ЧАСТЬ ПЯТАЯ Жизнь сызнова

I

Мартинас дневал и ночевал в бригадах. Он не любил кабинетного руководства, особенно после того, как партия осудила подобный стиль работы, а печать развернула против него широкую кампанию. И надо ж было так случиться — над кем только случай иногда не подшучивает! — что однажды днем Юренас застал его в председательском кабинете, куда он на минуту забежал уточнить посевную сводку.

Мартинас вышел из-за стола, демонстративно поглядывая на свои грязные сапоги, но Юренас не обратил на это внимания, словно и полагается, чтобы в страду председатель колхоза ходил небритый, грязный и, ясное дело, не пахнул одеколоном.

Да и сам Юренас выглядел не лучше: лицо осунулось, в глазах озабоченность и трудно скрываемая усталость, а одежда… нет, не скажешь, что перед тобой секретарь райкома. Куцый драный пиджачишко с бахромой на рукавах, под ним вязаный жилет, сорочка без галстука; штаны невыразимого цвета кое-как заправлены в стоптанные резиновые сапоги; на крупной голове крестьянская фуражка с узким козырьком. Все старое, мятое, засаленное. Человек, только что видевший Юренаса в кабинете — аккуратного, солидного, опрятного, — невольно мог заподозрить его в неискренности, решить, что секретарь нарочно рядится в воробьиные перья, чтобы подчеркнуть свою демократичность и таким манером перескочить расстояние, отделяющее его от колхозников, которое, наверное, не умеет преодолеть иными способами. В этой догадке, пожалуй, была доля правды, но только доля. Колхозники считали Юренаса своим. Во всяком случае, ему так казалось. Им нравилась его грубоватая, простая речь, так отличавшаяся от той речи, которой он пользовался у себя в кабинете со «своими кадрами» и интеллигентами, его обыденность, осведомленность в вопросах сельского хозяйства, хоть иногда всех неприятно поражали неожиданные мероприятия райкома, идущие вразрез со мнением самого секретаря. Но в таких случаях колхозники находили для него оправдание, говоря: «Ничего не поделаешь. И на его голову есть начальство».

— Дьявольски похолодало. Что ты скажешь? Середина мая! — Юренас встряхнулся, потер ладони. Его дородная фигура напоминала Мартинасу Арвидаса.

— Всегда холодает, когда сады цветут, — ответил Мартинас, почувствовав себя неловко.

— А потом снова хлынут дожди. Картошка не сажена, сахарную свеклу только начали, яровые едва через половину перевалили, кукурузы — двадцать процентов… Дзукийцы уже отсеялись, а мы недавно только на пашни смогли выйти. Проклятые равнины! — Юренас опустился на стул. — Но кому это скажешь? Газеты — сей, радио — сей, из Вильнюса каждый день звонки: сколько засеял? Утром приносят свежую газету, боишься развернуть — сводка глаза жжет. Отсталый район… Дьявол бы побрал такую весну!

Мартинас понял это как упрек.

— Наш колхоз не последний в районе. Стараемся…

Юренас взмахнул рукой.

— Спешка, вечная спешка… — пробормотал он, заслонив ладонью глаза. Потом встряхнулся, словно прогоняя сон, и со всем стулом повернулся к Мартинасу, который, зайдя за спину секретаря, глядел в окно. — Стараемся! Человек! Если хочешь знать, ваш колхоз мне поперек горла стоит. Такая история! В самую страду… К Толейкису ходил?

Мартинас кивнул.

— Добрый месяц понадобится, пока на ноги встанет. Череп проломлен, лопатка… Врачи не знают, будет ли владеть правой рукой. Натворил дел…

Мартинас передернул плечами. Он не одобрял осуждающий тон секретаря, но не решался протестовать. Юренас обмолвился о следствии. Мартинас снова промолчал. Эта тема была для него мучительной. В глубине души он желал, чтобы негодяи были пойманы, и чувствовал, что прокуратура идет по верному следу, но, когда допрос ничего не вытянул ни из Лапинаса, ни из Шилейки со Страздене, и во всем обвинили Прунце Француза, Мартинас все-таки вздохнул с облегчением.

— Прокуратура небрежно отнеслась, — Продолжал Юренас, не дождавшись ответа. — Покушение на коммуниста… Это уже пахнет политикой. Один идиот не мог этого сделать. Где тут логика?

— Какой логики можно требовать от идиота? — спросил Мартинас, стараясь убедить самого себя.

Юренас посмотрел на него. Обыкновенным взглядом собеседника. Но Мартинас вычитал в нем немой вопрос: «Шилейка — твой двоюродный брат? А Лапинас?»

Мартинас вытер внезапно вспотевший лоб и обрадовался, когда Юренас предложил объехать колхоз.

Выехали они на мотоцикле Мартинаса, потому что легковушка могла не пройти по всем проселкам.

Дул холодный восточный ветер. Белые сугробы облаков валили по весенней голубизне неба. Солнце бежало следом, то прячась за посеребренные хребты, то шаловливо высовывая кончик носа, то вдруг раздвигая снежную завесу и озаряя землю жарким взглядом.

В полях ощущалось дыхание разошедшейся весны. Буйно зеленели поднявшиеся на добрую пядь озимые и клевер, всходили яровые, а кормовая смесь, которую посеяли еще до майских праздников, трепетной зеленью залила загоны, утопив комья и камни помельче. Юренас водил взглядом опытного хозяина, иногда просил Мартинаса остановиться, и оба направлялись туда, где что-нибудь привлекало внимание секретаря.

Из Майрониса они свернули на пашни кяпаляйской бригады: Юренас неожиданно вздумал объехать все бригады. У моста через Акмяне они обогнали телегу с мешком семенного зерна. Наверху сидел Лукас Римша и, сгорбившись, дымил сигаретой. Рядом с телегой ковылял Винце Страздас.

— Останови! — крикнул Юренас. Мартинас не сразу расслышал. — Останови, куда дьявол несет!

Остановились. Юренас соскочил с заднего сиденья и, не ожидая, пока подъедет телега, двинулся навстречу.

— Бригада шорников, — то ли в шутку, то ли хвастаясь, объяснил Мартинас. — Мобилизовали на посевную. Половина канцелярии тоже в поле.

— Здорово, мужики. Как дела? Ну как, Римша? С бабой не помирился еще? — заговорил Юренас и, не дождавшись ответа, приказал: — Развяжи мешок-то.

Лукас неповоротливо встал и принялся трудиться над узлом.

— Зерно как золото, можете не смотреть, — заметил Винце.

— Вардянис одолжил, — уточнил Мартинас.

Юренас зачерпнул горсть зерна, поворошил на ладони мизинцем и, пуская тоненькой струйкой сквозь пальцы, засыпал обратно в мешок. Был доволен, очень доволен — по глазам было видно, — но не хотел этого показать, потому что похвалу считал вредной слабостью руководителя. «Только людей развращает…»

— М-да-а… Недурственное зерно. Сеять можно.

Юренас объехал все бригады. Побывал у сеяльщиков, в тракторной бригаде МТС. По дороге заглянул в старые крестьянские хлева, где держали колхозный скот. Осмотрел строительство нового коровника. Кое-что осудил, поругал, кое в чем наставил, но никто не услышал из сдержанно сжатых губ секретаря похвального слова. Однако то, что не сказали губы и спрятала маска деланного равнодушия, — выдали глаза. Юренасу понравились не только семена. Мартинас заметил, как засияли его глаза (хоть лицо и осталось таким же непроницаемо сухим, деловым, изредка прикрываемым ничего не говорящей улыбкой), как расширились и сверкнули темно-синие зрачки, когда он увидел в одном дворе играющую стайку детей и узнал, что это «передвижной детский сад».

— Пока у нас только одна группа — в Лепгиряй, — объяснил Мартинас. — С хуторянами хуже. Ну, понемногу доберемся и до них. Так или иначе, колхозу прибавилось несколько пар рабочих рук.

— И то хлеб, — спокойно сказал Юренас, хотя его глаза прямо-таки кричали: «Отлично, товарищи! Удивительно!»

Под конец заглянул в хлев Демянтиса, где стояло большинство колхозных коров. В том числе все те, которые Арвидас взял в долг у крестьян. Лучшие коровы.

Юренас окинул взглядом висящую на стене доску (тоже нововведение Арвидаса), где каждый день записывали мелом количество молока от каждой коровы, и, вытащив блокнотик, долго что-то подсчитывал, сравнивал, нервно покусывая губы.

— М-да-а. — Он резко выпрямился и поглядел куда-то над головой Мартинаса. — Сорок коров разбазарили…

— Это-то верно, секретарь, — откликнулся Григас. — Зато на их место купили двадцать одну. Не коровьи рога да хвосты, а настоящих коров. Посмотрите вон на эту, — Григас хлопнул ладонью по крестцу крупной пеструхи с большим, висящим до полу выменем. — Десять литров каждый день, чтоб ее туда! А ведь на одной соломе сидит, свеклы на один зуб получает да еще пылинку муки. Увидите, что будет, когда выпустим на выгон.

— Как бы там ни было, молока надаиваем больше, чем раньше, — вмешался Мартинас.

— Иначе и быть не может. Пятясь назад, не догоним Америку.

— А было бы, чтоб его туда! Могло быть. Толейкиса никто не хвалил, секретарь, когда он начал распродавать никудышных коров.

— Уважаемый! Кто хвалит работу, пока она не сделана? Если и хвалят, то не работу, а ее плоды. А плоды только-только завязались, Антанас Григас, только завязались! И созреют ли?..

«Все-таки он одобряет… доволен…» — подумал Мартинас, стараясь заглушить неприятную мысль, что вряд ли он сам продолжал бы отбор коров, если бы Арвидас не успел закончить этого.


Во дворе правления к ним подошел веснушчатый колхозник с бойкими мышиными глазками. Ветхая, но аккуратно залатанная одежда висела на худом, костлявом теле, как на палке.

— Почему не в поле, Кашетас? — грубо спросил Мартинас.

Кашетас шмыгнул носом. Мышиные глазки обежали двор и остановились на Юренасе.

— Кое-какие неясности возникли, товарищ секретарь. Говорят, что аванс больше платить не будут.

— Кто говорит? — резко спросил Мартинас.

— Говорят… при Толейкисе было одно, а при Вилимасе может повернуться иначе. Раньше-то никакого авансу не было… Отчего б не поговорить?

— В мае тоже Толейкиса не было, а аванс за апрель ведь получили? А может, ты не получил, леший тебя знает, может, обидели беднягу… — с досадливой иронией спросил Мартинас.

Пока они разговаривали, подошло еще несколько человек.

— Когда Толейкйс вернется?

— Как будет с огородами?

— Не отменят ли решение правления насчет декретного отпуска для баб? — посыпались вопросы.

— Чего тут порете? — рассердился Мартинас. — Кто вам тумана пустил?

— Пустил или нет, а воскресенье больше не празднуем. При Толейкисе-то ведь было решено.

— Вот отсеемся, тогда и попразднуем, — отрезал Мартинас.

— Правильно, — одобрил Юренас. — Колхоз — не фабрика. Крестьянин празднует не по календарю, а когда условия позволяют.

— На самом деле, секретарь! Неужто и другие решения правления полетят кувырком?

— Не знаю, товарищи. Это ваше внутреннее дело, я не вмешиваюсь. Все будет зависеть от того, как мероприятия правления себя оправдают. Если правление сочтет нужным что-либо изменить, оно и изменит. Не райком, вы — хозяева своего колхоза.

Крестьяне многозначительно переглянулись.

— Хозяева… — буркнул один из них с нескрываемой насмешкой и, махнув рукой, пошел прочь.

— Уважаемый! — крикнул ему вслед Юренас. — Мои слова тебя не касаются. Настоящий хозяин не слоняется в страду по углам, вывалив пузо.

Мартинас повернулся к Кашетасу.

— Рановато стал насчет реформ тревожиться, Кашетас. Смотри, чтоб не обманулся. И ты, Каранаускас. Не ждите, ничего не изменится. А если и изменится, то не в вашу пользу. Ну и народ! Вцепились зубами в свои сотки, на колхоз им начхать, а за авансом — первые. Настанет осень, огороды отнимем, тогда будут драть глотку — спасайте!

Кашетас с Каранаускасом отпрянули, будто получив ухватом по зубам.

— Неисправимые. И не единственные в колхозе. Поначалу вроде зашевелились — аванс подействовал. А сейчас видите, что им на ум взбрело? Перемен ждут. Таких красным словом не убедишь — надо на цепи держать.

Юренас ничего не ответил, но Мартинас чувствовал, что секретарь одобряет его мнение. Одобряет не только затею с огородами, но и другие нововведения Арвидаса, хотя какая-то причина и заставляет его держаться в стороне. «Толейкйс прав, — подумал Мартинас, входя за Юренасом в колхозную канцелярию. — Будь что будет, а надо держаться его линии».

Вингела, вскочив из-за стола, услужливо открыл дверь кабинета.

— Этот пригодился бы на сеялку. Гибкий… — поморщившись, сказал Юренас.

— Должен ведь кто-то сидеть в канцелярии. А он свое дело знает, — пояснил Мартинас, почувствовав себя неловко.

Юренас сел и молча стал рассматривать комнату, будто попал сюда впервые. Но сосредоточенный взгляд говорил, что его заботит совсем другое.

— Поговорим начистоту, — наконец промолвил он, прикрываясь ничего не выражающей улыбкой. — За кое-что тебя можно похвалить, за кое-что поругать, а вообще-то дела не божеские. Очень даже не божеские. Скажем, коровы у вас ничего, но без кормов даже та, которую восхвалял Григас, по десяти литров молока не даст. Подожди, подожди. Оставим клевер в покое. Может, и неплохая культура, но свое отжила. Зерно-стручковая смесь на зеленую подкормку? И ее песенка спета. В деревню приходят новые времена, революция в агротехнике, равная той технической революции в сельском хозяйстве, когда трактор вытеснил из борозды лошадку. Наверно, газет не читаешь. Там ясно сказано: без прочной кормовой базы мы не создадим высокопроизводительного животноводства, а такую базу может обеспечить только одна основная культура — кукуруза. Увы, у меня сложилось впечатление, что у вас другое мнение, уважаемый.

Мартинас молчал, обескураженный неожиданным нападением. По плану Арвидаса колхоз должен был засеять кукурузой лишь треть той площади, которую спустил райисполком. Оставшиеся две трети были оставлены под зерно-стручковую смесь на зеленом пару. Так что поначалу Мартинас подумал, что речь идет о реальном плане колхоза, а не о том, который составил бойкий народец, вооруженный линейками и авторучками, наловчившийся творить на бумаге чудеса с кормовыми единицами. Мартинас повторил то, что уже говорил Юренасу, когда они ездили по колхозу, и подивился, что тогда секретарь не обратил внимания на его слова. Под кукурузу отведено шестьдесят гектаров. Из них половина уже засеяна, а остальные досеют дня через два-три.

Юренас, улыбаясь, побарабанил костяшками пальцев по столу.

— Хороший способ для перевыполнения плана, — колко сказал он.

— Мы подобрали лучшие земли, — объяснил Мартинас, глядя в окно на молодой сад («Ладно цветет. Если заморозки не погубят…»). — Навозом сплошь покрыли. Уходу не пожалеем. Вырастет. Выдалось бы только теплое лето.

— С господом богом торгуешься? Уважаемый! Не узнаю тебя. На всем скаку несешься назад. В прошлом году имел под кукурузой полторы сотни гектаров и не молился, а в этом из-за шестидесяти панику разводишь.

Мартинас вспомнил, с каким пылом накинулся на него Юренас на отчетном собрании, выдвигая кандидатуру Толейкиса. В последние дни он все чаще вспоминал эту сцену, и на него навалились разноречивые чувства, среди которых все отчетливей выделялась досада. Но он усмирял бунтарские мысли и строго одергивал себя: «Он не только Юренас, он — с е к р е т а р ь». Вот и теперь Мартинас взял себя в руки и довольно миролюбиво ответил:

— Разумеется, я был плохим председателем, но ведь хорошие тоже не натворили чудес с кукурузой, товарищ секретарь. Сейчас, когда у нас есть опыт двух посевных, многие думают, не погорячились ли мы. Кукуруза — культура хорошая, производительная, но в наших условиях… Поздняя весна, дожди, холодное лето… Надо, наверное, вывести новый, пригодный для нас сорт.

— Это будет сделано. Уже делается! — нетерпеливо прервал Юренас.

— Нашему колхозу от этого не легче.

— Ты бы хотел, чтоб другой разжевал и положил тебе в рот готовый кусок! Я тоже не имел бы ничего против, если бы пришел добрый дядя и выложил кучу рецептов. Мол, мною все испытано, проверено. Пользуйтесь ими на здоровье и обогащайтесь. Обогащайтесь и создавайте коммунизм. — Юренас повернулся вместе со стулом к окну. Широкие плечи вздрагивали, словно каждое слово вызывало у него физическую боль. — Нет такого дяди, уважаемый! Нет! Врагов — как чертей в аду вокруг котла. Военные базы, блоки, пакты. Готовы последний кусок из глотки вырвать, задушить Советское государство. Друзья опять же… Социалистические страны, Африка, Азия. Всех поддерживать надо. Пространство не терпит пустоты. Где мы ногу не поставим, там капиталист втиснется. Экономическая война, так сказать. Здесь мизинчиком не поковыряешь. Надо вдарить кулаком, сплеча. Не дожидаясь, не давая врагу передышки. Вот и вдариваем. Безо всяких рецептов доброго дядюшки, без микроскопических опытов, в масштабе всей страны. Ты глядишь на жизнь со своей колокольни, Мартинас Вилимас, а надо залезать повыше, значительно выше.

Мартинас досадливо поморщился. У него внутри опять появились два человека. «Он прав, — говорил один. — Заткнись и делай, как учит тот, кто умнее тебя». — «Может быть, — соглашался второй. — Пускай. Скажем, он прав — ты смотришь со своей колокольни. Но неужели у каждого человека нет своей колокольни? Неужели не твое право, если не долг, откровенно сказать, что ты видишь, а он, «залезший выше», может быть, просто не может разглядеть?»

— Я не хочу уходить так далеко, товарищ секретарь, — сказал он, повинуясь второму голосу. — На фронте я был только несколько месяцев, в Курземе. Не надо мне втолковывать, что сейчас идет война. Я знаю свой долг, секретарь. Не агитируйте меня. Лучше давайте посоветуемся по-деловому, чтоб не пострадало дело.

Юренас молниеносно повернулся к нему. Улыбающаяся маска спала. На посеревшем лице возникло жалобное выражение. Несколько мгновений он тускло глядел на Мартинаса, потом рассмеялся и сказал металлическим голосом, приканчивая взбунтовавшегося в душе искреннего, благородного, но слабого человека:

— Что же, уважаемый, прошу покорно — посоветуемся. — Сквозь щелки приятно улыбающейся маски взглянули жесткие, пронизывающие, насквозь глаза.

— В прошлом году у нас под кукурузой было полторы сотни гектаров. Половину пришлось летом потравить и перепахать, другая половина дала кое-какой урожай, но зеленой массы на силос мы получили неполную четверть того, что было намечено по плану. Думали: докупим коров, вырастим побольше свиней — колхозные дела поднимутся как на дрожжах. Провалились… Носясь с кукурузой, обидели другие культуры. Опять убытки. А Вардянис засеял тридцать гектаров и пользы имел больше, чем мы с полутора сотен. Надо сообразоваться с возможностями, товарищ секретарь. А возможности у нас ограниченные. Мало рабочих рук, удобрений. Главное — удобрений, а прежде всего — навоза. Вы же знаете, что стручковые, скажем, оставляют в почве азот, после них, не удобряя, можно сеять кое-какие зерновые. А кукуруза высасывает из земли всю кровь.

— Кукуруза — кровопийца… — Юренас нехорошо рассмеялся. — Не узнаю тебя, Мартинас Вилимас. Делаешь роскошные успехи! Посеешь меньше — пожнешь больше. Любопытная математика. Очень удобная для хозяйственных руководителей типа «перестраховщик». — Юренас нагнулся и стал ковырять пальцем носок сапога, будто это было сейчас важнее всего. — А ты не думаешь, уважаемый, что Вардянис м о г засеять не тридцать, а шестьдесят гектаров и получить в два раза больше силоса, чем получил? Не пришла тебе случайно в голову такая элементарная мысль?

Мартинас хотел было покорно согласиться, но сидевший в нем подстрекатель раздраженно отрезал:

— Не знаю, Вардянису виднее, что можно, чего нельзя в его хозяйстве. Может быть, с шестидесяти гектаров он бы и получил больше — трудно это судить, не попробовав, — но с двухсот, которые вы на него тогда наложили, вышел бы пшик, да и только.

Юренас, занявшись своим сапогом, минуту помолчал.

— Весьма не новые мысли, уважаемый, — наконец донесся из-под стола преувеличенно равнодушный голос. — И насчет кукурузы и вообще… Заячья смелость. Партия, вся страна идут к коммунизму штурмом, на всех фронтах, а мы сидим на двух гектарах и думаем, что изобрели что-то новое. А на деле ничего нового тут нет. Обыкновенная трусость, рецидив крестьянского консерватизма, попытка сковать созидательные силы. Тридцать гектаров… Почему именно тридцать? Потому что нужно меньше усилий, риска. Настоящий коммунист пошел бы не по этому пути, Мартинас Вилимас. Настоящий коммунист бы сказал: есть план, и, что бы там ни было, я отдам свои силы выполнению этого плана. Все силы, запомни, уважаемый, а не столько, сколько мне заблагорассудится. Возможности… Ясное дело, надо сообразоваться с возможностями. И мы сообразовываемся. Увы, кое-кому кажется, что производственные планы распределяют слепые люди.

— Я этого не говорю, товарищ секретарь. Вы знаете свой район лучше, чем Вильнюс, но признайтесь, что я свой колхоз тоже знаю лучше, чем… — Мартинас запнулся.

— Чем Юренас. Валяй прямо, не верти хвостом.

— Может, и так, — зло ответил Мартинас.

Юренас откинулся на спинку стула, вынул из кармана ножик и стал чистить ногти. Какое-то время висела давящая тишина. В открытое окно было слышно, как, заглушая другие звуки, гудит работающий неподалеку трактор. Со двора школы долетал гомон играющих детей.

Мартинас нервно ткнул в пепельницу пригасшую папиросу, закурил новую.

— Иногда человек и умен, и со способностями, и, разумеется, с недостатками, как каждый из нас, а начинает воображать себя гением. Это плохо. Но еще хуже, когда появляются люди, которые пытаются ему подражать. Толейкис далеко не гений — это видно из последних событий в колхозе; напрасно ты держишься за его полу, уважаемый.

Мартинас пожал плечами и вздохнул. Крепнущая досада стала превращаться в злость; он ничего не ответит. Но тайный подзуживатель снова подбил его.

— Почему вы думаете, товарищ секретарь, что каждый обязан держаться за чью-то полу? Было время, когда я т о ж е не любил Толейкиса. Откровенно признаюсь, и сейчас я не испытываю к нему особенной любви. Может, это зависть, может, другая человеческая слабость виновата, а может, дело в том, что мы с трудом переносим людей выше себя. Черт знает… Я не сомневался, что он сломает себе шею в Лепгиряй, и тешил себя этой нехорошей мыслью. Да, тешил. Свои обязанности я выполнял кое-как, мне было все равно, что происходит в колхозе. А потом… не знаю, когда это случилось… увидел, нет, начал чувствовать, что так нельзя. У меня не хватает слов, не умею объяснить, товарищ секретарь. Деятельность этого человека пристыдила меня, зажгла, вызвала желание что-то делать. Представьте себе, что в стакан кислоты засыпали ложку соды. Толейкис оказался этой ложкой соды. В колхозе все забурлило, я тоже не мог остаться без движения. Вы сказали, что пока не видны ощутимые плоды. Как знать… На мой взгляд, люди стали лучше работать, многие склонились к Толейкису, а о хозяйственной стороне судить пока рано. Саженец никогда не плодоносит в том же году… — Мартинас говорил взволнованно, нервно потирая кончиками пальцев шею. Он был зол, но искренен, как обычно, хоть и не откровенен до конца.

Юренас неожиданно рассмеялся и встал.

— Мы с трудом переносим людей выше себя. Ха!.. Недурно сказано. — Он отвернулся и медленной, качающейся походкой двинулся к двери. — Недурно, совсем недурно, Мартинас Вилимас. Мы, я, ты, он, она… Выше с е б я! Ничего сказано. Классно! — Обернулся, несколько раз прошелся по комнате, опустив голову. Твердо сжатые губы судорожно дергались, словно сдерживая плач, прямые плечи с каждым шагом опускались все ниже. Потом он выпрямился во весь рост, и Мартинас почувствовал на себе властный, пронизывающий взгляд. — Райком не желает и не может тебе диктовать. Партия осудила старые методы руководства. Ты — хозяин колхоза, делай, как находишь лучше. Но посоветовать, указать, поправить тебя мы имеем право. Не только право — это обязанность наша, как руководящих товарищей. Я сказал свое мнение, ты — свое, а чья правда — покажет будущее, уважаемый. Увидим, на самом ли деле в с е было сделано п о в о з м о ж н о с т я м или можно было добиться кое-чего большего. Прошу не понять меня неправильно. Мы не приказываем, не требуем, мы только советуем, учим, выражаем с в о е мнение.

Юренас широким движением нахлобучил фуражку и, не прощаясь, вышел во двор, с преувеличенной вежливостью закрывая за собой каждую дверь.

Мартинас сидел сгорбившись за столом, слушая раздражающее дребезжание стартера — шоферу никак не удавалось завести мотор. Наконец машина уехала, но металлический скрежет долго не смолкал в ушах.

«Надо было проводить…»

«Какого черта? Сам ведь выбежал не попрощавшись…»

«Нехорошо… Все-таки надо было…»

«М ы не приказываем, не требуем…» М ы! И тон-то каков! Что это? Предупреждение, совет, угроза?»

«Как бы там ни было, не очень-то ты его порадовал. Не очень…»

Мартинас дрожащими пальцами придвинул к себе лист бумаги. Сводка. Ячмень, овес, кукуруза. Гектары, гектары, гектары… Мертвые, коварные цифры. А за ними? «Мы выражаем свое мнение…» Но у н а с ведь тоже есть с в о е мнение. И нам дано право его высказать! Высказать и сделать выводы. Сделать выводы и оправдать их на деле. И оправдаем, товарищ Юренас! Не надо думать, что у других нет головы на плечах…

Мартинас встал, и, все еще ощущая нервную дрожь во всем теле, заходил по комнате.

«Я ли это? — думал он, охваченный тревожным удивлением. — Тот ли человек, у которого т о ж е всегда было свое мнение, но, увы, он никогда не мог защитить его до конца. Видел, что черное на самом деле черное, а не белое, как иногда говорили, спорил и… проигрывал. Боязнь, презренная боязнь перестраховщика… А сегодня…»

Мартинас улыбнулся усталой, но гордой улыбкой. Грудь залила волна чувств — добрых, благородных чувств, которые всегда вознаграждают нас мгновением полного счастья за честное отношение к своей совести.

II

После избиения Арвидаса Года заметно изменилась. Она стала серьезной, сдержанной, ее внешняя беззаботность, так молодившая ее, погасла. Как и прежде, она встречалась с Мартинасом в домике под мельницей, была ласковая, старалась щедро отвечать на чувства возлюбленного, но прежней искренности и страсти не стало. Казалось, она утомилась, а может, ей претила ее роль и она искала способ с ней развязаться. Мартинаса омрачала легшая между ними тень, он волновался, но скрывал растущее беспокойство. Однако, недавно, когда она ни с того ни с сего расплакалась, он не мог удержаться и спросил:

— Что с тобой? Ты совсем уже не та, Года, совсем не та.

— Я с трещинкой, Мартинас, с трещинкой… — ответила она сквозь слезы, но тут же рассмеялась и беззаботно добавила: — Не обращай внимания. На женщин находит…

Следующий день после разговора с Юренасом было воскресенье. Года хотела провести день где угодно, только не в Лепгиряй. Обычно они ходили гулять в березовую рощу или битый час таскались по Каменным Воротам. «Была бы моя воля, всю землю бы засадила лесом, — сказала она однажды. — Нет ничего прекраснее леса. При одном взгляде на дерево человек хочет стать лучше». Мартинас решил сделать ей сюрприз. Они долго ехали по большаку, потом по разбитым проселкам, потом снова по большаку. Годе не терпелось, она спрашивала, куда они едут. Мартинас отшучивался. Перед незнакомым селом он остановил мотоцикл и завязал ей глаза. Остаток пути показался ей очень длинным, подмывало снять повязку, но она не хотела обманывать Мартинаса. Наконец в лицо ударила прохлада пахучего леса, а мотоцикл все летел, на сумасшедшей скорости унося ее в плещущую темноту. «Приехали!» Она сорвала повязку и, остолбенев, ахнула. Узкую лесную дорожку с обеих сторон обступала плотная стена старых елей. Красавцы деревья стояли гордые, небрежно расставив надушенные тяжелой смолой ветви, и степенно качали кудрявыми вершинами, словно дивясь наглости тех, кто посмел нарушить священный покой их царства. Где-то неподалеку, над вечно шумящим океаном леса, полыхало солнце, синело небо, а здесь, словно в каком-то сказочном царстве, был таинственный полумрак, полный величественной, нешумной музыки леса.

— Боже мой… — шептала Года, оглядываясь кругом. — Какая красота, какая красота…

— Да, — согласился Мартинас. — Здесь еще не успели потрудиться мотопилы.

— Ель — самое прекрасное дерево. Она чувствует и переживает, как человек. Умное дерево, с характером. Давай погуляем по городу елей.

— Хорошо, — согласился Мартинас. — Но давай ходить по центральным улицам, а то тут недолго заблудиться.

— Заблудиться? — Года шаловливо рассмеялась. — Не бойся. Ели гостеприимные и дружелюбные — они нам покажут дорогу. Пошли!

Мартинас неохотно свернул с дороги.

— Прекрасный город! — продолжала игру Года. — Какие интересные, нарядные его жители! Нет, здесь мужчин нет. Одни женщины. Самые интересные женщины на свете. Погляди вот на эту толстуху. Вековая, а ветер в голове. Видишь, как шевелит ветвями, соблазняет: «Обнимите, обнимите…» А рядом вот тоненькая, ее дочка, и, наверное, завидует матери.

— А эта? — Мартинас показал на невысокую раскидистую ель.

— Эта большая злючка, ни с кем не ладит. Видишь, растопырилась как лопух. Могла бы — весь лес бы заглушила.

— Деревья борются за небо, как люди за землю.

— Наверное, они тоже верят в загробную жизнь, — рассмеялась Года.

Чащоба неожиданно раздвинулась; они вышли на крохотную прогалину. Посередине ее стояла одинокая разлапистая ель.

— А что скажешь про эту гордячку? — спросил Мартинас, уже втянувшись в игру.

— Она не гордячка. Это хорошая, очень хорошая елка. Она не хочет никому мешать, никого обижать, потому и поселилась одна. Вот увидишь, скоро здесь вырастет прорва маленьких елочек. Она возьмет их к себе в соседки, и всем тут хватит места. Она никому не жалеет неба.

— Симпатичная. Можно влюбиться.

— Она моя сестричка. Давай поцелуем! — Года схватила Мартинаса за руку, и оба со смехом подбежали к ели, обхватили ствол и прижались губами к заскорузлой пахучей коре.

— Ой, Года! Сколько здесь смолы! Испачкаемся… — Мартинас испуганно отскочил, потащив за собой девушку, но та резко вырвала руку и снова прижалась к стволу. На искривленных губах дрожала жалобная улыбка, вызванная мучительными воспоминаниями. Весна… белые березы… вишни… сладковатый вкус смолы, и он, паренек из березовой рощи… — На самом деле, Года, ты иногда совсем ребенок, — раздраженно добавил Мартинас.

— Ах! — Года выпустила ствол и преувеличенно старательно стала осматривать платье: ей стало стыдно за сентиментальный порыв. — Я подумала, что нас еще не было на свете, а эта ель уже стояла. Такая же большая и прекрасная. Настанет время — мы умрем, наши кости истлеют, а она будет зеленеть, как ни в чем не бывало. Только станет еще больше и краше. Ели вечно мне что-нибудь напоминают.

— Не люблю деревьев, которые вызывают такие грустные мысли, — пошутил Мартинас. — А может, мы угодили на кладбище твоего города? Пошли, где веселее. Скажем, в еловый ресторан. Есть такое заведение в городе елей?

Года послушно подала руку, но хорошее настроение не возвращалось.

— Я помню, когда мы были малышами, отец привозил из лесу «заячий пирог». Боже мой, до чего вкусен был пахнущий ветром хлеб и кусочек замерзшего сала! Мы с братом дрались из-за черствой горбушки… — тихо говорила Года, вороша воспоминания. — Отец входил в избу в белом, до пят, тулупе с поднятым воротником. Вместе с ним врывались облака пара. Отец тогда был похож на пророка Илью, летящего на огненной колеснице над облаками. И бог для меня был вроде моего отца, и рождественский дед. Все добрые герои сказок были похожи на отца. Я любила его, своего старика, очень любила… И сейчас еще вижу: сидит он на кухне перед огнем, смешно растопорщив обледенелые усы, с них капает, как с соломенной стрехи. «Папа дождит, папа дождит!» — кричала я, а Адолюс, тогда уже гимназист шестого класса, за столом готовил уроки. Да, веселы были зимние вечера… Отец привозил из лесу палочки — и я сейчас помню запах оттаявшей коры. Приходил Римшин Лукас — ты знаешь, что он мне почти брат? Мы, дети, воображали, что это наши лошади, со ржанием носились по избе, верхом на этих палках, и нам казалось, что дерево на самом деле живое. Все прекрасно, просто и волшебно. В нашем с тобой возрасте нет чудес. Кусочек дерева не превращается в лошадь, отец — в пророка. Того, кого любил в детстве, сейчас презираешь, а может, и ненавидишь. Почему же так? Неужто пророк тогда был другим?

— Откуда тебе знать, вдруг случилось еще одно чудо. Пророк превратился в беса? — легкомысленно спросил Мартинас, стараясь обратить в шутку завязавшийся было серьезный разговор. Он был в духе и хотел весело провести день.

— Не знаю… — Года сорвала веточку, понюхала, бросила, отломила другую. Движения были нервные, резкие. — Если пророк обратился в беса, то маленькая девочка, которая когда-то скакала на палочке, могла стать ведьмой.

— Не ведьмой, а симпатичной ведьмочкой, — рассмеялся Мартинас. — Что правда, то правда — ты умеешь привораживать. — Он обнял Году за талию, привлек к себе и жарко поцеловал. Но она не ответила. Это обидело его. Он отпустил, почти оттолкнул ее и разочарованно сказал: — Тебя трудно понять. Меняешься, как луна. Что тебе нужно? Или день не погожий, или не ела, или парень не любит? Твой отец — мерзкий тип, ладно, кто заставляет жить с ним под одной крышей? Гайгаласы скоро уедут на торфяник — с первого числа им там обещали квартиру. Будут две комнаты, заживем по-королевски. Уходи из дому, Года, бросай родителей, давай поженимся. Ты не знаешь, как много это для меня значит.

— Нет, Мартинас. Может, когда-нибудь это и случится, но пока… Не хочу, не могу.

— Помнишь, как-то мы разговорились, и ты сказала, что если бы… не я… Помнишь? Было же время, когда ты хотела стать моей женой…

— Было. И, может быть, еще придет такое время, но сейчас это невозможно больше, чем когда-нибудь. Будь добр, оставим это, Мартинас.

— Ты меня не любишь.

Года ничего не ответила.

— Ты меня не любишь, — настойчиво повторил Мартинас. — Правда? Зачем молчишь?

— Когда люди любят друг друга, такие вопросы… не нужны, — туманно ответила Года.

«Да, она меня больше не любит, — подумал Мартинас, поежившись от холода, которым дохнули ее слова. — Я просто одна из многих ее игрушек и уже успел надоесть». Но все-таки он обрадовался, что она не ответила ни да, ни нет.

Если бы Мартинас разбирался в своих чувствах, он бы увидел, что вопрос, любит его Года или не любит, имеет второстепенное значение. Он хотел иметь жену — вот что главное. Он должен был знать, что любовь одного не может дать счастья для двоих, но сам бы об этом никогда не подумал. Он жаждал счастья для себя. А любовь к Годе, сознание того, что она принадлежит только ему, делали его счастливым. Правда, изменившееся в последнее время поведение Годы смущало его счастье, вселяло неуверенность, но это был только страх собственника.

