце концов, я? Смешно… Как будто я мог быть умнее других.
— Зачем умнее? Каждому хватает ума отличить солому от мякины. И ты отличал. Нехорошо, когда человеку показывают белое и говорят «черное», а он повторяет как попугай, хоть и знает, что это неверно. Если бы каждый старался жить своим умом, по совести, насколько позволяли обстоятельства, и от культа было бы куда меньше вреда. Мы верили…
— И я верил! Я искренне верил! Во все! — горячо воскликнул Мартинас. — Как в евангелие! Мне казалось, все, что делается именем советской власти, необходимо, иначе и быть не может. Осенью сорок шестого мы собирали зерно в фонд родины. Газеты пишут, помещают снимки. Крестьяне с энтузиазмом жертвовали… как благодарность за освобождение и тому подобное. А мы по дворам с винтовками. Амбары заперты, люди попрятались. Заходим к Римшам. Детей полна изба… нищета… Из-под кровати клумпы торчат. Истребок хвать за эти клумпы, вытащил Римшу на середку избы. За лацканы схватил, в харю. «Так ты встречаешь советскую власть, саботажник! Веди в амбар. Думаешь, задаром мы тебе землю дали!» Подчистили закрома до дна. И за Римшу и за тех, у кого ничего не нашли. План, ничего не попишешь… И ни малейших угрызений совести. Так надо. Классовая борьба… Потом стали ссылать кулаков. Попали и хорошие люди. Может быть, кое-кому и помочь следовало… Могли… Но враг, а как же… Когда теперь подумаешь о тех временах, плакать хочется. Работали, укрепляли советскую власть, а оказывается, не с той стороны. Былые заслуги! Нет, Арвидас, нет у меня никаких заслуг. В моем прошлом только ошибки, ошибки, одни ошибки. Я не чувствую, что меня оттолкнули, не оценили, как ты сказал. А вот обидели, это правда. Жестоко обидели, Арвидас! Жестоко и несправедливо.
— Да. — Арвидас помолчал. — В нашей стране тысячи людей переживают духовный кризис вроде твоего. И среди них, поверь мне, найдутся такие, на совести которых лежат и преступления.
— А откуда ты знаешь, что на моей… — неожиданно сорвалось у Мартинаса.
Арвидас на мгновение смешался.
— Может быть… Но у нас нет права осуждать этих людей, если они искренне верили в то, что делали. Иное дело разного рода карьеристы. Тебе незачем стыдиться прошлого, Мартинас. Ты честно работал для советской власти. А то, что было много несправедливостей… что ж, когда машина мчится на полной скорости, кого-нибудь да заденет. Наверное, так уж сложились исторические обстоятельства…
— Значит, нет ни виноватых, ни пострадавших? — спросил Мартинас затаив дыхание.
— И да, и нет. Нам объясняют, что ничто не происходит без причины. Причина культа личности — характер и личные свойства Сталина. Историки со временем исследуют это, а философы сделают выводы, обобщения. — Арвидас понизил голос: они входили в деревню. Во многих избах горели лампы, скрипели двери, шли разговоры. Люди, радуясь в душе, что не их постигла беда, взволнованно делились впечатлениями ночи. Вряд ли кто-нибудь из них заснет до утра. — Ты говоришь об обиде, Мартинас, — продолжал Арвидас. — Когда не замечаешь никого, кроме самого себя, мнишь себя каким-то центром мироздания, тогда, даже порезав палец, будешь думать, что нет человека, страдающего сильнее, чем ты. Но ты поставь во главу угла не себя, а народ, партию, взвесь потери страны и взвесь свои, сравни их и увидишь, станет стыдно. Стыдно, Мартинас! Надо не ныть, как ребенок, которого пчела ужалила, а работать. Рюмкой и стонами людскую обиду не поправишь. Трудом, только честным трудом искупишь свою часть общей вины.
Мартинас поднял голову, хотел что-то ответить, но слова застряли во вдруг пересохшем горле. На глаза навертывались слезы.
— Чего молчишь? Обиделся за правду? — горько спросил Арвидас.
— Нет. Правда твоя хороша, — глуховато ответил Мартинас. — Я и впрямь думал только о себе. Ты не оправдал, но и не осудил меня, Арвидас. Спасибо…
— Вот видишь! — Арвидас рассмеялся и хлопнул рукой по плечу Мартинаса, вкладывая в этот жест все, что нельзя было выразить словами.
Легли они перед рассветом. В открытую дверь Мартинас слышал тяжелые вздохи Гайгалене и сердитое сопенье Клямаса. Гайгалас ворочался с боку на бок, скрипел зубами; от его резких движений трещали половицы. Потом он сел и закурил.
— Не спишь, Клямас? — вполголоса спросил Мартинас.
— Нет. Чужие тряпки бока жгут, черт подери! Нет хуже, как быть кому-то благодарным, гадюка, — отрезал он нарочито грубо, потому что сгорал со стыда при мысли о своей слабости, которая прорвалась, когда Арвидас предложил помощь.
Мартинас тоже закурил.
— Ты меня не стесняешь, Клямас. Завтра починим дверь, чтоб закрывалась…
— Один черт. Лучше давать взаймы, чем брать.
— Беда не смотрит, Клямас…
— То-то и оно. Могла же подождать, пока на торфяник переберусь. На днях там вроде освободится угол. Не дотянула, гадина.
— Этот пожар… — Мартинас минуту колебался, не решаясь. — Как думаешь, он не мог… из мести… С Лапинасом вы… сам понимаешь…
Стало тихо. Мартинас ждал, сердце у него замерло. Казалось, целая вечность прошла. Наконец скрипнули половицы, и раздался издевательский смех.
— Думаешь, Лапинас? Ну нет! Знаю как облупленного этого змеиного выползка. Последний трус, надувало, дерьмо! Любитель чужими руками жар загребать. Спичку подать может, гадюка, но сам не чиркнет.
Мартинас вздохнул с облегчением.
— И я так думаю, Клямас.
Гайгалас фыркнул.
— Чего смеешься? — Мартинас обеспокоенно прислушался.
— Хорош я буду на свадьбе у Бируте, черт подери! Последний пристойный пиджак сгорел.
— Дурак, нашел, с чего смеяться, — откликнулась Гайгалене. — В твоем пиджаке весь аванс был.
— А чего плакать? Ты за меня отплакалась. Эх, хоть бы выпил по случаю получки, гадюка, не так бы жалко было!
— Все будет хорошо, Клямас. Возьмешь у меня костюм, попляшешь на свадьбе как ни в чем не бывало. А теперь давай спать. Спать, спать…
— Черта тут заснешь.
— Спать, спать, Клямас. И ты, Гайгалене. Не тревожьтесь. Все обойдется. Среди людей не пропадете.
Первомайские праздники лепгиряйцы проводят, как всякое воскресенье страдной поры, и выделяются они разве тем, что накануне в читальне сзывают торжественное собрание, а на следующий день оба колхозных грузовика, заполненные по-праздничному разряженными людьми, с транспарантами и флагами мчатся на демонстрацию в Вешвиле. Под грохот оркестра они проезжают мимо трибуны, хором отвечают на приветствие Юренаса, и праздник кончается. Кое-кто удирает, «чтоб согреться». Остальные ругаются, завидуя ловкачам. Молодежь глазеет по сторонам. Всюду музыка, песни, гомон. Плакаты, флаги, портреты. Букеты верб. Белые искусственные розы, голуби мира. Переливающаяся радуга красок и звуков. Остаться бы, влиться в этот беззаботно шумящий поток! Но председатель не спускает глаз. Домой, домой! Скорее обедать. Не успеешь отобедать, появляется бригадир. Под хмельком, но строгонек. В поле, все в поле! За работу! Отпраздновались…
Нынче все знают, что на майские праздники работать не будут. В деревне непривычное настроение. С раннего утра дымит труба избы Григасов. В вишневом садике, у колодца, топится летняя плита. Разгоряченные женщины снуют около горшков, носятся, будто ткацкие челноки, в избу, амбар и обратно. Все с полными руками, перемазанные в масле, в муке. Беспрерывно галдят, командуют друг дружкой, ссорятся и тут же мирятся. В тех избах, где решено идти на свадьбу, тоже страдная пора. Ни одна хозяйка не хочет выставить себя на посмешище. Неужто придешь на такой пир с пустыми руками?
В воздухе струятся жирные запахи жаркого. Квохчут, убегая от ножа, куры. В дверях хлева Гаудутиса обдирают телячью тушку. Гаудутисы все до единого пойдут на свадьбу. Старшая дочь, Рома, приглашена подружкой, а глава семьи, Помидор, — бригадир. Все бригадиры идут на свадьбу. И все правление, и колхозная канцелярия. И доярки, и свинарки. Лучших полеводов тоже пригласили. Полколхоза будет на свадьбе. Придут мужья в одиночку и с женами, с корзинками и без корзинок, но у каждого в кармане непременно будет булькать бутылка. В Лепгиряй так уже исстари заведено.
Только двор Римши не шевелится. Не дымит труба, не пахнет жареным. Будто не своя дочь замуж выходит. Григас дал знать, попытался было столковаться, но Морта показала на дверь. Не дочь, выродок! Так Лапинаса и весь дом перед народом опозорить. Коли сама придет, руки-ноги матери облобызает, перед Мотеюсом извинится — тогда, может, и подумаем.
Бируте и слушать не хочет. Уперлась как коза. Пускай живьем земля проглотит, а кланяться не будет.
Григас рассердился на Римш. Ладно, сыграем свадьбу краденую. Пригласил Робинзона, славного во всей округе пивовара, наварил пива, купил ящик водки. До последней копейки потратился, лишь бы не осрамиться.
Да и поезжане не из простых, мошна у них тугая.
Председатель колхоза — сват.
Заместитель с Годой — первые дружки.
Зоотехник Юозас Палюнас с Гаудутисовой Ромой — вторые дружки.
Симас Гоялис с Настуте Крумините — третьи.
И еще пары три дружек.
А продавщица Виле Вилимайте — сваха. Сама вызвалась. Суть в том, что на подобных пирушках легче всего поймать мужа.
Начинать будут после полудня, когда вернутся с демонстрации. Музыканты уже приглашены. Все свои, из колхоза.
Пятрас Интеллигент — на аккордеоне.
Сын лепгиряйского Пауги — на скрипке.
Габрис, сын председателя апилинки Дауйотаса, придет с флейтой.
Старик Гоялис будет играть на басе, а Лауринас Бурба Лодырь — бить в барабан.
После бракосочетания — обед у молодых, а на следующий день, после того как «повесят» свата, в школьном зале выступление колхозной самодеятельности.
Лапинас таинственно усмехается в усы, пестуя в груди злую мысль: вряд ли повесят, успеют ли… Неисповедимы пути господни, ох неисповедимы…
К двенадцати машины уже вернулись с демонстрации. Снимают транспаранты, портреты. Знамя колхоза ставят на прежнее место в канцелярии. Дети помогают шоферам сорвать последние украшения, выдернуть гвозди. Потом грузовики уезжают, и деревню охватывает праздничное спокойствие. Кажется, все отдыхают перед пиром, собираются с силами. А на самом деле в каждой избе идут молчаливые яростные приготовления. Женщины лишний раз осматривают свои наряды, подбирают к лицу, что-то меняют, утюжат. Мужчины начищают до блеска затоптанные на демонстрации ботинки; подростки, которым велено присмотреть за домом и покормить скотину, мрачные шляются по углам: какая несправедливость! Все идут на свадьбу, а они должны киснуть дома.
Яркое солнце взбирается все выше и выше. Небесная синева сверкает словно глазурь на горшках. Золотой денек!
Внезапно воздух раздирают громогласные звуки музыки. Поначалу вроде робкие, нестройные. На секунду затихают, как бы переводя дыхание, потом ударяют изо всех сил в такт, сотрясая стекла в окнах близлежащих домов, вызывая в каждой избе веселую сутолоку.
— Играют… — Шилейка щерится как овчарка, вроде встает, но, передумав, переворачивается на другой бок.
— Пошли бы вместе, отец. — Горбунья еще не теряет надежды уговорить мужа.
— Иди, иди. Ты с фермы. Свой человек. Тебе полагается. А мне-то чего там? Толейкисовы проповеди слушать? Пускай бригадиры пьют.
— Нехорошо. Соседи ведь. Приглашали.