— Ты спросил, чего мне надо, — промолвила Года после долгого молчания. — Если поглядеть со стороны, у меня и впрямь полная чаша. Сытая, одетая, свободная; хочу — работаю, хочу — не работаю. Да, Мартинас, у меня есть все, но у меня нет ничего. Я как яйцо, выпитое хорьком. Снаружи целое, а на самом деле — пустышка. Один человек сказал как-то: надо иметь цель в жизни. Может быть, он прав, но я не идейная, я не хочу так высоко летать. Мне хватит крошки, как лесным птицам. Взаправду! Посмотри на этого дятла. Как усердно, самоуверенно долбит он дерево. Каждый найденный червяк дает ему больше радости, чем самородок золотоискателю. Я помню, мне шел одиннадцатый год. Демянтис позвал меня погонять лошадей на вывозке навоза. Отец не хотел отпускать, но я выклянчила — мне нравилось погонять лошадей. Вечером, когда мы возвращались домой, Демянтис сунул мне пятьдесят центов. Когда эти деньги я отдала отцу и увидела, как он обрадовался — тогда он в моих глазах еще оставался пророком, — я оторопела от счастья. Однажды на уроке учитель выгнал меня из класса. Я была не виновата. Мне надо было выдать провинившуюся подругу — нет, мы не дружили, даже были не в ладах, — и я бы избежала наказания. Но почему-то я так не сделала. Несправедливый поступок учителя должен был меня обидеть, а вышло наоборот — он доставил мне много радости. Я была счастлива невинно пострадать за другую. Или эти вот наши «лошадки». Каждая новая палочка, которую отец привозил из лесу, радовала меня больше, чем сейчас новое платье. Что платье! Не знаю, что должно бы случиться, чтобы я могла сейчас так искренне радоваться. Не знаю… Давно я уже не испытывала ничего подобного истинной радости, очень давно… Вот чего мне не хватает, чего у меня нет, Мартинас, — истинной радости жизни! Вчера я дочитала книгу из жизни рабочих в Италии. Нужда, постоянная забота о куске хлеба. Но и в своей нужде эти люди богаты. Они словно знают какой-то секрет, из-за которого каждая мелочь приносит им истинное наслаждение, дает им поскакать на деревянной палочке — «лошадке». Может быть, этот секрет называется «иметь цель»? Может быть, человек, во имя своих целей подставивший голову под чей-то удар, испытывает радость, как я, когда меня выгнали за чужую провинность из класса?

Мартинаса взяла оторопь. Его мозг осветила неожиданная, но такая простая, убедительная мысль, что он сам удивился бы, как это раньше не пришло в голову, если бы не был так ошарашен этим невероятным открытием: Года влюблена в Арвидаса!

— Скорее всего это так, — продолжала она, не замечая перемены на лице Мартинаса. — Человеку всегда приятно быть правым перед самим собой. А я… смешно сравнивать со мной! Читаю книги, занимаюсь любовью, иду полдня поработать в колхозе, когда надоедает дома, и ем отцовский хлеб, зная, что каждый второй кусок его — ворованный.

«Да, нет никакого сомнения — она любит Арвидаса».

…Надо было быть слепым, чтобы этого не видеть. На свадьбе Бируте, когда она с Арвидасом танцевала танец свата, все было как на ладони. Но тогда он не придал этому значения. Правда, сердце ныло, что она бесится как никогда, что ее пламенные взгляды, улыбка, изящество движений, — все подчинено одной цели — понравиться Арвидасу. Он видел это, как не видеть, но принял за игру. А потом эта беда… Прибежал Раудоникис — Толейкис лежит мертвый… Года как стояла во дворе у стены, так и рухнула наземь. Несколько дней спустя, когда Арвидас пришел в сознание, Мартинас предложил Годе вместе съездить к больному. Она отказалась. И в другой раз отказалась. Но глаза ее не лгали. Да, сейчас, когда в голове прояснилось, Мартинас отчетливо вспомнил ее испуганный взгляд, который каждый раз при встрече нетерпеливо спрашивал: «А как Арвидас? Слыхал что-нибудь новое?»

«Однажды я в шутку сказал — это было в первые дни нашей любви: «Толейкис начинает мне нравиться. Боюсь, как бы ты в него не влюбилась». Она ничего не ответила, только сильно прижалась ко мне. Она никогда не говорила об Арвидасе. Наверное, потому, что часто про него думала…»

— Кажется, мы заблудились, — сказала Года.

Мартинас посмотрел на нее пустым взглядом. «Все равно…» Он не мог и не старался стряхнуть этот кошмар. А еще так недавно земли под ногами не чувствовал. Прилетел сюда соколом, распустил крылья, весь еще во вчерашнем настроении, которое оставил разговор с Юренасом. Всю ночь ведь раздумывал, по сто раз взвешивал каждую мысль, в конце концов убедился, что правда на его стороне, и еще тверже решил стоять на своем. Ответственность не давила, не пугала, как раньше, а вызывала гордость за себя. Он покажет Годе, на какой рискованный шаг он пошел. Она должна понять: перед ней больше не тот Мартинас — ограниченный, бесхребетный Мартинас, которого она, наверное, больше жалеет, чем любит, а новый человек, впервые в жизни почувствовавший свою силу, мужскую волю, которая поможет ему занять достойное его место. Да, сегодня он ей все скажет!

Но сейчас все это уже казалось ему бессмысленным, даже невозможным. Году не интересуют ни его дела, ни он сам. Она любит другого. И вообще… так ли уж важны эти его дела?.. Его… Ха! От него-то самого здесь нет ни крошки. Он уцепился за чужую мысль, как начинающий ходить ползунок за материнскую юбку, и воображает, что открыл неведомую землю.

— Нет, нам сюда. Ты спятил, Мартинас! Всю щеку разодрал! Мог же глаз выколоть. Не умеешь по лесу ходить, мой милый.

— Ты же говорила, здесь еловый город. Вот я и ходил как по тротуару.

Года вытерла своим платком исцарапанную веткой щеку. От нее шел нежный аромат цветов. Ему померещились цветущий луг и высокое июньское небо. Над головой парил аист, изредка лениво взмахивая крылом. Близость Годы, ее запах всегда вызывали у Мартинаса какой-нибудь образ, и каждый раз — другой… «Я могу ее обнять, делать, что хочу. Пока она все еще моя», — подумал Мартинас. Но что-то холодное, враждебное, появившееся на ее лице, оттолкнуло его руки.

Они долго блуждали, пока нашли мотоцикл. У Мартинаса не было ни малейшей охоты оставаться в лесу, но настроение Годы неожиданно улучшилось. Она попросила уехать поглубже в лес, и Мартинас не посмел перечить. Домой они вернулись под вечер. Года была веселая, шутила, кричала Мартинасу на ухо всякую чепуху. Мартинас отвечал лениво, рассеянно. Наконец его холодность заразила, а может быть, даже оскорбила Году, и остаток пути они проехали молча. У двора Лапинаса он ссадил девушку и, не заглушив мотора, холодно попрощался.

— Я тебе день испортила, — с сожалением сказала она. — Наверное, были важные дела дома. Ты уж не сердись, что так вышло.

— Ничего ты не испортила. Недурно провели денек.

Она с сомнением покачала головой.

— Я очень благодарна тебе за этот день, Мартинас.

— Я бы хотел провести эту ночь в мельничном домике, — требовательно сказал он, внимательно следя за ней.

Она огляделась, словно проверяя, не слышит ли их кто.

— Не знаю. Мы сегодня порядком устали. Может, завтра?

— Завтра у меня важные дела.

— Хорошо… если ты хочешь.

«Она хотела сказать: хорошо, я должна расплатиться с тобой за этот день», — подумал Мартинас.

III

Мимо Лепгиряй Акмяне течет по буйным поемным лугам, пока не сворачивает к Каменным Воротам и не увязает в кочковатых торфяниках. Берега у нее почти голые, низкие, глинистые, кое-где поросшие редким кустарником. Короче говоря, типичная речка литовских равнин, которая в паводок выходит из своего русла на добрых полкилометра, а в середине лета почти высыхает, зарастает, и только в поросших камышом и аиром омутах рябит стоячая вода. Природа словно поздно спохватилась, что обидела красотой этот неприглядный равнинный край, и, в последнюю минуту, в самом невероятном месте, там, где Акмяне заворачивает к пустоши Каменных Ворот, один из берегов речушки украсила миниатюрным песчаным пригорком, прозванным людьми Сахарницей. Вершина холма на самом деле смахивала на большую округлую посудину, насыпанную доверху белоснежным чистеньким песком, который на унылом фоне Каменных Ворот виден был издали и создавал такое впечатление (особенно в сумрачные осенние дни), как будто на этом месте из-под земли бьет свет невидимого солнца.

Мартинас вытянулся навзничь на разогретом песке. В потускневшей синеве неба светило водянистое утреннее солнце. «Метеорологическая станция предсказывает ливни. Скорее уж они бы начались. Тогда бы все решилось само собой, — подумал Мартинас. — Но на самом деле… Я свинья, настоящая свинья». Он перевернулся на бок и, из отвращения к самому себе, плюнул. Катыш слюны побежал по песку, словно бусинка ртути, облипшая пылью. Мартинасу показалось, что плевок вернулся назад и угодил ему в душу.

«Детьми мы часто прибегали сюда поиграть. Всемогущий песок! Сколько построено из него домиков, напечено булочек! Дождь и ветер разрушали наши города. Мы плакали и строили сызнова. Теперь сюда прибегают другие и с таким же упорством продолжают никому не нужное наше дело. Но думают ли они, что это бессмысленно? Мы-то думали? Никому и в голову не приходило, что завтра мы можем не найти своего города. Нас занимала сама игра, а не ее результат. Наконец, мы не считали, что играем, мы верили, что заняты большим серьезным делом. Счастливые дурачки… А были бы мы такими, если бы нам пришлось перед кем-то отчитываться в своих действиях? Ответственность — вот столб, к которому на всю жизнь приковывают человека. Ответственность перед обществом, перед начальством, перед самим собой…»

Мартинас погрузил ладонь в тепловатый песок, набрал горсть и крепко стиснул. Сухие кварцевые пылинки тоненькими струйками били меж пальцев, пока не осталось несколько щепоток. Еще так недавно и он был полон, как свежезачерпнутая горсть песку, — полон радостного возбуждения, уверенности в себе, неумолимой жажды начать жизнь сызнова. Его побуждения были чисты, как этот ослепительно белый песок. Он не мог забыть слова Арвидаса, сказанные ночью, когда они возвращались с пожара: «Только трудом ты искупишь свою часть общей вины, которую сотворил с другими. Труд как огонь выжжет ржавчину души, прояснит душу, в труде ты родишься сызнова». Когда после беды с Арвидасом руль колхоза вернулся в руки Мартинаса, он подумал, что сама судьба хочет помочь ему поскорее искупить свои ошибки. Две недели его не покидало болезненно радостное состояние. Он словно шел по неизведанным, удивительно прекрасным земным просторам, видел далеко на горизонте манящие горные вершины и знал, что где-то за этими горами находится неведомый мир, который он найдет и подарит людям. Но разговор с Юренасом словно одернул Мартинаса. Он остановился и огляделся. Огляделся и зашагал дальше, но лишь по инерции. Он продолжал верить в себя, был полон решимости не уступать ни на пядь, даже гордился, что достойно выстоял перед секретарем, но в подсознании зарождалось неясное чувство неуверенности: «На самом ли деле за этими горами находится неведомый мир?» А когда он, несознательно надеясь на помощь, хотел поделиться мыслями с Годой и ударился об ее равнодушие, более того — когда он увидел, что она его больше не любит, — то же чувство неуверенности шепнуло ему, на этот раз уже громче, второй вопрос: «И кому он нужен, этот твой неведомый мир?» Кажется, на следующий же день после памятного лесного разговора с Годой был закончен сев кукурузы. И тогда к первым двум вопросам добавился третий: «А что, если на самом деле не исчерпаны все возможности?» Мартинас больше не шел неизведанной землей, не глазел на неведомые горы. Он стоял, словно прирос к земле, и сгибался под тяжестью неизвестности. Песок безудержно сыпался меж отчаянно стиснутых пальцев.

— Мартинас! — В нескольких шагах от Сахарницы стоял Антанас Григас и неодобрительно качал головой. Изо рта торчал длинный крушиновый мундштук.

Мартинас встал и, стараясь скрыть смущение, долго и основательно отряхивался от песка.

— Не плохое местечко, чтоб загорать, чтоб его туда! И в Палангу ехать не надо. Почему не голышом?

— Не успел. Может, оба разденемся? — насмешкой на насмешку ответил Мартинас.

— Было бы недурно, но есть неотложные дела. — И Григас коротко рассказал, что вчера, пока он был в Вешвиле, Истребок привез из мельницы муку и, не взвесив, передал свинаркам. Заведующий свинофермой Дубурас клянется, что ничего не знал, хоть этому трудно поверить — ведь такое случается уже не первый раз в этот месяц. — Видно, Лапинас снова принялся воровать. Речи нет, это его команда. Истребка за бутылочку купить можно; Дубурас не пьяница, но копейку любит, а такой человек всегда может соблазниться, хоть сам-то и не посмеет сунуть руку в чужой карман, — закончил Григас.

— Муку можно взвесить, — рассеянно заметил Мартинас.

— Часть уже скормили, пойди там разберись… Надо предупредить Дубураса, чтоб видел, что на его ферме творится. При Толейкисе-то видел…

— Предупредим.

В прошлый раз, когда Дубурас «забыл» взвесить муку, Мартинас сильно его выругал. Так что теперь Мартинасу надо было не на шутку обидеться, что тот не считается с его, председателя, указаниями, и все-таки это неприятное известие он принял довольно равнодушно. Вместо возмущения его охватило бессилие, а вместе с тем непонятное облегчение, какое испытывает человек, который старался сделать все от него зависящее и наконец увидел, что затея ему не по плечу.

— При Толейкисе видел… При Толейкисе… Всюду Толейкис, Толейкис да Толейкис. А Толейкис, если хочешь знать, заварил кашу и лег в больницу. Чего головой вертишь? — Мартинаса вдруг прорвало, — Твой Толейкис сунул весь навоз под сахарную свеклу и пары, а кукурузу оставил на божью милость. Шестьдесят гектаров! Что значит шестьдесят, когда нужно сто восемьдесят? Юренас на дыбки встает. Если осенью не заложим силосу сколько полагается, можем поставить на себе крест. Твой Толейкис отвечать не будет, это мы по шапке получим, товарищ секретарь партийной организации.

— Получим так получим, — сдержанно ответил Григас, но чувствовалось, что и он немного озадачен. — Сноп и то колотят, чтоб зерно выпало.

— Да! За чужие заслуги! Благодарю! — запальчиво крикнул Мартинас.

— До осени сам Толейкис вернется и возьмет, что ему положено, — отделался шуткой Григас.

— Возьмет, кто сеял, а не тот, кто пришел жать. — Злость Мартинаса схлынула внезапно, как и нашла. Ему стало стыдно за свою выходку, поэтому, желая смягчить впечатление, он миролюбиво добавил: — Я не говорю, что мы могли засеять все сто восемьдесят, но хотя бы поближе к плану… поближе к плану… чтоб не выглядело так вызывающе… Говорят, по возможности… Где уж там, зерно в зерно, все возможности подсчитаешь…

Григас, наклонив голову, уставился на Мартинаса, как петух на зерно.

— Может, Толейкис малость и переборщил, — сказал он, не желая вдаваться в разговор, который ему самому был неприятен и вызывал кое-какие сомнения. — Поживем — увидим. А насчет ответственности, то волков бояться — в лес не ходить.

Поначалу Мартинас хотел найти Дубураса и потребовать объяснений. Даже фразу приготовил: «Коли повторится, так и знай — вышвырнем с фермы как задавленного поросенка!» Но решимость тут же испарилась, и, отложив неприятный разговор до завтра, он отправился обедать к Шилейкам.

Горбуньи, как обычно в такое время, не было дома — она доила колхозных коров. В полутемной избе, которую еще больше омрачали плотные дешевые занавески и цветочные горшки на подоконниках, отвратительно воняло помоями, мочой, парами алкоголя. Шилейкене была женщина опрятная, как могла поддерживала порядок, но в последнее время, когда их семейная жизнь разладилась, развалился и устоявшийся домашний уклад. Шилейка и раньше любил выпить, часто терял меру, но после майских праздников пил каждый божий день, пока не свалится. Каждое утро, продрав опухшие со вчерашнего глаза, отправлялся в деревню (чаще всего к Лапинасу), вечером же, а иногда и пораньше, приходил домой на карачках или мужики приносили его, обнаружив где-нибудь под забором. Мартинас попытался было поговорить с ним — что он думает, раз так себя ведет, — но Шилейка глянул на него таким страшным взглядом полоумного, что невольно напросилась мысль, не стоит ли его положить в лечебницу.

Сегодня был один из тех редких дней, когда Викторас попал в кровать, не дождавшись вечера. Он лежал навзничь, скосив голову набок. Грязный, в ссадинах. Небритое лицо почернело как дерн. Из приоткрытого рта текла зеленая слюна. Под кроватью чернела лужа. Одна рука свесилась с постели как мертвая.

Мартинас подошел и потряс двоюродного брата. Ему стало дурно. Не от омерзения — от ужаса.

Шилейка зачмокал губами. Вялая рука дернулась и снова замерла.

Мартинас вздохнул с облегчением. «Было чего… Черт не возьмет…» Машинально вытер о штанину руку, которой прикоснулся к Шилейке, и пошел на кухню, плотно затворив за собой дверь. В духовке он нашел оставленное с завтрака сало, миску свекольника (Шилейкене, как большинство деревенских женщин, не готовила обеда). Шкурка сала порыжела от жары, свекольник был тепловатый, почерневший. Мартинас проглотил несколько ложек и отодвинул миску. Его стала трясти нервная дрожь. То, в чем он до сих пор сомневался, находя уйму мотивов для оправдания своих тщетных надежд, вдруг стало ясным, до того ясным, что он сам удивился, как сумел так долго дурачить самого себя. В поисках хлеба в шкафчике он нашел засунутую за посудой бутылку водки, которую, наверно, спрятала от мужа горбунья. Мартинас наполнил стакан и трясущейся рукой поднес ко рту. Со дня свадьбы Бируте он еще не брал в рот ни капли. Запах водки ударил в нос, по спине побежали мурашки. Мартинас отряхнулся и поставил непочатый стакан на стол. Сядем-ка, выпьем… Потолкуем с самим собой… Самый легкий способ, чтоб забыться. А потом вот свалимся, как Шилейка, на кровать. Завтра еще кто-нибудь в душу нагадит, и завтра то же самое сделаем. Надеремся. Приятно быть пьяным. «Типу этому вот спьяну даже море по колено…» Значит — гоп! А что потом? Потом? Да следующий стакан. В общество скотов записываемся. Боремся за человека будущего… Шилейка каждый день ходит по деревне с песней, если еще на ногах держится:

Вот времечко желанное,

Не жизнь, а сладкий сон!

Начальство пьет стаканами,

Мы ведрами дерем…

Почему бы не подпевать? Будто голоса у нас нет? Есть! Да еще какой!

Вскипевшая кровь ухнула по груди вверх, залила щеки, темя, глаза; уши заполнились оглушительным гулом, а правая рука взлетела над головой и изо всей мочи ударила по столу. Невыпитый стакан опрокинулся и скатился на пол. Мартинас пнул его ногой и выбежал из избы. Наружная дверь хлопнула как крышка гроба. Во дворе он остановился, ослепнув от солнечного света, и жадно вдохнул чистый, с березовым духом, воздух. На душе стало легче, чуть не весело. «Все…» — «Что «все»?» — «Да вот… сами знаете…» — «Знаем… Тоже мне геройство… Надо было вытащить Шилейку с кровати, встряхнуть: «Признайся, подлец! Лапы-то у тебя в крови? Скорее иди в милицию, а не то отведем!» — «Нет, нет! Лучше не знать… не знать… не знать… Может, в другой раз… Да, в другой раз мы непременно выясним…» Плечи снова поникли под невидимой тяжестью.

Мартинас вышел на дорогу и машинально свернул к канцелярии. Сядет на мотоцикл — и в бригады! Нет неотложного дела — утром облетел все пашни, сев идет своим ходом, — но на месте не сидится. Он все надеется на чудо. Будто так вот поносишься, и свалится с неба каких-нибудь полсотни гектаров приготовленной под кукурузу земли.

Недалеко от канцелярии Мартинаса нагнал «Москвич» и, пронзительно взвизгнув тормозами, остановился, чуть не упершись буфером в подколенки. За рулем сидел Быстроходов. Свежевыбритый, бодрый, в темных очках. Крохотный и хрупкий, нежно улыбающийся, он выглядел особенно симпатичным. Рядом с ним, выставив начинающийся животик, посапывал Рокас Барюнас, Заднее сиденье пустовало.

Мартинас в сердцах сплюнул: шутка Быстроходова его всерьез испугала.

— К черту! Так и человека убить можно, — с упреком говорил он, неохотно здороваясь со старыми знакомыми, которые, выбравшись из машины, подошли к нему.

— Сто лет! Сто зим! — выкрикивал Быстроходов тоненьким голоском, обеими руками пожимая ладонь Мартинаса и сияя такой радостью, словно они были ближайшие друзья и не виделись полвека, никак не меньше.

— Везде тебя ищем. Дома тоже были. Где прячешься, браток? — спросил Барюнас.

— Работаю. Не все могут носиться на легковушках. Надо кому-то и хлеб зарабатывать, — грубо ответил Мартинас. — Чего приехали?

— Ехали себе мимо, вспомнили тебя и завернули. — Быстроходов покосился на Барюнаса, но Мартинас успел поймать его взгляд. — Рокас Казимирович здесь председательствовал, питает к вашему колхозу кое-какие сантименты. Хотел бы содействовать…

Мартинас вопросительно посмотрел на Барюнаса.

— Чистая правда, браток. Часто вспоминаю Лепгиряй. Чувствую за собой кое-какой должок. Да чего мы тут болтаем, как бабы на базаре? Садись в машину, покатаемся и потолкуем. Располагаешь кое-каким временем, браток? Можешь пожертвовать пять минут делу? — Барюнас бодро подтолкнул кулаком Мартинаса.

Мартинас передернул плечами. «Чувствую за собой должок…» Гляди, какая чувствительность! Можно невесть что подумать, если не знать этого типа. Но почему бы не покататься? Просто ради интереса…

— Вот видишь, — продолжал Барюнас, когда машина тронулась с места. — Вот ты и опять председатель, браток. Рад за тебя, рад. У Толейкиса была голова, да земли под ногами не чувствовал. Так оно и получилось. Надо прочно на земле стоять, браток. И не одному, а всем друг за дружку держаться. Ты парень ничего. Сам живешь и другому даешь жить. Люблю таких людей, браток, от всей души желаю им помочь.

— Красиво песни поешь. — Мартинас досадливо поморщился. — Говорил бы попроще да покороче.

— Пою, потому что хочу, чтоб ты понял, почему мы к тебе приехали. Могли же предложить другому председателю. Каждый за такое дело до земли поклонится, даже руку не постесняется поцеловать. Но мы желаем помочь своему колхозу, своим людям, ведь Лепгиряй для меня вроде родного дома. Конечно, если ты не пойдешь, мы это дело оставим. Чего маяться из-за чепухи? У нас своих забот по горло, браток.

Мартинас раздраженно взглянул на зеркальце. В вихрящемся облаке пыли не видны были ни дорога, ни удаляющаяся деревня, только еле заметно улыбающееся лицо Быстроходова.

— Если дело грязное, можешь сразу свою лавочку закрывать.

— Ничего тут грязного нет, — откликнулся Быстроходов. — Можно купить удобрения, сколько хочешь, вот и все. Захочешь — магарыч выставишь, нет — дело твое. Копейки лишку никто не возьмет.

— Хороший урожай председателя хвалит. А тебе, браток, похвала пригодится. — Барюнас обернулся и, заговорщически подмигивая заплывшими глазками, похлопал руку Мартинаса, лежащую на спинке сиденья. — Для такого мужика не место в кресле заместителя. Знай, теперь только от тебя зависит, вернется Толейкис в Лепгиряй или Юренас сунет его в другой отстающий колхоз.

Мартинас снял руку со спинки. Удобрения — вот где спасение! Он возьмет эти сто двадцать гектаров из площадей, отведенных под яровые, завалит минеральными удобрениями. Селитрой, суперфосфатом. Без навоза кукуруза вырастет, если лето будет благоприятное.

От волнения у Мартинаса пересохло в горле.

— Где вы нашли такого доброго дядю? — спросил он сипло. — Без магарыча, по государственной цене, по перечислению…

Улыбка в зеркале потухла. Глаза, не моргая, уставились на Мартинаса.

Барюнас вынужденно засмеялся.

— У добрых дядей нет текущего счета в банке. Надо им платить чистоганом, браток.

— Вы говорили, по-честному…

— Вот живописная лужайка. Давай остановимся, передохнем, — прервал Мартинаса Быстроходов и направил машину на проселок, который пересекал небольшой редкий ольшаник.

— Здесь, кажется, кончаются твои владения, Мартинас. Давай вспрыснем границу. — Барюнас повернулся всем телом к Мартинасу, извлек неизвестно откуда бутылку коньяка и поболтал перед носом. Подбородок трясся от безудержного беззвучного смеха.

— Вы же говорили, по-честному… — с досадой повторил Мартинас.

Быстроходов выключил зажигание и покосился на Барюнаса. Он был явно не доволен тем, что его дружок что-то ляпнул и поэтому волей-неволей придется раскрыть карты.

— Как так не по-честному? — не оборачиваясь, спросил он. — Разгильдяи не выкупили удобрения, скопились излишки, вот и продают. Как они там рассчитываются, не наша забота. Важно, что твое дело чистое, как слеза.

Барюнас вынул из шкафчика стопку и откупорил бутылку.

— Чистое! — Мартинас разочарованно покачал головой. — Сунуть в карман частника колхозные деньги за казенное добро. Ничего себе чистое!

— За твое, браток! — выпил Барюнас.

Мартинас отрицательно качнул головой.

— Как знаешь, — продолжал Быстроходов. — Увидишь, потом пожалеешь. Вспомни позапрошлый год. Тоже хотели содействовать. Могли достать жмых. Не согласился. А что из этого вышло? С середины зимы не хватило кормов, скотину замучил. Председатели похитрее тебя накупили жмыха и, присвистывая, выполнили планы по молоку, а ты весной на носилках таскал коров на выгон. Не одну вроде и зарезал. Вот тебе и чистота! У тебя совесть чиста, а у колхозников карман пустой. Возьмем теперь эти удобрения. Ты заплатишь за них не больше и не меньше, чем берет государство. Значит, колхоз не обвешаешь. Это одна сторона медали. Удобрение вложишь не в свой огород, а в колхозную землю. Эти сотни центнеров зерна лишку пойдут не в твои личные закрома, а на благо всего народа. Это вторая сторона медали. Нечестно… Меня просто поражает твое чистоплюйство, Вилимас. Если у человека есть совесть, то она должна заедать его не за прегрешения против формальностей, а за то, что не использовал возможность послужить на благо коллектива. По-твоему, пускай лучше удобрения лежат без пользы — видел, какие кучи свалены под божьей крышей? — а не повышают плодородие наших земель. А я вот иного мнения придерживаюсь. На мой взгляд, преступление, чтоб они гнили без пользы, когда нам дорог каждый центнер зерна, каждый килограмм мяса в борьбе за первенство с Америкой. — Быстроходов облизал розовым язычком тонкие сухие губы и впервые за весь разговор повернулся к Мартинасу. Он был на самом деле взволнован.

— Кто-то не получил удобрений, сколько ему полагалось. — Мартинас грубо оттолкнул протянутую Барюнасом стопку. — Откуда эти излишки?

— Уже сказано — растяпы не получили, — нетерпеливо ответил Быстроходов. — Так им и надо. В плохой колхоз, где осел председателем, пихай не пихай, все равно пользы нет.

Мартинас второй раз оттолкнул стопку, которую Барюнас силой совал в руку. Коньяк хлестнул через край. Барюнас оскорбленно выругался, долил стопку и подал Быстроходову. Тот пил маленькими глотками, выжидая, смаковал, чмокал губами, с таким блаженным выражением гурмана на лице, словно в эту минуту его занимало лишь то, как подольше насладиться коньяком.

— Да-а… — Мартинас помолчал в нерешительности. — Удобрения, конечно, нужны всем… Но таким путем, не по перечислению… Не знаю, какой дурак сунет голову…

Барюнас расхохотался.

— Он боится, браток! — воззвал он к Быстроходову, вытирая кулаком брызнувшие слезы. — Ты хотел его совесть успокоить, а у него совести-то и нет. Ее место заняла другая дамочка — трусость. Не ту кнопку нажал, браток. Зря время теряем. Скорей ксендза сделаешь безбожником, чем труса — умником.

Мартинас свирепо глянул на Барюнаса.

— Дело ихнее. — Быстроходов высосал остаток коньяка, повертел стопку в руке, словно жалея, что она уже пуста, и вернул Барюнасу. — Если он не печется о благосостоянии колхоза, нам-то чего голову ломать? В сущности, он прав: что ни говори, кое-какой риск в данном деле имеется. Стоит ли ставить на карту себя во имя интересов коллектива? Прошло то героическое время, когда Матросов закрыл грудью вражескую амбразуру, заслоняя от пулеметного огня идущих в атаку товарищей…

Мартинас внезапно открыл дверцу машины.

— А я за тебя в огонь не полезу, Быстроходов! — крикнул он ему в лицо. — Называй меня как тебе угодно: трусом, перестраховщиком, эгоистом, — но я считаю себя человеком поприличнее, чем ты с Барюнасом. Я не хочу больше пачкаться, хватит того, что было. Ты — дело другое. В одной республике запачкал руки, перебежал в другую, и снова чистехонек, снова все начинаешь сначала. У тебя нет своего дома, своей родины, Быстроходов, и у тебя, Барюнас! Твой дом ворован, Барюнас! А у меня есть свой дом, и я хочу, чтоб он остался чистым! — Мартинас выскочил из машины, захлопнул дверцу и пошел, качаясь, как по шатким мосткам.

Оба в машине сидели несколько мгновений как пораженные громом. Быстроходов с белесым пластмассовым лицом, на котором, будто угольки, горели веснушки, Барюнас — иссиня-красный, разбухший как утопленник, уставившись остекленевшим взглядом на откупоренную бутылку коньяка, стоящую между ногами.

— Обиделся, браток… — первым открыл рот Барюнас.

Эти слова, словно укол, оживили Быстроходова. Он выскочил из машины и припустился за Мартинасом, умоляюще выкрикивая:

— Подожди! Подождите! Подвезу обратно…

Мартинас отмахнулся, не оборачиваясь. От бешенства у него дрожало все тело.

— Вилимас! Недоразумение… Мы виноваты — слово не взвесили, ты уж прости…

Мартинас обернулся:

— Не бойся! Не в моих привычках других топить. Найдется кто вас потопит.

— Я не потому… — Быстроходов уже овладел собой, даже выдавил любезную улыбку. — Невиновного не утопишь, Вилимас, как бы тебе ни хотелось. А мою вину никто не докажет. Незачем нам вздорить, Вилимас. Призадумайся, и сам поймешь, что я не хотел тебе зла. Вернись, в деревню отвезу.

— Знаю, что не докажут — стреляный заяц петлять умеет. Но в один прекрасный день и на такого умника охотник найдется. Найдется! Без моей помощи… — Мартинас отвернулся и исчез в пыльном облаке, которое поднял проезжавший грузовик.

«К черту! Впервые в жизни выругал людей в глаза. Подлецы! Сообщника нашли… Налетели, как вороны на падаль… Толейкису-то этого бы не посмели предложить. Да-а-а… Есть люди, к которым всякие паразиты липнут. Чистись не чистись, а через день-другой, гляди, снова вши завелись…» Мартинасом овладели противоречивые чувства. Сбросив со стола недопитый стакан в кухне Шилейки, он почувствовал какое-то удовлетворение, уважение к себе. То же теплое, бодрящее чувство охватило его и теперь, когда он выругал Быстроходова с Барюнасом и отказался от их «услуг». Обвинив недавно Толейкиса перед Григасом, он позорно сам себя унизил. Если бы он мог разобраться в своем внутреннем состоянии, он определил бы его примерно так: «Я стараюсь быть честным, но это, видно, мне не по силам…» Такое же настроение охватывало его, когда он вспоминал давнишний разговор с сотрудником госбезопасности. То же чувство собственной ничтожности, презрение к себе охватило Мартинаса и сейчас — из-за того, что Быстроходов с Барюнасом посмели предложить ему нечистую сделку.


У двери канцелярии Мартинас встретил Повиласа Навикаса. Вид и все поведение уполномоченного — как у хозяина, у которого дела идут как нельзя лучше. И правда, кто мог подумать, что сама судьба решит, казалось бы, неразрешимый вопрос… При Толейкисе, бывало, шагу не мог ступить. Твои указания, советы казались глупыми, никчемными, а если правление и использовало какие-то из них, то председатель давал понять, что это никак не заслуга уполномоченного, а просто такое решение продиктовали сложившиеся обстоятельства. Словом, ты чувствовал себя лишним. Но вот за руль колхоза взялся Мартинас, и ты снова на своем месте. Снова хлопаешь колхозников по плечу, стараясь воззвать к их гражданской совести красноречивыми поучениями, подходящими к теме дня, объясняешь, что надо в сжатые сроки отсеяться, потому что «не посеешь — не пожнешь», советуешь председателю, за какое дело хвататься в первую очередь, как провести те или иные мероприятия. Мартинас молча свирепеет, но не перечит, как Толейкис. Вроде и делает по-своему, изображает самостоятельность, но плоды твоей работы налицо: уже скостили выходные дни… А потом… ну, потом посмотрим, товарищ… Главное, что вынюхал настроения районных верхов, знаешь, откуда ветер дуст. Юренас вроде бы тобой недоволен, но скоро ему придется изменить свое мнение…

— Отбываю, — сказал Навикас, изображая, будто случайно столкнулся с Мартинасом, хоть на самом деле его поджидал. — В «Молодую гвардию». Вардянис горит.

— Скажешь, — удивился Мартинас. — Что случилось?

— Посевные сроки, товарищ. Сводку видел? На третьем месте с конца.

— «Молодая гвардия» каждый год запаздывает. Пашни низкие.

Вместо ответа Навикас заговорил о вчерашнем заседании бюро райкома по севу, потом перескочил на колхоз «Золотой колос», который в эту неделю завершит сев кукурузы («Молодцы товарищи! Полный план выжмут!»), намекнул, что утром разговаривал с Юренасом и, неожиданно сменив тему («Потрясающий поворот в сельскохозяйственной политике»), закончил свою тираду цитатой из последнего постановления ЦК. Хотя Навикас не сказал ни слова, непосредственно касающегося Лепгиряй, Мартинас меж строк вычитал то, что уполномоченный хотел сказать намеками: Юренас сильно обеспокоен из-за уменьшенного плана кукурузы и не теряет надежды, что Вилимас еще передумает.

— Новый курс строго осуждает измывательство над личностью, — продолжал Навикас. — Человек ныне сам хозяин собственной воли, разумеется, насколько это совместно с партийно-государственной линией. Каждому — самую широкую инициативу! Неограниченные перспективы для развития и расцвета личности, товарищ. Никогда еще у человека не было такой широкой автономии. Величественно? Весьма! Красиво? Поразительно! Увы, находятся лица, и их немало, которые неправильно разумеют инициативу. Они, сами того не ведая, злоупотребляют ею и вредят государственному делу. Дух возрождения поставил личность на более высокую ступень, поэтому человек обязан быть еще более сознательным, чем раньше, еще более зрелым политически, еще более морально чистым, чтобы удержаться на этой ступени. Еще Ленин сказал… — Здесь Навикас без запинки процитировал несколько фраз из сочинений Ленина и неожиданно заключил: — Как эти слова подходят нынче, товарищ! Владимир Ильич их написал словно специально для нас с тобой.

«Четыре года назад к подобному случаю он бы процитировал Сталина», — желчно подумал Мартинас. А вслух добавил:

— Я вам скажу вот что, товарищ уполномоченный. Не спешите делить людей на вредителей и злонамеренных по цвету глаз, а загляните глубже, скажем, в душу.

— Примем совет во внимание, товарищ, примем. — Навикас чихнул. Сузившиеся глаза повернулись к Мартинасу. — Но что делать, раз душа у человека глубоко, а дела как на ладони? Кое-кто клянется, что голову кладет за партию, за советскую власть, а лижется с ее врагами. Никто не удивится, если в один прекрасный день такой человек возьмет в супруги дочь подозрительного элемента…

Мартинас побледнел.

— Что за намеки?

— Никаких намеков, товарищ, — голый факт. — На устах Навикаса свернулась кривая улыбочка. — Нынче никто не имеет права этим попрекать — вот я и не попрекаю, однако, такое родство не красит коммуниста.

Мартинас вытер неожиданно вспотевший лоб.

— Кто пошел бы против плана кукурузы, будь у нас подходящие участки и удобрения? — Ему казалось, что эти слова произнес кто-то другой. Навикас уже глядел куда-то в сторону, но Мартинас все еще чувствовал холодный взгляд уполномоченного, в котором была откровенная угроза. — Дайте дополнительно хоть пятьдесят тонн удобрений, в полторы недели вам будет план по кукурузе. Не можете? Так зачем говорить…

— Все только: удобрения, удобрения, удобрения! Мало удобрений, надо удобрений, дайте удобрений, если не получим удобрений… Низкие урожаи, невыполненный производственный план — все нынче стараются свалить на нехватку удобрений. Удобная лошадка, товарищ… Очень по душе тем, кто идет по пути наименьшего сопротивления. Я не хочу навязать другому своей воли, товарищ. Прошу мои замечания принять не как приказ, а как братский совет. Толейкис, разумеется, поступил легкомысленно. Посмотрим, так ли уж нет подходящей земли под кукурузу, так ли уж необходимы удобрения? Начнем с кяпаляйской бригады. Прекрасный чернозем под паром. Унавожено, навоз запахан. Сорок гектаров…

— А план озимых? — раздраженно прервал Мартинас. — Может, осенью не будем сеять зерновых?

— Что нынче важнее? Кукуруза или хлеба? Какой вопрос партия подняла на первый план? — снисходительно спросил Навикас и, не дожидаясь ответа, продолжил: — В варненайской бригаде, насколько нам известно, еще не сажали картошку. Опять же двадцать гектаров. Толейкис понасеял смеси на зеленом пару где надо и где не надо. Зачем ее столько, раз мы расширяем площади под кукурузу? Я, будучи на твоем месте, распахал бы в лепгиряйской бригаде те пятнадцать гектаров смеси, которые Толейкис посеял для опытов в унавоженном участке…

Мартинас испуганно взглянул на Навикаса. Нет, уполномоченный не шутит. Его лицо сияет как надраенный медяк. Америку открыл!

— А три тонны семян?! — кинулся Мартинас. — А работа? Кто покроет убытки?

— Кукуруза покроет, товарищ. Кормовыми единицами, как золотом банкноты, покроете все убытки. Сегодня я осмотрел ваши озимые. Неплохие, но не все. Около Каменных Ворот есть куски, жалко смотреть. Я бы перепахал все поле, начиная с Майрониса…

— Вы думаете, что говорите? — Мартинас отвернулся. Он весь трясся от возмущения.

— Я говорю, как бы сделал, будь я председателем. А ты делай, как разумеешь. Я свое мнение сказал. Можешь с ним согласиться, а можешь и не согласиться. Твое дело, товарищ. Но коли что, не говори, что уполномоченный райкома молчал и смотрел, как проваливают план сева кукурузы.

Навикас чихнул и, сморкаясь в платок, направился к мотоциклу.

Мартинас сидел, убитый разговором, под окном читальни и курил папиросу за папиросой. Выбежал Вингела: из Вешвиле зовут к телефону. Мартинас послал счетовода к черту, выкурил последнюю папиросу и уехал домой. До вечера далеко, но сегодня в канцелярии его не дождутся. Хочешь — разрывайся, хочешь — нет, все равно не угодишь. Тебе кажется, что так будет лучше. Ломаешь голову, стараешься, ночей не спишь. Появляется этакий хитрец, в минуту решает проблему, перед которой ты пасовал, и можешь радоваться, что на тебя напялили дурацкий колпак. Сломать черный пар, перепахать смесь, запахать рожь… Ведь не в своем уме! От таких разговоров пьянеешь больше, чем от пол-литра. Ничего не хочется, только накрыться с головой и спать, спать, спать… К черту все звонки, сводки, всех мудрых советников! Все к черту! К черту! К черту! «Дайте дополнительно удобрений, в полторы недели будет план по кукурузе…» Какая нелегкая потянула его за язык? Несколько дней назад он бы еще добавил: «Прибавьте рабочих рук…» Еще раньше он бы не согласился ни при каких условиях, а сегодня… Удивительный прогресс! При таких темпах скоро останется лишь голое обязательство, и он послушно поднимет руки вверх… Нет уж, нет! Пока что он еще в своем уме. Слава богу. Есть еще какие-то убеждения. Так что хватит! Больше об этом ни слова! Лучше подумаем о чем-нибудь другом. Скажем, о собственном огороде. Сегодня до завтрака Гайгалас запахал картошку. Надо пройти борозды и очистить всходы от комьев.


Ева мыла ноги у колодца.

— Я был в огороде, — сказал Мартинас. — Там домик, сложенный из комьев, и следы двух людей. Одни следы — ребенка, а вторые… Зачем это нужно было, Ева?

— Есть еще и третьи следы, — ответила Ева, не поднимая головы. — Мы с Гайгалене занялись твоей картошкой. Гайгаласы считают, что в долгу за комнату.

— Гайгаласы? Может быть… Но при чем здесь Толейкене?

Ева выпрямилась и огорченно посмотрела на него. С пальцев ее капала вода.

— Я не думала, что ты обидишься. — В ее голосе было искреннее сожаление. Горе оставило глубокую печать на ее лице: Ева была бледнее, чем раньше; в больших черных глазах — теперь они казались еще больше — отразилась новая черта, которая спокойному, покладистому лицу придавала какое-то бунтарское, решительное выражение.

— Почему мне на тебя обижаться, Ева? За что? — смутился Мартинас, застеснявшись собственной грубости. — Я только потому, что у тебя и без меня забот по горло.

На ее губах промелькнуло что-то похожее на улыбку, но Мартинас был уверен, что это ему только показалось: после избиения Арвидаса он еще ни разу не слышал ее смеха.

— Ты не можешь меня обременить, Мартинас, сам знаешь. Что бы я для тебя ни сделала, все равно будет мало. — Румянец залил ее щеки при этих словах; она торопливо нагнулась, скрывая волнение, и продолжала мыть ноги.

— На моем месте каждый бы так поступил. Я ничем не рисковал, — неискренне ответил Мартинас.

Ева вылила на ноги остаток воды. Пустое ведро покатилось по наклонному лужку к стае гусят, которые плескались в ямках, куда натекла вода. Желтые пуховые комочки с писком рассыпались в стороны. Икры Евы, нежно загоревшие на весеннем солнце, тоже были желтые, с золотистым оттенком, как эти неоперившиеся гусята, — на них маслянисто блестели капли воды.

«Почему она не Года?» — подумал Мартинас. Кажется, она заметила, что он слишком долго смотрит ей на ноги. Он отвернулся и притворился, что интересуется покинутым аистиным гнездом, которое гигантской шапкой торчало на высохшем тополе у пруда. На костлявых сучьях дерева гасли последние лучи солнца.

— Ева, — не оборачиваясь, сказал Мартинас. — В такое время, может, не пристало об этом говорить. Арвидас в больнице, и все прочее… Можешь подумать, что я хочу использовать твою дружбу. Если тебе неудобно, смело отказывай — я не рассержусь.

Ева растерянно посмотрела на него.

— Без сомнения, я бы мог договориться с Гайгалене, но кто знает, как долго они тут будут жить? Правда, про переезд на торфяник Клямас теперь что-то не заикается, но неизвестно, что ему еще ударит в голову. Да у них и ребенок маленький, и огород. Я хотел бы у тебя столоваться, Ева. В пекле Шилейки просто вытерпеть нельзя.

— Надо было сразу так сделать, — от души обрадовалась Ева. — Я хотела сама предложить, но боялась, что не угожу… Ведь я не кончала никаких курсов домоводства.

Она сказала это с такой серьезностью, что Мартинас не мог не рассмеяться.

— Я привык есть на обед подогретый завтрак, а если он холодный, умею и сам подогреть.

— Пока Арвидас… был, я каждый день стряпала обед, хоть часто ели его мы уже вечером.

— В листке календаря я как-то прочитал восточную пословицу: «Завтрак съешь сам, обедом поделись с другом, а ужин отдай своему врагу». Мы литовцы-крестьяне, поступаем наоборот: завтраком делимся с другом, потому что некогда съесть одному, обед часто отдаем врагу, потому что женщинам некогда его стряпать, а ужином набиваемся сколько влезет — надо же хоть раз поесть как следует. Я готов приладиться к такому способу, какой тебе будет удобней, Ева, — пошутил Мартинас.

— Я начну снова готовить обед. Времени у меня теперь хоть отбавляй. — В последних словах ее прозвучала горькая насмешка. — А сегодня вечером выпьем молока. Поздно выдумывать что-то еще.

Они направились в дом. Мартинас шагал немного сзади. Он глядел на когда-то стройную ее фигуру, обтянутую черным платьем; видел светлую полоску шеи, скромно подстриженные каштановые волосы, естественную походку усталой женщины, которая словно не ощущала взгляда идущего за ней мужчины, и почему-то вспомнил свою мать, когда ему было каких-нибудь четыре года. Мать давно уже умерла; из года в год он все реже вспоминал ее, но всегда вспоминал молодой, одетой в черное траурное платье, пропитанное восковым похоронным запахом. Только теперь, много лет спустя, он смог достойно оценить ее, вжиться в тяжелую долю молодой вдовы. Ему казалось, что он слишком мало ее любил, не был достаточно внимателен, часто обижал, и при мысли об этом сердце сжимали жалость и мучительное ощущение невозвратимой утраты.

Мартинас поравнялся с Евой и взял у нее из рук пустое ведро.

— Я вспомнил свою мать, — буркнул он, еще больше удивив ее.


Дверь комнаты Гайгаласов была распахнута настежь. Клямас, только что вернувшийся из бригады, валялся в сапогах на кровати и одной рукой качал люльку, вокруг которой прыгал Арвидукас, по примеру взрослых корча рожи и таким образом веселя младенца. С половины Толейкисов вышла Гайгалене с дымящейся миской забеленной картофельной похлебки. Мартинас сказал «добрый вечер», поблагодарил женщину за помощь и, пожелав приятного аппетита, вошел вслед за Евой в ее комнату.

Ева поставила на стол три кружки молока. Поначалу ужинали молча, только Арвидукас своими проказами нарушал неловкое молчание. Мартинас думал, не слишком ли легкомысленно он поступил, договорившись столоваться у Евы. После избиения Арвидаса он заходил сюда лишь один раз — сообщить Еве о несчастье, — и теперь его раздражала мысль, что люди невесть что могут подумать о мужчине, который зачастил к одинокой женщине, тем более что раньше он был таким редким гостем в этом доме. Потом они понемногу разговорились. Напряжение спало. И к концу ужина оба они уже чувствовали ту близость, которая обычно соединяет двух товарищей по общей судьбе. Мартинас понял, что Ева, говоря о своих отношениях с Арвидасом, не откровенна до конца, но и так сказала больше, чем полагается в таких случаях; ее доверие очень взволновало его, и он сам не почувствовал, как открыл тот уголок своего сердца, который принадлежал Годе. Простились они, испытывая самые дружеские чувства друг к другу. Два с половиной месяца, проведенные по соседству, так не сблизили их, как этот час за кружкой молока. Мартинас пожелал Еве, чтобы скорее вернулся Арвидас («Вот увидишь, вернется здоровее прежнего»), а Ева в свою очередь уверяла Мартинаса, что его дружба с Годой, без сомнения, завершится свадьбой («Обыкновенные женские капризы; больше ничего. Пройдет…»). Оба не очень-то верили в исполнение добрых пожеланий, но и одной и другому стало как-то веселее, что нашелся человек, который сочувствует, искренне хочет помочь и сам нуждается в такой же помощи. Они были вроде сбившихся с ног путников, севших спина к спине вздремнуть в чистом поле, потому что лишь таким образом — поддерживая и согревая друг друга — они могли отдохнуть.

Гайгаласы уже легли. В накуренной комнате раздавался оглушительный храп умаявшейся женщины. Несло духом нечистых пеленок, сохнувших на веревке, протянутой поперек комнаты. В густых вечерних сумерках, словно далекая лампа, мерцал огонек; поначалу тусклый, потом все светлее, пока наконец, осветив худое, небритое мужское лицо, угас, окутанный облаком дыма.

— Не спишь? — тихо спросил Мартинас, недовольный, что не удастся незамеченным проскользнуть в свою комнату.

— Видишь.

— Договорился столоваться у Толейкене.

— Удобно…

— Что говоришь? — В слове Гайгаласа Мартинас усмотрел двусмысленный намек.

— Толейкис был единственный человек, который мог управиться с этими свиньями. — Гайгалас нервно затянулся дымом. В свете сигареты злобно посверкивали запавшие глаза.

Мартинас никогда не испытывал симпатии к Гайгаласу, а теперь почувствовал к нему просто ненависть.

— Я тоже хотел бы видеть Толейкиса в кресле председателя, а не в больнице. Посмотрел бы я, как бы он выбрался из этого капкана, который сам поставил, — с досадой отрезал он и, переведя дыхание, добавил порывистым голосом: — Они требуют полный план кукурузы. Навикас даже предложил перепахать рожь…

— Полоумный! — Гайгалас швырнул сигарету под ноги Мартинасу и натянул одеяло на голову. Потом вскочил, резко спихнул его ногой на пол и сел на кровати. Но Мартинас уже ушел в свою комнату. Гайгалас снова лег и долго ворочался с боку на бок, мучительно стеная и ругаясь, будто ему жгли пятки.

«Этому-то никогда не будет хорошо. Точит зуб сам не знает на кого», — подумал Мартинас. Он старался ни о чем не думать, чтобы скорее заснуть, но против его воли перед глазами безо всякой связи проносились картины, словно перепутанные кадры из анонса какого-то фильма. Он видел пластмассовое, словно усиженное мухами лицо Быстроходова, Барюнаса, бутылку коньяку в мясистой лапе, поросшей серой шерстью, криводушный угрожающий взгляд Навикаса, видел братана Шилейку, посиневшее, мертвецки оскаленные зубы, полумрак кладбищенской часовни в провонявшей комнате, и снова Быстроходова, Барюнаса, Навикаса… Мартинас уткнулся в подушку, но карусель лиц без удержу продолжала вертеться. «Надо что-то делать… Надо что-то делать… делать… делать… делать… — настойчиво нашептывал на ухо перепуганный голос. — Поеду завтра в Вешвиле…» Эта мысль мелькнула неожиданно, но он не удивился. Словно уже думал об этом когда-то, потом забыл и теперь снова вспомнил. Он еще не знал, что там будет делать, куда пойдет, с кем будет советоваться и будет ли вообще советоваться, но неясное предчувствие говорило, что там, только там он найдет окончательное решение, откладывать которое больше уже невозможно.

IV

Сразу после праздников ушла из дому Лелия. Морта нашла на подушке записку. На ней каракулями было нацарапано: «Ухажу жить в горад за прислугу. Не ищи ничего не выйдет не вернусь всиравно». Лелия не закончила даже четырех классов, потому что приходилось смотреть за младшими детьми, однако, даже десять лет просидев за школьной партой, она все равно писала бы коряво, с несметным количеством ошибок, которые не могла уразуметь ее тупая головка, больше склонная к практической деятельности, чем к рассуждениям.

В тот день люди, проходя мимо двора Лапинаса, не слышали привычного тарахтения кросен на половине Римш. Кросна молчали и второй день, и третий, и еще позже, и никто, даже сама Морта, не знала, когда же они залопочут веселым голосом неутомимой труженицы. Да и залопочут ли вообще? Порвались нити основы, словно изъеденные молью. Не эти, на кроснах, бумажные, а в душе, невидимые, зато и труднее связываемые. После ухода Бируте с грехом пополам сцепила некоторые из них. Утешалась — время придет на помощь. Но поступок Лукаса отрубил с трудом связанные и пообрывал новые. А тут еще Лелия… В доме вдруг стало просторно, пусто, хоть, как и раньше, не хватало кроватей, чтоб ложиться по одному. Неприютно, траурно, словно троих покойников одним разом на кладбище проводила. Троих… Но все ли это? Этого-то никто не скажет, не может сказать и лучше, чтоб не говорил. Не надо! Но от собственного глаза-то ничего не скроешь. Он видит, что лицо Дангуоле уже помечено той же печатью гибельной хвори, которой была помечена Бируте, а потом Лелия. Дангуоле неразговорчива, не грубит матери, а после ухода Лукаса совсем замкнулась в себе. Домой является только спать. Даже обед берет с собой, как будто эти склады кормов не могут ни минуты без нее обойтись. Морта хочет услышать от нее то, что бы подтвердило мучительные догадки. Пускай уж ударит самым обидным словом как камнем, пускай растопчет и смертельно оскорбит материнское сердце, только бы не эта страшная тишина, это презрительное равнодушие! Злость Морты прорывается. Язвительные слова как удары дубинки свистят во все стороны. Больше всего их достается Дангуоле. Та съеживается, но не из страха, не из смирения, а потому, что чувствует свою силу. Так съеживается взрослый, когда его колотит по спине ребенок, перед которым он малость провинился. До Морты наконец доходит, что она наговорила лишнего, но уже поздно: Дангуоле выскользнула в дверь и вернется, только когда все будут спать.

Рута, младшая из девочек, как ни в чем не бывало, нагнувшись, растапливает печку. Младший братик дергает ее за косички. Братья постарше, испугавшись матери, попрятались кто куда.

Морта, сев на кровать, долго смотрит на Руту. Да, эта еще без печати, слава богу. И, как никто из своих сестер, любит мать. Не выдаст, нет, эта не сделает такого.

— Подойди, Рутяле. Присядь.

Она берет девочку за плечи и жадно, с опасливой надеждой смотрит ей в глаза.

— Ты меня любишь, Рутяле? — Голос ее дрожит.

— Маменька… Не плачь. Не надо… — На глазах Руты блестят слезы.

«Зачем надо было спрашивать?»

Обе сидят, тесно обнявшись, и беззвучно плачут. Морта чувствует теплое тугое тело дочки, жесткие завязи формирующейся груди; утешительное успокоение, которое только что заполняло сердце, сменяется неуверенностью и страхом. «Боже мой, как нельзя ничего знать!» Несколько лет назад, отпустив Юргинаса в институт, она точно так же ласкала Бируте; была ведь такой же ребенок, добрый, ласковый, а потом…


Морте послышалось, что на половине Лапинасов кто-то хлопнул дверью. Кроме больной старухи, никого больше не было дома, поэтому на всякий случай она забежала посмотреть.

Когда Лукас ушел из дома, Морта перестала заходить к Лапинасам. Почти каждый день Мотеюс подстерегал Морту, когда никто не видел, но она не отвечала на его чувства. Позавчера застал на чердаке, куда она поднялась за салом для завтрака. Не хотел отстать («Истосковался, ох как истосковался по своей Мортяле…»), уговаривал ночью прийти на чердак хлева; до тех пор ластился, пока Морта не заехала ломтем сала по щеке, а потом, оставшись одна, упала у трубы и разрыдалась. Она все еще любила Мотеюса. Женская любовь сражалась в ней с материнской, и последняя побеждала. Направляюсь на половину Лапинасов, Морта подумала, что Мотеюс: мог вернуться с мельницы; вместо того чтобы сердце заныло сладкой дрожью, ей стало неловко, даже досадно.

Но там был совсем не Мотеюс. Распахнув дверь, она прежде всего увидела опрокинутый стул у стены. Дверь на кухню, куда после праздников перенесли кровать Лапинене, была открыта настежь. На пороге ворочался пестрый узел тряпья.

Морта нагнулась над Лапинене. Старуха, словно гигантская ящерица, с надсадным пыхтением ползла по полу, изо всех сил упираясь руками и ногами. Пальцы конечностей были синие, словно от антонова огня, в какой-то чешуе, седые лохмы спутаны, из ссадины на скуле сочилась бледно-розовая жидкость. Правая рука была крепко сжата.

— Чего бродишь? Не можешь смирно в кровати полежать, пока Года или старик не придут? — Морта взяла больную под мышки, поставила и, убедившись, что та не может шагу ступить, отвела к кровати. — Поехала бы в больницу, чем мучаться. Чего дочку не слушаешься?

Лапинене взглядом попросила Морту присесть. С минуту она лежала, тяжело дыша, вперив остановившийся взгляд в потолок. Кулак правой руки, как и прежде, был крепко сжат.

— Чего же лазила на тот стул? — зло спросила Морта, не обнаружив в себе ни капли жалости к больной. И, сама не понимая, зачем это делает, обеими руками схватила кулачок Лапинене и разжала пальцы. На одеяло высыпался растертый мох.

— Нету… — прошептала старуха. Лицо мучительно искривилось, все тело судорожно задергалось, даже волосы отдельными космами заелозили на голове, словно трава на сильном ветру. Морта еще не видела, чтоб человек так рыдал — без звука, без слез. — Засунула… про черный день… Пронюхал, проклятущий, украл… Хоть один-то золотой бы оставил… на службу, на гроб, да чтоб нищим раздать. Нету золотишка…

— Куда засунула? Что? — Морта с презрением взглянула на стену у опрокинутого стула: в одном месте, в добрый человеческий рост от пола, цветная бумага была отодрана, виднелось голое, в трещинах, бревно. Из щели торчали остатки выщипанного мха. — Дура… Будто без золотых тебя не зароют.

— Хоть бы один золотой…

Морта почувствовала, как кровь зашумела в ушах, наливаясь в голову. Она отчетливо, с такой отчетливостью, как никогда в жизни, увидела свою обиду, бесконечно большую, непоправимую обиду. Двадцать семь лет, не отступая ни на пядь, тянулась за ней вина перед Лапинене; каждый день она брела с невыносимым камнем в груди, обижала другую и сама терпела несправедливость, но не знала, кто в этом по правде виноват. И вот виновник обнаружился! Нашла!

— Черту под хвост твое золотишко! — Морта отодвинулась к ногам кровати. — Думала, за золото мужа купила, так и на небе место себе купишь. Нет уж, Матильда. Там тебе счет предъявят. Ответишь не только за себя, но и за тех, кого толкнула на грех своим золотишком. «И не введи нас в искушение…» А твое богатство ввело в искушение покойного Лапинаса; старик заставил Мотеюса на тебе жениться; из-за этого я должна была пойти за нелюбимого мужа, врать, обманывать, детей смущать. Они сожрали мою жизнь, эти твои золотые, будь они прокляты во сто крат!

Лапинене приподнялась было с подушки, но снова свалилась.

— «И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим…» — пролепетала посиневшими губами. В потухших глазах впервые появилось что-то живое — выражение нечеловеческого ужаса перед неизвестностью.

— Я тебя не виню, но и не прошу прощения. — Морта в упор глядела на старуху, словно любовалась ее мучениями, сама удивляясь своему жестокосердию и желанию оправдаться. — Меня растоптало богатство, но и тебя ведь оно не пожалело. Обеих перемололи те же жернова. Только не одинаково мы меж них угодили. Меня закрутило, а ты сама залезла, Матильда. Золотишка нету… Не золотишка нету, дура, человека нет! Тебя! Скажи, что хорошего ты в жизни видела? Может, до свадьбы. А потом? Я-то хоть любила, и меня любили. Хоть и тайком, хоть люди оговаривали, дети ненавидели, хоть перед богом дрожала, но жила. Жила, Матильда! Наполовину, но жила, а ты гнила, как тряпка, выброшенная на помойку. Умрешь, никто тебя не хватится. Иной еще обрадуется. По правде, тебе радоваться надо, ведь там будешь во сто крат счастливее…

Лапинене лежала неподвижно, как колода. Слезы хлынули из-под пожелтевших век, катились по жилистым вискам, впитывались в раскиданные седые космы.

Морта взяла старушечью руку, бессильно лежавшую на одеяле, и прижала к губам.

— Не хотела я тебя обидеть, Матильда, бог видит, не хотела! — вскричала она, вдруг охваченная жалостью. — А что в жизни так вышло, в этом никто не виноват. Такое время было, иначе быть не могло. Я сама виновата — не надо было уступать тебе Мотеюса… Да вот любила я его, хотела ему счастья… Проклятое богатство виновато.

— Морта… Мортяле… — Лапинене приподнялась с подушки. На неизменившемся лице отразился какой-то внутренний свет. — Может, правда, бог меня не простит… ведь кто не достоин любви людей, того и господь не любит. «Яко на небе, так и на земле…» Пододвинься поближе, Мортяле. Вот так. Дай другую руку… Теплые, пригожие у тебя руки. Горячая кровь. Как мужикам такую не любить? Будешь еще жить, будешь счастливая, а мою обиду забудь… Должна я тебе, виновата перед тобой, как перед самим господом богом признаюсь. Ты уж прости… Пускай меня всевышний простит за все — что тебя в мыслях сквернила, худа желала, что молилась, просила господа отнять у тебя речь, свет глаз, страшную хворь напустить. Помиримся уж перед лицом всевышнего, Мортяле.

Лапинене говорила тихо, но внятно, изредка останавливаясь перевести дух и тиская холодными липкими пальцами руки Морты. Та смотрела в окно, ее душила жалость. На задворках будто живые махали сучьями деревья. Их верхушек касались солнечные лучи, но нижние ветви уже утопали в тенях наступающего вечера. За окном, в густом кусте сирени, чирикали воробьи; тяжкие грозди не распустившихся еще цветов качались на ветру, изредка стучали по стеклу, и в этом мягком стуке, равно как и в приглушенном воробьином разговоре, звенела заупокойная нота.

Морте до слез было больно из-за несправедливости жизни. Она сказала, вкладывая и эти слова всю свою нежность:

— Прежде смерти не умирай. Не такая уж ты старая. Еще встанешь, Матильда.

— Упаси господи… — испуганно прошептала старушка.

В это время в сенях загремело, с грохотом распахнулась дверь, и в избу ввалился Шилейка. Весь в муке, еле держится на ногах.

— Морта, эй, Морта! — покрикивал он, скользя вдоль стены к кухонной двери, потому что та была ближе. — Соломенная вдова, где тебя черт носит, коли нигде не нахожу? Ах, вон она где! Матильду морит. А почему свечки нет? Ты что, не католичка, Матильда? Отвернись, Морта, сейчас я свечу выставлю. Шилейку в этом смысле бог не обидел.

Морта вышла из кухни, оттолкнула в сторону Шилейку и захлопнула кухонную дверь.

— Чего притащился, бесстыжая тварь? Пошел домой! Свинья! Из-за тебя во всем доме покоя нет. Каждый божий день песни, шум. Человеку спокойно умереть не даешь. Кто тебе Мотеюс, что так спелись? Чего вертишься вокруг него, как пес вокруг свиньи, которую колоть собираются? Пошел вон! И чтоб в нашем доме ноги твоей больше не было! Лапинас с тобой не справляется, я сама управу найду. Чего икаешь, вылупив буркала? Дверь видишь? Вон!

— Но-но-но… Не знаешь, что к чему, а кидаешься. — Шилейка взял себя в руки, изо всех сил старался держаться прямо, но земля скользила из-под ног, как рыба, и он колыхался, хватаясь за стенку-спасительницу. — В магазин ходил. С одним — глоток, с другим — глоток. Кяпаляйские мужики свистнули мешок ячменя, когда сеяли, тоже угостили. Сметона принес в кузню Раудоникису кувшин свежего пива попробовать. И там пропустил, Зашел на мельницу. Твой Мотеюс из-под жернова вытащил бутылочку. Опять же клюкнул. Хорошему человеку и жить хорошо, Морта! Пей, кушай задаром и спи. Вот какое дело… Все потчевали Шилейку, теперь твой черед. Нацеди ради доброго вечера. Крепко спать буду.

Морта, дрожа от злости, открыла дверь.

— А коли Мотеюс повелел? — оскалился Шилейка.

— К черту под хвост твоего Мотеюса! Пошел вон!

Но Шилейка, не обращая внимания, проковылял к столу и расселся на лавке.

— Ишь ты как, ишь ты как… Гостя не признает… — бормотал он, обняв забытую на столе деревянную сольницу, похожую на исповедальню. — Пошел вон! Шилейку вон! А если Шилейка ради общего дела черту душу продал, это никого не заботит… Толкнули человека в беду, и коленкой под зад: пошел вон!

— Что тут болтаешь? — неспокойно спросила Морта, почувствовав в словах Шилейки что-то недоброе. — Кто толкнул? В какую беду? Меньше пей, бед меньше будет.

— Не верти хвостом, Римшене. Оба с Мотеюсом эту кашу заваривали. — Шилейка застыл раскорякой за столом, кажется, дышать и то перестал. Потом выпрямился и взглянул на оторопевшую Морту. На внезапно протрезвевшем лице отразилась такая бессильная ярость, такая безысходность, что Морта невольно отступила назад. — Человека мог убить. Из-за вас. Может, он на всю жизнь убогим останется. Против жизни Шилейка руку поднял. А кто дубинку в руку вложил? Прикидываешься, что ничего не разумеешь? Твой Мотеюс мне дубину вложил, Римшене. Он науськал Шилейку, дурака. Из-за Мотеюса и Прунце попался. Невиновный. Пальцем не шевельнул, только глотку драл. Чтоб на него вина пала. Но и я не виноват! Ну скажи, Морта, неужто я виноват? — Шилейка уронил голову на стол и подавился слезами.

Морта подошла к столу, поставила перевернутую сольницу и села рядом с Шилейкой.

— Викторас, послушай, Викторас… — проговорила она онемевшими губами. — Иди домой, Викторас. Никуда не ходи, не пей больше, а иди прямо домой.

Шилейка послушно встал и, пошатываясь, поплелся к двери. Плечи дергались от неутолимых рыданий.

— Успокойся, Викторас. Будь мужчиной. — Морта дрожащей рукой погладила его мокрую небритую щеку.

Шилейка ушел.

Морта, стоя в дверях сеней, с замершим сердцем следила за качающейся фигурой, пока та не скрылась из виду. Потом, как во сне, вернулась в избу. В кухне весело потрескивал огонь. Рута хлопотала около горшков. Галдели малыши. Морта села на кровать под окном. Промеж деревьев виднелась мельница. Морта любила смотреть, как вертятся ее могучие крылья. Она представляла себе, как в помещении, заваленном мешками, ходит сильный человек с белыми от муки усами, который управляет этим несложным, но нужным всем механизмом, и гордилась. Морта любила мельницу, как все связанное с Мотеюсом. А теперь это бойкое вращение крыльев вызывало у нее ужас. Побежать бы сию же минуту на мельницу (плевать она хотела на молву!), припереть Мотеюса к стене и дознаться правды. Но она вспомнила пир у Лапинасов в ту ночь, когда избили Толейкиса, вспомнила Страздене, Шилейку, Мотеюса, их загадочные недомолвки, и теперь каждая, казалось бы, малозначительная мелочь наполнилась отчетливым смыслом.

Целую ночь напролет за окном бушевал ветер. Утром неожиданно открылась дверь избы, и в дом вошел Лапинас. Весь в муке, с покрасневшими глазами — всю ночь молол. Морта встретила его таким взглядом, что у того от удивления даже трубка вывалилась.

— Что стряслось, Мортяле?..

— Не лезь мне больше на глаза, скотина! Невесть что могу сделать! — Вытолкнула его плечом за порог, захлопнула дверь перед носом и зацепила крюк.

После обеда председатель апилинки Дауйотас принес повестку: завтра вызывают в райисполком. Ее оторопь взяла. Она даже не подумала, что исполком не имеет ничего общего с этим делом. А когда подумала, то решила, что хотят ее красиво надуть. Придет, а оттуда прямо в милицию погонят. Да, это уж как пить дать! Никак вчера Шилейка еще кому-нибудь проболтался. Теперь уж начнут таскать… А то и обвинят. Как будто она не виновата! Уж потому виновата, что столько лет любила человека и не знала, кого любит.


Мартинас поначалу думал было зайти в больницу к Арвидасу, но тут же отбросил эту мысль. Арвидас слишком слаб, чтоб говорить с ним про такие вещи; да если и можно было бы, к чему это? Как будто неясно, что он скажет… Может, в исполком, к председателю Альсейке? Душевный человек. Разговорились бы, вошел бы в положение. Но поможет ли? Кто может помочь в таком деле? Эх, знать бы, что будет завтра, а то… Швырнули, будто слепую собачонку в воду, — и греби как умеешь к берегу.

Мартинас повернул по тротуару в сторону райкома. Он не собирался туда заходить, во всяком случае, уезжая в Вешвиле. Он был более чем уверен, что там его ждет тот же ответ: «Не приказываем, не заставляем, только советуем…» Он чувствовал, что проницательность Навикаса, благодаря которой было «обнаружено» сто гектаров под кукурузу, тоже не случайная, а, скорее всего, внушена со стороны. Нет, Мартинас и не думал заходить в райком. Он шел по тротуару просто так, безо всякой цели, надеясь на счастливую случайность, которая помогла бы принять решение. «Правая нога — «да», левая — «нет». На какой ноге кончится тротуар перекрестка, так и сделаю». Тротуар кончился на «да». Это значило принять предложение Навикаса. «Надо до трех раз. Теперь вот до крыльца аптеки…» На этот раз — «нет». Третий этап — до того места, где тротуар был разобран, — снова завершился шагом правой ноги. Мартинас растерянно остановился. Ему показалось, что прохожие это заметили и, хихикая, следят за его детской игрой; стало до слез стыдно за свою слабость. В начальной школе он гадал на пальцах, вызовут или нет к доске. Однажды учитель поймал его на этом и пристыдил, говоря, что только слабые духом, не верящие в свои силы, надеются на случайные милости судьбы. Жизнь не лотерея, а борьба. «Он был прав. В школе я гадал больше всех…» — горько подумал Мартинас. Он закурил и двинулся дальше. Мимо пробегали женщины с покупками. У одного из дворов согнувшаяся в три погибели старушка толкала детскую коляску. На крыше, верхом на гребне, сидел кровельщик и, насвистывая, настилал толь. Неподалеку гудела мебельная мастерская промкомбината; пахло ацетоном и сохнущей древесиной. Мартинас подавленно смотрел на улицу, залитую мягким утренним солнцем, которая пульсировала привычным ритмом рабочего дня, и с завистью думал, что в царстве этих неказистых домиков не найти человека, которому приходится решать такой запутанный вопрос, как ему, Мартинасу. «Лучше всего простой пешке. Приказали — сделал, и порядок». Вдруг у него мелькнула мысль, что Юренас тоже, может быть, решает сейчас вопрос, который кажется ему неразрешимым, тоже мечется в поисках выхода. А его вопрос, без сомнения, куда сложнее, путанее, ведь и его обязанности несравнимо больше… От этой мысли Мартинасу стало легче; он почувствовал, что враждебность к Юренасу рассеивается, досада проходит, а в груди рождается привычное успокоение.

— Мартинас… — Кто-то потянул его за рукав. Он повернул голову и увидел, что рядом с ним идет Морта Римшене. Женщина явно обрадовалась встрече, но Мартинас не мог не заметить, что выражение ее лица необычно — пугливо и озабоченно.

— Римшене! Как ты здесь появилась? — Мартинас удивленно оглядел ее с головы до ног. — Разрядилась, как на праздник… Новые туфли, платок, платье. Молодуха!

— Все старое, Мартинас, редко вот надеваю, потому и кажется. — Морта покраснела и, колеблясь, опустила голову. Такая нерешительность была не в ее характере, и Мартинас удивился еще больше. Наконец она решилась: — Может, есть время? Тут дело такое…

— Ну уж. Неужто разводиться приехала? — пошутил Мартинас. — Хочешь в свидетели записать?

— Где уж мы, старики, свет смешить будем. — Вздохнула, собрала всю смелость и протянула Мартинасу повестку, которую комкала во вспотевшей ладони. — Почитай-ка. Чего-то в исполком вызывают. Помоги зайти…

Пока Мартинас читал повестку, Морта, затаив дыхание, следила за его лицом.

— Тебе в отдел культуры. Внизу еще что-то приписано, только не разберу.

— Вот-вот, нельзя разобрать. — Морта, как маленькая, вцепилась в рукав Мартинаса. — Поможешь сходить, председатель? Ты с чиновниками привычный…

Мартинас пожал плечами. Отчего бы не зайти — это поможет рассеяться, а то и наведет на спасительную мысль, — но его удивляла боязливость Морты. Трудно было поверить, что это та самая женщина, которая месяца два назад отделывала майронисских мужиков веревкой, а несколько дней спустя выгнала из избы Навикаса, который неосторожным словом задел ее самолюбие.

В отделе культуры их принял сухой очкастый человечек с вытянутым лисьим личиком. Он кинул взгляд на повестку, на Морту, потом снова на повестку, потер ладони и, странно улыбнувшись одной половиной лица, поднял телефонную трубку и попросил коммутатор соединить с директором какой-то выставки. Оттуда ответили. Очкастый кинул скороговоркой несколько фраз, положил трубку и, придвинув повестку, черкнул внизу несколько строк тем же неразборчивым почерком, доставившим столько забот Морте.

— Ага. Так сказать, вы эта самая? Рад, весьма рад. Поддержим, посодействуем! — Человечек потер ладони, вскочил, снова сел. Его глаза сверкали так алчно, будто он нашел кусок золота. — Так сказать, народный талант, ткачиха… Деревня — неиссякающий источник кадров нашего искусства. Позвольте пожать руку, товарищ Римшене. Пятренас. Я здесь новый работник. Я рад, что в н а ш е м районе такой талантливый народ, как вы, товарищ Римшене. При составлении повестки вкралась незначительная ошибка: вам следовало зайти прямо на выставку, к директору товарищу Швяльните. Вы, без сомнения, знаете, о какой выставке идет речь? В настоящий момент в нашем городе действует всего одна выставка — выставка творчества народных художников района. Так сказать… Но я рад, очень рад подобной ошибке, благодаря которой, товарищ Римшене, я могу познакомиться с вами раньше, чем это бы случилось в порядке эволюции, — Пятренас улыбнулся, на этот раз уже другой половиной лица, пояснил, как найти выставку, и, пожав руки обоим, вежливо проводил до двери.

Мартинасу стало интересно, и он пошел вместе с Мортой, хоть та больше и не просила. Пока Морта находилась в кабинете директора, Мартинас кружил по просторной комнате, осматривая стенды. Выставка открылась несколько недель назад, и он удивился, что ничего о ней не слышал. Правда, кто-то что-то вроде говорил… Нет, кажется, было несколько строк в районной газете. Просто не обратил внимания. Не кукуруза ведь, не удобрения, не посевная сводка… Само собой разумеется. Неужто это теперь волнует жителя деревни? Но он и впрямь удивился, увидев экспонаты. Экспонатов было немного, но довольно разнообразных: резьба по дереву, керамика, инкрустация, рукоделье, а на самом видном месте, в центральном стенде было выставлено несколько образцов тканей — галстук, рушник, два коврика. Мартинас, даже не успев прочитать карточку, сразу узнал руку Морты. Мартинасу было странно, что люди, сумевшие создать эти красивые вещи, живут где-то неподалеку, в его районе. С иным он, может быть, не раз встречался, сказал слово-другое, а с Мортой, например, много лет прожил в одной деревне и как-то не заметил, чтоб она чем-то отличалась от других.

Вошла Морта с директоршей. Швяльните, стройная, изящная девушка, некрасивая, но с интересным лицом, взяла Морту под руку и повела к центральному стенду.