— Тебя приглашали, вот и иди. — Шилейка вдруг свирепеет. Садится, даже кровать трещит. — Оставь пол-литра — и валяй. У меня есть место где выпить. Слышишь? Катись к черту!
— Все люди с женами… — Шилейкене давится слезами.
— Кто тебя гонит одну? Поворачивай оглобли в другую сторону — потопали оба к Лапинасу. Старик тоже свадьбу играет. — Шилейка заржал.
— Нехорошо, Викторас. Люди обсмеют. Не надо гневить Григаса с Толейкисом.
— А что они мне еще могут поделать? Может, последние штаны снимут?
— Все одно…
— Хватит! Оставь поллитровку и валяй! Слыхала? Уноси свой горб, нечего выть как собака на луну.
Раудоникис уже готов. Новые ботинки, новая фуражка. Галстук. Брюки отутюжены в «стрелку». Беспокойно ходит по избе, поглядывает в окна. Уж эти мне бабы! Вечно их ждать приходится…
Наконец Магде, шурша новыми нарядами, направляется к двери. Но когда выходит во двор, еще несколько раз возвращается в избу: то платок забыла, то чулок в сторону свернулся, то петли лифчика туго застегнула…
— Без нас молодых проводят, — волнуется Раудоникис.
Магде как ни в чем не бывало делает свое. На всякий случай бросает взгляд в зеркало. Грозит детям, чтоб слушались бабушку.
— Марш дают… — бурчит Раудоникис, нетерпеливо переминаясь под дверью.
— Ах, и ты на свадьбу собрался! — Магде, притворно удивившись, осматривает мужа с головы до ног, словно только теперь его увидела. — С какой это стати? Не забыл ли, часом, что поперли с председателей ревизионной комиссии, что больше не член правления? А может, себя за передовика считаешь?
— Обоих же пригласили…
— Тебя пригласили из-за меня. Чтоб не срамить. Надо самому понятие иметь.
— Кхм… — Раудоникис растерянно хватается за карманы. Но выходной пиджак жена успела вычистить: ни бобов, ни денег… — Могу и не ходить, коли так. Очень уж мне…
Но Магде сегодня в духе. Честно говоря, вся эта пирушка не очень ей нравится. Сойдутся всякие. Бригадиры, начальнички. Да и сами молодые нельзя сказать, чтоб друзья — в прошлом году Тадас размалевал ее в стенгазете, как она тащит сноп ржи из колхозного суслона. А все ж приятно, что не забыли, не осрамили. Что ни говори — лучших людей пригласили. Такая свадьба! Не с кем попало за один стол сядет.
— Ладно уж, ладно, Юстинас. Цепляйся за юбку. Пошли.
И вот оба во дворе. Но здесь Магде снова что-то вспомнила. Возвращается в сени, снимает со стены бельевую веревку и прячет на дно корзинки под свадебным угощением.
— Для чего веревка-то? — удивляется Раудоникис.
— Свата будем вешать.
— Свата будем вешать завтра. Что придумала, жена?
— А как без веревки тебя домой приведу, когда накачаешься? — Магде смеется.
Раудоникис больше не допытывается. Видать, бабы сговорились на свадьбе какую-то шутку отмочить. Что ж, пускай свой секрет держит. Ему-то что. Музыка ладно играет, жена в духе. Чего еще хотеть?
Из корзины торчит золотистая куриная ножка. Весело булькает бутылка.
Гедрута стоит во дворе. С хутора деревня видна как на ладони. С горки, со стороны Вешвиле, летят две легковушки. Белесый хвост пыли изгибается по большаку и влетает в деревню. Через минуту машины выныривают на другом конце Лепгиряй, пересекают двор Круминиса и по проселку мчатся на стоящий рядом хутор Григаса. Там суматоха, крики. За ветками вишен поблескивает огромная труба Гоялиса. Музыканты, замолкшие перед этим, яростно ударяют туш.
Шоферы приехали из Вешвиле, повезут молодых в апилинковый Совет. Поначалу думали, что поезжане пойдут пешком, но в последнюю минуту план изменился. Арвидас договорился с шофером такси из Вешвиле, другую машину дал председатель райисполкома Альсейка.
А вот и третья летит! Из «Молодой гвардии». Наверное, сам Вардянис!
Музыканты наяривают сплеча.
У Гедруты блестят глаза, вздымается грудь. Жаркая дрожь мурашками пробегает по телу. Ну и свадьба! Вот бы сходить! Звали. Да куда ты тронешься, коли на привязи…
Обида сжимает ей сердце. И зависть. Но только на мгновение. Взгляд направляется на тройку ребяток, играющую во дворе, на младенца, тихо дремлющего на щедрой груди, и тень сходит с лица, губы раскрываются в улыбке, глаза заливает тепло материнской любви.
Был бы Кляме человеком, могли бы… Ну, так тоже хорошо. Дай боже каждой женщине такое счастье. Столько деток! Все здоровые, красивые, как молочные зубки.
— Подите сюда, цыплятки. Умою. Побежим на дорогу свадьбу встречать. Конфет дадут.
Мартинас встречает Году на перекрестке, как договаривались. Она в национальном костюме, пухлые льняные кудри завязаны лентой работы Римшене, на груди большая янтарная брошь. На красивых кистях ни кольца, ни браслета. В левой руке мелькает букетик вербы. Ах да, еще на ленте и на груди пришпилено по веточке руты.
У Мартинаса в петлице белый бант, на нем рутовая веточка — Гайгалене нарядила перед уходом. Туфли блестят — хоть глядись. Фуражка беззаботно сдвинута набекрень. На десять лет помолодел Мартинас.
Оба уставились друг на друга, рассмеялись.
— Почему не была на демонстрации, Года?
— Торт пекла. По книге.
— Ну и как?
— Сел. Знаешь примету, что пироги боятся грозы.
— Ну уж! Откуда в такой день гроза…
— Зашел бы к нам, увидел бы. Отец мрачнее тучи. Совсем спятил старик. Не хотел на свадьбу пускать.
— Вот оно как… — Мартинас насупился. Праздничное солнце спряталось за тучи. Но вот Года берет его под руку, и в тот же миг он все забывает.
К хутору Григаса можно пройти напрямик, но они делают крюк — мимо молочного пункта. А завпунктом Рамонас нарочно запускает магнитофон. Рупор бешено горланит народную похоронную песню. Музыка свадебного оркестра попискивает только как далекое эхо.
— Шальной… — смеется Года. В глазах маняще пляшут зеленые чертики.
Мартинас прибавляет шагу. Он уже жалеет, что повернул мимо молочного пункта. Не нравится, ох не нравится ему этот блеск Годиных глаз, этот смех, щекочущий сердце…
Рамонас сидит у окна как ангелочек на святом образе. Невинно улыбается, кивает головой. На щеках сладкие ямочки, глаза снуют по стану Годы словно трудолюбивые мурашки — вверх-вниз, вверх-вниз. Он тоже будет на свадьбе, но явится последним, уже вечером. Запоздалому гостю — больше почета. Все обращают внимание, усаживают. Хозяйки несутся за чистыми тарелками, рюмками. Со всех сторон просят выпить штрафную за опоздание. Словом, из-за тебя одного вся свадьба на ногах. А девушки… Уже охмелевшие, осмелевшие, их партнеры осоловели от водки. Ну просто сад, полный цветов. Ходи, напевая песню, срывай, которая приглянулась.
— Куда уж мне, Арвидас! Ребенок, телят кормить…
— Гедрута телят покормит. Договорюсь. А Арвидукаса у Гайгалене оставишь.
— Куда уж там Гедруте! Ребенок-то на руках…
— Покормит на этот раз, говорю тебе, покормит. За младенцем старшие дети посмотрят. Пошли, Ева.
— Могу пойти, раз ты хочешь.
— Неужели ты не хочешь повеселиться, немного отвлечься от дома?
— Не хочу, Арвидас. Но раз ты хочешь…
— Я хочу! Все время только и слышу. Делай, как тебе нравится, а не как я хочу.
— Ну тогда иди один.
Так говорилось дня два тому назад. Вчера Арвидас снова помянул свадьбу, но Ева осталась при своем мнении. Может-де идти, раз он так хочет, но ей будет очень неприятно.
Поэтому Арвидас идет один.
И Гайгалас один.
Оба соломенных вдовца выходят из калитки, их встречает музыка, доносящаяся с хутора Григаса. Во дворе душераздирающе плачет динамик Рамонаса.
Арвидас подавлен. В поведении жены, особенно за последнее время, нет ничего утешительного. Дурное предчувствие гонится следом, как пес-молчун. Нет дома без дыма, это так, но каждый день ведь дыму все больше… Как долго можно им дышать?
Ева смотрит из окна на уходящих. Звуки музыки раздирают сердце. Сама не осознавая, что делает, она обнимает стоящего рядом Арвидукаса, утыкается ему в спину и дергается всем телом, сдерживая плач. Потом, успокоившись, разглядывает комнату, ищет, за что бы ухватиться, что помогло бы забыть. Но дел никаких нет. Посуда помыта, пол сверкает, занавески белы как снег. Всюду чисто, свежо, все углы выметены, вычищены, надраены, как стиральная доска. Теперь, когда не стало подсобного хозяйства, времени — завались.
Она берет думку, которую кончает вышивать. На сломленной бурей верхушке дерева — гнездо аиста. В нем влюбленная парочка длинноногих птиц. Символ счастливой семьи… Один аист вышит, другому не хватает правого крыла и черной латки на спине. Ева втыкает иглу и задумывается. Вышьет крыло, наложит латку. Будет еще одна подушка. А что дальше? Еве эта работа вдруг показалась до того бессмысленной, до того никчемной, а сама она почувствовала себя до того мизерной, жалкой, слабой, неприметной — просто стежком на рукоделье, что мурашки побежали по спине, и она сидит, долго сидит, скованная непонятным страхом. Наконец, очнувшись, поднимает с полу упавшую думку, швыряет на кровать и бежит закрывать окна.
На хуторе Григаса громыханье оркестра прямо-таки поднимает крыши.
Комната Бируте пустует; больше она сюда не вернется. Комната Арвидаса тоже пуста. Всюду пусто. Просторно, холодно и неуютно.
Ева натягивает лыжные штаны, сапоги, берет за ручку сына и идет в хлев Круминиса кормить телят.
Музыканты рубят сплеча. Мощно гремит большущая труба тщедушного Гоялиса; словно понесший рысак, украшенный свадебными бубенцами, мчится, закусив удила, барабан Лауринаса Бурбы.
— Едут! Едут!
Все бросаются к окнам. Кое-кто успел выбежать во двор. Дети с визгом высыпают на дорогу.
Машины не спеша едут по деревне. Три легковых — с молодыми и поезжанами, четвертая — колхозный грузовик. В передней части кузова — музыканты, сзади набилась шумная молодежь. Капоты и буфера утыканы ветками с молодой листвой и полевыми цветами. На антеннах — алые ленты. Передняя машина, в которой сидят молодые, сваха и сват, украшена тяжелыми венками из руты, калужницы и вербы.
За ними бежит толпа детей. Поодаль несутся вприпрыжку несколько зевак. В их числе Прунце Француз, он сосет пальцы. Видно, хотел залезть в кузов, и кто-то из поезжан огрел по лапам.
Музыканты играют марш, провожают. Стекла машин опущены. Мелькают руки, белеют зубы, сверкают улыбающиеся глаза.
Бируте сидит рядом с Тадасом гордая, сосредоточенная. Белое платье, рутовый веночек на голове.
Морта прижимает горящее лицо к стеклу. Проехала… Даже искоса на дом не посмотрела…
В другом окне застыл Лукас. Глаза пустые, будто ветром выдуло, подбородок трясется. Вот-вот заплачет. Еле-еле сдерживается.
— Дангуоле с Миртой в грузовике с музыкантами. Как на посмешище… — Голос Морты.
— Да вот…
— И те спину покажут, как Бируте.
— Да и мы… Чужие, и то… Не стоило…
— Чего не стоило? Что ты смыслишь, что стоило, чего не стоило! — кричит Морта, но в голосе ее больше безнадежности, отчаяния, чем злости и привычного презрения к мужу.
Римша это почувствовал. Обернулся. Хочет сказать что-нибудь, утешить, но, пока находит подходящее слово, Морты уже нет.
Выбежала в сени, спрятав лицо в передник. Навстречу — Лапинас.
— Что стряслось, Мортяле, что? — Схватил за кисть пожелтевшими от табака пальцами, другой рукой полез к пояснице. — Что случилось, лапонька?