— Ваши работы всем очень понравились, — говорила Швяльните, не спуская восхищенного взгляда с Морты, словно она сама была ценным экспонатом выставки. — Мы не ошиблись, выделив вам наилучшее место в экспозиции. Вы видели книгу отзывов. Одни похвалы! Больше всего записей про ваши работы, и одни похвалы. — Швяльните наклонилась над стендом и стала объяснять те достоинства Мортиных произведений (произведения — так она и сказала!), которые, по ее мнению, восхищают каждого, развивают вкус народа и доставляют человеку эстетическое наслаждение. — Товарищ Толейкис говорил, что дома у вас еще больше работ. Подберите. Пополним ваш раздел. Кроме того, выдам маленький секрет: лучшие произведения мы отберем и пошлем в Вильнюс, на республиканскую выставку народных умельцев. Вы бесспорный кандидат — достаточно этих четырех вещиц, которые у нас тут выставлены, но, если найдете больше, возможно, даже интереснее, речи нет, будет лучше. Найдете, хорошо? Вот и договорились. Признаюсь, выставка, а конкретно, я сама поступила по отношению к вам бестактно, без вашего ведома выставив ваши работы. Я боялась, что вы можете обидеться. Однако вижу, что вы умная женщина, понимаете, что ваше упрямство было непродуманным, да и вообще… Ну, хватит об этом. Лучше давайте осмотрим выставку.

Они направились к следующему стенду. Морта рассеянно слушала пояснения Швяльните, машинально кивала головой, хоть на самом деле ничего не понимала. За весь разговор она не сказала ни одной связной фразы; только мекала, краснела, защищаясь от расспросов односложным «да» или «нет», и молила бога, чтоб Швяльните поскорее ее отпустила. Наконец они распрощались. Проходя мимо, она бросила взгляд на свой стенд, увидела перед ним нескольких девушек, которые внимательно осматривали ее ткани (ее, а не кого-либо еще!); ноги заплетались, перехватило дыхание, Морта инстинктивно схватилась за руку Мартинаса и, изо всех сил сдерживая нахлынувшие чувства, вышла на улицу.

— Вот видишь, какой тебе почет, — сказал Мартинас.

— Жарко… Устала… Не могу больше… — прошептала Морта. Перед выставкой был небольшой скверик. Почти пустой. Они направились к ближайшей лавочке и сели в тени старой акации, хоть и было прохладно, потому что взошедшее солнце еще не успело разогреть землю, да и вообще нынешний май был не из жарких.

— Тебе повезло, Морта. Сможешь ткать для Художественного комбината. Они недурно платят. Но не это важно. Важно, что человек находит свое место в жизни. А твое место за кроснами, правда, Морта? — спросил Мартинас. Но она ничего не ответила и продолжала сидеть, сжав ладонями пылающее лицо, глядя себе под ноги, и он добавил: — Но скажи, как эти работы угодили на выставку?

— Толейкис… — проговорила она, радостно удивившись, словно в этом единственном слове неожиданно нашла ключ ко всем тайнам.

«Снова Толейкис. Его нет, а эхо все еще отзывается». Мартинас хотел что-то ответить, но в это время увидел, что плечи Морты судорожно дергаются. Она старалась победить эту дрожь, но та крепчала, захватывала голову, прижатые к лицу руки, все тело.

Мартинас схватил ее за плечи и повернул к себе. Она глядела на него влажными глазами и ничего не видела. Ее все еще разрывал непонятный и потому страшный приступ смеха.

— А я-то дура… думала… заберут… в милицию погонят… — лепетала она, сопровождая каждое слово взрывом хохота. — Заберут, допросят… Ха-ха-ха! А тут… Коврики, галстук… Ха-ха-ха… Вильнюс… республиканская выставка… Ну и дура… дурища… дуреха… Ха-ха-ха!

— О какой милиции тут плетешь? — Мартинас встряхнул Морту. — Успокойся. Люди на нас смотрят.

— Люди? Какие? Будто тут есть люди? — Она еще хохотала, но уже без прежнего одурения, все тише, спокойнее, пока не замолкла, утомленная припадком. Минуточку она сидела, тяжело дыша, понурив голову, потом повернулась к Мартинасу и положила ему руку на колено. — Я все скажу, Мартинас. Может, ты уже знаешь, но я все равно скажу. — И она с удивительным спокойствием рассказала о своем разговоре с Шилейкой.

Мартинас оторопело слушал. Да, все обстояло так, как он догадывался. Но зачем нужно было рассеивать иллюзии?

— Зачем ты мне это говоришь? — зло спросил он. — Иди и сообщи милиции.

— Я в жизни ни на кого не жаловалась, а если теперь сказала, то потому, что иначе не могла. Не могла, Мартинас. Ты знаешь мою жизнь. Столько лет с Лапинасом… Любила… жалела… плевала на людскую молву… Кулак? Господи, чем он виноват, что отец столько добра оставил? Сын — бандит? Ну разве отец может отвечать за сына, да еще за приемного? Вы его поносили, унижали, презирали, а я жалела. Но вот пришел Толейкис. То дело с коровой, потом Бируте ушла. Меж нами появилась брешь, и с каждым днем все шире, шире… Потом эта страшная свадебная ночь. Господи, господи… Я еще не видела, чтоб человек так другого человека ненавидел! Он никогда людей не любил, но раньше-то я его понимала. Смерть Адолюса, потерянное имущество… Было за что… Имущество… Кто имущества не хочет, Мартинас? Но будто можно из-за этого другого топить? Ту ночь, когда сгорели Гайгаласы, я столкнулась с ним в сенях. Его одежда керосином воняла. Тогда я худого не подумала, а теперь понимаю, почему она воняла керосином… — Морта говорила тихо, изредка останавливаясь и словно придерживая разбежавшуюся мысль. С каждым словом ее голос становился легче, чище, бойчее — так камень, катясь с горы, обрастает землей и набирает скорость.

Мартинас остановившимся взглядом смотрел в глубину сквера. Переплетенные тени деревьев. Ряд белых лавочек. Дорожки, посыпанные желтым песком, янтарные дорожки, и на одной из них такая же янтарная детская коляска, женщина, а за ней по пятам пестрое голубиное шествие.

«Таким образом, товарищи, переходим к следующему пункту повестки дня. Пригласите Мартинаса Вилимаса… Садитесь, товарищ Вилимас. Туда, туда, поближе к двери…»

Исчезли скверик, переплетение теней, янтарные дорожки с пестрым голубиным шествием. Комната заседаний райкома. Паркет. Длинный стол, за которым вплотную сидят люди. И переплетение взглядов — колючая проволока, отделяющая от этих людей его, Мартинаса. «Обсуждается вопрос Мартинаса Вилимаса. Слово предоставляется товарищу Юренасу…» А может, Навикасу? Может, Альсейке? Неважно кому, важно, что предоставляется слово и что оно будет произнесено.

«Вилимасу по-дружески советовали, старались помочь, но он с непростительным легкомыслием отнесся к искренним усилиям наших старших товарищей. Более того — он прямо-таки игнорировал указания партии. И вот результат: наступает зима, а колхоз не уложил достаточно силоса, планы заготовки молока и мяса угрожают полным провалом. Могло ли так случиться, если бы Вилимас с о з н а т е л ь н о — подчеркиваю это слово, поскольку, как мы позже увидим, оно здесь уместно, — если бы он сознательно не провалил план сева кукурузы (ведь кукуруза в этом году уродилась на славу!)? Нет, такого бы не случилось, товарищи члены бюро. Вилимас доигрался не случайно. Вы не подумайте, товарищи, что я, используя старые методы, выискиваю врагов среди друзей. Отнюдь! Мне бы не хотелось подозревать тебя, Мартинас Вилимас, но как закрыть глаза на факты? А факты следующие. Когда ты был председателем, ты выдвинул в бригадиры своего двоюродного брата Шилейку. Позднее вскрылось, что Толейкиса избил (а может быть, хотел убить?) не кто иной, как твой вышеуказанный родственник. Это один факт. Ты близко дружишь с Годой Лапинайте. А кто же ее отец, не говоря уже о его прежнем социальном положении? Поджигатель и инициатор избиения Толейкиса… Достаточно этих двух фактов, уважаемые члены бюро, чтобы стало ясным, в руках какого человека очутился партийный билет…»

Мартинас очнулся. Колючее заграждение взглядов исчезло. Молодая мать толкала мимо него желтую коляску. От ярких красок погожего утра разболелись глаза.

— Мне надо как можно скорее ехать домой, Морта. Если хочешь, могу тебя подвезти.


Вечером состоялось заседание правления колхоза. Никому, кроме самого Мартинаса, не было ясно, зачем оно: Арвидас внес немало поправок в план сева, но не успел утвердить на заседании правления, а старый вариант плана, который теперь понадобился Мартинасу, был принят еще до прихода Толейкиса в Лепгиряй.

Мартинас, не смея поднять глаз, пояснил, зачем созвал людей. Правление сразу раскололось на две части. Оба Григаса и Гайгалас с Паугой восстали против предложения Мартинаса вернуться к старому посевному плану, требуя утвердить вариант Арвидаса, а Андрюс Вилимас и Йонас Жарюнас, равнодушные ко всяким заседаниям и решениям, держались в стороне, полагая, что не стоит обсуждать то, что уже обсуждено и утверждено. К ним присоединился и райкомовский уполномоченный Навикас, который тоже участвовал в заседании.

— Я, как представитель райкома, поддерживаю позицию товарища Вилимаса, — говорил он. — Толейкис занимался самоуправством, извращал утвержденный правлением план. Мы, коммунисты, нынче против любой диктатуры и нарушения демократических принципов.

— Мы твоими принципами похлебку не заправим, гадюка! — вскочил Гайгалас.

— Да вот, чтоб его туда, — не сдержался и Григас. — Удобно на чужом брюхе горох сеять, когда самому ни жать, ни молотить не придется.

Навикас покраснел до ушей.

— Оскорбляете? — спросил он еле слышным голосом, но в притворном спокойствии гремела гроза. — Я пришел защищать правильные интересы, направить, посоветовать, посодействовать, а вы, секретарь партийной организации колхоза, вместо того чтобы поддержать партийную линию, содействуете ее извращению.

Григас побледнел, разинул рот, но Гайгалас не дал ему говорить:

— Кто искривляет, гадина? Почему мы кривые, а ты прямой, чтоб тебя черти подрали? Откуда ты взялся, такой правильный?

— Клямас! — испуганно крикнул Григас.

— Партийная линия ясная — чтоб было чем хлеб помазать. А тебе неважно, ужак, чем мы помажем. Хоть мы с голоду подыхай, ты-то свою зарплату получишь.

— Клямас!

— Я кончил! — Гайгалас встал, с шумом отодвинул в сторону стул и пошел к двери. — Играйте собачью свадьбу без меня. Майрониссцы в ней не участвуют.

Навикас вскочил, словно хотел погнаться за Гайгаласом, и снова сел. Лежащие на столе руки дрожали.

— Не меня он оскорбил — партию, райком, товарища Юренаса, — сипло сказал он. Его взгляд обошел стол, на мгновение сталкиваясь с каждым, и всей тяжестью обрушился на Григаса.

Тот бессильно взмахнул рукой.

— Гайгалас такой уж человек, чтоб его туда… А что касается меня, то будто я против старого плана кукурузы? Я коммунист, понимаю рекомендацию райкома. Но откуда землю взять? На большаке ведь не посеешь…

Глаза у Навикаса заблестели.

— Найдется земля, товарищ.

— Найдется, — повторил Мартинас.

— Я, во всяком случае, таких фондов не знаю, — откликнулся Тадас. — Может, бог с неба мешок-другой скинет…

— Была бы земля… — глухо проговорил Григас. Ему было стыдно за себя.

— Уже говорили, что найдем. Найдем, председатель?

Мартинас кивнул. Странно — хоть они и не договаривались, оба думали одно и то же: пока не стоит раскрывать свои намерения до конца.

После заседания Навикас подошел к Мартинасу и пылко пожал ему руку.

— Поздравляю.

— С чем?

— Молодец ты, Мартинас. Не обманул товарища Юренаса.

Мартинас невежливо вытащил ладонь.

— Не радуйся, из-за кукурузы не перепашу посевы, как вам этого ни хочется, — сказал он зло, сам не веря своим словам.

— Твое дело, товарищ. Спокойной ночи. До завтра.

Мартинас ничего не ответил. Он предполагал, что, спросив мнение других членов правления и получив одобрение большинства, он переложат на чужие плечи часть ответственности, но хоть и случилось так, как он хотел, на душе оставалось беспокойно, очень даже беспокойно. Он понял, что, желая остаться сухим, он еще глубже залез в воду и теперь, того и гляди, не выкарабкается, не промокнув до ушей.

«Но и Григас хорош. Навикас голос повысил — и сразу скис…»

V

Мельница грохотала глухо, как гроб, который вскачь везут по мерзлой земле. Деревянные, отшлифованные трением шестерни с сухим рокотом вращались так же бойко и уверенно, как полвека назад, когда в ковш засыпали первый мешок и в новом, пахнущем пшеницей и известью строении поднялась мучная пыль. От этой пыли и слово «упылить». Старик Лапинас, отец Мотеюса, понимал это слово шире, чем другие мельники, и наловчился «упыливать» такой процент, что с течением времени «напылилась» вторая половина хозяйства. По правде говоря, большую часть этого «упылил» сам Мотеюс, потому что старик с шестнадцати лет приковал его к жерновам, обучив своему хитроумному ремеслу: хорошо смолоть, но и «умолоть».

Лапинас провел пальцем по покрытым мукой ресницам.

…Иногда в мельницу тайком забегала Морта. Бывало уютно, хорошо в гремящей темноте на куче мешков, из которой исходило тепло жерновов и сытый запах урожая. Случалось, приходил отец или помольщик дожидаться своей очереди. Тогда Мотеюс не спеша шел впускать непрошеного гостя, а Морта пряталась за «большое колесо», как они называли промежуток между стоячим валом и стеной, куда складывали мешки с помолом. Осенью, когда на мельнице бывало завозно, мешки не умещались под почвенным колесом и приходилось заваливать ими весь промежуток между обеими шестернями. Однажды — тогда было завалено все пространство под стеной даже выше шестерен — зубья зацепили за один мешок и так расколошматили, что остался только клок тряпья. А в другой раз случилось уже настоящее несчастье, которою долго не могли забыть лепгиряйцы: куча мешков обрушилась и швырнула в пасть шестерен Мотеюсова брата, Игнасюса, отца Адолюса, который там спал, дожидаясь своей очереди на измол. Морта, желая поозорничать, иногда нарочно ложилась под зубья колес или плясала на мешках, пока Мотеюс, обливаясь холодным потом, не обещал ей того, что просила.

Лапинас вытащил кисет. Набиваемая трубка дрожала в руках. Глупо думать о любви в такие годы, ох глупо. Но что поделаешь, коли сердце не отпускает… Да и в сердце не одна только любовь, нет. Куда там! Любви-то там, может быть, менее всего. Зато ненависти с лишком. Будь она взрывчаткой, весь мир давно бы взлетел на воздух. И кому он нужен, этот мир, коли в нем нет места для человека? Отобрали мельницу, землю — терпел; можно еще было терпеть: умей жить, божий человек, не пропадешь. Терпеливо неси крест, настанет твой день — спасешься. Убили приемного сына — терпел. Скулил как подстреленный пес, но терпел. Все не покидала надежда: вечно так не будет. Но дни шли, а вокруг ни просвета, ни клочка чистого неба. Тучи, одни непроглядные тучи, неумолчный стук грозы, непрерывные вспышки молний. И гром, со всех сторон жуткий гром. Крестишься и ждешь, когда же тебя пришибет. Висишь на волоске, а под ногами пропасть. Смотришь в нее, ждешь… Год ждешь, второй, третий… десять лет… Надежда сгорела как свеча. Держись, держись! Придут, освободят… Нету… Сколько же еще можно терпеть, царь царей?! Иисус Христос, сын твой так долго не страдал, а тут простой смертный идет, несет крест и не знает, когда будет конец этой Голгофе. Твоя дочь тебе больше не дочь. Морта… И эту хотят оторвать, нехристи. Нет, уже оторвали. Поначалу верить не хотел. Думал, заерепенилась баба, перебесится, и снова все пойдет по-старому. Сегодня после завтрака, по дороге на мельницу, застал в огороде, когда свеклу прореживала: слава богу, наконец выяснит все. Присел рядышком в борозде, вырывал ростки по одному и чувствовал себя до того ничтожным, до того приниженным, как ни перед кем в жизни.

«Что стряслось, Мортяле, что? Чего бежишь от своего Мотеюса, лапонька? Неужто я пес, да еще бешеный, неужто укушу?»

Покосилась на него, но все ж ответила:

«Хуже, Мотеюс. Бешеного пса бы прикончили, и было бы спокойно. А ты ведь имя человека носишь…»

Никогда ничего такого да еще с таким презрением он от нее не слышал. Сердце перекувырнулось как подстреленный заяц. Понял он: далеко не уйдет, но из последних сил петлял.

«Почему же так, Мортяле? Откуда такая немилость, лапонька? Может, обидел тебя, оскорбил или еще как?..»

Не сразу она ответила. Руки с невероятной быстротой летали над землей, яростно вырывая из гнезд ростки. Потом повернулась к нему, обожгла сузившимися глазами и ударила:

«Дурной ты человек, Мотеюс. Я бы уже раньше разглядела, да ты души своей не показывал. Души-то у тебя нет, Мотеюс. Сердце у тебя полное яду, как змеиный зуб. Поди прочь. Не притворяйся, что ничего не понимаешь, это тебе не поможет. Людей можешь обмануть, но перед богом себя не обелишь. Бог знает, кто повинен в том, что Толейкис в больнице, а Гайгаласы кров потеряли…»

Поначалу он подумал, что недослышал. Уперся руками в борозду, хотел встать, но земля убегала из-под ног как кусок мыла. Несколько мгновений он сидел на корточках в борозде, скрючившись, почти свалившись на бок, и тяжело дышал. Морта словно забыла про него; руки знай летали над землей, знай трудились, а сама пядь за пядью убегала вперед… вперед… Уже только спина видна, склоненная набок голова, уже только толстый виток косы, скрученной на макушке… Неужто все так и исчезнет? На вечные времена? Неужто никогда больше не прижаться ему щекой к огненно-рыжей, пахнущей ветром косе и не сказать самому себе: «Потерял мельницу, хозяйство, лучшую породистую кобылу, но эта женщина все-таки моя! Еще моя!»

Стиснул зубы, насквозь пронзенный унижением и страхом перед неизвестностью, и пополз по борозде как издыхающий пес.

«Кто тебе говорил? Врет! Врет, говорю! Слышишь, Морта? Всевышний видит, я не виноват. Подтверди, создатель, наложи печать. Убей громом, коли вру…»

Убило! Но не громом, а смехом, презрительным смехом Морты. Страшнее всякого грома.

Он тяжело встал и пошел. Искореженный, обугленный. Как расщепленное молнией дерево. А по пятам за ним песня:

Вот времечко желанное,

Не жизнь, а сладкий сон…

И унылая, ни на шаг не отступающая тень. Не знаешь, где и когда она встанет тебе поперек дороги. Не будешь дома — найдет на мельнице или поймает в поле. Нигде не укроешься. А если день счастливо пройдет, то жди проклятого гостя вечером. Посреди ночи не постесняется поднять тебя с кровати. «Пить дай. Попотчуй своего лучшего друга, Мотеюс!» Что ж, потчует. Сердце клокочет от злости как адов котел, а сам улыбаешься, просишь пить, кушать, потому что в озверевших глазах читаешь собственную судьбу: «Я утону, но и тебя утоплю». Не стоило, ох не стоило зачинать. Слишком уж доверился. Не хватало этого, однажды по пьяной лавочке проговорился, что не плохо бы выкурить Гайгаласа… Сам себе петлю на шею надел, дурень…

«Вот времечко желанное…» Голос все ближе, ближе… А вот и сама тень. Вошла, шатаясь, на мельницу как в собственный дом, шлепнулась на мешок. Не протрезвел еще со вчерашнего.

— Много болтаешь, Викторас. Может плохо, ох плохо кончится…

— Нет начала без конца…

— Не мудри, Викторас. Мою руку втянешь, и неизвестно еще, втянешь ли, а сам по макушку провалишься.

— Не ругайся, Мотеюс. Шилейка никого еще не утопил и не собирается. Чарочка есть?

Как ей не быть, должна быть. Вытащил из-за мешков бутылку самогону, налил полный стакан. Как в печку. Второй. И тот исчез в бездонной пасти Шилейки. За десять минут бутылка пуста. А серьезного разговору нет. Только между глотками идиотские фразы, не к месту прорвавшийся хохот, ругань, окосевший взгляд. «Мотеюс, еще бутылочку!» Откупорил, налил стакан. Сам отхлебнул для виду и полный протянул Шилейке. Пускай скорее свалится… «Может, повторить еще, Викторас?» Иканьем только и может ответить. Глаза как у вареной рыбы. Язык заплетается, ноги разбегаются. Заправился на этот день, слава богу. Полон. «Домой, Викторас, домой!» Пойдет он тебе — слишком сильно землица тянет… С бормотанием скрылся за большое колесо, на четвереньках взбирается на кучу мешков. Залез-таки.

Лапинас сел на весы и схватился за голову. Такое движение! Шоферы полупьяные носятся. Кур, гусей сколько понадавили. Намедни Паугиному борову зад отшибло. А вот ходит человек, каждый день в дымину пьяный — не укокают… Сам черт бережет… Иной, гляди, в трезвом виде беде на хвост наступит, и нет человека, а Шилейка… Третьего дня жена его в свином закуте нашла. Всю ночь в навозной жиже пролежал. Не утонул, ни свиньи не задавили…

Звякнул колокольчик — в ковше кончается зерно. Лапинас поднялся по скрипящей лестнице в колпак мельницы, наполнил ковш и стал спускаться. Шел еле-еле, на каждой ступеньке останавливался — то трубку выбить, то поправить штанину, выбившуюся из голенища, то находя другую причину, которая бы дольше задержала его наверху. Дурное предчувствие толкало его назад, и он полз вниз, раздражаемый обострившимся инстинктом самосохранения, как скотина, учуявшая запах бойни. Там, внизу, д о л ж н о случиться что-то очень неприятное, непременно должно случиться.

У весов он увидел человека и, хотя тот стоял спиной к нему, сразу узнал Мартинаса. Он кашлянул, но Мартинас не обернулся.

— Здорово, председатель. Что нового в полях? Слыхал я, в кяпаляйской бригаде второгодний клевер распахиваете? — Когда Мартинас ничего не ответил, Лапинас в растерянности добавил: — Мало ветру. Хорошо, если мешок в час перетираешь.

Мартинас швырнул на пол окурок, растоптал сапогом и повернулся к Лапинасу, так резко повернулся, что тот даже отскочил.

— Можешь о ветре не беспокоиться. С завтрашнего дня ты больше не мельник.

Несколько мгновений, тяжело дыша, оба мерялись взглядом.

Лапинас сдал первый.

— Чем же не угодил, Мартинас? — прошептал он, опуская глаза. Трубка прыгала в его желтых зубах и давно бы выпала, если бы он не придерживал рукой. — При Толейкисе было хорошо, а тебе вот не угодил?.. За что? Неужто виноват, что они там муку не взвесили? Я же взвешивал… грамм в грамм сходилось…

Пока Лапинас говорил, Мартинас дырявил его взглядом и еле заметно усмехался. Казалось, одна та мысль, которая заставляет его усмехаться, и сдерживает его кулаки.

— Взвесил! — Мартинас сплюнул Лапинасу под ноги. — Мукой оправдывается… А совесть свою взвесил? Ты такая гадина, Лапинас, что нет тебе места не только на мельнице, но нигде на земле, где честные люди живут.

Вся стена до самой лестницы была уставлена мешками с мукой. Лапинас отвернулся и пошел вдоль мешков, вроде в поисках чего-то. Нашел. Это был круглый, отшлифованный ладонями киек, которым он трамбовал в мешке муку, сыплющуюся из лотка.

— Ишь ты как! — Лапинас помахал кийком, примерился. — На земле мне, значится, места нету… Сладко, ох сладко говоришь со своим тестем, зятек… Когда от лесных у меня на гумне прятался, не думал я, что так отблагодаришь.

«Вот с чего все началось! Сначала страх, потом соглашательство плюс любовь, а в итоге — подлость… Дорога к настоящему преступлению».

— Отблагодарил больше, чем думаешь. Надо было тебя в Сибирь выпереть. Хлебнул бы горя и, может, стал бы другим человеком. Не пропустили мы тебя через чистилище, Лапинас, вот в чем наша ошибка. Но в этом я уж один виноват… — Губы Мартинаса перекосились. С минуту он думал, потирая дрожащим пальцем шею. Потом вскочил, ужаленный какой-то мыслью, и впился взглядом в Лапинаса. — Не сметь больше благодетелем прикидываться, псина! Слышишь? Я тебе никакой не зять! Если даже и женюсь на Годе, ты-то мне тестем не будешь. Года тебя не любит, не уважает, за отца не считает. Понял? Не жди, не надейся ни на что от этого родства. Меня уже не втащишь в свои жернова. Не перемелешь! Все! Кончено! С этого дня я знать тебя не знаю и постарайся не путаться у меня под ногами. Сотру! Неважно, что сейчас другие времена… — Мартинас, стиснув кулаки, шагнул вперед. Ему казалось, что он кричит изо всех сил, но из пересохшего горла вырывались только глухие хриплые выкрики, еле различимые в скрипучем грохоте мельницы.

Лапинас отступал. Белые от муки усы торчали будто наэлектризованные. Глаза сверкали. Рука с кийком предупреждающе поднималась.

— Мартинас, перестань. Могу голову расшибить, — застонал он в испуге; охнул и присел — отступая, подлез под почвенное колесо и схлопотал зубом шестерни по макушке. — Бог видит, ей-ей, вдарю! Коли нападают, дозволено защищаться вплоть до убийства…

Мартинас неожиданно рассмеялся. Словно самому досталось по макушке, и очнулся от этого удара.

— Не вдаришь, Лапинас. Может, ночью, из-за угла. Да и то Шилейкиной рукой.

Лапинас принужденно оскалился.

— Ишь, какие разговоры пустили, — сказал он, вкладывая в эти слова все презрение, какое только мог найти в эту минуту. — А от кого они идут? Будто не от самого Шилейки, скажешь? А кто сейчас этот Шилейка? — Лапинас понизил голос, хоть и так едва было слышно. — Больной пропойца. Красные чертики ему мерещатся. Белая горячка, как русские говорят. Тебе он одно говорил, а мне-то другую песню пел. Я вот сплетен не разношу. Но в глаза могу сказать: он говорил, что ты руками Француза Толейкиса избил. Из-за места председателя… Как думаешь? Неужто и этому верить?

Мартинас от души рассмеялся.

— Сегодня Шилейка больной, завтра будет здоровый. Вылечим. Есть средства. Красные чертики мерещиться не будут! Как ты тогда запоешь, если он подтвердит то самое, что сейчас по пьянке говорит? И еще, Лапинас, — добавил Мартинас, не дождавшись ответа, потому что Лапинас, слишком глубоко затянувшись, подавился дымом, — я видел тебя в ту ночь, когда горели Гайгаласы. А Морта тебя встретила в сенях. Ты вонял керосином, как фитиль лампы…

— Вот это уж не докажешь, благодетель, нет, — спокойно ответил Лапинас. — Волен человек вонять и пахнуть — смотря по нужде. Может, я облился, когда в лампу керосин подливал? А ты где меня видел? А за руку схватил? Свидетели есть? Меня не такие господа выпытывали, и то вины не нашли.

— Вины не нашли… Как найдут? Концы-то были спрятаны, теперь только вылезают. Когда все вытащат наружу, сведут в одну точку, компас покажет, куда идти. Если стрелка повернется на север, можешь врать по-печатному, что тут юг, никто не поверит. Смотри, мука через край сыплется!

Лапинас, шатаясь, подошел к летку, поначалу кулаком, потом кийком утрамбовал мешок и, встав на колени, стал собирать в совок рассыпавшуюся муку. Трудился с покаянным усердием, словно не было ничего важнее тех нескольких горстей муки, нечаянно просыпавшихся мимо мешка. А на самом деле не это его заботило. Куда уж там! Испуганный взгляд забирался за большое колесо, сновал на мешках, словно мышка, учуявшая кота, а слух жадно ловил каждый подозрительный звук, который опытное ухо различило бы и в гуле ста жерновов. За шестерней-то его не видно, слава богу. Спит как убитый. Слава, тыщу раз слава тебе, господи!..

— При желании нетрудно человека погубить, — наконец проговорил он. — Стрелку можно повернуть, как кому нравится. Можно, Мартинас! Трах, и нет человека. Как вошь… Знаем такие штуки. Бывало…

Мартинас бросил злой взгляд на Лапинаса. Старик все еще стоял на коленях перед мешком, спиной к нему. Какой-то жалобно-маленький, иссохший. Когда он черпал муку, двигались не только его руки, но и вытянутые на полу ноги; он весь елозил, словно под своим замучненным панцирем, называемым одеждой, у него были не две, а сотня пар скрытых конечностей, которые двигаются без устали, служа одной бессмысленной цели — существованию. «Мучной краб… — подумал Мартинас. — Сороконожка…» Но почему он такой? Неужто человек при рождении может выбрать по собственному желанию социальное положение, обстоятельства жизни, характер? Ведь вся его энергия, служащая теперь злу, уничтожению, служила бы благу, добру, людям, создавала бы, вместо того чтоб разрушать — если бы он родился, рос и формировался в благоприятных для этого условиях. От такой мысли сердце Мартинаса отошло, ему стало жалко Лапинаса, и он сам не почувствовал, как притронулся к плечу мельника и мягко сказал:

— Вставай, Мотеюс. Чего тут с этой мукой…

Лапинас удивленно оглянулся через плечо. Встал. Засыпал собранную муку в мешок.

— Вот-вот, Мартинас. Чего нам цапаться… — Голос униженный, почти умоляющий. Голова бессильно свесилась на грудь. — Я не какой-нибудь зверь или скотина. Душа у меня есть…

Мартинас сел на весы и показал рукой место около себя. Несколько мгновений они сидели рядышком, плечо к плечу. Изо рта у обоих валили клубы дыма, расходились в воздухе и, смешавшись с пылинками муки, выплывали в открытую дверь, освещенные веселыми лучами солнца, которые дрожали в запыленном пространстве мельницы, словно прозрачная нейлоновая лента; каждый раз, когда пролетающее крыло заслоняло солнце, волшебная ткань исчезала, слившись с прохладным полумраком, но скоро снова оживала, и тогда по мрачному лицу мельника пробегала сдержанная улыбка.

— Душа есть. И ум и сердце. Как у всех людей. Так почему не можешь быть человеком? Много не требуется: живи честно. Только честно! Не под силу? Что ж, тогда хоть с т а р а й с я жить честно, борись со своими слабостями, не обижай людей ради своей корысти. Еще не под силу? Ну тогда хоть придерживайся своих заповедей божьих, хоть греха бойся, если наши законы тебе не по душе. Ведь в пекле для тебя давно котел забронирован. А может, ты думаешь, бог простит, если коммунистам вредить будешь? Об этом в церковных книгах не написано.

— Человек — слабая тварь, Мартинас. — Лапинас тяжело вздохнул. — Всю жизнь борется с грехом. Падает и опять встает, падает и опять встает. Для того бог и дал святую исповедь. Слабость тащит человека на дно, а через покаяние он снова выплывает будто утопленник. Нет пределов милосердию божию…

— Ты меня катехизису не учи.

— Не учу, Мартинас, Пет, а излагаю, чтоб ты лучше меня понял. Говоришь, старайся честно жить… Так-то… А кто сказал, что я не стараюсь? Стараюсь. Руками-ногами от греха защищаюсь. Хочу быть добрым для жены, для дочери, справедливым с людьми. Не выходит… Полон я гордыни, нет покорности, оттого и слово иногда не взвешу, обижу человека или еще что… А человек — не бог, не прощает. Ты его кончиками пальцев по лицу, он тебя кулаком, ты его кулаком, он — ногой в живот. Не протянет руку, не скажет: цепляйся, помогу тебе выбраться, а еще подтолкнет да крикнет: прочь руки, скотина, я желаю тебя утопить! — Голос Лапинаса постепенно слабел, становился все жалобнее, плаксивей, и наконец, судорожно прерываясь, окончательно замолк.

— Хочешь помощи от людей, а руку-то отталкиваешь, — раздраженно ответил Мартинас; старая враждебность, даже ненависть к Лапинасу возвращались, но он старался не подавать виду. — Богу вот душу открываешь, как говоришь, исповедуешься в грехах, каешься, а к людям все время спиной поворачиваешься. Как же это так? Не богу ведь, людям причинил обиду, у них и вымаливай покаяние, какое они на тебя наложат. Ходи не к исповедальне, к ничего не ведающему ксендзу, а к Толейкису, к Гайгаласу. Исповедуйся у них во всем, как перед самим господом богом. Простят — твое счастье, нет — понесешь справедливое наказание. Вот с чего надо начать честную жизнь!

Пока Мартинас говорил, Лапинас сидел, свесив голову на грудь, с униженным выражением лица, словно только что принял причастие, но при одном упоминании Толейкиса с Гайгаласом отодвинулся от Мартинаса, точно обжегшись.

— Христос за чужую вину на кресте умер, а я не сын божий, не искупитель, Мартинас. Не знаю, за что мне такая честь!

Мартинас тяжело встал.

— Значит, не виноват, Лапинас?

— Кто из нас без греха, Мартинас, кто? Говорю, эта мука… Иногда, бывало, позарюсь на горстку-другую, признаюсь перед тобой, как перед самим господом богом. Но как Толейкис пришел — ни пылинки! Не выгоняй старика с мельницы. Обещаю…

Мартинас схватил Лапинаса за плечо и нагнулся к мельникову лицу. Придвинулся так близко, что чувствовал запах гниющих зубов, идущий из разинутого рта.

— Значит, чист, а? Всего горстка муки, и ничего более? А совесть что? Тоже ни в чем больше не признается? В муке, но не в крови? Дай-ка я в нее загляну, чего глаза в сторону воротишь? — Мартинас уже не говорил, а хрипел как удавленник. Его лицо — вначале белое как мука — посинело, белки глаз залила кровь, пальцы правой руки трещали, тиская плечо Лапинаса. — Подлец! Сам вывалялся в слезах человеческих, другого на преступление толкнул и еще невинного агнца корчит. Не укроешься! Я насквозь твою грязную душонку вижу. Об тебя и я изнавозился. Но почищусь. А ты вот об чужую совесть свои вонючие руки не вытрешь! Чище не станешь. Ни перед богом, ни перед людьми. Будешь тонуть, никто руки не протянет, еще толкнут, чтоб скорей захлебнулся. И хорошо сделают: кого нельзя воскресить из мертвых, того закопать надо.

— Ма… Ма… Мартинас… — бормотал Лапинас парализованными от ужаса губами. — Бог видит… я… Ну… пусти…

Мартинас оттолкнул Лапинаса и, вытирая руки об штаны, тяжелой, шаткой походкой вышел из мельницы. Оттолкнул с такой силой, что мельник ударился об стену и скатился к весам.

«Конец! Конец тебе, старик!»

Он лежал растянувшись на полу, прижавшись лицом к штабелю мешков. Пахло мукой, плесенью, крысами. Как много лет назад. Мельница гудела, дрожала… Как много лет назад. Но тогда она тряслась от смеха, а теперь дергалась в предсмертных судорогах. Лапинас слушал, приложив голову к грохочущей ее груди, и чувствовал, как ритм сердца слабеет, тихнет и от стынущего тела веет могильным холодом.

«Конец! Конец тебе, старик!»

Он уперся ладонями, поднял голову, огляделся. Тут же лежала упавшая фуражка. Дотянулся, надел. Поодаль, под колесом, валялась трубка. На четвереньках подобрался, взял ее, набил и стал, охая, вставать. Ничего не ушиб, только макушку, но болело все, от головы до пят. И не тело, а где-то внутри, что-то невидимое, неуловимое ныло.

«Конец! Конец тебе, старик!»

Подошел к летку, раза два ткнул в мешок кийком, потом снова взобрался по лестнице в колпак мельницы, заглянул в ковш с зерном и опять спустился. Надо было подвесить новый мешок, наполнить ковш, пустить крылья во весь мах, потому что ветер слабел, но Лапинас ничего не делал. «Конец? Неужто, господи? Сотворяешь добрых людей безъязыкими, а преступнику пришил самый что ни на есть длинный. Зачем, царь царей, зачем? Неужто, чтоб меня покарать? Я и так уже покаран. Сжалься надо мной, господи…» Лапинас залез за шестерни и взобрался на груду мешков. Шилейка лежал, раскинув руки, будто распятие, казалось, даже дышать перестал. Лапинас нетерпеливо схватил отброшенную в сторону руку и разочарованно выпустил. «Ах, прости, господи, дурные помыслы…» Перекрестился, сполз с мешков, хотел отойти, но не мог оторвать взгляда от Шилейкиных ног. Они, эти ноги, перед приходом Мартинаса лежали вдоль стены, ботинками к двери, а теперь, как и все тело Шилейки, сделали неожиданный поворот на девяносто градусов и метили подошвами прямо в стык обеих шестерен. «Не знаешь, ох не знаешь ты, человек, своего часа… Спишь вот как в божьем саду под крылом у ангелов, сладкие сны видишь, а дьявол тебе исподтишка силки готовит. Бывает же такое, проснешься на чужом месте с похмелья, а кажется, что дома. Пойдешь по нужде во двор через дверь, а попадешь в шкаф…» Лапинас снова перекрестился («Убереги, господи, от дурного помысла») и несколько мгновений стоял охваченный холодной дрожью. Наконец очнулся, взял себя в руки и, решив, что нет лучшего случая для того, чтоб сходить за спичками, принялся собираться: насыпал полный ковш, подвесил пустой мешок для муки, поставил паруса на оставшихся двух махах и, заперев мельницу, вышел во двор.