— Отстань!
Мотеюс вполголоса смеется, пальцы щекочут Морте подбородок.
— Нет, не отстану, Мортяле, делай что хочешь, а не отстану.
— Так на! — Крепкая пощечина обожгла щеку. Трубка, рассыпая искры, летит в угол.
— Чего бесишься? — Лапинас прислоняется к стене. Вытянувшееся от удивления лицо перекосилось, глаза налились злостью. Еще миг — ударит! Но яростный взгляд Морты останавливает занесенный кулак. Мотеюс зло шипит, словно змея, на которую наступили, втягивает голову в плечи и отстраняется. — Собачья свадьба промчалась. Жалеешь? Беги за ними. Еще успеешь.
— Замолчи, петух. Подстрекнул, рассорил… Скотина бессовестная… — Морта прячет лицо в передник. Судорожно дергаются сгорбленные плечи.
Злость у Лапинаса мгновенно проходит. Душа встала на место, охватила нежность. Подошел, несмело обнял Морту за плечи, погладил волосы, зашептал:
— Не надо, Мортяле. Никто нас не утешит, за нас не отстрадает, самим все придется вытерпеть. Давай уж не будем жаловаться, людям не покажем… Перестань! Они там без нас веселятся, а мы свое и без них возьмем. Я Кашетаса с гармонью позвал. Добрые соседи сойдутся. Спляшем, споем. Даст бог, будет больше шуму, чем у Григаса. Не бойся, сумеем себя показать. Поможешь гостей принять, Мортяле, или не поможешь?
— Пошел уж, пошел, — защищается Морта. Наконец ударяет Мотеюса по неспокойным рукам и убегает в избу, так и не ответив ничего определенного; но Лапинас знает, что туча прошла стороной.
Из сеней дверь в чулан. Лапинас распахнул ее настежь. В нос ударило плесенью, духом преющей одежды. Дневной свет, падающий из крохотного тусклого окошка, скудно освещал каморку, захламленную разными предметами. У стены около корзины с картошкой — мешок муки, тут же мера, искореженное ведро с золой для щелока; у другой стены набитые чем-то ветхие мешки, тяпка, кочерга, заплесневевшие сапоги, мясорубка, кадка с пером. Под потолком на бечевках две полочки, уставленные банками, кувшинчиками, пузырьками да скляночками. Стены увешаны банными вениками и окороками.
— Ты здесь, старуха? — окликнул Лапинас.
Где-то под стеной из кучи тряпья вылезла лохматая старушечья голова. Воспаленные глаза испуганно уставились на мужа. Пожелтевшее лицо исказило некое подобие улыбки.
Оказывается, там была кровать.
— Хвораешь, старуха?
— Хвораю, Мотеюс.
— Хороший день выбрала. Как на грех. Может, соизволишь выздороветь, сердешная?
— Никак не могу, Мотеюс, никак. — Лапинене падает на почерневшую подушку, зарывается в гору старых тулупов. Перекошенная кровать жалобно стонет под ней.
Лапинас подошел поближе, испытующе, с растущей досадой смотрит на жену. На мгновение в его глазах появляется вроде бы сочувствие, но помягчевшее лицо тут же суровеет.
— Лежи, лежи. Хворай, хворай. Отлеживайся. Может, бог даст, выкарабкаешься, — утешил, уходя, но голос звучал, как на похоронах.
Легковушка с молодыми сворачивает во двор апилинкового Совета. Другие машины остаются на большаке, потому что всем во дворе не поместиться.
Старый просторный дом с жестяной крышей, остекленным крыльцом, прежде — собственность Демянтиса, разукрашен первомайскими лозунгами. Над воротами, между двумя каштанами, протянута кумачовая полоса. На ней большими белыми буквами надпись: «Будьте счастливы, создавайте советскую семью». Это товарищи Тадаса — комсомольцы поздравляют своего секретаря.
Во дворе все выстраиваются парами. Во главе молодые, за ними сват со свахой, у тех за спиной Мартинас с Годой — первые дружки, Палюнас с Гаудутите — вторые дружки, дальше Симас с Настуте Крумините, а потом уже остальные: всего будет девять пар. Неслыханно много поезжан! Редкий помнит, чтоб когда-либо было столько пар. А зевак-то, зевак! Каждый сворачивает во двор апилинкового Совета. Дети как козлята скачут через изгородь, лезут сквозь щели. Сени забиты галдящей молодежью. Любопытные кружат под окнами. Всем приспичило посмотреть, как свяжут молодых без ксендза…
Председатель апилинкового Совета Пранас Дауйотас, круглолицый, курносый толстяк, в мыслях ругательски ругает Арвидаса, который выдумал эту непривычную церемонию. Топчется за столом смущенный, зыркая исподлобья на столпившихся в комнате поезжан; не знает, с чего и начинать. Арвидас говорил, надо сказать напутственное слово молодоженам. Помог придумать краткую речь, но, когда нужно, все из головы вылетело, хоть режь. А за окном это проклятое хихиканье, крики: «Ксендз! Ксендз! Надень епитрахиль, Дауйотас!» В комнате и то кто-то, сдается, фыркнул. Черт подери, эти Арвидасовы выдумки хорошо не кончатся!
Тишина становится невыносимой. Кровь приливает Дауйотасу к лицу, стучит в ушах, сдирает кожу с черепа.
— Распишитесь, — уныло говорит он.
Бируте и Тадас подходят к столу, берут протянутую ручку, подписываются. Арвидас многозначительно хмыкает, морщится, будто кислое яблоко откусил.
«А ну-ка, выкуси! — со злорадством думает Дауйотас. — Обойдемся без твоих штучек».
— Расписались? — повеселев, спрашивает он. — Вот, значится, вы муж и жена. Соединены актом гражданского состояния. Безо всяких религиозных предрассудков. По-советски, по-коммунистически. Дайте руки пожму. Поздравляю!
Бируте толкает Тадаса в бок: что с кольцами делать?
А Дауйотас, исполнив долг представителя власти, почувствовал себя как рыба в воде.
— Хорошая молодежь подросла, — ораторствует он, осматривая поезжан. — Не такие недоноски, как наше поколение. Оно, конечно, дурачья еще хватает, портят воздух в костеле, но ксендзы нынче столько не зарабатывают, как раньше. Помню вот свадьбу Демянтиса. Поехали в костел — большая была свадьба, пар так десять с хвостиком. Гривы у лошадей в бубенцах, упряжь опять же. Вешвиле аж трезвонит, как они влетели. А настоятелем тогда был такой Жалга. Ужас как не терпел этих самых бубенцов, всех домой гнал, кто с ними приезжал к нему венчаться. Хотел прогнать и Демянтиса — барин барином, а настоятелевы принципы принципами. Но Демянтис не дурак, знал, чем ксендза взять. Бумажник из кармана — хлоп! — пятьдесят литов на стол — столько было уговорено за венчание — наверх — шлеп! — сотенной прижал, и принципов настоятеля как не бывало: орган играет, все до единой свечи на алтаре горят, четыре служки прислуживают. Женились с божьим благословением, а через год жена сбежала с директором банка. Или взять кяпаляйского Бредиса. Опять же перед алтарем женились, уже в советское время, а что вышло-то? С первого же дня стали цапаться, будто кошки в мешке. Потом Бредис нашел себе бабенку. Жена не выдержала и повесилась. Или взять опять же Лапинаса… Эка, где тут всех и перечислишь. Живут, сотворив таинство брака, а любви и ладу нет. Отчего так? А оттого, что бог никаких благ дать не может, потому что его нет, все зависит от самого человека.
В комнате напряженная тишина. Под окнами больше не хихикают, не смеются: слушают развесив уши.
— Вот посмотрите — Тадас и Бируте. На что им костел: если друг друга любить, уважать не будут, ни ксендз, ни Дауйотас не сделают их счастливыми. Верно говорю? — обратился председатель к молодым, в пылу красноречия даже не подозревая, что нечаянно свернул туда, куда намечал Арвидас.
— Да, совершенно верно, товарищ председатель, — серьезно ответил Тадас. — Лишь человек, избегающий ответственности, берет обязательства перед лицом других, скажем, бога. Я — комсомолец, неверующий, и не могу клясться тому, кого нет. Зато я даю слово себе, что люблю Бируте и буду любить, буду с ней искренним, человечным… уважать буду… Ну, будем жить так, как этого требует коммунистическая мораль…
— И я тоже, — твердо говорит Бируте. Она обнимает Тадаса, нежно целует в губы.
Оба смущенно улыбаются, кладут на стол кольца. Лица торжественно спокойны и сосредоточены.
Настроение молодых заражает всех. Кто пожимает руку своей подружке, кто задумчиво глядит в пространство, кто тихонько вздыхает, вспомнив молодые деньки.
Дауйотас берет со стола кольца, надевает сперва Бируте, потом Тадасу и говорит:
— Носите их в любви и согласии. Пусть они всегда вам напоминают… напоминают… — Дауйотас закашлялся. Вот память-то дырявая! Казалось, назубок вытвердил фразу, придуманную для этого торжественного момента, а она все равно испарилась… Растерянно водит пальцем по столу и наконец заключает своими словами: — Чего это они могут напоминать? Что женатый человек — связан. Уже не один. Большие обязательства взял. Должен соблюдать честь советской семьи. Вот что!
У Дауйотаса глаза влажные от волнения. Пыхтя, вылезает он из-за стола, подходит к молодым, трясет руки, целует.
Оркестр в сенях грянул марш.
Все взволнованы. Оборачиваются, трут глаза, покашливают.
— Поедешь с нами, Дауйотас, — говорит Арвидас, сияя от удовольствия.
— Не совсем как надо вышло… — виновато оправдывается Дауйотас.
— Отлично, Дауйотас, отлично! — сват хлопает председателя апилинки по спине. — Лучше, чем надо. Поехали, Пранас.
Под звуки музыки все, выстроившись парами, следуют во двор, садятся в машины; тем же порядком помчатся обратно. Зеваки, не ожидая, пока свадебный поезд тронется в путь, посыпались гурьбой на большак. Стараются опередить их.
У грузовика крики, хохот: молодежь закатывает в кузов Дауйотаса. Лысина толстяка сверкает на солнце — фуражка в толчее слетела с головы, — короткие ноги мелькают в воздухе.
— Девки, бешеные! Не щипайтесь! Благословения не дам!
Куда там!
— Поехали! Поехали!
Машина молодых выруливает на дорогу, ждет немного, пока развернутся остальные, и весь поезд с музыкой и песнями мчится по деревне.
Не давай кольца, веночка
да зеленой руты… —
подпевает Кляме Истребок, высунув локоть из окна кабины.
У двора колхозной канцелярии всем приходится остановиться: дорога перегорожена. По ту сторону длинней жерди, переброшенной поперек дороги и прикрепленной к придорожным деревьям, столпился народ. За жердью столик, застланный скатертью работы Римшене; на нем кувшин пива, бутылки с напитками покрепче, тарелка сыру.
Арвидас выскочил из машины, сдвинул на затылок шапку свата, украшенную бумажными цветами.
— Здорово, люди добрые. Почему шлагбаум опущен? Может быть, поезд скоро пройдет?
— Откуда ты будешь, брат, что порядку не знаешь? — Голос Помидора, хоть самого его и не разглядишь. — Куда едете, брат? Что везете? Показывайте товар лицом. Должны знать, какую пошлину наложить.
— Товар местный, высшего качества. Если пустите, много пользы для вас будет, — отрезает сват. — Знаете такого Тадаса Григаса?
— Как его, дьявола, не знать, — раздается голос в толпе. — Мне два трудодня скостил…
— Мало, Каранаускас. Слишком мягкий он бригадир. Полдня двух лошадей гонял, и только два трудодня. Предложим правлению пересмотреть…
— Сбесился!
— Кто еще знает Тадаса Григаса?
— Я!
— И я!
— Я тоже! — раздались крики.
— Хороший парень?
— Был бы ничего, да красивый. Наших баб отобьет.
— Не бойтесь, — защищает сват жениха. — У него своя есть. Слыхали про такую Бируте Римшайте?
— Знаем, знаем!
— Хорошая девка?
— Не бодается, не лягается, не кусается…
— Не ворует.
— Чужих мужей не заманивает.
— Выходит, годится?
— Поживем — увидим. А теперь платите пошлину и езжайте дальше подобру-поздорову.
Арвидас идет к машине и возвращается с полной охапкой подарков. Дети получают кто игрушку, кто кулечек конфет, кто книжку с картинками. Мужиков угощают сигаретами, женщин — печеньем. Подросткам дают по книге. Клямасу Гайгаласу достается записная книжка. Много подарков, необычные… Каранаускас, морщась, листает свежий номер сатирического журнала, врученный сватом. На второй странице обложки рисунок: на пашне рядом с мешком зерна храпит колхозник — из ноздрей выросло по ростку… К черту! Лучше бы сто граммов налил, чем бумажки эти совать… Но слава богу, уже и сто граммов подходят. Дружки вышли из машины, вытаскивают из карманов бутылки, спешат на выручку свату. Стаканчик переходит из рук в руки. Встряхиваются, отфыркиваются, благодарят. Желают счастливой жизни молодым. Наконец бутылки осушены, но загородка стоит как стояла.
— Что такое? Неужто не пустите нас в колхоз, люди добрые? — разочарованно спрашивает сват. — Чем не угодили? Может, подарки небогатые, угощение скудное, или молодые не приглянулись?
— К черту! — выскочил вперед Гайгалас. Он уже под хмельком. — Кто так говорит? Мы и подарками и угощением сыты по горло. Да и молодые ничего из себя, ужаки. Но и наш колхоз не лыком шит. Мы там не побирушки, свиньи неблагодарные и прочее дерьмо! Будто нам жрать нечего, нечем гостей встретить! Просим, угощайтесь. Мы за ваше здоровье выпили, будьте любезны теперь за наше, гадина. — Гайгалас берет со столика бутылку водки, которую сам туда поставил, выпивает за здоровье Арвидаса и наливает ему полный стаканчик.
Сват в первый раз не на шутку растерялся. Все смеются. Но ничего не поделаешь — надо выпить.
Каждый берет со столика свою бутылку — у кого домашнее яблочное вино, у кого водка, у кого ликер — и пьет за здоровье новобрачных. Вслед за стопкой путешествует тарелка с сыром.
Машины и кузов грузовика опустели — все столпились на большаке у загородки… Одни музыканты остаются на своих местах, но и туда забирается стаканчик.
Помидор, пунцовый как райское яблочко, катается в галдящей толпе с кувшином пива. Кто-то затянул было песню. Визжат от щекотки девки, кричат дети, варненайский Кашетас дергает гармонь, недовольный, зачем обещал Лапинасу прийти. Такую свадьбу пропустить!
В суматохе никто не заметил, как кто-то снял жердь, отставил в сторону столик. Путь свободен!
— Поехали!
— Ладно уж, пускаем. Но молодые должны обещать, что их дети, когда вырастут, не убегут из колхоза в город.
— Обещаете? — спрашивает Арвидас.
Бируте и Тадас, смущенно улыбаясь, кивают.
Люди расступаются. Машины медленно раздвигают кричащую толпу. Последний обмен остротами. Из окон машин в обе стороны машут руки, сыплются конфеты.
— Будьте здоровы, люди добрые! — кричит Арвидас. — В ваш колхоз мы привозим богатую невесту и такого же жениха. Их приданое — трудолюбивые руки, чистая душа, чуткая совесть, светлый ум. Они приносят вам согласие, благосостояние и счастье. Будьте счастливы, друзья!
Пока свадьба добирается до хутора Григаса, приходится преодолеть еще несколько преград. Но толпа у них меньше, встречного угощения нет. Из машин выходят только сват с дружками. Раздают оставшиеся подарки, последние бутылки, и свадебный поезд беспрепятственно сворачивает домой.
Старики Григасы выходят во двор с хлебом-солью встречать молодых.
Первым к Лапинасу явился Прунце Француз. У загородки он урвал стопку, так что теперь кривляется и, страшно перевирая, напевает мелодию свадебной песни.
— Сметоне колодец вычистил? — спрашивает Лапинас.
— Вычиштил, вычиштил, — отвечает Прунце и без приглашения шмякается на лавку. Глаза нетерпеливо шныряют по пустому столу.
— Бурба угостил?
— Не-е! Не-е! — Дурак трясет всклокоченной головой. Уши алеют сквозь спутанные космы как петушиные гребни. — Пурпы нет. Пурпа пьет фарафан. На сватьпе выпил. За сторофье молотых. Мартинас тал…
— Дурак ты, Прунце, ох дурак, — после короткой паузы говорит Лапинас.
— Я? — Прунце не верит своим ушам. Впервые он слышит такое оскорбление из уст своего благодетеля. — Я, госфотин Лафина?..
— Ты, ты, Прунце, — Лапинас исподтишка наблюдает за полоумным. Так смотрит человек, когда он готов на все. — Глупый как сапог. Осел над ослами. Дурака дурее тебя во всем районе не найти.
— Я турак… осел! — Полоумный вскочил, будто его ошпарили. На лице у него обида и злоба. — Я — сапох, госфотин Лафина? Я?
— Ты, Прунце, ты. — Лапинас на всякий случай отодвигается. — Форменный полоумный, царь дураков. Тебя надо запереть в сумасшедший дом…
Прунце тяжело дышит, опустив голову будто разъяренный бык. Белки глаз налились кровью, волосатые ноздри раздуваются, на губах пена, толстые пальцы вцепились в столешницу, кажется, вот-вот сломают ее, как вафлю.
Лапинас понимает: самое время спрятать красную тряпку. Еще один неосторожный взмах — и рога взбесившегося зверя вонзятся не туда, куда их нацеливают.
— Успокойся, Прунце, садись, — ласково говорит Лапинас, уже опасаясь, не переборщил ли. — Люблю я тебя. А что малость обидел, так уж прости: должен был сказать, что Толейкис о тебе говорит.
Прунце смотрит на благодетеля с недоверием, потом с тяжелым сопением садится на лавку. Мрачный и угрожающий.
— Толейхис?
— Кто же еще, Прунце, кто? Толейкис сердится на всех, кто в колхозе не работает, а на тебя так больше всего. Говорит, надо этого дурака увезти в Пажайслис, запереть в сумасшедший дом…
— Я… меня… увезти… Как там в морту, путет увезти!
— Что ты дашь? Ничего ты не дашь, Прунце. Бросят тебя связанного в грузовик и упрут в сумасшедший дом. А там тебе такого лекарства зададут, что сразу ноги протянешь… Плохо твое дело, Прунце, ох плохо.
Слабоумный какое-то время сидит, потеряв дар речи. Перепуганный и растерянный. Но тут же он снова вспыхивает. Вскакивает, мечется по комнате, колотит себя могучим кулаком в грудь, сипит:
— Упью! Нож, тупина! По голове! Не увезет!
— Увезет, Прунце, ох увезет. Толейкис слов на ветер не бросает. Умрет, но свое сделает…
— Умрет, умрет! — воет дурак. — Нож, тупина! Умрет!
Вошла Морта накрывать на стол.
— Это еще что за разговоры? — зло бросает она. — Зачем его дразнишь?
— Мужской разговор, Мортяле, мужской. Не тебе его понять, — Лапинас прячет ухмылку в усы, приятельски хлопает слабоумного по плечу. — Выпьем, Прунце?
— Выпьем, госфотин Лафина, выпьем…
— Ты мой первый гость, Прунце. А Толейкис…
— Не увезет! Нож, тупина по голове! Не увезет…
Залаяла собака.
— Страздене идет. Будет тебе пара, Прунце. Не хватает Кашетаса с гармонью — могли бы и сплясать. Спляшем, Мортяле?
— У тебя все ветер в голове.
— Дадим жару, лапонька, ох дадим. У Григаса земля задрожит.
— Добрый день. Здорово. Уже празднуете?
— Здравствуй, Страздене. Пожалуйста в красный угол. Ну и принарядилась! Туфли новые, шелка как паутина бабьим летом — солнышко просвечивает… А запахи-то, запахи… Грех, не баба. Подшурши поближе, давай прижмемся, развеселишь стариковское сердце.
— Спасибо, Мотеюс, спасибо, дорогуша. Слыхала, твоя захворала. Говорю, надо проведать…
— Захворала, а как же. Лежит. Что поделаешь, такова божья воля. Кто родился, тому хворать и умирать. Из праха вышли, прахом станем, да уж… Садись, Страздене, будешь гостьей, одним посещением хворых не спасешься. Почему Бенюса не привела?
— Сяду, раз уж так просишь, Мотеюс, приму милость, дорогуша. — Страздене подходит к столу, вызывающе подрагивая округлыми ягодицами, приподнимает платье, садится. Вроде хочет спрятать слишком обнажившиеся колени, но на деле еще круче задирает юбку. — На что он нам, этот молочный начальник, на кой черт, Мотеюс, дорогой? Может, сырники в него макать будем?
— Неужто прошла любовь, Страздене?
— На свадьбу попер. Свежего бабья захотелось. А мое какое дело… Такие молокососы кишмя кишат, как вши в рубашке у нищего. — Страздене беззаботно смеется, но не может скрыть досаду.
Обед у молодых в самом разгаре.
Тадас и Бируте сидят в углу под большим узорчатым рушником. По одну сторону — сват, по другую — сваха, дальше парами дружки с подружками. Тесная изба битком набита гостями, негде яблоку упасть. Столы уставлены яствами и питиями — клочка скатерти не видно. Бренчат тарелки, поднимаются рюмки, звенит смех, летают хлесткие фразы, сопровождаемые громогласным хохотом. Пар стоит над мисками с гусями, вареной свежей и копченой свининой, тушеной капустой, колбасами и другой заманчивой снедью. В носу щемит от духа приправ. Белеют, желтеют баночки с хреном и горчицей, краснеют тарелки с горячим свекольником. Богатый стол, нет слов. Не зря Григене пригласила на помощь хозяйку из города. Но это еще не все, что видно на столе. Вешвильская хозяйка покажет свое искусство, когда после горячих пойдут холодные закуски — рубленое, рулеты, фаршированные яйца, селедка — маринованная, рубленая, жареная, с постным маслом и без масла, со сметаной и без сметаны, — когда подадут торты и появятся всяческие печенья, пряники, пирожки с салом, творогом, испещренные леденцовым сахаром рулеты да пирожные в виде боровиков или ежей — тогда-то вы увидите, на что способна бывшая экономка настоятеля.
В сенном сарае тоже негде повернуться. За двумя рядами столов сидят тесно, плечо к плечу, комар носу не просунет. Другой конец сарая пока пустует, но здесь отведено место для танцев. В углу свалены инструменты. Музыканты вместе с гостями набивают зобы, пополняют запасы хорошего настроения.
Сарай разукрашен зелеными ветками. Двери вынуты, а косяки опутаны толстыми еловыми гирляндами. Воробьи летают под стрехой, дивясь невиданному зрелищу. Собаки слоняются вокруг, подбирая кости, которые беспрерывно летят под стол, поскольку никто здесь не стесняется. Кое-кто, думая, что его не оценили по достоинству, смутился было, почему его посадили не в избе, где сливки свадьбы, но недовольство это скоро исчезло. Ей-богу, чем тут хуже? Угощение такое же, хозяйки одинаково любезные; снуют будто пчелки туда и обратно, все новые блюда тащат, просят угощаться, а Робинзон ни на минуту не пренебрегает своими обязанностями: бутылка догоняет бутылку, кувшин — кувшин. И пиво-то свежее, да с пеной, да из лучшего бочонка.
В избе суматоха. Кто-то бренчит ножом о стакан. Слышны крики:
— Тише! Внимание! Председатель слова просит!
— Сват будет говорить!
Помаленьку шум стихает. Все уставились на угол, где молодые. Робинзон, вошедший с ведром свежего пива, застыл на пороге. В открытые окна слышно, как в сарае галдят развеселившиеся гости.
Арвидас встал за столом, держа поднятую рюмку. Щеки зарумянились, глаза блестят, во всем теле пьянящее тепло, но голова светлая, ясная.