Перед магазином стояла лошадь, запряженная в телегу. Наверное, пить хотела, потому что, увидев человека, ржала и рыла передними копытами землю. Из магазина вышли три парня. Раскрасневшиеся, бодрые. Они уже раньше заметили, чего хочет бедная скотина, и, находясь под таким градусом, когда сердце добреет, а в голове рождаются самые невероятные идеи, решили угостить четвероногого гостя. На такую проделку их побудило то, что пиво, которого они взяли несколько бутылок, оказалось прокисшим. Потому взяли они еще столько же, налили в ведро и теперь, смеясь над своей проказой, шли через двор с угощением. Лошадь при виде ведра заржала и заметалась в оглоблях.

— Чья это кляча? — спросил Лапинас.

— Черт ее знает. Какая-то бабушка в магазин приехала, — ответил один из парней, — просила лошадку угостить…

— Жигулевское? — Лапинас заглянул в ведро и зло рассмеялся. — Такое пойло только лошадям и пить, благодетель.

У двери магазина стояла небольшая толпа, в основном женщины. Все были взволнованы и о чем-то горячо спорили. Лапинас подошел к ним и спросил, что случилось.

— Тебе не все равно, мучнистая харя? — отрезал Гайгалас.

— Рожь начали пахать. Около Каменных Ворот, — объяснил Пауга. — Как тебе это нравится?

— Подумайте! — кричала Магде Раудоникене. — Мы своим детям корку под стол бросить не даем, а тут пускают прахом столько хлеба.

— В лепгиряйской бригаде тоже перепахивают. Смесь…

— В Варненай, где послезавтра должны были картошку сажать, сегодня кукурузу сеют.

— Мартинас вконец спятил!

— Вспахать хлеб! Где слыхано такое?!

В другое время Лапинас вставил бы слово, но сейчас не это его заботило. «Опять же! Мало ли несчастных случаев бывает?.. Хрясть! Будто муху. И нет… И концы в воду, благодетель…»

Он вошел в магазин, купил спички, выпил бутылку пива. Куда спешить? Мельница вертится… Уже собрался было уходить, но увидел у прилавка Людвикаса Круминиса.

Круминисы, отец и сын Юозас, вернулись с неделю назад. И не голые, как многие думали. Привезли с собой несколько тонн зерна и пухлый бумажник; дело в том, что большую часть имущества распродали на месте, под Красноярском. Сразу же купили корову, двух поросят, получили огород и, управившись дома, стали работать — один на ферме, другой в полеводческой бригаде. Лапинас раза два забегал к Круминисам — ведь после стольких лет (да и каких лет!) есть о чем потолковать, — но Людвикас был занят. Конечно, потолковали, и Круминис, кажется, говорил от души, но Лапинас надеялся не на такую, ох не на такую встречу…


У двора он догнал Круминиса. В кармане у Лапинаса торчала бутылка водки с лимонадной этикеткой (и при Мартинасе сухой закон, ничего не поделаешь…).

— Ну и бежишь, благодетель! Здорово! Гостя примешь?

— А-а, Мотеюс. Здоров. Заходи, коли хочешь, на минутку. Перекушу только и опять бегу на выгон.

Зашел. Сели за стол. Друг против друга. А между ними — Лапинасова бутылка.

— Без тебя попасут. Я, вернувшись из такого пекла, только бы и ходил по соседям, гулял да пил. Есть какая-нибудь чарочка, или еще не разжился?

— Не пью я больше, Мотеюс. Слабый был насчет этого и раньше, если помнишь, а теперь-то ни капли…

— Понимаю, Людвикас, понимаю. Сибирь скрутила. Холод, голод. Жену в чужой земле схоронил, дай ей, господи, царствие небесное.

— Горя хлебнули… да…

— А за что? За что, скажи, Людвикас? За то, что не голодранец был, а честный человек, вот за что тебе на спину такой крест взвалили!

— Время такое было…

— Кому оно нужно было, это такое время? Могло и не приходить. Будто при немцах не жилось?

— При немцах?

Тяжелая тишина. Два взгляда на мгновение сталкиваются, отскакивают друг от друга и, смутившись, расходятся. Чужие… В ушах гудит мельница. В кромешной темноте вертятся шестерни, выставив серые зубы. «Что я могу, мелкая козявка, господи? Твоя воля вознести меч, твоя воля и остановить».

— При немцах, говоришь… — Лысая голова Круминиса еще больше перекосилась на кривой морщинистой шее, впалые глаза зло смеются. — При немцах нас бы сейчас уже на свете не было. Не говорили бы так, да еще за бутылкой водки. А теперь живем.

— Все ли?

— Пускай не все, зато живем. Карали нас многих несправедливо, зато не стреляли, в печах не жгли. Не сравнивай, Мотеюс, что сравнивать не годится. Мой старший сын, коли хочешь знать, там науку кончил, инженером на фабрике работает. Юозас тоже мог выучиться, было бы только желание.

— Говоришь, рай…

— Были обиды, несправедливости. Мучились, спорить не стану. Но все к добру идет, Мотеюс.

— Как вижу, красный ты стал, Людвикас…

— Кровь-то есть.

— Твоя кровь — красные чернила. У кого кровь есть, тот не лижет, ох не лижет сапог, который его пинал…

— Тебя-то не пинали. Чего злобствуешь? А надо было…

— Что надо было?..

— Не так сказал. Когда тебя слушаешь, кажется, что на самом деле тогда все правильно делали. Только не все, кому надо было, в сеть попались…

Лапинас вскочил.

— Говори яснее!

— Пора на выгон. Еще не ел. — Круминис лениво встал.

Лапинас вдруг, спохватившись, шлепнулся обратно на лавку. Пора… Почему пора? Мельница-то вертится…

— Вот ты какой, Круминис… — прошептал он. Подняв голову, оглядел горящими глазами комнату. Круминис стоял у буфета и, повернувшись к Лапинасу спиной, резал хлеб. Жену потерял, в пастуха превратили. Такого хозяина! А он… Эх! Колхозным коровам хвосты вяжет! Рохля!

VI

Директор МТС понял. Может быть, и не понял бы, но Мартинас намекнул Навикасу, тот — Юренасу, а Юренас поднял трубку и… Тревога! Слетелись как на пожар: три трактора, навозоразбрасыватель с погрузчиком. Лепгиряйцы в жизни не видели такого наплыва техники. Тракторы, конечно, не в новинку, но навозоразбрасыватель… Просто в голове не умещается, что бывают такие машины. Или погрузчик. Ты, смертный человек, битый час трудишься, седьмой пот тебя прошибает, пока три телеги навалишь, а погляди на этого железного батрака. Вот куча навозу, какими усеяно все первое поле. В ней как раз и будет три телеги. Погрузчик степенно наклоняет стальную шею, утыкается рылом в кучу, словно обнюхивает, что это за штука, и только потом не спеша, но с жадностью вонзает длинные металлические клыки в бок своей добыче. Ничего себе кусище! В три приема кучи как не бывало! Мышцы великана напрягаются, суставы скрипят. Кажется, вот-вот его челюсти не выдержат и отпустят тяжелую ношу. Где там! Мощная шея выпрямляется, застывает, словно кичась перед тобой своей силой, и наконец убедившись, что ты уже посрамлен, что и говорить-то тебе, земной человек, нечего, великан презрительно отворачивается и сплевывает кусок в кузов разбрасывателя. Несколько таких плевков, и разбрасыватель набит, как дуло ружья. С тяжелым пыхтением он ползет по полю, занимает начатую полосу. Включатель! Машина вздрагивает, словно ее пощекотали. Приглушенный металлический смех, бешеные движения железных локтей. Навозная масса, будто живая, ползет из кузова прямо в железные когти, которые хватают ее и разрывают на мелкие клочья. В воздухе вихрится рыжая туча, сквозь которую еле виден удаляющийся разбрасыватель, оставляющий за собой полосу пашни шириной в несколько метров, застланную тонким слоем взбитого навоза. Комка не увидишь. Сплошь плюшевая скатерть. Ну и разбрасыватель! Сто девок заменит.

Одна полоса уже унавожена. Посередине черный отрезок свежей пашни. Жирный, блестящий, как кусок скомканного хрома. И трактор. А вслед за ним — плуги, за плугами — дисковые бороны, к ним прицеплены зигзаги. Отвалы вспыхивают на солнце как рыбы, ныряют в черных волнах пашни. Земля жадно поглощает удобрения, с радостным шепотом переворачивается на другой бок. Сытая, сонная, но полная новых сил, которые проснутся вместе с семенем, упавшим в ее плодородное лоно. Какое семя? По тому, как с землей до сих пор обращались, надо ожидать озимых. Хлеб! Но, видать, люди решили иначе — посеют кукурузу. Пускай! Ее щедрая грудь выкормит и это требовательное детище.

В лепгиряйской бригаде пыхтит второй трактор. Те же плуги, дисковые бороны, зигзаги, следом тоже стая ворон и скачущих скворцов. И здесь земля переворачивается на другой бок, только уже без навоза, поскольку это поле Арвидас унавозил перед севом. Для опытов. Переворачивается лениво, неохотно, через силу, словно чего-то испугавшись, словно усомнившись в разуме человека. И как тут не испугаться, не усомниться: рожь только выпустила стебелек, только покрыла комья, а уже жатва… Без жатки, без сноповязки. Плугом. Слыхать, здесь тоже будут сеять кукурузу.

В третьей бригаде, в Майронисе, у Каменных Ворот, — третий трактор. Только без зигзагов, рожь и правда богом обиженная: куст от куста на пядь, выплешивела заплатами, хоть местами и ничего себе. Надо было коровами потравить… Но когда? Когда? Да и зачем? Кукурузу-то сколько ни удобряй, никогда много не будет…

Пять ненасытных глоток ползут за трактором. Зеленые стебли пучками летят в черные пасти. Борозды закрываются и застывают. Кое-где из сомкнутых губ борозды торчат верхушки листьев, но их тут же уминают острые диски борон. Земля словно подавилась священным ломтем и пала замертво, так и не проглотив его, убитая проклятием. Хлеб! Какой бы он ни был — костринистый, мякинный, подгорелый, одно зерно ржи на горсть плевела, — но хлеб. Наш хлеб!

По краю канавы бежит Антанас Григас. Зеленый лицом, как приговоренное к смерти ржаное поле.

— Мартинас, сумасшедший! Что делаешь?!

Никакого ответа.

— Хлеб здесь! Рожь! Пот людской! — Григас скачет вокруг Мартинаса, как умаявшийся петушок. Впервые в жизни он по-настоящему рассердился, огорчился, но еще больше — испугался. Испугался собственного бессилия. Ведь правда! Где взять всемогущие слова, которые сотворят чудо? Нет таких слов. Есть только эти, подсказанные отчаянием, и он цепляется за них, как утопающий за водяную пену: — Хлеб здесь! Рожь! Пот людской! Хлеб здесь… рожь…

Молчание. Мартинас словно в камень обратился.

Навстречу, развернувшись, с ревом ползет трактор. Могильщик…

Григас бросается наперерез.

— Эй, эй! Остановись!

— Григас! Кто тут председатель? Я или ты?

— Мартинас, да ты…

— Кто тут председатель, спрашиваю? Езжай, Юргис, чего уставился?

И трактор, содрогая небо и землю, ползет мимо как допотопная тварь.

— Мартинас, Мартинас…

— К черту! Чего молчал, когда надо было кричать?

Оба поворачиваются и расходятся кто куда.

— Это дело мы так не оставим, пред-се-да-тель! — долетает издали угрожающий голос.

Мартинас поводит плечом, словно поправляет неудобно лежащую поклажу. Кто-то смотрит на него. Зло, укоризненно. Невыносимо тяжелый взгляд. Мартинас отворачивается. Но и тут он сталкивается с тем же взглядом, взглядом оскверненной земли. Мартинас поднимает голову. Пристыженные глаза исследуют небосвод, но и небо похоже на распаханное ржаное поле, и с неба веет запахом растоптанного хлеба. Намокшая рвань туч клубится на низком небе; невидимый подметальщик сталкивает их в одну кучу, а ветер снова разрушает и разносит клочья по всему простору, латая ими рваный войлок туч, сквозь который то тут, то там сверкнет клочок голубого неба. Который день небо киснет. По утрам еще улыбается солнце, распогодится, а после обеда небо непременно затягивает как рядном. Ночами молнии, гром, вот-вот хлынет как из ведра (ох, пригодился бы посевам короткий дождик!), но разбушевавшийся ветер расшвыривает тучи, и утром снова солнышко, снова чистая синева на смех петухам, которые целыми днями дерут глотку, предвещая перемену погоды.

Два дня ревут три трактора в трех бригадах, а на третий… Нет, третьего так и не дождались. Ночью ветер внезапно замолк, и без молнии, без грома упали первые капли. Мелкие, легонькие, редкие. Словно из опасения, как бы сильный душ не повредил разгоряченной земле. А потом уже покрупнее, погуще, и наконец дождь так разошелся, что с гремящих крыш вода хлестала потоками.

Утром во дворе топь. Спина свежезасыпанного щебенкой большака выщерблена лужицами. Канавы с верхом полны желтой жижей, хотя вечером в них можно было валяться. Льет уже не струями, а накапывает слегка, щедро — так обрызгивают веником роящихся пчел. Мартинас в одном исподнем подбегает к приемнику. Прогноз погоды: в период ближайших нескольких суток намечается… Плевать! Всегда выходит наоборот, как они сообщают… Мартинас бросается к окну. Но и барометр покойного отца показывает то же самое: куры, нахохлившись, ходят на открытом воздухе, в лужицах плавают пузыри… Затяжные дожди… К черту!

Тракторы стоят как коровы на истоптанном до черноты выгоне. Одинокие, забытые. А дни идут. Время переворачивает листок календаря за листком. Понедельник… вторник… среда… Уже неделя прошла, вторая на исходе, уже на первую декаду июня перевалило, а куры все ходят, как ходили, под дождем, делай ты им что хочешь. Иной день распогодится, не выпадет ни капли. Порывы ветра осушат тропинки, выпьют лужицы. Люди повеселевшим взглядом ласкают исполосованную дождем, в побелевших комьях, сермягу пахоты. Слава богу, заткнулось небо. Может, уже даст выйти в поле. Где там! Ночью снова барабанит по крыше, снова шелестит в деревьях — спи до обеда, хозяин. Но сон никого не берет. Кое-кто даже ночью не может сомкнуть век. В каждой избе свои заботы, свои беды, свои горести. Этот не успел высадить помидоры («Пять тысяч бы взял!..»), у иного огород в ложбине — междурядья полны воды, у третьего опять же крыша протекает. А мысли всех — на колхозных пашнях: а что, коли посевы утонут?.. Не получишь за трудодень, да и подворовать неоткуда будет… Но пока думать об этом рано. Лучше повздыхаем, постонем и воспользуемся тем, что бог дает! Отдохнем! У крестьянина, хоть каменный дождь лей, свободного времени нет. Изгороди, закуты, иной мелкий ремонт. Приколачивай, загораживай, подлатай (к примеру, крышу), навей веревок (в хозяйстве все пригодится), почини порванную цепь… Где там все перечислишь… А если вдруг бригадир подвернется («Не морщись, дружище, надо сенные сараи вычистить, ведь сенокос-то не за горами»), тогда весь день псу под хвост. Однако, увидев входящего бригадира, можешь во всей одежде бухнуться в постель. Мало ли народу хворает от проклятой сырой погоды? А потом, когда опасность миновала, можешь встать и заняться своим хозяйством. Одни так и поступают. Другие, более склонные к обществу, идут в магазин или на кузню (там всегда найдешь с кем язык почесать), а третьи — в читальню. Но в ней собираются в основном недоросли, которые еще пить не научились. Симас Гоялис (теперь уже заведующий читальней) сидит за своим столиком, уткнувшись в какую-то писанину, и, только заслышав шум, поднимает голову и обводит читальню строгим учительским взглядом.

— Товарищи, тише! Не мешайте друг другу. Не все собрались сюда шутки шутить.

Утихомирил, но лучше бы не начинал.

— Что ты там творишь, Симас?

— Послушай, Симас! Почему ничего про любовь не напишешь?

— Да его, беднягу, никто и не любит…

— Как это? А Настуте?

— Ты любишь Симаса, Настуте?

— Оставьте ее в покое. Ему Года нужна.

— Симас, ты спятил! Мартинас кости поломает.

— Истинный поэт всегда готов погибнуть за любовь…

Симас потеет, словно девять тулупов на себя надел. Мог бы, под землю спрятался. Ну и язычище! И откуда им все известно, ведь никому ни словом не проговорился. Тадасу, правда… Ну, Тадас не болтушка, ему можно.

Вдохновения как не бывало. Хоть все давно успокоились, сидят, каждый углубившись в свое занятие (читают, играют в шашки, беседуют), но Симас долго не может прийти в себя. Таращится на свои стихи, которые написал для нового номера стенгазеты, и читает, читает…

Рожь росла да процветала.

Кукуруза прискакала.

Хоть ее тут и не знали,

Как сестру, все ж принимали.

Целовали, обнимали,

Пока рожь не доконали…

Кукуруза…

VII

Итак, под каждой кровлей свои заботы, радости и страдания, каждый по-своему старается поднять ношу, наваленную жизнью…

Кузнец

Раудоникис редко бывает на кузне один: бригада, утварь которой он чинит, всегда присылает на помощь человека. Сегодня очередь кяпаляйцев. Ремонтируют сенокосилку. Пятрас Интеллигент ходит на коленях вокруг машины, сдвинув на макушку широкополую шляпу, и, поругиваясь, отвинчивает гайки. Собачья работа под дождем… Но вот нужные детали извлечены и можно лезть под крышу.

— Так как же дальше-то было, Юстинас? — спрашивает Пятрас. Теперь, когда от горна распространяется уютное тепло, а накаленная одежда дымит, как луг летней ночью, приятно продолжать разговор. — Значит, ты заходишь, а он, значит, сидит на кровати с бритой головой.

Раудоникис отвечает не сразу. Стоит у сверлильного станка, повернувшись спиной, вращает регулятор. Сверло весело жужжит, врезаясь в металл. Серебристые спирали стружки падают на закопченный пол.

— Подай другую. Не ту! Вон ту, с наковальни.

И новая деталь лезет под сверло.

— Значит, Толейкис… — не терпится Пятрасу, потому что любопытен он, как редкая баба. — Валяй дальше, чего замолчал, кривая дипломатия.

— Захожу я, понимаешь, а он сразу и спрашивает: а как, говорит, дела? Много работы у тебя? Голова бритая, весь худущий, измученный, но веселый. Обрадовался, что я зашел. Работаем, говорю, помаленьку… Вижу, хочет подробней узнать про ремонт и вообще… Да чем тут похвалишься?

— Я думаю, — рассмеялся Пятрас. — За кучами лома кузни не видать. Сталинград!

Раудоникис перекосился, будто кнутом его полоснули.

— Вот-вот… А похвастаться надо. Хорошо еще, Морта дала мне для него узелочек. Подал. Говорю, так-то и так-то… Развязал, раскрыл. А там коврик на стол, оказывается! Новехонький. Наверно, для него и соткала. Посмотрел он на меня, на тряпку, на больных (в палате-то не одна койка), повертел его в руках. А на его тумбочке у кровати стоял букет цветов. Так он поднял этот букет, коврик положил и опять поставил… — Раудоникис замолк. Станок тоже молчит. И Пятрас молчит. Только в открытую дверь кузницы шелестит щедрый дождик. — Вот-вот… Постлал это Мортино рукоделье, гладит рукой, а ресницы — тю-тю-тю… И по щеке слеза. Отвернулся. Макушка-то забинтована, вдоль уха синий шрам… Какой-то бес мне горло сдавил. И как ляпну…

— Ну-ну?

— Понимаешь, бритая голова, шрам, да еще эта слеза. Такого мужика свалить!.. Не выдержал я. Говорю, вы не беспокойтесь, председатель. В колхозе все работы идут своим чередом. Засеяно, к сенокосу готовы. Машины отремонтированы, грабли опять же… Наврал… Но что я мог поделать? Голая голова, шрам, слеза…

— Растрогался, значит? — В вопросе Пятраса больше насмешки, чем любопытства. — Красотища бы была, если бы Толейкис раз! — и входит…

— Не войдет, а недельки через две очень даже может… Но тогда вокруг кузни будет чисто. — Раудоникис по старой привычке сует руку в карман, но карман пуст: с той поры как перестал уступать Магде, та перестала варить бобы. Он вскакивает, хватает новую деталь. Гром и молнии! Опять зазевался… Вечно так: только задвигается язык, как руки останавливаются…

На пороге — Помидор. Словно с неба упал. Промокший, нахохленный, как мокрый воробей на стрехе.

— Вспрыснуть надо, брат. Фундамент под коровник кончили. Пошли в магазин.

— Выставишь? — Пятрас подмигивает Раудоникису.

— Пошли, раз говорю. Мое начало, ваш конец.

— Значит, без конца… Ну, мастер, как?

Раудоникис не слышит. Но бригадиру строителей надо непременно уломать друга. Нашлась кое-какая работенка, хоть и нет у нас больше собственных телег, хоть лошадей ковать не надо, мы все-таки не можем обойтись в домашнем обиходе без железной утвари, которая, как и всякая вещь, стареет, портится, просит ремонта.

— Юстинас, глотка у тебя заткнулась, чтоб тебя нелегкая? — Помидор подбегает к Раудоникису, хватает за полу, оттаскивает от станка. — Пошли. Вспрыснем, брат, краеугольный камень.

Раудоникис не слышит, даже не шелохнется. Ну, не такому воробью, как Помидор, расшевелить эту гору. Но бригадир строителей не из тех, кто возвращается назад, увидев, что нет моста. Силой он, правда, не сравнится с Раудоникисом, зато гонором… Ого! Гонору-то в десять раз больше самого мужика.

Снова хватает. На сей раз за полы пиджака. Это, брат, уже дело чести — Интеллигент зубы показывает… Потянул. Швы затрещали, Раудоникис зашатался, попятился, как осел, которого за хвост тащат, — и на ногу Помидору! Придавил, словно жерновом. Да еще придержал.

— О-о-ой!

Пятрас валится со смеху.

— Камень положил… краеугольный… — корчится он.

Помидор скачет по кузнице на одной ноге, стонет и проклинает. Баранья голова! Мог пальцы сплющить… Пристыженный, злой, он ковыляет в дверь. Во дворе оборачивается, грозится кулаком:

— Погодите, брат, понадобится вам Гаудутис! Сопляки… Таким место в детском садике Гедруты, с сосунками. Псы паршивые, чтоб вас нелегкая!

Раудоникис молчит. Такой чертовский соблазн — пойти в магазин, просто душа на дыбки встает! За милую душу отдавил бы теперь Помидору обе ноги.

Товарищ завдетсадом

Каждое утро в одно и то же время по деревне идет Гедрута. Самый маленький на руках, трое сзади топочут. Навстречу — женщины, подростки, старики с ведрами, бидончиками и прочими сосудами с молоком. Мимо проносится Рокас Гоялис на своем фургоне, набитом бидонами, как патронами. С ферм. На молочном пункте сипло пыхтит движок. В открытую дверь валят белые комья пара. Звенят крышки открываемых бидонов, раздаются крики, смех.

— Доброе утро, Гедрута!

— Как дела, Гедрута?

— Здорово, товарищ завдетсадом!

Гедрута хихикает, отвечая на приветствия, и следует дальше со своими гусятами, заглядывая то в один, то в другой двор. И после каждого двора ее хвост все длиннее. На околице уже набирается с десяток малолеток. Слава богу, всех собрала. Можно занимать позиции. И вся орава, гомоня и толкаясь, за хихикающей Гедрутой тащится обратно через деревню. Снова дворы, прохожие навстречу. Снова: «Здорово, товарищ завдетсадом!»

— Сюда, сюда, детоньки. Вот в этот двор. Скорее, скорее! Машина идет! — Гедрута свободной рукой хватает отставших детей и упихивает во двор.

А во дворе стоит хозяйка, уже собравшись на работу. К этой стае цыпляток присоединится и ее малыш.

— Примешь гостей, хозяйка?

Небольшое удовольствие такая банда. Еды-то не жалко, но наследят в избе и вообще… Дети они дети. Ну, что поделаешь, раз очередь подошла.

— Действуй, действуй, Гедрута. Каморка не заперта. Вари, жарь, только поглядывай, чтоб какой-нибудь лягушонок чего-либо да не натворил. Наш колодец-то без крышки. Спичек в руки не давай.

— Кому говорите? Сама четвертого кормлю.

— Знаю, знаю. Другую-то на версту бы не подпустила…

Гедруте смешно. И детям смешно. Они не представляют, как может случиться что-либо плохое, когда с ними тетушка Друта.

Вечером вся стая снова двигается по деревне. Сытая, наигравшаяся, усталая, но довольная. Один-другой с подбитым носом. Но жаловаться домашним не станут: чего доброго завтра не отпустят к тетушке Друте. Снова: «Добрый вечер, товарищ завдетсадом…» Ясное дело, с дружеской насмешкой. Снова дворы, дворы, прохожие навстречу. То у одного, то у другого двора кто-то отделяется, отряд уменьшается, тает, пока не останется самый маленький на руках и трое пискунов сзади. Этих-то никуда не денешь — свои. Суставы онемели, глаза сами закрываются. Умаялась, будто глину уминала. Но на душе спокойно. В ушах гудит детский гомон, крики, плач. Нет музыки прекрасней… Как хорошо, что она вызвалась, а бабы согласились доверить ей своих малышей!

Но вот хлынули дожди, и армия Гедруты с каждым днем идет на убыль. А однажды утром, обойдя всю деревню, она не собрала ни одного. Вернулась сама не своя. На полдороге встретила брата. Пожаловалась ему, но тот только посмеялся.

— Ну и хорошо. Экстра! На что тебе эта банда сопляков? Трудодней, значит, не выписывают, а пачкотни сколько.

— Мне идут за декретный.

— Раз идут, значит, полагается.

— Э-э, был бы на моем месте, так бы не говорил…

Пятрас взмахнул рукой, поправил шляпу и двинулся дальше. Бессмысленный разговор. Живут они мирно, но есть вещи, из-за которых им никогда не найти общего языка.

Хутор Бузаускасов на пригорке. Какой-то мужчина ходит под окнами, заглядывает. А, да это Кляме Ястребок! Хилый, серый лицом. Ни крупицы былой удали. Беда приключилась с парнем. Недельки две назад мчался на грузовике пьяный из Вешвиле и налетел на едущую бабу. Точнее, лошадь понесла и налетела на него, еще оглоблей ветровое стекло вышибло, но разве это объяснишь? Лошади-то копыта оторвало, бабенку-то в канаву швырнуло. Если умрет, будет худо.

— Виноват, ядрена палка, — под газом был. Не надо было пить. Кто мог знать… Если бы лепгиряйские пареньки ту клячу перед тем бы не напоили, она бы не понесла… Оба пьяные, а отвечать одному, ядрена палка.

Гедрута отперла дверь, и вся семья вошла в избу. Не первый раз она слышит жалобу Кляме и не первый раз его утешает:

— Что уж тут поделать. Беда с каждым может случиться. Может, еще не умрет баба…

Кляме Истребок нехорошо смеется. Не умрет… Тогда — еще хуже — останется инвалидом и суд присудит возмещение. Нет уж, ядрена палка! Пускай лучше подыхает! В тюрьме отсидит. И там люди живут. Будто Винце Страздас пропал?

— Бедный мой Истребок…

Эти нежные, полные самого искреннего сочувствия слова словно бензину подлили в огонь.

— За гнилое бабье — за решетку! Ну и времена! — Кляме вскакивает, носится по комнате, ломает руки. Из покрасневших глаз хлещут слезы. — Никто не посмотрит, что свой человек, народный защитник, первый после войны кинулся за советскую власть. Пошел вон! В тюрьму, собака! Ох! А было времечко… На цыпочках не ходили, не боялись разине на ногу наступить, если что, не извинялись. Шаг печатали! Раз-два, раз-два! Земля дрожала, ядрена палка!

— Садись, Кляме. Стулья перевернешь.

— И переверну. Всю землю вверх тормашками переверну, ядрена палка. Не умею жить в монастыре. — Он остановился перед Гедрутой — дрожащий, подавленный, но уже остывший, — положил ей руки на плечи и несколько мгновений, тяжело дыша, смотрел собачьим взглядом. — Давай распишемся, Гедрута… Ведь этот один ребеночек так точно мой…

— Двое, — поправила Гедрута.

— Ну видишь! — обрадовался Кляме.

Гедрута положила ладонь ему на плечо, второй пошлепала по влажной шее. Посмеивается, смотрит в глаза, но взгляд говорит: «Нет!»

— Хорошим мужем буду. Мне бы только не пить, ядрена палка. — И он клянется, что больше ни капли не возьмет, даже курить бросит, ругает питье, хоть с каждым выдохом изо рта выходит сладковатый водочный душок.

— Да нет, не надо, Кляме. Поговорим вот, когда пятый будет…

— Видишь, какое дело. Когда человек женатый, при детях, суд иначе смотрит… Глава семьи, кормилец… Могут полсрока скостить.

— Кормилец!

— А как же! Вот буду твоим мужем по закону — и кормить буду, ядрена палка!

— Говоришь, половину скостить могут? — Гедрута долго молча смотрит на его запавшее лицо. Глаза больше не говорят: «Нет!» Они мутные и непроглядные, как река Акмяне после сильного дождя.

Соломенный вдовец и жених

Винце Страздас получил решение суда. После того как сгорела лачуга Гайгаласов, он подал на жену в суд, требуя причитавшуюся ему часть имущества. Присудили половину дома, разделили пополам мебель. И вот решение получено! Настуте довольная стоит с сумкой почтальона перед дверью конюшни. Улыбается: осчастливила человека. А Винце прыгает на здоровой ноге с разорванным конвертом в руке, просто обезумел от счастья. Лицо сияет, как сто весен, даже лошади за загородкой фыркают, поглядывая в эту сторону.

Лукас Римша встал со стула (о, у них уже есть стулья, стол, шкаф, куда сложить материал! Мастерская что надо; даже окно прорубили побольше, а на стене повесили большущий плакат с улыбающейся девочкой и голубем мира. На рисунке много солнца, простору, чистого воздуха. Мастерская сразу раза в два шире стала). Так что Лукас Римша встал, зашарил у пояса неловкими пальцами, развязывая тесемки передника, — пора двигаться на хутор Григаса обедать.

— Эй, эй! Куда ты, дружище?! — Винце забежал перед Римшей, отталкивает его плечом от двери. — Сейчас Надя придет. Вместе отобедаем. Поможешь мне после обеда перебраться.

— Да вот… Бируте обещала картофельную бабку испечь. Звала. Люблю, знаешь, бабку…

— Набабишься другой раз. Пускай сегодня будет мой обед. Не знаешь, как здорово Надя стряпает.

— Да вот…

— Тсс, болтушка, не перечь. Музыканты, польку!

Лукас сдается. Может, и пробовал бы еще упираться, но Надя уже тут как тут. Переминается на пороге с корзинкой в руке. Курносая, раскосая. Подбородок с ямочкой, круглые щеки розовые, пухлая верхняя губа с жидким золотистым пушком. Девчонка! Не скажешь, что ей тридцать лет. Будто горя никакого не знала — такой чистый, радостный взгляд, такое по-детски наивное выражение лица, оделяющего каждого доброй беззаботной улыбкой. Но все в Лепгиряй знают, что кого-кого, а Надю жизнь не баловала. Война отняла отца, обоих старших братьев, мать умерла с голоду. Из всей семьи остались только она с дедушкой, но призрак голода возник и перед ними. Был мир, свобода, только не было хлеба. Люди хлынули из опустошенных войной родных мест с мешочками за спиной в счастливые районы, которые пощадил огонь сражений. Вместе со всеми и Надя с дедушкой. Так судьба занесла ее в Литву. Где-то под Вешвиле старик свалился на обочине с мешком набранного у добрых людей хлеба. Надя осталась одна. Последний отпрыск семьи Луновых. И вот уже тринадцатый год, как она в Лепгиряй. Давно уже не чувствует себя гостьей, да и люди ее такой не считают. Всем по душе покладистый нрав девушки, трудолюбие, звонкие русские песни, которыми Надя кроме Винце еще кому-то поранила сердце…

— Сегодня борщ с окороком, — говорит Надя, косясь на Римшу, которого обычно уже не находила. — Дауйотене сердится, что я начала отдельно готовить.

— Скоро пошлем Дауйотене сено косить, девонька. Скоро, скоро. — Винце значительно щелкнул пальцами по пухлому конверту, подмигнул Римше, потянулся к корзинке. — Борщ, окорок. Идите сюда, голубчики. Шевелитесь, ну скорее пошевеливайтесь! У Винце Страздаса сегодня прием в честь работников правосудия. Лукас Римша, премьер-министр, просим к столу.

«Стол» под навесом на старом бревне. Надя краснеет, кусает губу. Нехорошо-то как, надо было предупредить. Нет ни второй ложки, ни вилки, да и порция только на одного… Но Винце тут же находит выход. Пускай сперва кушает премьер-министр. Да вот, отказывается Римша, он-то может и домой пойти. Бабка и вообще… как тут по одному… Встает, но Винце усаживает его обратно на бревно. Нет уж, голубчик, не уйдешь, не попробовав Надиного борща. Надя дает хорошую идею: пока один ест окорок, другой может хлебать щи, и таким образом равновесие будет сохранено. Соломонова голова!

Дождик барабанит по нависшему козырьку навеса. Веет теплой, пахнущей полями сыростью. Прерывистые струйки воды беспрестанно катятся с крыши, отгораживая прозрачными прутьями от остального мира троих людей.

— Завтра у нас уже будет свой дом, Наденька. Вот в это же время сядем за стол, покушаем, поговорим. Ясное дело, не одни. Надо же новоселье отпраздновать…

Надя потирает нос, разглядывая решение суда. Наконец-то! Сердечко стучит под выцветшим ситцем. Полное любви и нетерпения. Не той пустоцветной, розовой любви, которая каждого навещает в годы ранней юности и исчезает как волшебный сон, а зрелой, плодотворной любви, истосковавшейся по семейному гнезду, по радостям материнства…

— Нет, пока Толейкис не вернется, новоселье не будем справлять, — передумал Винце и, отложив торжественную часть на неограниченное время, переходит к бытовым вещам. Надя одобрительно кивает, кое в чем сомневается, не соглашается, но их мнения, кажется, расходятся только для того, чтоб еще больше сблизиться.

Римша подавился борщом. Чужое счастье колом в горле стоит. Перед глазами — Морта. Каждый день без спросу она врывается к нему, хоть он, стиснув зубы, и гонит ее прочь. Непрочная стена обиды, которой он несколько недель назад отгородился от нее, дрожит под ударами, шатается на непрочном основании ненависти. Обрушится… Он это чувствует. Из последних сил он заделывает пробитые бреши, увы, их все больше и больше… Да вот… Мог ведь жить… Пускай последней затычкой, бобылем, но под той же кровлей. Ей, правда, он не нужен, да вот детям… Правда, неизвестно, который его, в котором чужая кровь, но ведь кровь же. Не собачья, человечья кровь.

После обеда — переезд. Какой там переезд: оба мужика взвалили на плечи по узлу — и на месте. Изба Страздасов стоит на дороге Паюосте — Уоленай, самая крайняя со стороны мельницы. Винце первый выстроил дом в колхозном поселке, только пожить в нем не пришлось.

Страздене молча смотрит, как мужчины передвигают мебель. Недели две назад она вроде начала было полнеть, а теперь исхудала, словно кишка, бледная, под глазами круги.

— Рамонас обделал и бросил, — хихикает Винце на ухо Лукасу.

Наконец раздел закончен. Два стула одному, два — другой. Одному буфет, другой. — платяной шкаф. Тебе остается топчан, себе беру шкафчик. А так как у меня будет шкафчик, можешь забирать стол. Удивительно гладко получилось. Зная норов Миле, просто верить этому, не хочется.

Настроение Винце растет как на дрожжах.

— Построил дом, будто знал, — витийствует он, словно испытывая терпение бывшей жены. — Четыре комнаты, в одном конце кладовка, в другом — кухня. Шесть штук, Разотлично делится на два…

Миле надсадно смеется.

— Из кладовки мы с Надей сделаем кухню, — добавляет Винце. — Эту дверь заколотим, чтоб скрип кровати не был слышен…

Миле уже не смеется, а просто фыркает. Сипло, как простуженная лошадь, но фыркает. Видно, что она припрятала хороший козырь или, переоценив свои силы, надеется выиграть без козырей.

Мужики помыли у колодца руки (мыло и полотенце дала Страздене. Уму непостижимо!). Винце сейчас запрет дверь своей половины — до свидания, до завтра. Не успел. Миле подошла к Винце, взяла за пуговицу. Лицо — серьезнее не бывает.

— Зайди-ка я дом, Винцулис. Хочу тебе одну вещь сказать.

— Что? Все уже давно сказано, Миле.

— Зайди, раз прошу, дорогуша. Слушайся. Шапка с головы не упадет.

— Подожди, Лукас. Я сейчас.

Зашли. А через минуту дверь — трах-тарарах! Вылетел Винце, будто его из пушки выстрелили. Красный, как стручок перца. А вслед за ним — Страздене:

— Вон, проклятый каторжник, вор, распутник! Ишь, он девку жить приведет, блудник! С одной к алтарю ходил, с другой в кровать ляжет. Я, законная жена, заместо бревна лежать буду, а он с этой русской шлюхой ублюдков делать будет! Нет, найдется на свете справедливость! Поищу. А коли не найду, своим судом рассужу!