— Молодожены! Тадас и Бируте! — Он повернулся к молодым, с уважением поклонился. — Дорогие гости! Свату пристало бы развеселить стол острым словцом, как принято у наших дедов, но я, к сожалению, лишен этого дара. Так что не прогневайтесь, если получится не совсем по обычаю. Молодые больше не придерживаются старых обычаев, а создают новые, свои, соответствующие духу нового времени. Вот Тадас и Бируте. Поклялись быть верными друг другу не перед выдуманным богом, а перед своей совестью. Их соединили не какие-то мистические заклинания ксендза, а твердое слово чести, которое они оба дали в своих сердцах. За ваше счастье, молодожены! За согласие в вашей жизни! За прочную коммунистическую семью! Будьте внимательными, чуткими друг к другу. Не унывайте, если горячего чувства, юношеской любви не хватит на всю жизнь. Любовь не вечна. Вечна только дружба. Храните ее как зеницу ока! — Последними словами Арвидас словно хотел убедить себя, придать себе духу. Перед глазами всплывает и снова исчезает образ Евы. — За благородную дружбу мужа и жены! За ваших будущих детей, Тадас и Бируте. Чтоб они были счастливее вас, как вы — счастливее своих родителей. Сегодня вы расписались под актом гражданского состояния. Вашим детям скорее всего вообще не будут нужны никакие подписи — хватит слова, данного без свидетелей. И кто знает, может, они свою свадьбу будут играть уже на другой планете? За жизнь, которая делает человека изо дня в день умнее, лучше, счастливее!
Все нестройно встают, чокаются. Кое-кто поспешил выпить, потому неловко озирается и, как будто ему и не налили, пригубляет пустую рюмку. Один Гайгалас, не стесняясь, наливает себе и Винце Страздасу, оба чокаются и выпивают, когда все уже сели. Винце чувствует, что его невероятно почтили, посадив в избе с молодыми, да еще Надю сбоку втиснули, знает, кому должен быть за это благодарен, и не спускает влюбленного взгляда с Арвидаса.
— Толейкис исчерпал все тосты, — говорит Вардянис, без стеснения обгрызая гусиное стегнышко. Его правый глаз нервно дергается; выпяченный подбородок измазан жиром, впалые щеки горят ярким румянцем.
— Когда Толейкис размахнется, то уж размахнется, — вставил Дауйотас. — Где твоя голова, Вардянис, такого человека отпустить? Он же скоро тебя самого за пояс заткнет!
— Меня? Бог в помощь, бог в помощь, — Вардянис снисходительно усмехается. — Хороший отец ребенка с шеи не спихивает. Пускай поездит, потешится…
— Не надейся слишком на себя, Вардянис, — отзывается Палюнас. — В районе три миллионера. Твои-то миллионы самые веские. А что будет через год-другой, это еще неизвестно. Лепгиряй как выскочит, как хватанет…
— Хватайте, хватайте. Не завидую. Каждому приятнее жить рядом с богатым, а не с нищим соседом.
— Пыжишься ты, Вардянис, как жаба перед дождем, — не утерпел Гайгалас не вставить красного словца. — Хорошо тебе хвастаться своими миллионами, когда колхоз с первого дня крепко на ноги стал, черт подери!
— А кто его поставил?
— Ну и кто? — Гайгалас чуть опешил. — Большого ума не надо, когда сразу всего полно, не разбазарено. Ты будь хитер тут, у нас, после того как всякие гадюки Тауткусы, Барюнасы похозяйничали…
— Тебя надо было председателем назначить, — обидевшись, обрывает его Мартинас.
— Тебя-то я не зацепил. А коли откликнулся, на — и ты в эту компанию годишься. Темя колоченое… — рубит сплеча Гайгалас, хоть и нарядился в лучший Мартинасов пиджак.
— Мартинасу трудно было что-то сделать, — торопливо вмешивается Арвидас, желая прервать спор. — А меня вы рано хвалите. Ничего такого я еще не сделал и не знаю, сделаю ли. Не так легко, как кажется со стороны. Вот сколько уже времени пытаюсь отвадить одного человека от ругательств, и то ничего не выходит. Что и говорить про дела поважнее?..
Изба дрожит от смеха. Гайгалас, опустив глаза, вертит пустую рюмку.
— Поможем, поможем, — покровительственно говорит Вардянис. — «Молодая гвардия» старых друзей не покинет. Дали вам элитные семена и еще дадим, если понадобится. Подсобим. Но и самим зевать нечего. Возможностей хоть отбавляй. Одни Каменные Ворота чего стоят! Я бы давно уже договорился с мелиораторами, осушил бы. Был бы торф и на подстилку, и для удобрения, да и кормокухни зимой им топить можно. Все халатность…
— Когда деньги есть, известное дело… — буркнул Мартинас.
Вардянис с этим не согласен. Он вспоминает первые годы существования колхоза. Концы с концами не сходились. Надо было строить общественные здания, силосные башни, оборудовать водопровод. А материалов — нет. Кое-что ни за какие деньги нельзя было достать. Вот хотя бы и этот водопровод. Сколько намучились, намерзлись, сколько неприятностей вытерпели, пока построили водокачку. По ночам, будто воры, ездили к железной дороге, разрезали на куски сошедшие с рельсов, разбомбленные цистерны, везли домой, там сваривали. Кто-то донес. Обвинили в расхищении государственного имущества. Могло все неладно кончиться, но райком заступился, удалось откупиться строгачом.
— Неприятно такие вещи вспоминать, — кисло улыбаясь, заканчивает Вардянис. — Хотел людям добра, а тебе шишку набили. Вредитель, несознательный элемент… Но когда ты знаешь, что твоя правда, никакие шишки не страшны. Мути воду сколько хочешь, правда, она как золото, все равно на дно сядет. За правду, молодые! Вам, надеюсь, не придется резать разбомбленные цистерны, но без шишек уж точно не обойдетесь, если будете думать, гореть, а не коптить небо. За успехи в учебе, будущий агроном! — Вардянис встает, поднимает рюмку и пьет, ни с кем не чокаясь. На узкой груди неприметного человечка пестреет ленточка высокого ордена.
— У Бируте шишка уже есть — мать набила, — крикнул кто-то с другого конца стола.
— Поздравляю, поздравляю…
Сидящие ближе к двери затягивают песню. Поначалу она звучит на одном конце стола, но постепенно вступают все новые и новые голоса; песня разбегается как огонь в лесу, перескакивает с человека на человека, со стола на стол — и вот уже вся изба гудит словно стоголосый орган:
Эх, молоды-ы-ые, чего погрустнели,
Эх, молоды-ы-ые, чего погрустнели?
Что лица мрачнеют да глазки темнеют?
Неужто ю-у-уности жаль?
Наш ты Таду-у-укас, не плачь, не рыдай-ка,
Наш ты Таду-у-укас, не плачь, не рыдай-ка:
Жена не воро-о-она, одна из миллио-о-она.
Хорошая доярка, веселая танцорка.
Стоит ли ю-у-уность жалеть?
Наша Биру-у-уте, не плачь, не рыдай-ка,
Наша Биру-у-уте, не плачь, не рыдай-ка:
Взяла агроно-о-ома, муж на миллио-о-она.
Ученый, пристойный, старших достойный.
Стоит ли ю-у-уность жалеть?
Хозяйки зажигают лампы, несут на стол холодные кушанья. В гуле песни не слышно, о чем они перекликаются. Кругом раскрытые рты, разгоряченные лица и единый громогласный рев.
Борода Робинзона мелькает то тут, то там. Теперь он схватил примусную лампу — будто комета летит через двор в сонный сарай. Там тоже поют. Заводит Магде Раудоникене:
Оба — младший и старик —
Григасы секретари.
А Бируте-то, доярка,
Станет сразу секретарка.
Как пойдут потом ребята,
Будут все секретарята.
Но собравшаяся за другим столом молодежь ей не подпевает и, коротко посовещавшись, затягивают свою. Хорошие слова, резвая мелодия. Новая песня. У каждого рот сам раскрывается, хочет подтянуть, да многие слов не знают. Так что разевают рты, подхмыкивая, а несколько стариков, вспомнив молодость, заводят на другом конце сеновала.
Как молод я был, всех девок люби-и-ил,
Да и меня люби-и-или…
…Будут все секретарята.
Тра-ля, тра-ля, ля-ля-ля! —
изо всей мочи вопит хор, не давая Магде спуску.
Но вот молодежь, словно сговорившись, замолчала, встала и запела:
Наших музыкантов мыши задрали,
Наших музыкантов мыши задрали —
Музыканты, малость поважничав, медленно встают из-за стола и идут в свой угол в пустом конце сарая. Пятрас Интеллигент берет в охапку аккордеон, маленький Пауга кладет подбородок на скрипку, Бурба Лодырь садится за барабан.
Гоялис с тяжелым пыхтением (опять переел, чтоб его нелегкая!) залезает в свою трубу как лошадь в хомут.
В избе суматоха: Винце Страздас предлагает выпить за председателя. Все рады, хлопают в ладоши. Но вот встал Арвидас: он-де хочет дополнить.
— Спасибо, за честь. Благодарю. Но должен сказать, что если бы не было колхоза, не было и председателя. Председатель без хорошего коллектива, без людей ничего не значит. Поднимем же бокалы за наш колхоз, за лучших его людей, которые здесь сегодня собрались. — Арвидас выбирается из-за стола, чокается с каждым и, сопровождаемый толпой гостей, идет в сарай.
Музыканты уже настроили было инструменты, но, увидев входящего председателя с рюмкой в руке, вопросительно уставились друг на друга. На том конце сарая еще галдят, но сидящие поближе к двери уже замолкли. Тишина тенью облака скользит по столам все дальше, пока не охватывает весь сарай.
— Чего испугались? — спрашивает Арвидас. Рюмка с расплесканным вином чуть дрожит в его руке. — Я сегодня не председатель, а сват, а вы — гости. Почетные гости. Наш секретарь пригласил на свадьбу своего сына не только родственников да ближайших соседей, а лучших колхозников. Среди них, конечно, есть… Но об этом умолчим. — Арвидас перевел дух. Рука с рюмкой поднимается выше. — Для нас родня каждый, кто трудолюбив, честен, старается для своего колхоза. Налейте-ка себе, дорогие родственники! Сегодня у нас двойной праздник. В такой день, как старые люди говорят, не грех и повеселиться, отложив все дела в сторону. За семейство трудолюбивых! За ваше здоровье, люди Лепгиряй, Майрониса, Кяпаляй, Варненай! Давайте поднимем бокалы и за тех, кто не заслужил чести пировать с нами. В нашем колхозе пока еще любят песенку:
Чтоб было так, чтоб было сяк,
Чтоб все деньки проплыли так,
Чтоб лишь денек работать нам,
Да тоже с водкой пополам!
Пусть с этого дня она будет предана забвению. Давайте жить по новой песне, которую сочинил сын нашего трубача Гоялиса Симас:
Трудиться всем нам подобает.
Труд человека украшает.
Выпьем за труд, товарищи!
Поднимаются чарки, бокалы с вином, стаканы с пивом. Волна шума катится через столы, в ней звон стекла, гомон голосов.
Оркестр играет туш. Бурба Лодырь, морщась, бьет в барабан: ну и загнул сват…
Арвидас идет вокруг столов, чокается с каждым.
— Ладно сказал, председатель. Одна скотина не работает. На то она и скотина.
— Родня, а как же… Ясное дело, родня. Иногда чужие люди лучше ладят, чем близкие соседи.
— Уважил ты нас, председатель, уважил, нечего говорить…
— Толейкис!.. А я-то думал — пить не умеет…
— Такой и должен быть настоящий человек. Когда пьют — пей, когда работают — работай. А у нас-то народ меры не знает…
— Не побрезговал, пришел сказать доброе словцо. Понимает человека…
— Каранаускас вроде будет родня Григасу, а за столом не видно.
— Неважный человек.
— А меня вот пригласили.
— Да уж небольшое удовольствие тем, кто за воротами остался.
— Толейкис… Ого!
— А что ты раньше говорил?
— И по правде… Ежели все бы работали как на себя…
— Сам народ виноват…
— Сюда, сюда, председатель! Присаживайтесь. Куда там со всеми…
— Да у тебя стопка не Полная, председатель…
Звучат возгласы, тянутся к Арвидасу руки с чарками. Кто-то хлопает по плечу, сует стакан пива, тычет в рот закуску. Сват вертится в густеющем людском водовороте, отражая атаку бокалов и рюмок, находя для каждого несколько теплых слов, отвечая рукопожатием на рукопожатие. Над толчеей возвышается Раудоникис. На мгновение его голова исчезает в мельтешащей толпе.
— Ура! — Рев кузнеца оглушил Арвидаса. Сильные руки обхватили его сзади, оторвали от земли. Председатель взлетает, как вязанка льна, над головами и, придерживаемый лесом рук, плывет вместе с гудящим людским потоком в глубь сарая.
— Сюда сажайте!
— К нам председателя!
— К бабам, к бабам!
Арвидас смеется, как ребенок от щекотки, слабо защищается. Впервые в Лепгиряй направлено на него столько взглядов, столько рук поддерживает его.
— Свата украли! — летят голоса через двор.
У Лапинаса за столом не так тесно, как предполагалось. Обещал прийти Вингела — нет. Собирался Кашетас с гармонью — обманул. Наприглашал соседей — тоже не явились. Так что за столом привычное общество: Римши, Страздене, Шилейка и Прунце. Бывший батрак, спекулянтка, спившийся бригадир и придурок… Плакать хочется только от вида таких гостей. Лапинас охотно посадил бы на их место Толейкиса, Мартинаса, председателя апилинки Дауйотаса, но какая от этого в ы г о д а? А за милую душу еще никто за этим столом не сиживал.
— Когда собаку нельзя добром улестить, Викторас, надо дубьем защищаться, — бормочет он вполголоса, наклонившись над ухом Шилейки. — Сам погляди, в кого он тебя превратил. Был ты бригадиром. Уважали, любили. Погнал тебя в шею. А почему? Думаешь, из-за того магарыча? Враки! Хотел Григасова Тадаса, своего человека, поставить. Обидел, ох обидел он тебя, Викторас, у чужого слезы текут, когда такое видишь. — А в мыслях перечисляет собственные обиды: «Бируте, родную дочь, против отца настроил. Рассорил с соседями из-за этой злосчастной Пеструхи. Наложил на Году минимум. И на мельнице ты больше не хозяин, и дома нет твоей воли. Второй коровы нет, сотки на волоске висят. А мука… Больше не свистнешь мешочек, как бывало. Каждый мешок взвешивают после помола. Пылинки не возьмешь против установленного процента на отходы…» — Не будет тебе, Викторас, житья при Толейкисе, ох не будет. Каждый тебе за это спасибо скажет…
Шилейка сидит, локтями навалился на стол. Одобрительно кивает. Самогон распалил воображение. Каждое слово Лапинаса падает как капля дегтя в горнило. Огонь вздымается вихрями, растекается, воспламеняя душу злобой. Но где-то еще остался нетронутый уголок: в нем свернулся клубком страх.
Лапинас знает, чего не хватает.
— Выпей, Викторас, выпей. Выпей, Страздене. Все давайте выпьем. А ну к бесу этого Кашетаса с его гармонью.
Выпили. Жуют закуску. Неловкая тишина. Будто издеваясь, доносятся с хутора Григаса нахально веселые звуки музыки. Каждый притворяется, что чем-то занят. Морте показалось, что пирог кончается — побежала за новым, Лукас роется в карманах в поисках сигарет. Страздене глядит в окно на белеющий в сумерках горб дороги — не Кашетас ли идет… Лапинас наполняет рюмки. Один Прунце не лицемерит, он жадно глядит на свою стопку. Снова полна! Щедрый сегодня госфотин Лафина. Но и Прунце не слаб насчет питья. Как-то мужики, сговорившись, влили в него два литра. Подействовало, слов нет. Носился по деревне, завывая как в судный день. А с ног все равно не свалили.
— Чего нос повесил, Прунце? Никак, Толейкиса ждешь? — ухмыльнулся Лапинас.
— Упить, утарить! Нож, тупина по голове! — захрипел дурак. Лавка жалобно трещит под тяжестью его тела.
— Видишь? — Лапинас значительно подмигнул. — Заведен как часы.
— Так-то это так… — Шилейка недоверчиво вертит головой.
— А я тебе двух поросят. На троицу свинья опоросится… Миле, Страздене. Помни, чем хлеб зарабатываешь. Шевелись, лапонька!
— Будь спокоен, Мотеюс, Миле не переплюнешь. Мой нос за километр чует. Сейчас торты на стол несут.
— Прозеваешь своего Бенюса, шельма, ох прозеваешь…
— Никуда Не денется, поймаю, Мотеюс, прямо в паутину угодит, будто муха, дорогуша…
— Был бы один… — проговорил Шилейка, наконец решившись, и без уговоров выхлестнул рюмку.
— Будет, Викторас, будет. Неужто Мартинас провожать пойдет? Мартинасу есть кого провожать…
— Пойдешь на свадьбу, Страздене? — удивляется Морта.
— Почему бы нет? За стол не сяду, музыкантам сама заплачу. Потанцевать хочу, дорогуша. Молодость…
— Шельма, ох шельма! — Лапинас, корчась от Смеха, грозит Миле пальцем.
Морта растерянно качает головой: что это с Мотеюсом, раз смеется там, где бы должен плакать.
Лукас тоже не понимает, о чем речь, да и не придает этому значения. Его голова занята другим. Потому сидит в тупом опьянении и мысленно разговаривает с собой.
Залаял Медведь. Все зашевелились: может, Кашетаса черт несет? Но вошел не он, а Вингела. Розовый, разомлевший, как спелое яблоко. Пропахший свадебными пирогами. Улыбка до ушей, но глаза невеселые.
— В самое время, Пятрас, в самое, — насмешливо говорит Лапинас. — Мы уже баиньки собирались. Садись, коли пришел.
Улыбка Вингелы гаснет. Меж губ виднеется только узенькая полоска серебра. Не ждал он такой встречи.
— Давай поговорим, как пристало литовцам, ягодка сладкая. Вся канцелярия шла, и мне довелось. Звали. Не виноват…
— Понимаю, Пятрас, понимаю. Коллектив, а как же… Все овцы за бараном бегут. Которая отстает, ту могут волки задрать. Как там наш… сват? Еще держится на ногах или уже нет?
— Навеселе. Не воду пьет. Другой уже давно бы с копыт свалился — так потчуют! Толейкис пить умеет.
— Ага. Умеет, говоришь? А кто же его так потчует? Старик Григас? Садись, Пятрас, садись, чего стоишь.
— Все, ягодка сладкая. Каждый хочет с председателем выпить. Ты бы видел, что творилось, когда Кашетас с компанией пришел…
— Кто? Кто? — вскочил Лапинас.
— Кашетас. Лепгиряйский. Наш музыкант, — объяснил Вингела, довольный, что все слушают уши развесив, а Лапинас корчится за столом как посоленный вьюн. — С ним Каранаускас, двое мужиков из Кяпаляй, варненайские Улдукисы. Принесли с собой водку, свою закуску. Ты, говорят, Григас, осрамил нас перед всем колхозом. Чем мы хуже, говорят, скажем, такого вашего кузнеца Раудоникиса, что его звали, а нас забыли? Плохие работники, говорят? А откуда ты знаешь, может, завтра, говорят, мы хорошо работать будем, ягодка сладкая?
— А Григас что? — выдавил Лапинас, почернев лицом.
— Григас? Чешет в макушке: проблема — выгнать нехорошо, но и посадить негде. Не предвидели, ягодка сладкая. Явился Толейкис и сразу выход нашел: послал двух ребят к Гоялисам, те принесли стол, усадил он непрошеных гостей да и сам к ним подсел. А те растаяли как воск, ягодка сладкая. Ты, говорят, Толейкис, золото — не человек. Ученый, а не задаешься, понимаешь деревенщину. Такому человеку, говорят, не жалко последний кусок хлеба отдать. А Кашетас говорит: «С сего дня твое слово, председатель, для меня — закон». А Толейкис на это: «Раз так, иди играть вместе с колхозными музыкантами». И знаешь что, ягодка сладкая? Кашетас поднялся, не говоря ни слова, и идет к оркестру… А Каранаускас… Я такой, я сякой, говорит. Выпить люблю, но и работаю, коли пользу наблюдаю. Ты у меня, говорит, Толейкис, огород не отберешь. Эти триста трудодней, говорит, я как ягодку проглочу. Приедет на каникулы сын, запрягу в работу. Еще сто сверху выдам, говорит, помяни мое слово. Не другие мой огород, я у других сниму. — Вингела замолчал, оглядел всех, довольный, что его рассказ произвел впечатление.
Лапинас сидит застывший, перекошенный, напряженно вслушиваясь в доносящуюся из темноты музыку, как бы проверяя, точно ли там играет Кашетас. Но посеревшие щеки исподволь наливаются кровью, оцепеневший взгляд оживает, хоть и долго еще не может он сложить губы для первого слова.
— Лезете все в задницу Толейкису. Наверно, сладкая… — наконец залопотал он усталым, полным безнадежной ярости голосом. — Сунуться на свадьбу непрошеными! Свиньи! Как Григас их не выгнал… И ты, Пятрас, туда же. Большое дело, что звали. Если имеешь ясную линию, так за нее и держись. Хочешь на двух стульях сидеть, благодетель. Нет, не выйдет. На Мартинаса насмотрелся. Тот поначалу кружил, кружил, думали, на самую вершину взлетит, а сел… стыдно и сказать где.
— Сел так сел, — заступился Шилейка за двоюродного брата. — А что ему еще делать, коли не он теперь командует?
— Он-то никогда не командовал. Другие им командовали, — со злой издевкой бросил Лапинас.
— Теперь Года командует…
— Ладно, ладно, Страздене. Помни, чем хлеб зарабатываешь, лапонька…
— Пятрялис, проводи меня до хутора Григаса, будь добр, дорогуша. Хочу потанцевать.
Вингела огляделся. Глаза встретили ничего не выражающий взгляд Лапинаса. Неохотно встал, словно придерживали за полы, и побрел из дома, так и не получив ни капли.
Уже глубокая ночь, а на хуторе Григаса не смолкают песни и музыка. Гости не умещаются в четырех стенах, танцорам уже тесно на одном конце сенного сарая. Пара за парой выкатываются в дверь, летят через двор и, сделав круг, мчатся обратно в сарай, словно мотыльки на ослепительный свет примусной лампы, который бьет из дверей, вырывая из ночного мрака весь двор до избы и вишневого садика. А дальше уже светло от окон избы. Земля дрожит от бешеного топота, уханья, грохота музыки. Кажется, все собрались сюда излить избыток сил.
Ну и свадьба, ну и свадьба,
Вот идет гулянье! —
тянет Пятрас Интеллигент, изо всей мочи растягивая мехи аккордеона.
Даже колча пляшет молча,
Всем на осмеянье, —
подпевает Кашетас, устроившись рядком с гармонью.
Нынче пьем и веселимся,
Завтра окосеем, —
подхватывает Бурба, без жалости избивая барабан, и сам себе отвечает:
Послезавтра выйдем сеять,
И заснем, не сеяв…
Сметановоз с Габрисом охотно бы подпевали, да у них рот занят. Поэтому изо всей силы дуют в свои инструменты и ногами отбивают такт.
А пары все мчатся и мчатся мимо; подружки с дружками, сват со свахой, жених с невестой, молодые и старики, прошеные и непрошеные. Бешеная полька, фокстрот, полька молодоженов, «суктинис»… Танец идет за танцем, пара за парой. В сарае прохладно, но музыканты уже сбросили пиджаки, красноречиво поглядывают на столы, да, увы, некогда прополоскать пересохшую глотку. Заказы сыплются как из рога изобилия. В шапку Бурбы, положенную на скамеечку рядом, падают рубли, трешки, пятерки, а иной и целую десятку швыряет. Хороший урожай… Неужто оставлять его не сжатым?
Арвидас заказывает «права свата». Танцует с молодой, подружками, свахой, потом со всеми женщинами и девушками подряд. Пышная шапка свата будто петушиный гребень мелькает то тут, то там. Вот он пронесся мимо окон избы с Годой, среди вишен в его объятиях уже другая, перед музыкантами кружится с третьей, а из сарая вылетает, обняв четвертую. Так разделяет он пару за парой, отнимая у танцоров партнерш. Те в свою очередь отнимают у других; но не один уже выходит из круга танцующих, запыхавшись, — мало кому под силу такой бешеный темп. Кольцо зрителей, опоясавшее двор, становится плотнее, сжимается. Все новые пары выходят из строя, а сват свеж как огурчик — казалось бы, только что начал.
— Не дьявол ли?
— Хочет последнюю пару разделить…
— Гляди-ка, дуду не слышно!
— Кишки у старика скрутило…
— Любо смотреть, как танцует. Мощный мужик!
— Ну и председатель у нас, чтоб его туда! — выражает свое восхищение и Григас, переминаясь в толпе гостей.