Мужики улепетывают со двора, подоткнув полы, подхлестываемые несмолкающим потоком брани, в который вливается и помойное ведро, запущенное им вслед со всем содержимым.

— Видишь, черт какой? — выдавил Винце, когда они очутились за линией огня.

— Да вот. Баба-то уж…

Винце вдруг расхохотался.

— Мириться хочет! Облапила, целоваться полезла. Я ее оттолкнул. Тогда она — на колени, руками за ляжки, уткнулась носом в ширинку. Считай, умягчает сердце с другого боку. Прости, говорит, что так получилось. Дура была… Нет уж, говорю. Надо было так разговаривать, когда я из лагеря воротился, не пришлось бы сейчас на коленках ползать. Не выдержали бабьи нервы… — Винце притих, заколебавшись, стоит ли договаривать, и наконец закончил: — По правде говоря, морду мне набила… Только будь добр, Наде ничего не говори. Знаешь, испугается, еще перебираться не захочет… А черт не такой страшный, как его малюют. Куда она там будет мстить, язык распускает, вот и все. Хотя… будет, всякое еще будет… Ну, мы уж с Надей выдержим, Лукас! — повеселев, неожиданно спросил: — А что бы ты, Лукас, коли бы твоя баба — бац! — на колени и… понимаешь?

Язык у Римши долго ворочается во рту, пока выталкивает слова, да и то такие, что понимай как хочешь:

— Да вот… сам я из дома ушел. Не выгоняла…

Бригадир черномазых

Из Паюосте, с торфяника, дружок дал знать: есть свободная комната, можно перебираться.

Гайгалас ходит из угла в угол, сквернословит. Справка у Мартинаса заказана, бригада передана, лепгиряйцы перехаяны по сто раз. Выходит, расплевался. Остается сложить вещи — а сколько этих вещей-то! — и прощай, Акмяне, тебя помяну. Но едва жена об этом обмолвится, тут же находится дело, не уладив которого нельзя и думать об отъезде.

Прежде всего — справку. В правление за справкой, а потом уж и укладываться будем.

— Когда на торфяник, ягодка сладкая? — Серебро зубов сверкает как ущербная луна, за ухом — карандаш. Так и чешется рука заехать по самодовольной роже этого бумагомараки.

— Твое какое дело, парфюмированная падаль. — Гайгалас отворачивается, смотрит на стену. А на стене в этом месте Доска почета. Толейкис обещал во дворе поставить — новую, большую, как в вешвильском городском саду, — да не успел. Передовики… Бируте Римшайте-Григане, Пауга, Магде Раудоникене, Шилейкина горбунья, Надя Лунова… Восемь рыл. А среди них и он, Клямас Гайгалас. Бригадир черномазых. Волосы спутались, как стебли вики, глаза с прищуром, губы не то плачут, не то смеются. А внизу большими буквами фамилия. Гайгалас. Клямас Гайгалас. Не какой-нибудь черномазый, шершень Каменных Ворот или еще как они там, а именно Клямас Гайгалас, бригадир майронисской бригады.

— Чего там загляделся, ягодка сладкая? Наверно, одна карточка приглянулась? — Вингела прыснул.

— А тебе-то она глаза колет? Знаю, что колет, гадюка. Подвешена перед носом, как образ святой. Не той веры, а хоть плачь, молиться надо.

— Скоро перестанем молиться.

Гайгалас рассмеялся и идет в дверь, совсем забыв, зачем пришел. Скоро перестанем… Ясное дело, как только уедет, сразу снимок выдернут и выбросят на помойку. Да еще посмеются: вечная память Гайгаласу, черномазому, этому беглецу.

Из сеней вернулся назад, приоткрыл дверь.

— Чтоб завтра стекло было снято — за карточкой приду! Слыхал, чернильная душонка?

— Так мы и побежим как на пожар, ягодка сладкая, и сделаем.

— Не сделаешь, гадина, стекло раскокаю. Ушел.

— Справку принес? — первый вопрос дома.

— Будет, когда понадобится.

Сел на пороге, закрыл ладонями лицо, долго смотрел во двор сквозь растопыренные пальцы. В лужицах плещутся утята, с замшелого колодезного журавля капает вода. Моросит. Загубленная весна, гад. А какая погода была, когда в первый день сеять выходили. Толейкис руку пожал, поздравил. И Дауйотас… А как же, лучший бригадир… У всех, у гадюк, глаза на лоб повылазили с зависти. И теперь еще стоят жерди, которыми первую полосу пометили. «Да будет счастлива твоя рука, Гайгалас…» Счастлива… Распахали посевы, ужаки, вот тебе и счастье. Но это кяпаляйское поле, говорят, хорошо выглядит. Почему бы не пойти поглядеть? Может, уже жерди повытаскивали, жабы, прослышав, что уезжаю…

— Правда, Клямутис, когда переезжаем? — нетерпеливый голос жены из сеней.

— Переезжаем, переезжаем. Есть еще у меня одно дельце в Кяпаляй…

— Не успеешь одно уладить, тут же другое находишь…

— Не твоего ума дело! — Вдруг повернулся к жене, охваченный неожиданной злостью. — Тебе только бы выскочить, будто свинье из горящего хлева, а спасибо кто скажет? Волос долог, да ум короток. Быстро забыла, к черту, по чьей милости кров получили, когда погорели. Толейкисы кучу одежды дали, матрац, денег…

— Вернем долг, не в Америку уезжаем.

— Долг! У тебя только это на языке. Человека исколошматили, чуть на тот свет не отправили, а ей, видите ли, долг! Взять бы да заехать в зубы за такое слово. Надо этих гадюк проучить! Шилейку, Лапинаса! Они все тут с прокуратурой снюхавшись, может, кое-кого и подкупили, жабы. Сам Шилейка, рассказывали, пьяный хвастался, что расшиб голову Толейкису, а никто его не трогает, ужа маринованного. Нет, пока Гайгалас жив, они, гадюки, над правдой смеяться не будут. Найду управу! Тотчас еду в больницу к Толейкису, выложу, как и что, наведем порядок! — Клямас вскочил. Несколько мгновений стоял, рот разинув от удивления: так неожиданна эта мысль для него самого.

Гайгалене, охая и вздыхая, идет в комнату, ищет выходные штаны, пиджак, вытаскивает из-под кровати ботинки. Да уж! Отговаривай не отговаривай, ничего не будет. Если уж Клямутису что-нибудь втемяшилось, адская сила и то его не удержит.

…Когда тракторы стали губить посевы, он уже прибегал в больницу. Пустили, но сестра предупредила, чтоб не утомлял, а главное — не волновал больного, поскольку он еще слаб и малейшее раздражение может пагубно отразиться на его здоровье. Вернулся домой, даже не заглянув в палату: не был уверен, что сможет придерживаться указаний медсестры; всю дорогу летел с чертями да гадинами, а под конец до того распалился, что на каждом шагу изо рта выползала какая-нибудь мерзкая тварь.

Арвидас сидит на койке в полосатой как зебра пижаме (Гайгалас напротив, на стуле). Голова бритая, глаза большие, широкий лоб вроде выше стал. Бледные щеки впали, но сквозь восковой налет кожи уже пробивается едва заметный румянец выздоравливающего человека. Когда Гайгалас замолк, он взял его руку, крепко пожал и долго смотрел в глаза.

— А твои дела как, Клямас?

Гайгалас чуть не вскочил. К черту! Неужто Толейкис оглох, не слышал, что он сказал про Шилейку?! Вереница ругательств повисла на кончике языка, но он успел проглотить их вместе с прогорклой слюной.

— Да плаваю как дерьмо в проруби…

— Значит, не ахти что. Почему?

— Землю изгадили. Сердце плачет. Не могу поглядеть даже. — Гайгалас стиснул кулаки, лицо перекосилось. Вот-вот скажет: уезжаю из Лепгиряй, а вы тут хоть вешайтесь! Но непонятная сила и эти слова загоняет обратно в глотку.

— А ты здесь ни при чем? Не виноват?

— Я? Виноват? — Гайгалас захлопал глазами.

— Убежал с заседания правления, обругал Навикаса, а тому это только и было нужно. Из-за тебя и Григас растерялся. А держался бы спокойно, по-хорошему выложил бы свое мнение, растолковал бы, все бы иначе обернулось.

Гайгалас ошарашен.

— Кто мог знать, что посевы распашут? Надули… А это заседание все равно было липовое, гадина. Не решали, не голосовали. Ваш-то посевной план не был утвержден…

— Я тебя не виню, Клямас. Я так сказал только для того, чтоб ты понял, что кулаками да глоткой ничего не возьмешь. В жизни надо бороться, а не драться.

— В тот раз попрекнули, что я чуть не провалил дело с навозом тогда, во дворе Лапинаса, теперь это заседание, гадина… Выходит, самый виноватый в Лепгиряй. — Гайгалас подавился. Но не злобой, а обидой. Другой бы сказал такое, выругал бы, плюнул в глаза и ушел бы к чертовой матери, но Толейкис может, имеет право сказать. Не потому, что Гайгалас сейчас в его пиджаке, жена по воскресеньям наряжается в Евино платье, спят они на матраце Толейкисов. Нет, добротой Гайгаласа никто не покупал и не купит. Есть только одна монета, ценность которой он признает, — правда. А этот человек принес в Лепгиряй правду. За нее теперь вот и сидит на больничной койке с бритой головой, провоняв лекарствами. На волосок смерть прошла мимо. Не испугался. Гайгалас сам не может сказать, когда именно, но однажды он почувствовал, что в сердце вдруг возник теплый, до сих пор ему самому неведомый уголок, в котором поселился этот человек. Рядом с женой и ребенком. Даже для родного брата Истребка в нем места нет.

— Выходит, самый виноватый в Лепгиряй. Другие святые, а я черт рогатый, — повторяет он с растущей досадой, не нападая, как привык, а защищаясь.

— Сам рассуди, — взгляд Арвидаса ласков и голос тоже, но его слова придавливают Гайгаласа, как бутовые камни. — На всех наскакиваешь, поносишь зло, но что делаешь, чтоб его не было? Хорошо работаю, скажешь. Спасибо и за это. Но Пауга тоже хорошо работает, и Магде, и Бируте. Людям пример нужен. А какой из тебя пример? Сердишься: все плохие, нечестные. А ты бы постарался их исправить. Не ненавистью, а лаской, добрым словом. Ненавистью никто еще любовь людей не заслужил и не заслужит.

— Нужна мне эта ихняя любовь… Ха, любовь воров…

— Честных людей обижаешь, Клямас. Но я тебя прощаю от их имени, поскольку такой помазанный праведник, как ты, не один на нашей земле. Носятся, кулаками грозятся, орут. Воображают, что они лучше всех, честнее, больше всех обижены! Все им на тарелке подавай. А не положишь, свалят свой скарб на телегу и поехали дальше в поисках жирного куска. Правдоискателей корчат, а на самом деле не правда их заботит, а собственная шкура.

Гайгалас ловит воздух ртом. Краснеет и бледнеет. Стискивает кулаки так, что те даже трещат. Потом наклоняется всем телом будто зверь, готовящийся к прыжку. Лезвия суженных глаз ударяют Арвидаса, отскакивают словно от камня и, рассыпавшись в труху, разбегаются.

— Кто едет, гадю… кто ищет? — выдохнул побелевшими губами.

— Тебе лучше знать. — Арвидас смахнул рукавом пижамы со лба испарину. Долго молчит, уставившись тяжелым взглядом на Гайгаласа, который сидит на стуле подавленный как никогда. — Легко человека утопить, но перед тем как подвязывать камень, подумай, заслужил ли он это? А если заслужил, то не сам ли ты его подтолкнул с горки? Я про Шилейку говорю, Клямас. Не оправдываю его — человек он никудышный. Но и я перед ним не совсем чист. Надо было с ним осторожно, слегка, добром. Не сумел. Не понравился он мне с первого дня — бывают ведь такие люди, к которым сразу же чувствуешь антипатию? — поддался я этому проклятому чувству, и видишь, что получилось! По правде говоря, я с Шилейкой слова доброго не сказал, не поговорил как с другом…

— Как с другом… — Гайгалас вскочил. — Шилейка — друг?! Бандит!

— Шилейка — человек, Клямас, прежде всего — человек. А из человека можно сделать и бандита и друга. Нам нужны не бандиты, а друзья, Клямас. Чем больше у нас друзей будет, тем лучше станет жизнь.

Гайгалас встал, залезает за спинку стула и — задом-задом — из палаты. Лицо вытянулось. В глазах — страх и величайшее удивление. «Шилейку простил… Сумасшедший!»

Захлопнул дверь, словно за ним гналась стая голодных волков. Лестничные перила. Улица. Шорох дождя в листве. Поля, родные поля. Бескрайний океан, поливаемый водой. Гайгалас гребет вперед, как капитан утонувшего корабля, швыряемый безумствующими волнами.

Шилейка

Вторая неделя, как лежит в постели. Свалился пьяный под забором в дождь, простудился — воспаление легких. Впервые за последние два месяца вытрезвел человек. Пока болезнь держала в постели, было все равно, но вот кризис миновал, и Шилейка словно воскрес из мертвых. Осматривает дряблые пальцы, щупает саван — человек с того света! Из пекла воротился… Зажмуривается, гонит страшные мысли, но их, как блох у собаки, — видимо-невидимо. И картин. Тянутся друг за другом словно непрерывная лента фильма. Жуткие обрывки, кровавый пот прошибает. Безо всякой связи и ладу. Обрывки из пекла. Шилейка у Лапинаса. Шилейка на мельнице. Шилейка у свиней. Шилейка под забором. Шилейка, Шилейка, Шилейка… И всюду подруга бутыль, перекошенные хари, широко разинутые глотки. А в конце — занесенная над головой дубина. Удар… Человека убить хотел. Может, и надо было… Но почему именно он?

— Ох, ох, ох!

Кто-то вошел. Вроде бы шаги Мартинаса.

— Лучше б не поправлялся… — Шилейка закрывает глаза, мечется на подушке. На перекошенном лице — ужас. Как придется жить? — Дай глоток, Мартинас. С ума спячу.

От двери никакого ответа. Только тяжелое дыхание усталого человека.

— Не могу! Не признаюсь! Все равно не простят! Не хочу! Ничего не знаю, не видел, не слышал. Сажайте невинного в тюрьму.

Заскрипели половицы. Шаги все ближе, ближе.

— Дай! Убей, Мартинас. Вот под потолком крюк. Привяжи веревку. Петлю-то сам надену. Сделай милость, братан. Все равно Толейкис вернется и раздавит…

— Ха-ха-ха!

Шилейка вскочил, подброшенный на постели страшным хохотом, продрал глаза. Гайгалас!

— Как ты тут?

— Петлю надеть пришел, гадина. Просишь ведь! — Нагнулся к Шилейке, протягивает лапу. Поросшую рыжей шерстью, жилистую. Растопыренные пальцы все ближе, ближе… — Делай учет совести, бандитская морда!

Шилейка прислонился спиной к головам кровати, машет перед собой серыми своими руками. Голая грудь тяжело вздымается, глаза навыкате, из широко раскрытого рта вырывается жалобный писк.

— Смерти боишься, жаба? А другого убить хотел. — Лапа Гайгаласа спускается на грудь, пальцы ползут к горлу. А вслед за ними — взгляд. Страшный взгляд.

Шилейка уже и руками не машет, и не визжит. Только смотрит остекленевшими глазами на Гайгаласа, парализованный звериным страхом. Аминь. Скорее бы всему конец…

Пальцы подползли к горлу, обвились и, словно испугавшись чего-то, тем же путем обратно… Гайгалас выпрямился. Комната задрожала от адского хохота.

— Наклал в штаны, ужак маринованный, а? Будешь знать, что такое жизнь для человека? Ложись поудобней, не бойся. Никто не тронет. Толейкис тебя помиловал. Живи, ползай, гадюка, пока святая земля носит.

— Ох, ох, Клямас… — простонал Шилейка.

Гайгалас садится на кровать, умаявшись от припадка ярости. Потом вскакивает и, не сказав ни слова, бросается в дверь.

Шилейка долго лежит, не двигаясь с места.

— Толейкис помиловал, Толейкис помиловал… — шепчут посиневшие губы, но сознание, скованное страхом смерти, еще не понимает смысла этих слов. Поднимает голову, прислушивается. Слышно, как с крыши журчит вода. В деревне жалобно, протяжно завывает собака.

— Лапинасов Медведь… — шепчет Шилейка. — По мне воет… — Натянул одеяло на голову, снова сбросил, с дрожью уставился на окно. Во дворе замаячила человеческая тень. Кажется, и собака за ней… — Лапинас! Заприте дверь! Скорей, скорей! Не надо Лапинаса! — Сел в кровати, вцепился в кого-то, невидимого, отталкивает от себя. Холодный пот хлещет со лба. — Не надо Лапинаса… не надо… не надо…

В сенях загремели шаги, скрипнула дверь. Вошел Вингела. На пороге снял фуражку.

— Лапинене умерла.

— Ве… Вечная память… — выдохнул Шилейка. С груди словно могильный камень свалился.

Вечная память…

Два гнедка, поднатужившись, тащат в горку телегу, убранную зелеными ветками. Посередине черный гроб. Вокруг, как за пиршественным столом, в тесноте сидят певчие.

— Ки-и-ирие э-э-элейсон!

Старые, дребезжащие голоса. Скоро и певчих будут отпевать. За телегой — толпа. Черная, сгорбленная. Разного возраста и пола, но большей частью женщины и старики. Дождь накрапывает на гроб, на простоволосые головы, склоненные в раздумье. (Вчера без дождя обошлось, а сегодня вот снова небо продырявилось, как нарочно.) Подавленные взгляды словно ржавыми лопатами раздвигают намокшую, холодную землю: все там будем, все…

— Ки-и-ирие э-э-элейсон! Христе, выслушай нас. Христе, выслушай нас. Искупитель мира.

— …молись за души…

От часовни по дороге приближается пономарь в белом стихаре, высоко подняв перед собой большой черный крест. За ним ксендз с евангелием в руке, по бокам — служки. На колокольне с торжественной печалью звонят колокола. В честь покойной и ее мужа — доброго католика. И верно, давно Лепгиряй не видела таких пышных похорон. Мало того, что ксендза из Вешвиле привезли, могилу освятят, да еще и встречают с крестом, со служками, с колоколами, заупокойная служба с двадцатью четырьмя свечами на алтаре, проповедь над могилой.

— Святая Матильда, заступница души…

— …молись за души…

Ворота кладбища распахнулись настежь. Гроб, качаясь на плечах четырех мужиков, вошел в гавань мертвецов. Люди растворились в чаще крестов и деревьев. Дождь перестал. Только кое-где капает вода, пробившаяся сквозь плотную кровлю листвы. А пока прошла заупокойная служба с двадцатью четырьмя свечами на алтаре, совсем распогодилось. Даже солнышко заглянуло из-за распустившихся туч в свежевырытую, могилу. В унылой тишине звучит голос ксендза. Подавленный, отчаявшийся, вопиющий в пустыне. Верную христианку провожаем в последний путь… Оставила дочь, любимого мужа… Рыдайте, люди, потеряв ближнего, но ликуйте, завидуйте усопшей, ибо тот, кто здесь, на земле, терпеливо нес крест, наложенный господом, тот во веки веков возликует на небеси… Ибо кто был унижен во временном своем обиталище, тот в вечном будет возвеличен, кто здесь был осужден, там будет оправдан, кто землю орошал слезами, тот на небесах возликует и возрадуется, прославляя господа всемогущего во веки веков. Аминь…

Чувствительная рука тянется за платком, иная просто кулаком трет глаза. Сопение, вздохи. Первые горсти песка посыпались на гроб. Лапинас всхлипывает громче всех, как и подобает любящему мужу.

— На поминки приглашал. Пойдем?

— Чего там? Проводили, и хватит.

— Криводушный старик.

— Покойница была хорошая баба.

— Да вот, не живых, мертвую надо почтить.

— Эх, мертвой-то все равно. Думаешь, Лапинас из уважения к ней такую тризну правит?

Так разговаривают, расходясь с кладбища. Люди спускаются с холма в деревню. Выше, прямее, бодрее стали. Каждый радуется в душе, что за каменной стеной, в зеленом городке крестов, остался не он, а другой. Вечный покой дай усопшим, господи…

На поминках снова разговоры. Приглушенные, робкие, прерываемые вздохами, чаще лицемерными, хоть еды и питья — завались. Добрая была, царство ей небесное… Бедный Мотеюс… Трудно придется одному…

Людей маловато — едва один стол обсели. А когда хоронили покойного родителя, в избе не уместились. Дюжина свечей горела. Теперь-то тоже дюжина, да они не мигают, не гаснут от громогласного пения, как тогда. Да и певчих не стало. Старики вымирают, новые не подрастают. Не стало… Каркают, как вороны над падалью. Ни одного честного человека, ни одного настоящего друга. Круминис и тот не пришел. Чего и хотеть. Ведь собрались-то не от любви, а из сочувствия, из жалости. Не у каждого душа разрешает пнуть ногой лежачего.

— Почти тридцать лет с покойницей прожили… — вздыхает Лапинас. — Не могу жаловаться, господь не обидел. Дай бог каждому такую женщину, как, вечная ей память…

— Замолчи, отец!

Это Года. Жесткий голос — полный презрения, злобы — несется над столом. И такой же взгляд несется над столом, хватает родного отца за отвороты, трясет, бьет по лицу. Родного отца!

Вилка со звоном летит под стол. Пыхтя нагибается, достает. Под столом черно, как в могиле. Ноги, ноги, ноги… Ни одного сердца, ни одной головы, ни одного человека за этим столом. Только ноги, облепленные мокрым кладбищенским песком. «Замолчи, отец!» Слова дочери, а дочери-то в них нет.

VIII

Чем ближе вечер, тем чаще хлопает дверь магазина, а наконец даже перестает закрываться. Виле трудится не покладая рук, не успевает ни налить, ни отвесить сколько полагается, но, к счастью, глаз у нее смелый, верный, сама нраву бойкого, так что, долго не думая, меряет все на глазок и знай щелкает на счетах — будто сто дятлов дерево долбят, — знай сметает деньги в ящик, нередко даже сдачу забывает — такой трудовой раж на девушку нашел. Тебе конфет, мальчик? Пожалуйста! Вам соли? Подождите, сперва этой гражданке сахару отвешу. Кто тут керосину просил? Придется подождать — пока больше желающих найдется. Неужто всякий раз руки мыть? Вам, бабушка, хлеба? Сейчас, сейчас… Что? Баранки селедкой пахнут? Давайте сюда! Съедят не такие баре… Пива! Кому пива? Кто просил пива? В первую очередь штучные товары! Спички вешать не надо, сигареты не надо, мыло не надо. Прошу, прошу, прошу… Штучный товар. Еще пиво не надо вешать. Правда, прокисшее, как всегда, потому что свежее город выпивает, но нам, деревне, и такое сойдет. Переварим… Кому пиво? Кто тут просил пива?

Волосатая рука тянется над головами. Серые узловатые пальцы, как корни дерева, опутали бутылку. Унесли. Один в углу уже пьет… Только потемнее и почему-то с сорванной этикеткой… Теперь вдвоем приложатся. А там и третий подходит. Пиво пить — здоровым быть.

В другом углу кто-то захрюкал. Чистейшим свинячьим голосом. Условный знак: просит кое-чего покрепче… Виле завертелась волчком и исчезла за ящиками пива и мешками. Будто земля ее проглотила. Секунд через пятнадцать всплыла с прозрачной бутылкой в руке.

— Эй там, в углу! Кто просил лимонаду?

Бутылка и впрямь с лимонадной этикеткой, а что в ней на самом деле, полагается знать тому, кто хрюкал. Ах, эти выдумки Толейкиса… Его, правда, уже нет, но распоряжения остались. Вот и изворачивайся как хочешь, выполняй план… Хотя, откровенно говоря, Виле себя не обижает: пока перельет в другую бутылку, грамм-другой капнет мимо. Снова хрюканье.

— Эй там, у двери! Кто просил лимонаду?

Не отвечают.

— Кто хотел лимонаду?

— Дай мне, раз никто не берет, — попросила Гайгалене и сунула рубль с копейками.

Виле хватает бутылку за горлышко, прячет под прилавок. А Гоялисов Симас в это время с хрюканьем — в дверь. Паршивец! Опять напаскудит в стенгазете. По деревне уже ходит его стишок:

Житье у Виле — лучше не надо:

Делает водку из лимонада.

Вошел Мартинас. Окинул яростным взглядом битком набитый магазин: тележка снова катится по старой дорожке… Перед ливнями в рабочий день в магазине бывало как выметено: один-другой выпьет впопыхах бутылку пива и топает во двор, а если кто и потребует сто граммов, то или так ловко проглотит, что и не уследишь, или, украдкой сунув в карман бутылочку горькой, потащится на поиски более спокойного места. А теперь… У стены снова лежит на чурках старая доска, которую Виле выбросила было, когда Толейкис стал наводить порядок. И не одна, не голая. На ней вплотную сидят разговорчивые побагровевшие мужики.

— Ради какого случая?

Говор смолк, но ни одна рука не опустилась с бутылкой, не спряталась за спиной, не старалась скрыться, как раньше бывало. Все глядят на него и невинно улыбаются — радушные, снисходительные, добродушные, — и в этой атмосфере, пропитанной притворной глупостью, Мартинас почувствовал что-то сродни тому вечеру в день приезда Толейкиса, когда в магазине, сидя вот на этой же неструганой доске, он обливал свое падение.

— Мартинас, присаживайся к нам, — позвал Помидор. — Кашетас, подвинься.

— Потеснимся, мужики.

— На здоровье, братец, — выпил Андрюс.

Мартинас дрожащими пальцами потрогал шею. Кто-то в толчее наступил ему на ногу. Ему показалось, что это нарочно. Он едва сдержался и не пнул ногой протянутый братом стаканчик.

— Ради какого случая, спрашиваю? Воскресенье? Свадьба? Именины?

— Как это, ради какого? — откликнулся Кашетас. — Случаев много, председатель. Страздас в свой дом переехал, с Надей живет. Хороший случай? Хороший. Лапинене закопали. Причитается оплакать? Причитается. Новый мельник у нас — Юозас Круминис. Надо вспрыснуть? Надо. Шилейка, видел я, по избе уже бродит. Значит, не окочурился. Можно порадоваться? Можно. Француза вроде бы увезли куда-то под Вильнюс, в колонию умалишенных. Говорят, не вернется больше наш Прунце. Деревня осталась без своего дурака. Серьезный случай, чтоб выпить? Серьезный!

В магазине прогрохотал язвительный смех.

— А дождичек, председатель? — раздался сладкий голосок Вингелы. Счетовод сидел на доске, втиснувшись в угол, и Мартинас только теперь его заметил. — Человек могуч, а с тучей управиться не может. Так и сидим, ягодка сладкая, пока бог не сжалится и тучи в сторонку не отодвинет. Не побрезгуй, Мартинас, сядь. Давай чокнемся, громыхнем. Поскорей дождь разгоним, ягодка сладкая.

— Так сегодня-то дождя уже нет… — Чей-то голос от двери.

— Завтра сможем идти на кукурузу, — другой голос.

— Да уж… Мало семян в болото поупихали…

— Воры! — вдруг прорвало Мартинаса. — Думаете, не знаю, за чьи деньги пьете? Не важно, что за руку не схватил. Зерна на севе наворовали, паразиты! Колхозное добро без совести лопаете!

— Ну, брат Мартинас! — вскочил Помидор.

— Не прикидывайся святошей. И ты туда же, К зерну не подступишься, так цемент, кирпич… И ты, Вингела! Ничего украсть не можешь, так помогаешь другим ворованное пропивать. Вон, банда пьяниц!

Тишина. Мартинас тяжело дышит, прислонившись к прилавку. Слышно, как ходят весы. Вдруг раздается ядовитый, зловещий смех.

— Двадцать восемь гектаров. Шесть тонн зерна. Ничего себе! Могли бы недурно нахлестаться, будь деньги за эту рожь на столе.

— Мошенники… — выдавил Мартинас.

— А ты, братец? — тихо спросил Андрюс. В щелке рта желтеет кривой клык. Острый… — Что вы с Навикасом понаделали? Не на центнер, не на два — на сто тонн люден ограбили, а еще требуешь, чтоб мы колхозное добро уважали?

Мартинас побледнел, трясущимися руками зажигает сигарету, жадно затягивается. Будто приговоренный к смерти, получивший последнюю затяжку.

— Да уж… Человек взял зернышко — вор! Под суд его! А тут фьють — целую горсть на ветер, и не виноват.

— Где там вина! Еще других уговаривает… Как ксендз: журит прихожан, зачем блудят, а сам с хозяйкой наяривает.

— Смех смехом, а на самом деле… Зачем человеку общее добро стеречь, коли сам хозяин не стережет?

— Что председатель! Есть баре повыше его.

— Так-то оно, братики. Сеешь и не знаешь, пожнешь ли. Думаешь, вроде будет так, да, тебя не спросившись, делают иначе. Прахом весь твой труд пускают, да еще хотят, чтоб ты был сознательный, понятливый. Чтоб не воровал, не пьянствовал… Но как, братцы, как? Рот сам разевается при виде такой несправедливости. Не хозяева мы!

— А так кличут.

— Издевательство!

Несутся голоса, один другого злее. От двери. От прилавка. Из-под стены. Магазин гудит, как разворошенное осиное гнездо. Даже торговля прекратилась. Те, сидящие на доске, молчат, как мыши в норке. Андрюс уже жалеет, что завел брата в минное поле. Но ничего не поделаешь: камень катится с горки, подталкивая другие. Эти, с бутылками в руках, вроде приутихли. Зато другие (которые без дела в магазин не ходят) горланят, потому что чувствуют себя больше всех обиженными.

— До войны было у меня двенадцать гектаров, — вставил свое слово Йокубас Пауга, уловив минуту. А так как все его считали за серьезного, разумного человека (Пауга — ого! Таких поискать надо…), то магазин замолк, будто прирезали всех. — На землице кормились мы четверо, и еще оставалось кое-что на продажу. Лен, пшеница, сахарная свекла. Каждый год я доставлял по пять тонн молока в молочный пункт, а для «Майстаса» откармливал две свиньи на бекон. Хуже кушали, одевались, меньше спали, чем теперь. Но я не про спанье — про землю. Без земли крестьянин ничего не значит. Ты, Вилимас, угробил сто двадцать гектаров земли. Десять моих бывших участков…

— Двадцать свиней!

— Пятьдесят тонн молока…

— А лен?

— Пшеница?

— Сахарная свекла?

Пауга остановил рукой кричащих.

— Хлеб для сорока ртов с лишком, — многозначительно заключил он и, сунув под мышку покупку, вышел из магазина, сопровождаемый поднявшимся галдежом.

— Не кричите, мужики, — вмешался Андрюс. — Может, кукуруза еще вырастет?

— Несеяная? — женский голос. Кто-то из хуторянок.

— Посеем, брат! Мы — католики. Верим в воскресение из мертвых.

— Ясно, вырастет. Выглядит вроде ничего. В этом году может быть кукуруза.

— Так чего плачешь?

— Я не о кукурузе, я по распаханной ржи.

— Пар — не посевы. Кукуруза, которую посеяли до дождей на земле, что была под картошку, тоже может уродиться.

— Все равно Мартинаса надо разложить на лавке.

— Мартинас, председатель! Слыхал, сколько Пауга насчитал? Выдержит твой карман, чтоб людям такой убыток покрыть?

— Юренас поможет.

— Пауга переборщил. Нам так много не надо. Выставь по пол-литра на рыло, — и хватит.

— Правда, Мартинас. Не будь свиньей.

Смех. Все на смех пустили. Неладный, обманчивый смех, под ним кроются злость и горечь. Пивные бутылки поднимаются к губам. Свиное хрюканье. «Эй там! Кто просил лимонаду?» Снова все идет как ни в чем не бывало. Будто и нет Мартинаса в магазине. Словно он здесь какой-то случайный прохожий, только не председатель, никоим образом не председатель. Раньше ведь никогда так не бывало. Может, только в первые годы работы председателем. Но тогда люди хоть не издевались над ним. Уйти! Поскорей уйти из магазина! Мысль торопит, а мышцы не слушаются. Он стоит прислонившись спиной к прилавку, прикованный собственным бессилием. Злости больше нет, одно уныние. Прошло несколько минут — пока выкурил сигарету, — а ему показалось, что он стоит столетия, выставленный здесь на посмешище и позорище. Вдруг его словно хлестнули по лицу. Застывшая кровь задвигалась, закипела.

— Ладно, я покрою убытки! Виле! Давай сюда водку! Всю, сколько есть. Налью этим скотам глотки.

— Ты с ума?.. — остолбенела Виле.

— Слыхала?! — Мартинас трахнул обоими кулаками по прилавку. — Всю до единой бутылки!

— Вот это да, ягодка сладкая…

Виле с пыхтением приволокла почти полный ящик с водкой. Среди бутылок несколько с лимонадными этикетками.

— Пятьсот двадцать. Плати!

— Говорил же, неси всю. Заплачу сразу.

— Да нет у меня больше. Куда, куда? Деньги плати!

— Не пропадет за братом, не бойся, — жутко рассмеялся он, схватил ящик в охапку и не спеша, вперевалку двинулся к двери. Во дворе у большака лежала куча камней. Он поднял ящик над головой и, опрокинув, швырнул на эти камни. Звон бьющегося стекла слился с истерическим воплем Виле.

…Во дворе правления Мартинас тяжело сел на лавку. До этого он еще поглядел на стену читальни. Новый номер стенгазеты со стихами Симаса («Рожь-беднягу вырывали. Новость так у нас внедряли». Сопливец! Морду набить…). Обрывки содранных объявлений («Выращивайте кукурузу!»). Реклама кинофильма. Да, сегодня вечером на гумне Демянтиса крутят кино. Придет Года. Хоть умри, надо встретиться с Годой. Неделя, как видит ее только издали. Он задыхается без нее.

Во двор вошел Гайгалас. Сел рядом, закурил. Прищурившись, смотрит на вершины деревьев за большаком. На солнце, которое, склоняясь к закату, мечется в волнах облаков, то погружаясь, то всплывая на поверхность; а сгорбленная луна, застыв на ясном восточном небосводе, бледная от страха, следит за этим поединком.

— Справка нужна? — спросил Мартинас, не в силах дольше молчать.

— Нет уже. — Гайгалас выплюнул окурок. — А ты бы хотел, чтоб нужна?

— Тебя без пол-литра не поймешь. — Мартинас встал.

— Знаю, хотели бы со мной развязаться, га… — Гайгалас проглотил обрывок ругательства и минуту помолчал, борясь с растущей злобой. — Вам бы только, чтоб голова была спокойна. Нет уж, гадю… Не оставим вас в покое. Не будете царить над дураками. Убирайся сам к чертовой матери, коли тут не нравится, а я — дудки!

— Чего бесишься? Кто тебя гонит? Придирок ищешь! — Мартинас в сердцах плюнул под ноги Гайгаласу и направился за канцелярию к мотоциклу.

— Тебе бы надо зубы пересчитать. Заслужил, ужак маринованный… — Гайгалас вдруг понизил голос и рассмеялся. — Так что, Мартинас, хоть и очень тебе хочется — не выгорит: Гайгалас остается в Лепгиряй. Холощеных баранов вам и так хватает. Мужчины нужны! Наведем порядок, председатель. В будущем году не удастся посевы распахать, хоть сто Навикасов сбежись на помощь.

Мартинас включил зажигание, прыгнул на мотоцикл. В Вешвиле, к Юренасу!

Гайгалас махал руками посреди двора. Губы двигались, но в гуле мотора нельзя было разобрать слов.

Мартинас пролетел мимо Гайгаласа, едва не задев его. На брюки хлестнула струя грязи. Хоть этим-то…

IX

— Уважаемый! Задним умом все крепки. Кто мог знать, что природа так жестоко подшутит? Неприятная случайность, говорить нечего, но что поделаешь?

— Случайность… А почему не ошибка? Почему не следствие ваших заблуждений, товарищ Юренас?

— Мой милый. Я пришел не ругаться, а проведать больного…

— Благодарю. За все время болезни вы очень обо мне заботились, товарищ секретарь. Приятно… Но того, что случилось в Лепгиряй, я забыть не могу. Колхоз уже делал первый шаг — вы отшвырнули назад. Нет, нет! Подождите, товарищ Юренас. Все знаю, хотя друзья, жалея меня, и скрывали правду. Наконец, я уже почти здоров, можем поговорить как люди. Вы жестоко обманули не одного меня, секретарь. А больше всех, мне кажется, Мартинаса…

— Критика! Хорошая вещь критика, но когда в ней нет ни капли самокритики, мы такую критику называем демагогией, уважаемый. Юренас нажал — виноват, Мартинас послушался — виноват, Григас был недостаточно решителен — виноват. А ты, Арвидас Толейкис, не подумал, что дела повернулись бы совсем иначе, если бы ты сам подготовил эти сто двадцать гектаров под кукурузу. Совсем иначе! Успели бы засеять еще перед дождем. Увы… Этого ты не сделал, уважаемый. Не только не сделал, но обсеял смесью и те земли, которые Вилимас с осени намечал под кукурузу. Вот тут, в этом месте, ты бы должен ударить себя в грудь и по совести признаться: виноват! Может, есть еще виноватые, но я, Арвидас Толейкис, виноват больше всех. Наказывайте!