Смолкла скрипка, вслед за ней — флейта. Только аккордеон, гармонь и барабан не сдаются. Кружатся лишь две пары: сват с первой подружкой и молодые. Мартинас утирает пот, не в силах сдержать ревность. Наконец Арвидас, бросив Году, разделяет молодых и, сделав несколько кругов с Бируте, возвращает ее Тадасу. Музыка смолкает. Раздаются аплодисменты, со всех сторон слышны одобрительные возгласы. Ай да сват! Всех с ног свалил! Ну, такой свадьбы в Лепгиряй уж точно не видали!
Страздене отпускает локоть Вингелы. Жадным взглядом, как лиса на охоте, следит она за Арвидасом.
— Просим, гости дорогие, за стол. Закусить, пот смыть. Просим… — приглашает Григас. Язык у него заплетается, ноги разбегаются. Весело, чтоб его, как никогда! — Давай споем, Гайгалас. Ты человек хороший, только не ругайся. Не ругайся, не ругайся, Клямас, и все будет хорошо. Люби людей, и они тебя любить будут. Не теряй голову, не волнуйся. Твою лачугу давно пора было спалить, чтоб ее туда. Выстроим дом, в поселке. Колхоз никого в беде не оставит. Но и ты от него не отворачивайся, Клямутис. Не отворачивайся, не отворачивайся.
— От хорошего человека не отворачиваюсь. Дай руку, черт возьми!
Обнялись, целуются. Потом заходят за угол сарая. Возвращаются, облегчившись, негромко напевая Григасову песню:
Хмель зеленый захмелел да на ветру качался,
Обвил липу стройную, ласкал да целовался…
Арвидас стоит, привалившись к срубу колодце, В одной руке шапка, в другой — платок. Тяжело дышит, вытирает потное лицо, шею, грудь.
— Развеселился, старик?
— Чего грустить, Арвидас, Сын женился! — Григас растрогался. — Не повезло вот, своей дочери нет. Вернется Круминис, Настуте к отцу уйдет. Она мне за родную дочь была, расставаться жалко. Но слезами горю не поможешь.
— Сноха останется.
— Оттого-то и радуюсь, потому чуток и перебрал, чтоб его туда! Одна из дому, другая в дом. Душа легче перенесет. Пошли в избу, Арвидас.
— Нет, старик, не пойду больше. В самый раз.
— Не ломайся, Арвидас, свату рано еще домой. Будем кутить до утра. Пошли в дом, говорю. — Григас схватил свата за плечо, но Арвидас мягко оттолкнул хозяина.
— Хватит, Антанас, довольно. Наплясались, напились. На сегодня хватит. Довольно, довольно, довольно.
Григас понимает, что Толейкиса не переубедить. Уныло опускает руки.
— Может, хоть на дорогу выпьешь. Как это так, не попрощавшись, будто поссорились…
— Нет, нет, Антанас. Завтра весь день впереди. Вот на виселицу поведут, тогда попрощаюсь. Дай последнюю ночку с женой поспать, — пошутил Арвидас и уже всерьез добавил: — Будь добр, пойми. Веселье весельем, а дело делом.
— Понимаю, понимаю, чтоб тебя туда, — уступает секретарь председателю. — Сам, чтоб не хвастаться, редко лишку беру. Но в такой день… Свадьба, Первомай… Наш праздник…
— Наш, — говорит Арвидас, надевая шапку. — До завтра, Антанас. Пока, Клямас.
— Да завтра, гадю…
Григас вдруг вспомнил, что Вардянис еще не уехал, хочет бежать за шофером, но Арвидас останавливает его. Не стоит. Дойдет пешком. Коли праздник, то пускай для всех будет праздник.
Проселок извивается в темноте будто серая, ползущая к большаку змея. Твердая глина, накатанная шинами автомобилей и трактором. За канавой вытоптаны следы — человеческие и скотины. Затвердели, как в гипсе. Это еще с той поры, когда была мокрядь. Теперь человек проходит, не оставляя никакого знака. Вот только что пронеслась Страздене — ни следа. Запыхавшись, стучится в окно избы Лапинаса.
Арвидас ступает по ее следам. Может быть, ставит ногу на то место, которого минуту назад касалась ее туфля. Ему весело. Весело, что земля пахнет по-весеннему зеленью, что такое высокое чистое небо, полное звезд, что вокруг уйма хороших людей, и простор, простор, всюду бескрайний простор… Расправь крылья, лети ввысь, стремись к головокружительным далям.
Шум свадьбы гудит в ушах. Счастливое лицо охмелевшего Григаса.
Хмель зеленый захмелел да на ветру качался,
Обвил липу стройную, ласкал да целовался… —
напевает Арвидас, вторя звенящему в ушах голосу Григаса. «Хороший старик… Все хорошие, все…»
Никто Лукаса не уговаривал, потому что нужен он был не больше пустого стула, приготовленного для Кашетаса.
Лапинас схватил его за полу.
— Чего ж ты так, Лукас, будто тебя выгоняют? Выпей на дорогу, — совал в руки полный стаканчик.
— Да вот уже… — отмахнулся тот, поворачивая к двери.
— Чего ерзаешь будто лошадь, увидевшая слепня, — приструнила его Морта. — Выпей, коли человек просит.
Лукас уступил. Лапинас налил второй. Лукас, подстегиваемый взглядом жены, послушно поднял к губам и этот.
В сенях вдруг замутило, все-таки успел выскочить во двор, а там уже рядом и видавшая виды изгородь. От чистого воздуха тяжелая голова малость протрезвела; сознание прояснилось, взяла охота поговорить, излить кому-нибудь душу. Поскольку же никого тут не было, Лукас устроился в своем любимом месте, под стрехой хлева, на досках, и продолжал начатый в избе разговор с самим собой.
— …Да вот… Морта сегодня сама не своя. Известно, есть тому причина. Свадьба родной дочери, сошлись все чужаки, а тут… Поцапалась с Григасами, осрамилась перед всей деревней. Все из-за этой Лапинасовой Пеструхи, будь она неладна… Виновата Бируте, плох Толейкис. А ты бы лучше на себя посмотрел. Наврал всем, ирод, сунул корову в сено, а когда обман раскрылся, другие за твои плутни в ответе. Орешь, мол, правды нет, а сам неправду творишь… Хочешь быть больше всех, умнее, богаче через коварство да плутни. Да вот… А ты старайся стать таким справедливо, не унижай, не обижай других, не обманывай, тогда и Толейкис не прицепится, и Бируте перед людьми тебя срамить не будет…
Так говорил сам с собой Лукас, облегчая душу от обиды и назревающего гнева. Время от времени до него доносились веселые отголоски свадебного шума, но они проходили стороной. Он не видел, не слышал происходящего вокруг, жил только своим горем, своей обидой, презрением к самому себе. Холодное ночное небо глядело на него сквозь молодую листву деревьев. Пугающе глубокое, мерцающее прорвой звезд. Потом эта пустота заполнилась искрящейся мглой, стала отдаляться волнами и, наконец, исчезла в плотном облаке тумана.
— Чего же ты тут сидишь, папа? Озябнешь. Иди в избу.
Лукас обомлел. Ошалев от радости, он взглянул туда, откуда донесся голос, и увидел Бируте в свадебном наряде, с рутовым веночком на голове.
— Ты?! Бируте, доченька… Пришла-таки… Мы снова будем жить вместе…
— Вместе, папа, вместе. Но почему ты один?
— Да вот… Ушла ты, как мне не быть одному…
— Бедный мой папа. Тяжело ему без меня. Некому заступиться. Соскучился по мне?
— Соскучился, доченька. Такая уж жизнь… Уйти бы куда глаза глядят. Лучше уж, как Винце Страздас, на соломе в конюшне калачиком лежать, чем по чужой милости на перине ворочаться. Был бы честный человек… Больше воздуху… Тесно мне… Душит, давит, доченька, умираю…
— Ушел бы ты отсюда, папа!
— Ушел бы, ушел… Но куда, доченька?
— Найдем место. Мир не без добрых людей. Бежим, пока никто не видит!
— Да вот… — Надежда трепещет в груди Лукаса. Он упирается ладонями о доски, встает, хочет бежать за Бируте, но не может оторваться от досок — чья-то невидимая рука держит его.
— Скорее, папа, скорее, — слышит он удаляющийся голос Бируте.
Эх, уже поздно… Никуда теперь не убежишь. Слышен собачий лай, кричат люди. Учуяли. А доски будто щипцами зажали его полу.
Бируте машет руками, что-то кричит. Белое платье развевается на ветру словно крылья мотылька. Все дальше, дальше… Вот она уже взмыла над землей, вот парит в воздухе. Сперва словно легкое облачко, потом как головка спелого одуванчика и, наконец, застывает на небе сверкающей утренней звездой. Лукас глядит на нее, забыв все на свете, и наглядеться не может: до того красивая, до того ярко светит небу и земле.
Приятное тепло разлилось по телу, залепило глаза. Лукас заморгал, словно от солнца, и проснулся.
В деревне кто-то кричал, лаяли собаки. Изредка раздавалось душераздирающее завывание Прунце Француза.
Лукас вытер ладонью лицо, мокрое от слез. Сам не знает, сколько времени просидел он в оцепенении, не в силах стряхнуть впечатление от сна. Но вот где-то над головой раздался знакомый женский голос. Ему ответил мужской. Лукас прижал ладонь к доске и изо всех сил провел по ней рукой. Занозы глубоко впились в кожу. Нет, он не спал. Оба голоса шли из-под стрехи, с чердака хлева. Гулкие, приглушенные, но настолько отчетливые, что можно было разобрать каждое слово.
— Чего остался с этим дураком? — спросила Морта. — Мог же вместе с Шилейкой утащиться.
— Неужто выгонишь гостя, Мортяле? Чем я виноват, что он не такой понятливый, как твой Римша.
— Дразнил, дразнил, как собаку. Полетел по деревне с воем. Не нравятся мне твои шутки, Мотеюс. Чего насел на Толейкиса? Может, ты один от него плачешь?
— Перестань, Мортяле, довольно. Будь добра со своим стариком в этот вечер. Оба мы одинаковые сиротки. Прижимайся поближе… ну, и… Прижмешься к своему Мотеюсу, лапонька, или не прижмешься?
— У тебя только это в голове. Не лезь. — Тишина. Потом снова голос Морты: — Почему не живешь, как люди? Чего воюешь со всей деревней? Что завоюешь?
— Не воюю, Мортяле, от собак защищаюсь.
— Защищаешься… — Глубокий вздох, снова тишина, а потом глуховатый голос: — А чего тебя милиция тягала? Других на месте допросили и отпустили, а тебя целых три раза…
Над головой крякнули, замычали.
— У бабы ума, что у той куры. Тягали! Не будь я Лапинас, не тягали бы. Хотят перед людьми оклеветать, унизить. Неужто еще Толейкиса не раскусила?
— Ты точил зуб на Гайгаласа, и он сгорел… Ясно, как божий день…
— То-то и оно, что божий день! Царь царей покарал…
— Бога призываешь, а с чертом под ручку ходишь. Мотеюс, Мотеюс, у меня сердце дрожит.
— Мортяле, ну зачем, лапонька? Молодые уж улеглись, нам бы тоже не мешало…
— Кыш! — Хлопок, шуршание. И снова голос. Прядется медленно. Суровый, как пакляная нить: — Жаднюга ты, Мотеюс. Работа на мельнице хорошая. Года могла бы в городе устроиться. Думаешь, Толейкис не отпустил бы из колхоза, не вошел бы в положение? Могли бы жить мирно, других не задевать, и нас бы не задевали. Сидели бы сейчас на свадьбе у Бируте… Был бы ты другой, Тадас на тебя бы не наскакивал и Бируте бы добрей была. Такая пара! Чужие радуются, а ты, родной отец, завидуешь счастью своего ребенка. А как ладно все по деревне проводили! Какой большой поезд! Посадили в машину будто королевну. Венки, цветы, музыка… Боже, боже…
Последних слов Лукас уже не слышал. Туман застлал глаза, в ушах зазвенело. Он сорвался с досок и побежал прочь.
На хуторе Круминисов, за телятником, стоял ощипанный стог соломы.
— На, возьми корзинку и иди, — сказала Магде мужу. — Я догоню.
— Да и у меня… того… давит, — Раудоникис залез за стог.
С другой стороны подозрительно громко шуршала солома.
— Ты уже, жена? Что ты там так долго делаешь?
— Свадебных гостинцев захватить надо. По дороге.
— Никак соломы захотела? — Раудоникис предостерегающе крякнул и обогнул стог, где копошилась Магде.
И правда! Рядом со стогом высился надерганный ворох соломы. Магде, присев около него, искала концы подложенной под низ веревки.
— Чего уставился? Сделал дело и иди, — обругала она мужа. — Валяй своей дорогой, чтоб ничего не видел.
— Да вижу, жена.
— Не болтай! Ничего ты не видишь.
— Вижу, жена, и буду видеть.
— От угощения Григаса у тебя голова задом наперед. Валяй домой, сказано!
— Нет, жена. Дальше так не пойдет. Больше меня срамить не будешь. Врать не буду, сегодня я выпимши, но завтра и трезвый то самое скажу. Будешь хорошо себя вести, можешь себе верховодить, а коли плохо, то я верх возьму.
— Сейчас я тебя поленом хвачу, дурак! — заерзала Магде, не на шутку рассердившись, так как не было еще такого случая, чтоб муж даже в самом что ни на есть пьяном виде посмел ей перечить. — Не умеешь при людях себя вести, места своего не знаешь, теленок нелизаный! Должны были в избе сидеть — чем этот горлопан Гайгалас нас лучше? Григас сунул в сарай к последышам. Увидишь, завтра снова как побирушек у двери посадит, а ты будешь радоваться, зубы скалить, кинешься качать Толейкиса.
— Не стыдно и покачать такого человека. Сама знаешь — мог ведь засадить из-за тех бревен… Не сделал…
— Дубина! Нашел оправдание. Такой теленок, как ты, и под столом бы лакал, дали бы только стакан…
— Лучше под столом, чем под бабьей юбкой, — отбрил Раудоникис, сам удивляясь собственной смелости. — Забери веревку, жена. Пошли домой, пока кто-нибудь не увидел.
— Пойдем, сейчас пойдем, — Магде налегла на ношу и стала затягивать узел.
Раудоникис хмыкнул. Раз, другой. Посмотрел вниз, вверх, огляделся, словно в поисках разумного совета. Потом отряхнулся, глубоко вздохнул, будто собираясь нырять в холодную воду, и подошел к жене. Обхватил ее сзади медвежьей хваткой, оторвал как тряпичную куклу, отнес несколько шагов в сторону и поставил на землю. Все произошло так быстро и неожиданно, что ошарашенная Магде даже сказать ничего не успела. Пока она очнулась, Раудоникис скатал веревку, бросил ее в корзину и положил жене к ногам.
— Ах ты липка ободранная! Налакался как скот, не знает, что делает! — взвизгнула Магде. Схватила корзину и изо всей мочи ударила мужа по голове.
Но Раудоникис вовремя закрылся рукой. Корзина затрещала и, отскочив будто мяч, улетела куда-то за ворох соломы.
— Ну-у-у… — зарокотал Раудоникис. — Больше так не делай, жена! Нехорошо будет. Драться буду.
Магде топнула ногой. Хотела плакать, кричать, ругаться, но женское чутье подсказало ей, что ничто не поможет. Потому еще раз бессильно притопнула ногой, будто овца, и, окончательно выбитая из колеи, припустилась бегом домой.
Раудоникис запихал обратно выдранную солому, взял корзинку, веревку и пошел. Ему казалось, что он поднимается по лестнице на высокую башню, с которой вот-вот откроются не виданные доселе виды. На душе было и легко, и хорошо, и немного боязно.
Радужное настроение рассеял вопль на том конце деревни. А, Француз… В позапрошлом году тоже как-то взбесился. Перепил, наверное.
Раудоникис прибавил шагу. Стало беспокойно за жену. А тоскливый вой дурака катился по деревне все ближе и ближе. Уже можно было разобрать слова:
— Упью! Нож, тупина по голове! Упью!
Раудоникис выломал из изгороди тычину. Пожалуй, лучше свернуть в сторону, через огороды…
Впереди из темноты вынырнула чья-то тень. Жена!
— Юстинас, ради бога… — Магде кинулась к мужу. Говорила давясь, вся дрожа, зуб на зуб не попадал. — Человек лежит… За перекрестком… у нашего двора… Думала, пьяный… Толейкиса убили!
На востоке уже брезжил рассвет. Лукас не знал, где он так долго блуждал, что делал и как здесь очутился. Был он в грязи, мокрый, в ссадинах. Из царапины на ухе за шиворот капала кровь. Долго он стоял перед дверью мельничного домика, словно ожидая, чтоб позвали. Потом встал на цыпочки и машинально пошарил под решетиной. Когда они жили здесь с Мортой, всегда прятали ключ в атом месте. «Да вот… нет… Куда она могла засунуть?..» — впервые мелькнула мысль в затемненном сознании. Замерший мозг задвигался, заработал. Лукас очнулся. Растерянно опустил руки. Чего ему здесь надо? Уходить, бежать, поскорей бежать отсюда! Но куда? Пришел из неизвестности, из мрака. Нет пути назад. Нет путей никуда. Перед ним всего несколько шагов. Привычных, тысячи раз хоженных. А дальше, за ними — ничего. Мрак, пустота, пропасть. Вот он и сделает эти несколько шагов, что остались. Человек должен идти, пока есть куда.
Лукас нажал на ручку. Дверь оказалась незапертой. Когда он возвращался с работы, в сенях его встречал запах готовящейся стряпни и уютное тепло дома. Теперь же в нос ударило сырой плесенью. Из всех углов глядела затхлая пустота запущенного помещения, хотя почти все было на своих местах, как и тогда. Правда, нет буфета, занавесок на окнах, горшков на плите и другой домашней утвари. Но в углу по-прежнему стоят стол, кровать, два стула. Все одолжено Лапинасом. Для начала. По воскресеньям Лукас навзничь вытягивался на кровати. Дети облепляли его как мухи, таскали за волосы, за нос, за уши, карабкались по выставленным коленям, прыгали на грудь. Лукас отряхивался, малыши слетали будто груши, и игра начиналась сначала. Вот весело-то было! А Морта в это время перед настольным зеркалом. В деревне гуляние, а как же. Причесывается, душится, подбирает платок к лицу. Но чаще всего убегала простоволосая. Рыжие косы сложены венком на голове. Черные бантики, белый цветок в волосах. Молодица… Больно бывало. Ревность разъедала душу. Но что поделаешь? Молодая, красивая. Кровь такая… Спали в одной кровати, а постели общей не было. Приходила охота обнять, лез… получал по рукам. Отваливался как пристыженная собачонка, поджав хвост. И всегда она оставалась права, а он — в виноватых. Виноват, что так много детей, что из-за его затей она должна терпеть родовые муки, что тесно в мельничной избушке. Но иногда — эти иногда можно сосчитать на пальцах — она становилась неожиданно ласковой, щедро раскрывала ему свои объятия, и тогда в жарком огне ласк сгорали горечь, ревность, рассыпались в прах мучительные сомнения. И всегда после этого она оказывалась беременной. Снова упреки, снова спят спиной друг к другу, снова ни единого ласкового слова… А у него на животе резвятся чужие дети. Кормил он их, одевал… Любил как редкий отец, да и дети его любили. Нет больше… Ничего у него нет. Нет больше жены, детей, исчезла последняя надежда, которой он обманывал себя из года в год. Бог? Нет, раз уж так, не может быть и бога. Нет!
Лукас застонал и упал на кровать. Он долго сидел, схватившись руками за голову, а перед глазами как телеграфные столбы мелькали картины прошлого. Хотел найти что-нибудь светлое, бодрящее, обнадеживающее. Пустое. Правда, бывали часы получше, иногда он был даже счастлив, но только потому, что был слеп, что обманывал себя, пока судьба не ткнула наконец пальцем в правду. Нет больше ничего, нет, Лукас, старшой, — не его Бируте, любимая дочка, не его. Юргинас… Да и Юргинас скорее всего не его. И Лелия, и Рута… И Морта не его. И сам он никогда не принадлежал себе. Но теперь он уж настоит на своем! Впервые в своей жизни он сделает так, как хочет… Ведь ремень-то есть? Стул есть, чтоб на него встать? С потолка свисает цепь, на которую он вешал люльку. Почерневшая от дыма и ржавчины времени. Крепкая. Такую кучу чужого приплода выдержала, выдержит и ненастоящего отца.
Жалобная улыбка исказила лицо. Он встал, оглядел избушку, будто уезжающий жилец, проверяя в последний раз, не забыл ли чего. Нет, ничего не оставляет, о чем бы стоило пожалеть. Можно в путь. Может, и не ладно получится, но он не виноват в этом. Старался жить честно, по правде. Никого не обидел, может, только зайца или дичь застрелил (да и в этом вины нет, не для забавы, на мясо), никому не желал зла. Терпел врага одинаково с другом. Не доносил, не клеветал, на чужое добро не зарился. А если корзину там колхозной свеклы, охапку соломы, пылинку муки, то… не своим же умом. Морта, Лапинас… Заставляли… Да вот… Вроде и не за что худым словом помянуть. А что презирать будут, известно… Всю жизнь презирали, и после смерти от этого не убежишь. Морта с Лапинасом смеяться будут — висельник… А может, и рассердятся — так обесчестить! Пускай! Так им и надо. А дети? Поплачут… Любят ведь… Кому радость, коли отец под балкой повесился?.. Бируте прибежит, падет на колени. «Папа, папа!» Сколько горя, слез, душевной боли! А этого бы не было, знай бы она правду. Но кто ей скажет правду? Морта? Лапинас? Может, когда-нибудь…
Лукас скорчился, словно его ударили под ложечку. В сознании уже стало светло, как и в этой избушке, в тусклые окна которой глядела заря; и как всегда, когда Лукас собирался настоять на своем, неожиданное препятствие встало преградой. С минуту он сидел, борясь с чувством долга. Потом решительно встал и, оставив дверь распахнутой настежь, шатаясь, вышел во двор. Нет! Тот, кто прожил без обиды свой век, не должен никого обидеть и своей смертью.
…Во дворе Григаса стояло трое с опухшими от бессонницы лицами. У изгороди извивался связанный Прунце Француз и что-то сипло выкрикивал. Его одежда была порвана, в крови. Из подбитого глаза жутко глядела красная полоска белка.
Лукас прошел словно мимо пустого места. Мужики окликнули его, но он не расслышал. Ничто вокруг не существовало для него. В мире не было ничего, даже его самого, только захватившая его единственная мысль. И он несся, уцепившись за эту мысль, как ребенок за гриву коня, закусившего удила.
Бируте с Тадасом сидели, прижавшись, у окна. Пустые столы уныло маячили в утреннем полумраке. У двери на лавке кто-то храпел, свернувшись калачиком. Тадас давно уже вернулся с Вардянисом из Вешвиле, доставив в больницу избитого Толейкиса, но все еще не мог оправиться от пережитого ужаса. Неожиданное появление Римши, особенно его вид, так ошеломило их обоих, что они не сразу поверили своим глазам.
— Ты здесь… папа?
— Да вот… — Призрак у двери задвигался. Оцепеневший взгляд обогнул Тадаса и впился в Бируте.
— Ты все знаешь? Большая беда, папа. Председателя… — Бируте расплакалась.
— Да вот… беда… — Лукас, дрожа всем телом, все еще держался за гриву скачущего коня. — Твоя мать…
— Садись, папа. Ты напился? Что случилось, скажи? — испугалась Бируте, увидев иссеченное ветками кустарника лицо Лукаса.
— Твоя мать…
— У меня нет матери!
— И отца…
— Что ты, папа! Я не сержусь, что ты не был на свадьбе. Все Морта сделала. Мне не нужно отца лучше тебя.
— Да вот… не я твой отец… Обманула… твоя мать… Лапинас… — Лукас отвернулся. Все! Свое он сделал. Может уходить. Нет, перед уходом надо взглянуть на нее в последний раз. И она на него посмотрит. Холодным, чужим взглядом. Тогда он уже будет знать точно — никого из близких он не оставляет на этой земле.
Он повернулся. Вот поднимет голову. Сейчас, сейчас… И увидит. Но не успел.
— Я же это давно знаю, — раздался над ухом ласковый голос. И смех. Горький смех обиженного ребенка. — Тебе незачем возвращаться к этой бабе. Пускай она живет со своим Лапинасом. Примем отца, Тадас?
— Какой может быть разговор, Бируте.
— Вот видишь, папенька!
Добрые, верные руки обняли Лукаса за плечи и усадили на лавку.