— Вы знаете, зачем я так поступил. В последние дни, когда я узнал про преступление в Лепгиряй — да, про преступление, секретарь, потому что такой проступок иначе назвать нельзя, — я много думал, прикидывал, правильно ли я поступил, уменьшив ваш план. Я подробнейшим образом подсчитал рабочую силу, удобрения, минимум зеленой массы, ссуммировал плюсы и минусы, «за» и «против». Нет, мое мнение правильно, товарищ секретарь, и я буду держаться за него, что бы ни случилось. У нас было навоза только на шестьдесят гектаров кукурузы. Конечно, мы могли обидеть озимые, но ни рожь, ни пшеница без навоза в нашей земле ведь не растут. Был еще один выход — «утончить» и имеющимся навозом покрыть все сто восемьдесят гектаров. Словом, раскидать драгоценные удобрения на трижды большем участке, выкормить трижды больше сорняков, вложить трижды больше труда и получить, скорее всего, трижды меньший урожай. Какой думающий агроном может согласиться с подобным выводом, товарищ секретарь? Это издевательство над образованием, которое дало нам государство… Потом, мы не можем закрывать глаза на реальные возможности: рабочая сила ограничена, мы не можем носиться с кукурузой, оставив остальные культуры на волю провидения. Нет, товарищ Юренас, я не вижу нужды бить себя в грудь. А если и виноват, то только в том, что не вовремя угодил в больницу… Вы правы — наверное, не сумел всех убедить, склонить на свою сторону. Наверное, надо было медленнее, чутче, а я загнул… Да, здесь я могу бить себя в грудь — виноват, уже только в том виноват, что из-за меня человек замарал свою совесть.

— Оплакиваешь подлеца? Таких наказывать надо, а не жалеть. Совесть преступника добротой не разбудишь.

— Смотря какого преступника…

Глаза Юренаса испытующе уставились на Арвидаса.

— Ты его знаешь.

Арвидас отворачивается, трясет головой. Растерянный взгляд прячется под ресницами.

Юренасу все ясно.

— Милосердный самаритянин…

Он замолк, подавленный собственным голосом — усталым, колеблющимся, деланно сердитым. Свежерассыпанный гравий шуршит под ногами. Кто-то только что прошел. Большие косолапые следы. Почему не они первые! Да, несколько дней назад у него было что ответить Арвидасу. В начале разговора он и п ы т а л с я это сделать. Увы, только пытался. Даже не убедить, не разгромить собеседника тяжестью неоспоримых аргументов, а оправдаться… Почему именно оправдаться? Перед кем? Ведь никогда он ни перед кем не оправдывался, кроме, конечно, руководящих товарищей. Наконец, он и не думал оправдываться, он же нападал, обвинял, но сам уже не верил своим словам. Он лгал. Лгал не Арвидасу, а себе. Нет, несколько дней назад такого бы не случилось… Следы на свежем гравии. Чьи они? А, это тот сгорбленный больной протоптал. Стоит, опираясь на палку, склонив голову, и пялится на верхушку куста акации. Вот навстречу двигаются два серых халата. Девушки. Остановились, что-то сказали. Все трое рассмеялись. Позади тоже слышен разговор. И слева и справа. Больничный сад полон серых халатов. Следы? Что значат следы на свежем гравии? Скоро их не станет… К вечеру совсем распогодилось. По краям неба еще лежат навалом тучи, но на дождь не похоже. Птицы чирикают, радуясь не нарадуясь погоде. Впервые за три недели столько солнца и голубого неба. А несколько дней назад казалось, конца не будет этому дождю.

Итак, несколько дней назад…

Он заехал в Лепгиряй. Душа не тянула, но долг, ничего не поделаешь. Обрадовался, не найдя Мартинаса, хоть и не подал виду. Старался держаться хозяином района, а на самом деле чувствовал себя путником, которого нужда заставила зайти в незнакомый двор. Уже тогда с ним что-то творилось.

— Здесь была посеяна смесь, — сказал Григас, тыча пальцем не в землю, а в трактор, который мертвенно торчал на пустынном, размоченном дождями ноле словно гроб. — Вчера дождя не было, так что после обеда засеяли несколько гектаров. Хотите взглянуть?

Зачем спрашивать? Все ж хозяин района…

Григас развернул лошадь и, подскакивая в седле, поскакал по размокшей пашне.

— Вот тут вчерашняя кукуруза, чтоб ее туда. — Повернул лошадь в засеянное поле, ударил по крупу поводком. Глубокие следы копыт разделили участок пополам. В следах — вода. Вокруг валяются пласты разодранной земли. Гноящаяся рана… — Как вы думаете? Вырастет тут что-нибудь?

Что он мог ответить? Мог изобразить гнев, что и сделал. Есть все-таки право — хозяин района…

— Зачем суете в грязь, если знаете, что не вырастет?

— А чего ждать? Сухим из воды не выйдешь.

— Не сеять! Запрещаю сеять, пока не подсохнет.

— Только и посеяли — на горках. Диски застревают. Может, в другую бригаду поедем?

И в другой то же самое. Здесь-то хоть черный пар, не так сердце болит.

— У Каменных Ворот, где была рожь, земля как хлебное месиво… — Григас подавился этими словами и долго кашлял.

— А, там… Знаю. Не стоит… Там была рожь…

На околице он отдал лошадь Григасу и попрощался — пешком доберется до машины. Григас пожал руку, но не так крепко, как обычно. Голубые сумрачные глаза со слабой надеждой глядели на него, на хозяина района. Он понял безмолвный вопрос и ответил, но ответил не так, как должен был ответить коммунист коммунисту.

— Кто мог знать, что заладят такие дожди… — сказал он почти то самое, что минуту назад Арвидасу.

— Людям надо бы растолковать, почему так получилось.

— Растолкуем, когда надо будет, не твоя забота.

Григас вздохнул, хотел что-то добавить, но передумал и торопливо ушел.

«Растолковать людям… Что? Как? Взобраться на бочку и крикнуть: «Не волнуйтесь, братья! Еще не все погибло. Не посеем кукурузы (может, и впрямь поздновато…), зато осенью эту землю засыпем озимыми. Стране нужен хлеб. Жалко вложенного труда, семян? Убыток, разумеется. Но где наше не пропадало?..» Нет, такими словами ничего не растолкуешь, а других-то нет. Нет!

Во дворе молочного пункта стоял пустой фургон. Трое колхозников курили за разговором на цементной площадке лестницы. Он, Юренас, глядел на них в упор, и они глядели на него. Надо бы заговорить. Но почему ему первому? Неужто они его не узнают? Этого кривоногого старика с иссиня-красным лицом он часто встречает, когда тот везет сметану. Однажды лошади понесли и опрокинули фургон в кювет. Они с шофером помогли поставить бидоны на место. Потом оба от души смеялись, потому что в то время, когда лошади понесли, старик сидел в кустах. Неужто и Гоялис его не узнает? Нет, узнал! Приподнял фуражку, осклабился. Но только тогда, когда он почти уже прошел мимо. Те двое тоже потормошили козырьки. Неохотно, из простой вежливости.

— С кем это ты здоровался, Гоялис? — спросил один из них. Может, и не совсем так спросил, но ему, Юренасу, так послышалось.

Сметановоз тихо объяснил:

— Дорога-то бойкая. За день много тут всяких проходит. Куда уж всех упомнишь, — отрезал тот же голос.

Все трое негромко рассмеялись, а может, так только показалось ему, Юренасу… «Всяких…» Он, секретарь райкома, «всякий»… Дьявольски длинная деревня. Когда же он дойдет до канцелярии? Раньше этого как-то не замечал. Странно, но кажется, и люди раньше не были такими любопытными: почти в каждом окне лицо. Надо было сказать шоферу, чтоб ждал его на околице.

Во дворе правления колхоза, где была поставлена машина, он снова встретил несколько человек. Эти издали поздоровались, с уважением сняв шапки, но он, Юренас, уже не мог поверить в их искренность.

Уехали. Мелкие капли дождя секли ветровое стекло. Деревня удалялась на горизонте, посиневшая, холодная и негостеприимная. А там, на лестнице молочного пункта, трое мужчин. И почти в каждом окне по плоскому пятну. Ничего не говорящие лица. «Много тут всяких проходит…» Надо бы заглянуть в «Золотой колос». Новый председатель. Кажется, неплохо управляется. И люди ничего себе. Но и в Лепгиряй недели три назад к а з а л о с ь ничего себе.

— Тормозни, Повилас. Загляну в правление колхоза. А ты езжай в Вешвиле. Вернусь пешком…

Шофер удивился. До правления по проселку не менее полутора километров. А оттуда до Вешвиле еще три раза столько. Что это взбрело в голову хозяину?

— Дождь, товарищ секретарь…

— Езжай, езжай! Не сахарный, не растаю.

Он побрел по раскисшей дороге. Резиновые сапоги, непромокаемый дождевик с капюшоном. Кое-кому из таких курильщиков на лестнице молочного пункта может показаться, что секретарь только и делает, что катается на машине, приказывает, ничего не смысля, а они одни кушают честно заработанный хлеб. («Его-то у нас, пожалуй, было бы больше, если он всюду бы не совал своего носа. У него большой оклад, слава, сытая жизнь, словом — барин, а мы-то с черными руками…») Да, это такие вот видят. Что ты лучше одет, что ездишь на машине, что сидишь в президиумах, а вот что уже две недели тебе некогда с женой в кино сходить, этого-то никто не знает… Ночей не спишь, от забот голова раскалывается. Ведь район не огород, не шестьдесят соток. «Много тут всяких проходит…» Уважаемый! Увидел бы, что я выпил сто граммов, на весь район глотку бы драл: «Секретарь — пьяница!» Да, у нас на этом высоком месте все есть, все нам принадлежит, только сами мы себе не принадлежим…

Надвинулись тучи. Дождь полил сильнее. Сапоги скользили по размокшей глине. С краев капюшона срывались капли. В колеях грузовика рябила желтая вода. «Вряд ли бы здесь мой Повилас проехал…» Пройдя еще немного, он убедился, что машина на самом деле бы не прошла, и этот пеший поход теперь казался не пустой, продиктованной настроением прихотью, а полезным и необходимым делом. «А такие вот прогулки, по их мнению, тоже предпринимаются ради собственного удовольствия», — подумал он яростно, чувствуя злобное удовлетворение. Дождь хлынул еще сильнее. Пусть хоть камнями льет! Мы-то не заплачем. А та тройка наверняка уже спряталась под крышу. Уютно, сухо, приятно. Давайте покурим, поболтаем. Есть кому и без нас ходить в такую собачью погоду…

Дорога шла через хутор. По одну сторону возвышался серый каменный хлев, поодаль — сенной сарай. По другую — колодец и жилой дом с садом. Дверь веранды была открыта. На пороге сидел человек без пиджака (лицо — увядший табачный лист) и вставлял зубья в грабли. Лаужис, кажется, Никодемас. Он, Юренас, знал Лаужиса понаслышке; рассказывали, что он трудолюбивый, умный человек, хоть имеет один недостаток — очень плохую зрительную память. В одно время в этих краях пользовался успехом анекдот о том, как Лаужис не узнал своей дочери, которая вернулась через несколько недель с ВСХВ в Москве.

— Эй, приятель! Из дому тебя выгнали, что ли, в такой дождь… Зайди, трубку раскурим, — крикнул он.

Юренас зашел. Сел на перекошенную скамью под разбитым окошком. С промокшей одежды капала вода. Зайди, приятель… Глаза этого человека были как только что произнесенные слова: теплые, умные, добрые. Глаза друга, которым все равно, старый ли ты знакомый или путник, забредший сюда впервые. Зайди, п р и я т е л ь, и все…

— Издалека идешь?

«Ну уж. Своего секретаря не узнаешь…» — хотел сказать он, но в последнее мгновение мелькнула дерзкая мысль — утаить, кто он. Поэтому вслух добавил:

— Не отгадаешь.

— Не отгадаю, шут тебя возьми. Неважно, откуда человек, важно, что хороший человек.

— Откуда знаешь, вдруг я не из этих… Не из хороших.

— Человек — не зверь, приятель.

Разговорились. Лаужис был разговорчивый, чистосердечный человек, в его наивной доверчивости было что-то волнующе-чистое, детское. И тогда он, Юренас, злоупотребляя сложившимися обстоятельствами, спросил о том, о чем не мог не спросить. Может, потому только и притащился под дождем, чтобы сказать эту невинную фразу, за которой скрывался нетерпеливый вопрос: на самом ли деле «много тут всяких проходит»?

— Как колхоз?

— Живем, приятель. Не густо, чтоб не соврать, ну, сколько там человеку надо?

— Много, очень много надо человеку, уважаемый. Никому так много не надо, как человеку, — ответил он, Юренас, поглядывая из-под капюшона на старика, который сидел на пороге вполоборота к нему, потому что так удобнее было работать. — Слыхал я, хорошего председателя выбрали.

Лаужис рассмеялся.

— Что не плохой, все знают, а вот насчет выбирания… Я, приятель, на собрания не хожу — есть кому без меня пойти, — но мои дети могут тебе рассказать, как выбирали. Смех один. Привезли неизвестного человека. Сам Юренас, секретарь. Старого выругал, прогнал к зайцам, а привозного — на его место. Насчет старого народ ничего. Правильно, никудышный был председатель, его-то ведь тоже несколько лет назад никто выбирать не хотел — Юренас уломал. А насчет привозного все на дыбы. Не знаем, не надо, везите обратно, мы уже ученые! И что ты думаешь, приятель? Три раза ездили, собрания сзывали — не выгорело. Народ все против и против. А на четвертый раз сдались. Измором взяли; осточертели всем эти собрания, уламывания, споры. Видишь, какая история, приятель. А председатель — ничего себе, жаловаться пока не приходится.

— Что же еще вам надо? Выходит, секретарь вас не надул.

Граблевище заходило под мышкой, стук-стук концом о пол.

— Как оно сказать, приятель? Председатель-то ничего, да кто знает, авось люди выбрали бы другого, еще лучше… Я не говорю, секретарь не дурак, но умный человек не должен бы презирать чужое мнение. Каждый по-своему умный, надо с ним считаться, а не принимать его за баранью голову. Был такой случай со мной — в подробности входить не будем. Влюбился я в девушку, хотел жениться, а покойным родителям она не приглянулась. Стали они меня отговаривать добром — могли ведь плетку взять, но, царствие им небесное, не были они у меня насильники, дай боже всем таких родителей! — и до тех пор долбили в голову, пока я не уступил и не женился на другой, которая им была по душе. Женщина оказалась не из плохих, ладили, но та, моя избранница, всю жизнь стояла между нами. Не было у меня настоящего счастья, видишь, какая история, приятель. — Старик глубоко вздохнул и задумчиво уставился на двор.

— Мне пора… — Он, Юренас, встал, глубже натянул на лицо капюшон. Хорошее дело — капюшон, но почему под ним нельзя спрятать лицо?

— Куда, приятель, в такой дождь? Марите!

— Нет, нет, хозяин, я должен идти!

Но старик растопырился на пороге как пень.

— Марите, эй Марите! Растопи огонь, человеку обсушиться надо.

Вошла белокурая девушка в коротком платье без рукавов. Пышущая здоровьем свекловодка. Та, которая была на ВСХВ в Москве.

— Отец, ну какой же ты, отец… Чего не просишь гостя в дом? — развела она руками, зардевшись как пион. — Зайдите, товарищ секретарь, на самом деле, как неудобно…

Старик мгновенно изменился. Не смутился, не застеснялся, не кинулся извиняться, нет, неудобно ему не было. Как и раньше, он ласково улыбался, радушно смотрел в глаза, но и в улыбке и во взгляде, даже в голосе уже не было прежнего тепла. «Видишь, приятель, какая история…» Ну, нет, это он уже не скажет. Приятеля-то нет. Только «товарищ секретарь». И он вошел в комнату «товарищем секретарем», сел за стол, обедал (потому что как раз было время обеда), беседовал со стариком, с его детьми (две дочки и два сына), с соседом Лаужиса, который, случайно забежав по делу, должен был уступить просьбам радушных хозяев и выпить рюмочку смородинной настойки. Он, Юренас, был в центре всеобщего внимания, как и полагается голове района. Уважение, уважение и еще раз уважение. Несмелые улыбки, почтительные взгляды, кивки (одобряем, одобряем…). Стена из кирпича высшего качества. А в этой стене ни щелочки, сквозь которую бы пробился луч согревающей душу и с к р е н н о с т и. Почему же так? Кто его замуровал? Когда?

Возвращаясь домой, он, Юренас, всю дорогу думал об этом и, хотя и не сделал никаких ощутимых выводов, понял, что в нем происходят какие-то неизъяснимые сдвиги, из-за которых одни и те же явления сегодня кажутся иными, чем вчера. Поэтому его отпор Арвидасу был скорее следствием инерции, чем духовного состояния.

— В прошлый понедельник я был в Лепгиряй, — наконец промолвил он. Надо же было что-то сказать.

— Григас рассказывал. — Арвидас на ходу сорвал листок акации и растер его меж пальцев. Его удивил неожиданный поворот разговора.

«Григас? Что хорошего мог сказать Григас? «Много тут всяких проходит…»

— Если стряслась беда, люди всегда ищут виновников выше, — сказал он, неумело пряча досаду.

— А может, они и не чувствуют ответственности за беду? Нет, товарищ секретарь, люди у нас терпеливые, склонные прощать — я говорю о наших деревенских людях, — но их глубоко оскорбляет недоверие. Нельзя сказать взрослому, как глупому ребенку: ты умный, ты все можешь, ты хозяин, но вечером не выходи во двор, не спросившись меня, потому что черт может тебя схватить. Человек ничто так не ненавидит, как ложь и двуличие.

— Ну, знаете, Толейкис, чтоб меня в этом обвинять… Столько лет руковожу районом, а таких слов… извините, уважаемый, это уже слишком…

— Простите, я не хотел вас обидеть, товарищ Юренас…

— Нет, нет! Никто меня этим еще не попрекал! — Юренас охотно бы осадил Арвидаса, накричал на него, но его сдерживает невидимая цепь. И дело не в том, что этот исхудалый, бритоголовый человек не совсем еще здоров, что он только что жаловался на частые головные боли, что его затылок все еще забинтован. Нет, не это удерживает его, Юренаса… — Никто меня еще этим не попрекал, никто, хоть я уже не первый год секретарем, — повторяет он в бессильном гневе.

— Не попрекали — попрекнут. Всему приходит время.

Уже пришло, Арвидас Толейкис, уже! Хорошо тебе говорить, когда не чувствуешь стены, не испытал того чувства, когда перед тобой люди говорят, улыбаются, и ты им говоришь, улыбаешься, но вы не слышите и не понимаете друг друга. Беззвучные движения губ. Разговор через холодную стеклянную стену.

— Давай присядем, — тихо предложил он, вдруг ощутив непобедимое желание излить душу.

Они сели на свободную лавочку перед грядкой цветов. «Но что я ему скажу? Про ту дурацкую историю с забывчивым стариком из «Золотого колоса»? Или про тех троих на лестнице молочного пункта? Неужто можно понять такие вещи? А если он и поймет, разве от этого что-либо изменится?» Открывшаяся было душа захлопнулась, как дверь неприбранной комнаты перед носом гостя. Приглушенный вздох вырвался из груди, а вслед за ним — слова; не те, настоящие, согретые кровью живого человека («Как приятно! Заходите, ну заходите же, чего стоите?»), а другие слова, от которых летишь вниз головой с лестницы: «Какая жалость, какая жалость, но мы вот-вот уходим…»

Арвидас рассеянно отвечал Юренасу — он думал о последнем посещении Евы. Будь секретарь поискренней, Арвидас открыл бы ему свою тайну, посоветовался, облегчил бы душу. Увы, между ними никогда не было тесной духовной связи, которая подняла бы их отношения на более высокий уровень, чем отношения подчиненного — начальника.

— Григас говорил, что собрал немало дополнительных сведений о хозяйничании Барюнаса в нашем колхозе, — сказал Арвидас, хоть занимало его совсем другое. — Интересные делишки всплыли наружу. Думаю, имеются серьезные основания для возбуждения дела.

— Возбудим, непременно возбудим. — Юренас внезапно встал. — Ну, заболтались. Не хочу больше тебя утомлять. Да и у меня дела. Будь здоров. Скорей поправляйся — работа ждет.

Дело возбудят… Пускай. Неужто он, секретарь райкома, хочет прикрыть негодяя?.. Гнилой зуб! Хорошо, что вовремя выдернули. А ведь не хотел. Думал, что обойдется строжайшим партийным взысканием. Ведь выговор всего один… И как это так человека ни с того ни с сего, — прокуратура-то вины не доказала?.. Но ведь людям рот не зажмешь. «Коммунист — вор, мошенник, спекулянт. Гудвалис клочок кожи из артели вынес — год пришили. Барюнас полколхоза расхитил, а гуляет на воле. Видите, какая правда…» На бюро райкома скрестились два мнения. «Исключить подлеца! Только партию компрометирует, народ смущает. Позорит имя коммуниста». Исключить… Да, аргументы серьезные, но… Неудобно говорить об этом, товарищи, но… кто-то там, выше, спросит нас: «Куда смотрели, когда в партию принимали? Почему не воспитывали, не учили, не постарались найти чуткий подход к товарищу?» Что мы ответим? Всеобщее раздумье, смущение, как всегда, когда он, секретарь райкома, вставал поперек мнения большинства. Потом голос — пока жив, он, Юренас, не забудет этого голоса: «Виноваты! Ошиблись! — вот что ответим!» — «Не вас, меня в первую очередь спросят, на меня падет тень…» — «Пускай лучше падет сейчас, а не тогда, когда правосудие схватит его за шиворот…» Впервые он, секретарь райкома, потерпел поражение против большинства бюро — слишком уж очевидной была их правда. Кто мог знать, что со временем это поражение обернется победой?

Юренас вышел на улицу. Он старался думать о вещах, ничего общего не имеющих с работой (в июле непременно поедет с семьей в Палангу), но каждый раз мысли отшвыривали его назад. Толейкис… Как-то странно с ним попрощался, даже неловко. Какое там прощание — он, Юренас, просто сбежал, и дело с концом. Испугался… Чего? Неужто я должен перед каждым отчитываться? И кто он такой, какое он имеет право требовать отчета? А все-таки, спроси он про Быстроходова… Нехорошо, очень нехорошо… Несколько дней назад, пока на него, на Юренаса, не дохнула еще ледяным холодом невидимая стена, все выглядело по-иному. Забежал завотделом. Быстроходов уезжает, просит снять с учета. Куда? Даже этого не спросил. Гора с плеч. Наконец! Скользкая рыбешка, пускай плывет как можно дальше, подумал он, но тут же от этой мысли стало приторно, стыдно, вроде разделся перед толпой догола. А сейчас…

Пускай краснеют те, кто принимал его в партию…

И это все, чем он может оправдаться?

Мы записали ему выговор…

А дальше?

Дальше?.. Хм… Дальше мы ничего не знаем. Работник был неплохой. Регулярно посещал партийные собрания, платил членские взносы…

А слухи, подозрения?..

По-вашему, я обязан записывать всякую чепуху и посылать километровую характеристику своему коллеге где-то за сотни миль: глаз да глаз за ним нужен!

Может, оно и так.

Но…

Ах, будьте добры, не выкручивайтесь. Сами отличнейшим образом понимаете, что он где-то найдет удобное местечко. Скромное, не обращающее особого внимания. Сядет, укрепится. Какое-то время будет работать честно, развяжется с партийными взысканиями, а потом примется за старое… Откуда вам знать, товарищ Юренас, может быть, за свою пеструю жизнь он осчастливил не одного районного руководителя вроде вас, который любит святое спокойствие и радуется, что развязался с подлецом, догадавшимся испариться раньше, чем ему прищемило хвост правосудие?

Замолчите же, наконец!

Нет, вы не заставите меня замолчать.

Перестаньте, прошу вас…

Юренас очнулся, огляделся. Оказывается, стоит перед дверью своей квартиры. Один. А где же второй? Нет, второго человека не было, хоть в ушах продолжало звенеть эхо его слов. Второй остался там, в больничном саду. Человек в сером халате и со свежей повязкой на затылке.

Юренас нажал на кнопку. В кармане лежали ключи, но он нажимал кнопку. В коридоре раздались торопливые шаги, но он не мог оторвать пальца от кнопки.

— Что случилось, Повилас?

«Повилас… И шофер Повилас. Дурацкое имя — какой-то святой…»

— Ничего не случилось, Альфа. Только устал. Не переношу больничной атмосферы.

— У тебя гость.

«Тридцать восемь лет, удобная квартира, двое деток и верная жена. Доволен балансом?»

— Ты слышал, что я сказала?

— Гость? Ага. Я сейчас.

Он пошел в ванную, помыл руки.

Гость… По поведению жены видно: снова кто-то по делам. Вот народ! Для них секретарь что дежурный по вокзалу.

У двери гостиной остановился, поправил узел галстука (привычка, характерная для многих аккуратных людей, каждый день имеющих дело с посетителями), нервно нажал ручку и вошел в комнату.

Мартинас встал со стула, сделал шаг навстречу и растерянно остановился посреди комнаты. Несколько мгновений они глядели друг на друга как заговорщики, встретившиеся в самом невероятном месте. Ошарашенные, испуганные, хоть оба знали, что встреча неизбежна. Наконец скрип паркета прервал звон тишины. Шаги, грохот отодвигаемого стула и голос, бодряческий голос постороннего человека:

— Ну, как делишки, Вилимас?

Мартинас молча направился к своему стулу. Резиновые сапоги (отмыл в канаве перед городом) вразвалочку прошествовали по блестящему паркету и замерли под столом.

Юренас сел напротив него.

— Заходил к Толейкису. Может, и ты приехал его проведать?

Мартинас слабо потряс головой.

— После в с е г о э т о г о не смею к нему заходить.

— Кхм…

— Не сердитесь, товарищ секретарь, что я ворвался в дом. Иначе не мог…

— Ничего, ничего, уважаемый. Я очень рад… Выпьешь чашечку кофе? Ясное дело, выпьешь. Я сейчас. — Юренас встал со стула, обрадовавшись удобному случаю покинуть комнату, а когда вернулся, задержавшись дольше, чем следовало, застал Мартинаса, застывшего в прежней позе.

Странное, не изведанное раньше чувство охватило Юренаса. Он протянул руку над столом и словно нечаянно прикоснулся к рукаву Мартинаса — у него не было сил продолжать игру.

— Мартинас, я тебя не осуждаю… Случилось, что поделаешь… Не из дурных побуждений…

— Григас хочет собрать открытое партийное, — неожиданно спокойным голосом сказал Мартинас, словно все время перебирал в уме эти слова. — Может, и его правда: если имел смелость провиниться перед народом, не бойся перед ним и ответ дать. Что ж, товарищ секретарь, я отвечу за с в о ю вину, но продолжать руководить колхозом я не могу.

— Первый раз слышу про такое собрание…

— Народ очень раздражен, смеется, бесится, я глаз показать не могу, — продолжал Мартинас, словно не расслышав Юренаса. — Какой теперь из меня председатель, товарищ секретарь. Я затоптал доверие колхозников в черную землю вместе с перепаханными посевами. Отпустите по своей просьбе или выгоняйте. Пускай руководит Григас, пока Толейкис не вернется.

Юренас бессильно махнул рукой.

— Открытое партийное… — пробормотал он, разглядывая свою ладонь так пристально, словно сомневался, его ли она. — Открытое партийное… По такому вопросу… Обнажиться перед людьми, вынести сор из избы… Подумал ли Григас, что значит выставить коммуниста на публичное судилище?

— Нет, я не боюсь публичного суда, товарищ секретарь. Не этого я испугался и прибежал к вам. Меня уже сильней не осудят. Григас прав: если мы, коммунисты, гордимся своими заслугами, когда делаем добро людям, то давайте не будем стыдиться открыть народу и свою вину. Вы думаете, народ нас будет больше уважать, если мы, навалив ему кучку под носом, спрячемся за угол? Я повторил слова Григаса, секретарь, а от себя добавлю, что уже говорил: народного суда не боюсь, но и руководить больше не могу. Поймите же…

Юренас долго молчал. Так долго, как никогда в своей жизни перед подчиненным. Вошла хозяйка дома с кофе. Юренас вынул из серванта отпитую бутылку коньяка, рюмки, налил и, поторопив жестом Мартинаса, поднял к губам рюмку. Оба отхлебнули, запили кофе. Тишина, тишина. Сколько же можно молчать?

— М-да… Значит, вздумал сбежать? Есть такие люди. Наделают ошибок, вежливо извинятся — и за угол. Это и есть та самая кучка, на которую ты только что намекал, уважаемый.

— Не один я ее наделал — это вы бы должны знать, — мрачно ответил Мартинас. — Кому уж кому, а вам-то следовало бы знать. А насчет того, чтобы сбежать, то я никуда бежать не собираюсь. Я не летун, не Быстроходов.

Юренас побледнел.

— Как так не летун? Был председателем колхоза, скатился до заместителя, а какая следующая ступенька? Бригадир! Сам летишь вниз, уважаемый, вот какое дело!

Мартинас вцепился обеими руками в столешницу. Стол трясся словно в лихорадке; в напряженной тишине было слышно, как бренчат на блюдечке чашки кофе.

— Ладно, оставим это, секретарь, лучше оставим…

Юренас опустил голову.

— Надо было своим умом соображать, ничего бы не случилось…

— Я не оправдываюсь.

— Тебе не в чем оправдываться. — Юренас повернулся в сторону со всем стулом — его давил взгляд Мартинаса. Минуту он молчал, глядя в пол, потом заговорил, словно беседуя сам с собой: — Убыток! Делают и не такие убытки. Прошлой осенью в одном нашем районе сгнило на корню несколько сотен гектаров урожая. Эта история с кукурузой, если взять в масштабе всей страны, выеденного яйца не стоит. Пушинка одуванчика, уважаемый. Фьють, подул — и как не бывало. Улетела… Нет больше… Не было и нет… — Юренас хрипло рассмеялся и через плечо поглядел на Мартинаса.

«Списать? — спросил он взглядом Мартинаса. — Гектары, да, можно. А как быть с людьми?»

— Несколько росчерков пера — и проблема решена. Давай забудем все и решим, что ничего такого и не было, уважаемый? А как с этой штукой, с совестью, если она у человека есть?

Юренас ткнул себя пальцем в грудь и жалобно усмехнулся. Хотел было встать, но устало махнул рукой и остался сидеть. Тяжелый, громоздкий, наклонившийся всем телом вперед, словно утес, нависший над пропастью…

X

Когда Мартинас вернулся в деревню, уже смеркалось; киносеанс начался. На гумне на малость оструганных, грубо сколоченных лавках (работа Помидора) сидела добрая сотня зрителей. Все места были заняты. Мартинас протиснулся между стоящими, которые были в большинстве, и огляделся в поисках Годы: рядом с ней должно быть свободное место. Конечно, если она пришла. Да, пришла! Вот она сидит в самом центре гумна. Из тысячи он отличил бы ничем не приметную, но какую-то особенную посадку ее головы, линию округлых плеч. Мартинас протискивался сквозь толпу, стоящую у стен, сопровождаемый ропотом недовольства. Ему казалось, что стоит на мгновение выпустить ее из глаз, и она исчезнет как обманчивое видение… Скорее, скорее! Он грубо оттолкнул какого-то парня — вот и ее ряд — и застыл: рядом с Годой сидел Рамонас. На экране кто-то что-то говорил, смеялся, раздавалась чувствительная музыка, но Мартинас ничего не видел, только эти две кудрявые головы, над которыми плыла непрерывная река света, унося в четырехугольный белый океан обрывки чужой жизни.

«Вот и все, — подумал он. — Место занято, сердце тоже… Который это я по счету?» Он пытался себя успокоить — что такого, если другой сел рядом с твоей девушкой? — но самоутешение столкнулось с жестокими фактами. Факты? По правде говоря, никаких ощутимых фактов не было, кроме того, что несколько раз она «по непредвиденным обстоятельствам» не пришла на свидание, а в последний раз, хоть и наобещала, так и не появилась в домике под мельницей. Она еще не сказала ему недвусмысленного «нет», но он чувствовал, что с каждым днем они отдаляются друг от друга.

После киносеанса Мартинас догнал Году в дверях гумна. Два часа! Два столетия! Удивительно, что они снова встретились столько лет спустя…

— Как понравилась картина? — спросила Года таким голосом, словно рядом с ней сидел тот, кому и положено было сидеть.

Картина? Что можно сказать о картине, когда видел только две кудрявые головы?

— Я на мотоцикле, — сказал Мартинас. — Подвезу тебя домой.

— После сеанса часика два танцев, — заметил Рамонас.

— У Годы траур.

— Ах, вы, оказывается, блюститель христианских приличий. Вот не знал… — съязвил Рамонас.

— И впрямь мне не подобает веселиться.

Мартинас пожал Годе пальцы, но она не ответила.

— Может, лучше пойдем пешком, — предложила она, когда Мартинас сел верхом на мотоцикл.

— Может, лучше поедем, — странным голосом ответил он. — Садись!

Она послушно села на заднее сиденье. Мотоцикл, прыгая на ухабах и наращивая скорость, вырулил на большак, пронесся мимо двора Лапинасов и у развилки свернул в сторону Паюосте.

— Мартинас, ты спятил? Куда едем? — Года ударила его по спине кулаком.

— В пекло! — крикнул он.

Скорость все росла. Ветер завывал в ушах, отрывал от сиденья. Свет фар прорезал ночь, вырывая из темноты стремглав несущиеся навстречу придорожные деревья, избы, телеграфные столбы. Миновали мельницу, по ту сторону дороги мелькнул и исчез мельничный домик. На повороте вынырнул грузовик. Ухнул мимо, как призрак, и снова деревья, телеграфные столбы, бесконечная лента большака. Повороты. Коварные ямы, грязные фонтаны воды над головой…

— Мартинас, чокнутый! Убьешь… — испуганно вскрикивает Года.

Мартинас только страшно смеется.

— Сто километров в час!

— Сумасшедший, сумасшедший…

— Сто десять километров!

Она держалась обеими руками за ремень сиденья. На поворотах он сбрасывал скорость, но тогда становилось еще страшнее: мотоцикл накренялся, и ей казалось, что они вот-вот опрокинутся и разобьются о каменистый хребет большака.

— Сумасшедший, сумасшедший…

Вдруг он, притормозив мотоцикл, свернул на какой-то проселок. В одном месте дорога была залита от канавы до канавы. Мартинас прибавил газу, пустил по луже и влетел в усадьбу МТС. Здесь, сделав круг, вывел мотоцикл на проселок, снова ухнул по болотцу и полетел в сторону деревни. У домика под мельницей погасил мотор и, упираясь ногами, врулил во двор.

— Думаю, ты не против, если мы чуть подсушимся? — спросил он с язвительной иронией.

— Пьян ты, что ли? — зло ответила Года. — Могли ведь убиться.

— Могли. Но на этот раз повезло. Иди в избу. Я принесу дров — растопим огонь.

— Ну и дурак же ты, Мартинас. Я вся мокрая как утенок. Осел!

Мартинас рукой показал на дверь. Она вошла в дом, ежась от неприятного чувства, какое вызывает мокрая одежда. Мартинас завел мотоцикл в сени. Сени были загромождены всяким хламом, среди которого валялось несколько досочек, клепки развалившейся кадки и множество прочей рухляди, годной на топливо. Подсвечивая карманным фонариком, Мартинас набрал добрую охапку дров, наколол щепы, принес из канавы бутылку воды. Пока он прибирался, Года сидела, скорчившись, на кровати и не промолвила ни слова. Даже тогда, когда в очаге весело затрещал огонь, наполняя замерзшую избушку уютным переплясом теней, Года не двинулась с места.

Мартинас, набирая в рот воды из бутылки, здесь же, посреди избы, помыл руки и лицо.

— Иди сюда, полью на руки.

— Осел! — буркнула она, но все же встала и, нагнувшись, подставила ладони.

Вскоре они оба сидели перед огнем. От сохнущей одежды шел пар. Пережитое приключение обоим казалось невероятно глупым и ненужным.

— Если бы не я, ты бы теперь танцевала с этим бидоном сметаны, — сказал Мартинас, — а через какой-нибудь час оба притопали бы сюда. Бедный Бенюс…

— Ничего. От судьбы не уйдешь, — насмешливо отрезала Года.

«Зачем я это сказал? Ведь это неправда…» — зло подумал Мартинас.

— Я был в Вешвиле, у Юренаса, потому и опоздал.

— Это меня нисколечко не интересует. — Она сняла туфлю и выставила к огню; другой рукой, плюя на платок, принялась чистить заляпанные грязью икры.

Не интересует… Да, ей все время было наплевать на то, что его, Мартинаса, заботило больше всего. Этот абсурд с кукурузой… Нет, он не обвиняет ее, бессмыслица сваливать на нее всю вину, но кто знает, может быть, все вышло бы иначе, если бы не ее равнодушие. Ему не хватало твердости, уверенности в себе. Канат, за который он держался, оказался непрочным, и, если бы она ввила в его волокна хоть ничтожную частицу своего «я», он бы не лопнул. Нет! Ее это не интересовало… Ее ничто не интересует, кроме себя самой…

— Ладно, — злобно сказал он. — Могу сказать то, что тебя наверняка заинтересует: был в больнице у Толейкиса («К черту, зачем врать?»). Скоро вернется. Откровенно не сказал, но, кажется, разочарован, что некоторые колхозницы не приходят его проведать…

Года нагнулась и дольше, чем было нужно, ковырялась вокруг второй туфли, пока сняла ее.

— Дальше? — спросила она, притворяясь равнодушной.

— Дальше? — Мартинас глухо рассмеялся. — Тебе очень жарко, девчушка, отойди от огня — уши растают…

— Пустяк. Толейкис такой мужчина, из-за которого можно пожертвовать ушами, — отрезала Года, придя в равновесие.

— Да, он просто чудо! — Мартинаса снова понесла ярость, которая добрый час назад таскала его со скоростью ста километров в час по дорогам. — Вообрази только, знал, что Шилейка расшиб ему макушку, а молчал. Не хотел человека топить. Невиданное благородство! Гигант! Мартинас малого пальца его ноги не стоит. Мартинас… Эх, стоит ли говорить о таком ничтожестве, как Мартинас? Обанкротившийся зампредседателя. Кандидат в мелиораторы, на прокладку труб. Не завтра, так послезавтра пошлют его к черту — Толейкис уж постарается… Правильно рассчитала, девчушка. Какая тебе польза от такого мужа? Позор, бесчестье, бесперспективная жизнь. Чего он ластится, как побитая собачонка к ногам?! Пни и ты. Вон, дохлятина, сгинь с глаз долой! — Мартинас вскочил и снова сел на табурет. Крепко стиснутые кулаки судорожно дергались на коленях.

Года растерянно глядела на весело потрескивающий огонь. Упавшие туфли валялись у босых ног.

— Можешь не завидовать Толейкису, — наконец вымолвила она. — Тем более мне. В жизни не все складывается так, как этого хочется.

— Ты меня никогда по-настоящему не любила, — выдохнул он, вкладывая в эти слова все отчаяние, которым полнилось его сердце. — Тебе бы только позабавиться.

— Т о г д а я тебя на самом деле любила.

— Т о г д а?

— А теперь… думала, что люблю…

— Как всех тех, начиная с учителя? — Он оскорбленно рассмеялся.

— Пожалуй, нет… — Она немного помолчала. Отсветы огня уродовали ее лицо, и она казалась некрасивой, старой и усталой. — Давай будем откровенными, Мартинас. Хоть раз в жизни надо быть откровенными. Да, может, и твоя правда, я только воображала, что тебя люблю, старалась воскресить ту, давно погибшую любовь, настоящую, а на самом-то деле… — Она замолчала, наклонившись, бросила в плиту несколько щепок. Огонь приглох, и в избушке стало темнее. В прояснившиеся квадратики окон глядело по-летнему звездное небо.

— А на самом деле? — спросил он шепотом, не дождавшись ответа.

— Не знаю… Наверное, угодила в твои объятия, спасаясь от другого. Я виновата перед тобой, Мартинас, но что тут можно поделать?

— Толейкис!.. — в отчаянии крикнул Мартинас. — Неужто ты надеешься?..

— Нет, ни на что я не надеюсь. — Он — единственный из знакомых мужчин, от которого я ничего но жду. Если бы надеялась, нам бы не пришлось сейчас с тобой объясняться.

— И все-таки ты его любишь, Года! — застонал Мартинас. — Ведь это бессмысленно, глупо. Почему мы с тобой не можем быть счастливы? Чего тебе во мне не хватает? Научи, укажи, каким мне быть. Все ради тебя сделаю.

— Человек не может сделать больше, чем он может, Мартинас.

— Нет, не говори! Я знаю, я мог быть другим, совсем другим, чем сейчас. Время еще есть, Года…

— И я могла быть другой, Мартинас. Увы… Мы слишком слабы, чтобы сотворить чудо: воскресить то, что давно умерло. В романах пишут: люди любили друг друга, жизнь разделила, потом опять свела, и они счастливо зажили. Может, и счастливо, но истинной-то любви не было. А если и было одно исключение из тысячи, то только потому, что эти люди обладали свойством рождаться сызнова. Любовь не терпит стариков. А мы с каждым днем все старше, Мартинас. — Года встала и повернулась спиной к пылающему огню.

Мартинас тоскливо взглянул на нее. Она была так близко, достаточно руку протянуть — и можно обнять ее. Ведь столько раз так было… Но больше не будет. Годы больше нет — здесь только ее призрак. Она подставляет бок огню, поправляет платье, наклоняется, снова выпрямляется. От сохнущей одежды поднимается пар — теплый, насыщенный запахом ее тела. Но все это обман, иллюзия, как и ее тень, двигающаяся на стене, которую нельзя поймать. Ее больше нет, ее не стало…

Мартинас долго молчал, борясь с отчаянием.

— Я ничего от тебя не требую, — наконец сказал он. — Но хочу, чтоб ты знала, сколько я из-за тебя потерял. Ты обязана знать! Хоть раз в жизни надо быть откровенным — сама ведь говорила. Послушай же! В сорок девятом ваша семья висела на волоске. Я мог, наверное, мог спасти другого человека, и не одного, более того заслужившего, утопив вас, но я спасал вас, Лапинасов, и утопил того человека. Это было сделано ради тебя, Года. Восемь лет я смотрел сквозь пальцы на жульничества твоего отца, мирился; просто сам не понимаю, как это случилось, что я все-таки выгнал его с мельницы. Без сомнения, это твой отец подпалил лачугу Гайгаласов — у меня есть серьезные основания так считать, — но я притворился слепым и глухим. Все это делалось ради тебя, Года!.. Я предавал себя, свои убеждения разменивал на мелочи — на любовь издали, а когда настало время, когда человек может быть сам собой, когда нет никаких препятствий для нашей любви… — Мартинас спрятал лицо в ладонях.

Года стояла опустив руки, словно одеревенев. Оцепеневший взгляд уставился на сгорбленного Мартинаса. На бледном лице блуждала странная усмешка, в которой удивление перемежалось с жалостью.

— Жалости хочешь? — глухо спросила она. — Знай же, что жалость, и м е н н о жалость не дала нам ничего хорошего, скорей наоборот…

— Нет, нет! — воскликнул он. — Я хочу, чтоб ты видела, какое я ничтожество, и чтоб у меня больше не оставалось надежды.

— Ничтожество… Почему именно «ничтожество»? Ты просто М а р т и н а с, и все. Я могла бы и про себя сказать то же самое, чтоб тебя утешить, но я не хочу быть ничтожеством. Как моя мать. Даже дочерней любви не заслужила. Да, Мартинас, мать я никогда не любила. Жалела, но не любила. Можно ли любить тряпку, об которую вытирают ноги? Человек должен завоевать себе место в жизни. Раньше я об этом не задумывалась, считала, все само придет, а если не придет — и не надо. В худшем случае выйду за первого попавшегося мужика, а дальше как бог даст. Дурочка, я и не подозревала, что иду материнской дорогой. Моя мать всю свою юность потратила на то, чтоб скопить приданое, я же лучшие свои годы зря растрачиваю себя. Не один ли будет исход? Сегодня перед сеансом я встретила Тадаса с Бируте. Можешь поздравить, говорит, мою старуху — передовик районного масштаба! Ясно, не первая в списке, где-то в хвосте, но ведь и колхоз не из первых. Я рада, говорю. Руку пожала, а радости мало. Не могла я быть искренней, Мартинас. Больше молока надоила, чем другие в нашем колхозе. Молоко! Ужас какое дело… Но, может быть, от этого Тадас любит ее больше, чем бы любил так просто, и без этого молока им бы чего-то не хватало для полноты счастья. Да, не хватало бы. Настоящая любовь нуждается в уважении. Бируте есть за что уважать — она не ничтожество. Или Морта — про ее работы уже газеты пишут. Даже Гедрута, над которой все смеются, — не пустой колос. Нет, Мартинас, я не хочу быть ничтожеством.

Мартинас ничего не ответил.

Она села перед огнем, заложив ногу на ногу, подперев голову рукой, и о чем-то долго думала. Казалось, она сама удивляется тому, что наговорила, и еще раз перебирает справедливость своих мыслей.

«Все, — подумал Мартинас. — Т о й Годы больше нет, а э т а мне не принадлежит. Чего же я еще жду?» Он встал с табурета, снял с гвоздя фуражку и, не взглянув на Году, направился к двери.

— Спокойной ночи, Года.

— Спокойной ночи, Мартинас.

В сенях он остановился, обернулся — надеялся, позовет (хоть эти несколько сот метров прошли бы вместе в последний раз), но она сидела перед огнем в прежней позе, забыв себя и весь мир. У двери он наткнулся на мотоцикл. Ах, правда, он на колесах… «Мотоцикл — незаменимое средство сообщения в деревне». Ха, слова какого-то кретина… На кой черт ему сейчас этот мотоцикл? Куда он на нем уедет?

Он вышел на большак. Звездное небо было головокружительно высокое и холодное, а земля пугающе большая, пустая и одинокая, словно страшный катаклизм смел с ее поверхности все живое. Лишь он по ошибке остался на этом жутком кладбище и, охваченный боязнью пустоты, думал, что самое большое счастье на свете — прижать голову к груди доброго, понимающего тебя человека и выплакаться вволю.


Они втроем — Мартинас, Ева и Арвидас — шли какой-то незнакомой дорогой; они — по бокам, она — посередине. Дорога была мокрая, скользкая, полная бездонных ям, в которых бурлила кипящая вода. Каждый раз, когда нога скользила, она испуганно вскрикивала и хваталась за руку Мартинаса. Она понимала: это неприлично, ведь рядом идет муж, ей бы цепляться за него; но неизъяснимая сила толкала ее к Мартинасу. Она устала от нечеловеческого напряжения нервов, хотела вернуться назад, хотя прекрасно знала, что вернуться нельзя, потому что позади дорогу залила кипящая вода; они должны идти вперед, только вперед, если хотят спастись.

— Не бойся, это же сон, — сказал Мартинас. — В жизни не бывает такой чуши.

От этих утешительных слов ей стало легко, хорошо. Охваченная умилением, она захотела погладить Мартинасу руку, но почувствовала направленный на себя взгляд Арвидаса — пронизывающий, холодный, видящий все. Этот взгляд ужасной тяжестью придавил ее, сковал волю и чувства. Ее тело застывало, каменело; поначалу ноги, бедра, потом туловище; еще несколько мгновений, и она вся обратится в каменную статую. Но пока это не случилось, она должна хоть кончиками пальцев прикоснуться к Мартинасовой руке. Хоть кончиками пальцев…

Она проснулась вспотевшая, измученная тяжелым сном. Рядом в кроватке глубоким сном спал Арвидукас. Сквозь неплотные занавески просвечивали квадратики погожего звездного неба. И придумай-ка такой сон! Идти среди ям с кипящей водой… Ева зажмурилась и с облегчением вздохнула: все-таки хорошо, что это был только сон. «В жизни такой чуши не бывает…»

Она старалась не думать, чтобы заснуть опять, но сон не шел. Угнетающее впечатление от сна напомнило ей последнее посещение Арвидаса.

— Почему не привела мальчика? — спросил он.

— Дождь… Гайгалене обещала посмотреть, пока я не вернусь.

— Проклятый дождь. Пошли в коридор, там будет свободнее.

В конце темного узкого коридора стоял столик, на нем валялась оставленная кем-то газета. Они сели на потертый диван. Далеко, в конце коридора, словно отверстие тоннеля, светилось огромное окно, выходящее в сад. Под окном какое-то дерево с маслянистыми листьями, которые ласково омывал легкий, теплый дождик. Сильно пахло лекарствами.

— Как дела?

— Ничего…

— Скоро выпишусь. Скорее всего, раньше середины июля уже буду дома. Знаешь, я по тебе соскучился, Ева. — Он обнял ее за плечи, привлек к себе и поцеловал в губы.

— Не надо… Здесь люди ходят… — Она мягко высвободилась из его объятий. Ей было страшно и стыдно за свое равнодушие, но она ничего не могла поделать. Она совсем не радовалась, что он скоро вернется, совсем не радовалась. Эти неполных два месяца без него она, правда, чувствовала какую-то пустоту, но эта пустота не мучила, наоборот — давала странное успокоение. Ева знала, что завтрашний день будет таким, как она предвидит, что размеренный ритм ее жизни не нарушат никакие неожиданности, и это чувство уверенности действовало на нее, как струя чистого воздуха на угоревшего. Она больше не вернется в душную комнату. Не хочет! И сегодня она это ему скажет.

— Ты сильно покрасивела, Ева, — пошутил он. — Начинаю влюбляться в тебя заново. На самом деле странно: никогда еще так много о тебе не думал, как здесь, в больнице. Наверное, я дальнозоркий, мне надо удалиться от вещи, чтобы лучше ее разглядеть.

«Сейчас самое удобное время», — мелькнула мысль. Но он, преданно улыбаясь, гладил ее колено («Какая теплая, ласковая рука!»), и она не решалась.

— Арвидукас очень тебя ждет, — сказала она совсем другое.

— В следующий раз непременно его приведи.

Она кивнула.

Он нагнулся к ней и внимательно взглянул в глаза.

— Почему не рассказываешь ничего о себе? Как работа? Григас не нарадуется на твоих телят.

— Послезавтра кончается декретный у Гедруты. Придется уступить место.

— А ты… ты бы не хотела остаться при телятах?

— Мне все равно…

— Все равно? — разочарованно повторил он. — Почему же все равно?

— Ну так… Ведь Гедрута возвращается…

— С Григасом уже договорились: Гедрута пойдет телятницей на место Гаудутисовой Ромы — та очень уж халатно работает. А ты останешься на своем месте. — В его голосе зазвенели властные, не допускающие противоречий нотки, так знакомые Еве. — Разумеется, если ты хочешь, — добавил он мягче, но она поняла, что любые протесты заранее обречены на провал и высмеяны.

— Я привыкла к телятам, пускай будет так… — нетвердо ответила она.

— Пускай будет… — Она была уверена, что эти слова он повторил с насмешкой. Теплый огонек, разгоревшийся было в начале их беседы, погас. Арвидас больше не гладил ее колено, не улыбался, а сидел, откинувшись на диване. Глубоко задумавшись, склонив на плечо бритую голову с перевязкой на затылке. Больше, чем когда-либо, чужой и непонятный.

Она взяла со столика газету, развернула ее, прикрываясь ею будто щитом от тяжелого, испытующего взгляда, под которым таяли остатки ее воли. Еще несколько таких минут, несколько таких минут, несколько слов, и она уйдет отсюда ни с чем. Нет, больше медлить нельзя.

— Как ты себя чувствуешь? — наконец решилась она. Издали, намеками. — Голова больше не болит?

— Иногда находит. Пустяк. Если бы не плечо, хоть сегодня мог бы выписаться. Немного гноится, но пройдет. — Он пошевелил левым плечом и рассмеялся. — Боюсь, как бы я не стал ниже ростом. Еще разлюбишь.

— Тебя могли убить. — Она зажмурилась: «Первый шаг сделан… Вперед, вперед!» И она двинулась вперед, только вперед, как тогда, между кипящими ямами, которые видела во сне. — Тебя могли убить. Что тогда?

— Тогда бы похоронили.

Такой легкомысленный ответ обжег ее как огонь.

— А я? А сын?

— Я ведь жив. Зачем об этом говорить?

— Ты думаешь только о себе. О себе и всех остальных, только не о семье.

— Я это уже слышал, — нетерпеливо сказал он.

— Послушай, Арвидас. — Она поняла: все попытки убедить его напрасны, но какая-то смутная надежда, свойственная оптимистической природе человека, заставляла ее идти до конца. — Мне ничего не надо. Ты хотел, чтоб я отказалась от огорода — я отказалась, нравится, чтоб я кормила колхозных телят — ладно, буду телятницей. Я могу делать любую работу — в колхозе или где-то еще, — хуже одеваться, скуднее есть. Разве я тебя попрекала хоть раз тем, что ты тратишь деньги на книги или на то, без чего можно обойтись. Даже не спросила, сколько тебе стоила свадьба Бируте. Гайгаласам ты отдал сено, которое можно было продать, да и сама я набрала кучу одежды — погорельцы, надо помочь. Соврала бы, скажи я — не жалко. Ничто человеку даром не достается, потому и душа болит, когда твой рубль насмарку… Но я не попрекаю. Я сказала это, чтоб ты понял: мне нелегко, очень нелегко с тобой, Арвидас. Но это пустяк, с этим я могу примириться, могу, Арвидас…

— Чего же тебе надо? — угрюмо спросил он.

Она собрала все свое мужество.

— Ты должен отказаться от места председателя, — выдохнула она, прижимая к груди туго стиснутые кулаки.

Он повернулся к ней — лицо вытянулось от удивления.

— Что ты сказала?

Она повторила. Сама испугалась того, что сказала, но повторила.

— Вот новость! — Он вскочил с дивана и заходил поперек коридора перед столиком. — Новость! Сама додумалась или кто-нибудь помог? Значит, сложить манатки и удирать из Лепгиряй?

— Можно и в Лепгиряй остаться, если тебе нравится. Только не председателем. Пускай Мартинас председательствует.

— Мартинас?

— Ты бы мог заместителем или агрономом…

— Почему не бригадиром, а еще лучше — простым колхозником? — Он явно издевался. — Лучше всего бригадиром или рядовым колхозником. Тогда заработка на жизнь не хватит, и ты вернешь свои сотки, корову. Откроются широчайшие перспективы хозяйки.

— Я уже сказала, мне ничего не надо. — Его издевка обидела ее. — Делай как понимаешь, но только, чтоб было спокойно. Покоя, только покоя, ничего больше не хочу! Третьего дня забежала Страздене, наговорила такого… Был бы у тебя другой характер… Ведь работают же люди, и ничего не случается, а ты не годишься быть председателем, Арвидас.

— Ага, теперь ясно, от кого ты разуму набралась.

— Не смейся, Мартинас тоже ведь предупреждал, и я говорила. Не послушался нас, и видишь, что случилось. Послушай, Арвидас… Я понимаю, приятно быть выше других, руководить… Почет… Но надо подумать и о другом…

— Почет! Дурочка ты, дурочка… Человек, если он на самом деле человек, должен всего себя отдавать другим. Почет приходит сам собой, даже если к нему не стремишься, как заслуженное награждение. Почему ты думаешь, что быть председателем больше почета, чем рядовым колхозником? Есть множество председателей колхозов, которых никто не знает, и тысячи рядовых колхозников, о которых говорит вся страна. Большинство из них думают не о том, как достигнуть вершин славы, а о том, как добросовестно выполнить свою работу.

— Так зачем же тебе быть председателем? — спросила она, не поверив ни единому его слову. — В любой должности можно честно работать.

— Когда я убежусь в том, что могу быть полезнее, работая рядовым колхозником, я без твоих уговоров откажусь от места председателя.

«Вранье!» — со злостью подумала она.

— Ты отдаешь себя целиком всем, только не мне, — добавила она вслух, тяготясь собственными словами. Теперь ей было все равно, что говорить. Она хотела поскорее попрощаться и уйти домой.

— А ты бы хотела одна всего меня захапать? — Он рассмеялся. Можно было подумать, что он шутит, но его рот искривила язвительная улыбка. — Тебе бы понравилась, скажем, такая жизнь: муженек каждый божий день в один и тот же час уходит на работу, вовремя возвращается на обед. Вечером оба сидите у теплой печки, ты вяжешь и рассказываешь сплетни кумушек, а он слушает, развесив уши, одобрительно кивает. Потом оба обсуждаете вопросы домашнего хозяйства — что купить, что продать. Перед тем как лечь спать, осматриваете скотину — вдруг свинья выломала закут или корова перевернула кормушку; но, слава богу, ничего худого не случилось; значит, день счастливо кончился; можно идти спать. А в кровати… в кровати можно обсудить такие вопросы, как проблема увеличения семьи: один ребенок есть, с т о и т л и рожать второго, а если появится второй, не создадутся ли н е п р е д в и д е н н ы е осложнения для воспитания третьего? Муженек вспоминает, что со знакомым Пятрасом стряслась беда. Оба охаете, жалеете бедного человека. Надо бы помочь… Помочь? М-да, но в мире ведь тысячи бед, на всех не напасешься. Надо радоваться, что с нами такого не случилось… Вот вы и радуетесь и, радуясь, засыпаете. Довольные, счастливые, сблизившись из-за чужого горя. А утром за завтраком рассказываете друг другу сны, и каждый — за с в о ю работу. За с в о ю для с е б я. Блаженный покой! Вот какого покоя ты хочешь.

— Я хочу жить как люди.

Он схватился за голову, шатаясь, подошел к дивану и сел.

— У меня голова разболелась, — устало сказал он.

Она мельком взглянула на него. Он все еще сжимал ладонями голову. Бледное лицо было усеяно мелкими капельками пота.

— Ты устал, — сказала она. — Может, мне пора?..

Он не стал ее задерживать.

При прощании надо было найти какие-то нежные слова, рассеять гнетущее впечатление, но она не могла себя заставить. Она была оскорблена в лучших своих чувствах и окончательно разочарована. Все, что он говорил, казалось ей ложью, эта ширма из красивых слов понадобилась ему для прикрытия собственного эгоизма. В этом она была более чем уверена. В ее голове не умещалось, чтобы человек во имя каких-то неосязаемых идеалов пошел бы на жертву, которая не дает ничего, кроме забот и неудобств. Честолюбец! Он любой ценой хочет завоевать любовь, уважение людей, а может быть, и подняться выше кресла председателя колхоза… Раньше она так не считала, хоть подозревала, но когда сегодня она увидела, как он дрожит за свое место, как он его ценит, рассеялись последние сомнения. Отдать себя всего… Кому? Другим? Нет! Себе, только себе! Ему, видите ли, приятно, что кто-то благодарен за сено, за одежду, за выброшенный рубль, ему, видите ли, хорошо, он находит своеобразное счастье в том, что другие его хвалят, возвеличивают или ругают. Да, недовольство людей и то доставляет ему наслаждение. Для него ничто не важно, кроме одного, — чтоб про него все говорили: Толейкис добрый, Толейкис умный, Толейкис смелый, Толейкис ни перед кем не кланяется… Она, Ева, хотела от него так немного! Он должен был понять, что можно и не отказываться от места председателя, надо только быть человеком. Пускай он себе растет, поднимается хоть до секретаря райкома, только бы ей не приходилось вслепую шарить в неизвестности. (Ах, никогда ей не забыть тот ужасный предрассветный час, когда вошел Мартинас и сказал ровно те же самые слова, как тогда, когда нес вытащенного из жижесборника Арвидукаса: «Ева, не бойтесь… Вы только не пугайтесь, Ева…» И еще: «Понимаете, Арвидас… немного поранился. Его увезли в Вешвиле…») Есть же у нее право на свой уголок в жизни. Приживалкой? Да, хотя бы — ей же много не надо. Но он не соизволил бросить ей даже эти жалкие крохи.

Теперь, когда ее вырвал из сна кошмар, Ева вспомнила все это в мельчайших подробностях. Она думала, что когда сотрется первое впечатление, неприятный разговор забудется, но эти страшные полчаса, проведенные с Арвидасом в больнице, всплывали в сознании по нескольку раз в день и, странное дело, с каждым разом были все ярче, больнее ранили сердце. Вчера был приемный день — не пошла: не слабый уже, хватит одного раза в неделю, некогда ей бегать, сам знает. Но такое оправдание было лицемерием: просто ей нехорошо становилось от одной мысли, что снова придется встретиться с Арвидасом.

Во дворе раздались шаги. Наверное, Мартинас возвращается из кино. Неужели еще так рано?

Она ждала, когда раздастся скрежет ключа, но полуночник не спешил («Бедный Мартинас… В последние дни так исхудал. У каждого свои болячки…»). Потом снова зашуршали шаги, уже тише, пугливее, и замолкли под окном напротив Евиной кровати. Мартинас постоял несколько мгновений, пошел обратно к двери и снова вернулся. Громкий, но короткий стук в оконную раму.

Ева выскочила из кровати («Ах, еще ребенка разбудит…»), накинула халат и подошла к окну.

На самом деле Мартинас.

— Впусти, Ева… Я ключ забыл, — глухой голос за стеклом.

Ее вдруг захлестнула жаркая волна. Не было никакой причины, ничего плохого даже не подумала. Так просто. Увидела прижатое к стеклу лицо, за ним звездное небо, темные тени деревьев, и от сладкого омертвения отнялись руки: когда-то (о, это было много тысяч лет тому назад!) Арвидас точно так стоял за окном, дожидаясь, пока она впустит. А может, там на самом деле он, может, девичьи годы воскресли из мертвых?!

Ева запахнулась в халат и на цыпочках пошла к двери. Тихонько поворачивает ключ. Клочок звездного неба, порыв свежего, пахнущего зеленью воздуха — и Мартинас в сенях.

— Ох, как нехорошо, Ева… — испуганно прошептал он. — Но не сердись — не хочу идти через комнату Гайгаласов.

— Ничего, ничего, Мартинас, — тоже шепотом ответила она. — Я не спала…

— Все равно, Ева, все равно… Нехорошо. Но ты пойми… Не могу на Клямаса смотреть — так больно он сегодня меня обидел.

Сперва она, а он за ней скользнули в кухню. Из кухни была дверь в комнатку, где раньше жила Бируте, а оттуда другая дверь — в комнату Мартинаса.

— Где-то в ящике должен быть ключ. Подожди, зажгу лампу.

Пока она собиралась, Мартинас стоял как пойманный вор. На Клямаса не может смотреть… Верно, меньше всего он хотел будить Гайгаласа, да еще в такой час. Но неужто только из-за того он постучался к Еве? Он вспомнил ее в последнюю минуту, поворачивая во двор. Если есть на свете человек, которому можно открыть душу, то это — Ева. И он постучался в ее окно, потому что скопившиеся чувства душили его словно опухоль, набухшая в глубине груди.

Она зажгла лампу и закрыла дверь кухни, чтобы не проснулся ребенок. Ключ лежал в ящике среди уймы всяких мелочей. Не использованный. Она и не думала, что он когда-то понадобится. Но мы его сейчас найдем, отопрем дверь и снова положим на место. Когда холостой мужчина живет за стеной, а ты — одинокая женщина, нельзя ему доверять ключ…

— Я свинья, Ева, настоящая свинья, — пробормотал Мартинас. — А ты удивительная женщина. Ты настоящий друг, Ева.

Она тихонько закрыла ящик и повернулась к нему. Только теперь она заметила, что его голос изменился. Но еще больше поразил ее вид Мартинаса: одежда на нем была грязная, мятая, на посеревшем лице полная апатия.

— Что случилось, Мартинас? — испуганно спросила она. — Ты все еще переживаешь из-за своей кукурузы? Не волнуйся. Погода поправилась, вот и отсеетесь. А не отсеетесь, тоже горя мало. Никто за это не повесит. У людей не такие беды бывают.

— Кукуруза… — Он прислонился спиной к стене и чудно улыбнулся. Опущенные руки болтались словно тряпичные. — Была бы одна кукуруза… Меня со всех сторон мелют. Никудышный я человек, Ева.

— Нагрею воды — тебе надо помыться.

— Внешность человека ничего не значит, Ева. — Он закрыл глаза, вяло пошевелил пальцами. — Важно, чтоб чисто было внутри, в душе у человека.

— О чем ты, Мартинас?

— Вообще… Да… — Он глубоко вздохнул, словно перед прыжком в воду, и неожиданно спокойным голосом добавил: — С Годой все кончено.

— Что ты!

— Она прогнала меня как собаку. Но я не сержусь. Со мной ведь иначе нельзя. Должен был сам додуматься. Года сказала, что мы с каждым днем стареем. Да. Но она, видно, стареет медленней, чем я.

— Вы еще помиритесь, Мартинас.

— Мы не ссорились, только разошлись. Наши поезда идут в противоположных направлениях. Мы можем встретиться и разойтись, но вместе уж никогда не поедем.

Ева подошла к нему и погладила его свесившуюся руку.

— Не надо убиваться, Мартинас. — Она пожала его вялые пальцы. Точь-в-точь, как только что во сне. — Многие встречаются и расходятся, пока найдут настоящего или настоящую. Наверное, она не была настоящей. Может, и лучше, что вы разошлись. Нет хуже семейной жизни без любви.

— Я, наверно, не гожусь для такой жизни. — Он попытался улыбнуться, но получилась мучительная гримаса. От ее сочувственного рукопожатия в душе лопнул нарыв, и Мартинас вдруг захотел излить все то, что накопилось за много лет и душило его. — Мне было двадцать три года, когда я полюбил одну девушку из нашей деревни. Хотел жениться. Бандиты ее сожгли. Потом как-то увидел Году… нет, я часто ее видел, ведь в одной деревне росли… но как-то не обращал внимания… А в тот раз… Помню, мы встретились на мосту через Акмяне, перебросились несколькими словами и разошлись кто куда. Ни особенной улыбки, ни взгляда. Ничего. Я только заметил, что она очень красивая и чем-то напоминает Вале… ту девушку, которую убили бандиты. Тогда я был очень несчастен, наверное, мне нужна была опора. Так и влюбился в Году. Но ничего-ничегошеньки между нами не было, хоть и она меня любила. Когда времена изменились, я старался ее вернуть, но только в последние месяцы… Слишком поздно, все слишком поздно, Ева…

— Да, — пробормотала она, не зная, что тут ответить.

— Я никого не обвиняю. Сам виноват, Ева.

— В таких делах трудно найти виновника.

— Ты ничего-ничегошеньки не знаешь, Ева. Если б ты знала, какой я никудышный человечишка, ты бы плюнула мне в глаза и вытолкала в дверь.

Мартинас, шатаясь, подошел к кухонному столику и грузно сел на табурет. Какое-то время он молчал, тяжело дыша, потом заслонил ладонью глаза, и в кухоньке снова раздался его глуховатый голос. Исповедь жизни… Кто его просил? Кто даст отпущение? Годе уже открыл один уголок души. Не поняла. Зачем сызнова растравлять сердце? Издеваться над самим собой? Может, и верно… Мартинас в бессильной ярости бередил кровоточащие раны. Впервые в жизни он так бесстыдно обнажил душу перед чужим человеком. А когда, наконец, все было выплеснуто, он ощутил неожиданное облегчение, какую-то безмятежность, которая охватывала его, когда он ребенком выходил из костела после исповеди. Он поднял голову и взглянул на Еву, которая сидела рядом на другом табурете. Ее глаза были полны слез. Ни следа осуждения, омерзения или презрительности, только слезы. И слезы не просто сочувствующего, а понимающего человека. Он опустил голову, пронзенный вдруг умилением, и в то же мгновение почувствовал, как его волосы гладит прохладная рука. Давящий ком подскочил к горлу, и Мартинас, всхлипывая как ребенок, прижался лицом к ее груди. Она обняла его и, забыв, что халат не застегнут, а под ним только ночная сорочка, ничего уже не стесняясь, стала гладить его голову, шею, мокрые от слез щеки. Светало.

XI

В середине июля Арвидаса выписали из больницы. Домой он отправился пешком, так и не позвонив в колхоз: не хотел отрывать людей от дела, потому что был самый разгар летней страды, а кроме того, после долгого пребывания в больнице тянуло прогуляться.

Утреннее солнце полыхало в погожем небе. Дул прохладный ветерок, принося с полей запах сохнущего сена. То тут, то там стрекотала запоздалая косилка, где-то рокотал трактор, на полосах сахарной свеклы рябили женские платки, но в основном люди были заняты на сенокосе. Тяжелые, пьяняще пахнущие возы с клевером огромными жуками ползли по полевым дорогам на колхозные сеновалы; на скошенных лугах трещали конные грабли, мелькали грабли в ловких руках девушек, на солнце взблескивали острия вил, которые тут же вонзались в вал скатанного клевера, поднимали его с земли, и огромная копна двигалась к нагруженному возу, заслонив собой мускулистого парня.

По большаку громыхали грузовики, порожняком и с грузом, пронеслось несколько легковушек. Иной водитель тормозил, увидев Арвидаса, но тот махал рукой, чтобы ехал дальше. Нет, спасибо, он не хочет забираться в железный ящик, хватит, належался в четырех стенах. Там было хорошо, все о нем заботились, проявляли чуткость, но лишь здесь, в этих просторах, он снова почувствовал себя человеком. Сердце жадно ловило каждый звук, и казалось, все вокруг — живо и бессмертно. Живы эти поля яровых, жива земля, жив воздух, пронизанный птичьим гомоном, жива эта жесткая дорога, укатанная многими миллионами тонн грузов, по которой теперь шагали его сильные ноги, наверстывая упущенное время. Даже звуки казались ему живыми, и он улыбался каждому крику, взрыву смеха, долетавшим от возов, где грузили клевер, с борозд сахарной свеклы… Как хорошо, что ты жив-здоров вернулся на белый свет! Тебе улыбается солнце, над головой распростерлось небо, тебя ласкает свежий ветерок, под твоими ногами — мать-земля. Все здесь твое, человек-властелин. Протяни руку и погладь побелевшее ржаное поле, пахнущее зреющим хлебом. Это твой хлеб. Втяни глубже в легкие воздух — чистый, пахнущий родными полями. Это твой воздух. Охвати взглядом необозримые просторы, и увидишь, сколько несделанных дел ждет тебя, сколько несовершенных подвигов, какое безграничное поле деятельности для твоего гения! Ж и в и!

Охваченный стихийной радостью, Арвидас забыл все невзгоды, все заботы, но, оправившись от первого настроения, снова почувствовал ту гнетущую тревогу, которая в последние дни все чаще одолевала его, хотя с тех пор, как он стал выздоравливать и узнал про постыдные события в колхозе, у него и не было настоящего спокойствия. Правда, довольно скоро он примирился с самим фактом, поскольку полагал, что нет смысла бередить душу бесплодными сетованиями, а лучше искать пути к тому, чтобы покрыть убытки, — и все-таки необдуманный поступок Мартинаса глубоко потряс Арвидаса. Вообще он перестал понимать Мартинаса. Их отношения вроде бы уже начали входить в нормальное русло, Мартинас вроде бы стал одобрять его, Арвидаса, мероприятия. То, что Мартинас не выдержал нажима Юренаса, было понятно, — он же привык слепо выполнять указания свыше, но Арвидас никак не мог уразуметь, почему он избегает появляться в больнице. Приходили такие люди, которых он меньше всего ожидал, а он, ближайший товарищ по работе, счел нужным зайти всего раза два, да и то еще когда Арвидас был слаб после операции и они не могли поговорить как следует.

Но больше всего беспокойства причиняла Ева. После памятного разговора, когда она поставила ему неслыханное условие, он поначалу не придал этому особого значения. Но когда он успокоился и серьезно призадумался, когда трезво разобрал их отношения, сложившиеся за шесть лет супружеской жизни, то увидел, что они с Евой незаметно очутились на противоположных полюсах. Отношения жены и мужа Арвидас понимал таким образом, чтобы оба, составляя единое целое, сохраняли самостоятельность и не мешали бы друг другу. Ева в этом отношении отвечала его требованиям: он не чувствовал ее, как пальцев собственной руки, а при надобности всегда мог ею воспользоваться. За последние годы их отношения заметно изменились. Может быть, это началось куда раньше, чем оба почувствовали, но поначалу он не придавал этому значения или попросту не хотел вникать в причины. Да, скорее всего он не желал вникать в причины. По сравнению с той целью — отдать всего себя людям, — которой он подчинил все свои силы, мелкие семейные неурядицы казались ему делом, не стоящим внимания. И только теперь, внимательно приглядевшись к пройденному вместе с женой пути, Арвидас наконец понял, что во многом он был виноват сам. Его взгляды на женщину стали уже не теми, что раньше. Пока он смотрел на Еву, как на домохозяйку и мать своего ребенка, видя в этом ее долг, призвание и личное счастье, он «не чувствовал пальцев руки» и без малейших угрызений совести при необходимости ими пользовался. Это было естественно, как в каждой семье, где муж «зарабатывает хлеб», а жена неизбежно заботится о домашнем хозяйстве и детях. Однако прирожденное умение делать выводы и относить их к самому себе заставило Арвидаса посмотреть на это под новым углом. Он больше не считал положение Евы нормальным, потому что женщина стала для него теперь не слабым существом, которое мужчина возносит до своего уровня, лобызая руку, уступая место в автобусе или иначе выражая свое исключительное уважение, подчеркивающее ее слабость; равноправие женщины в полном смысле этого слова Арвидас теперь понимал как равные с мужчиной возможности пользоваться всеми правами и обязанностями, предоставленными нашим строем, потому что в выполнении своего долга перед обществом он видел одно из высших удовольствий, какие может предоставить человеку жизнь. Ева выполняла свои обязанности матери, хозяйки, жены, но она не понимала значительности, величественности своей человеческой миссии, не ведала самопожертвования, без которого, как казалось Арвидасу, человек не может достичь полного счастья. И в этом виноват он, только он — он ведь не подал ей руки. А когда огляделся, было поздно — она осталась далеко позади. Няня, огородница, посудомойка. Еле различимая точка на горизонте… После памятного разговора она приходила еще раза три, и каждый раз все другая, все неузнаваемее. Он пытался осторожно вернуться к незаконченной теме, объяснить свои позиции, не обижая ее, но ей, кажется, было все равно, что бы он ни говорил. С растущим страхом Арвидас смотрел в ее глаза, непроглядные, как заколоченная дверь, за которой скрывается какая-то тайна, и обижался, как человек, у которого перед носом захлопнулась калитка гостеприимного двора.

…Чем ближе к дому, тем чернее становились его мысли. Но вот он ступил на земли своего колхоза, и настроение тут же исправилось… Он слышал от Григаса, что все знаки показывают на неплохой в этом году урожай, но крепко сомневался — ведь секретарь мог просто утешать больного. Нет, Григас не лгал. Озимь стеной стояла по обеим сторонам дороги, а когда он дошел до поля посеянной раньше кукурузы, долго не мог оторвать взволнованного взгляда от величественного массива. Кукуруза стояла плотно, стебель к стеблю, местами в человеческий рост. Если и в лепгиряйской бригаде такая — а в этом не стоит сомневаться, потому что земля там лучше, — то в этом году силосу будет вдоволь. Зато яровые, особенно в ложбинках, росли вперемежку с сорняками, а кукуруза, которую посеял Мартинас, уродилась хилая, редкая, высотой с петуха, — вряд ли полтелеги с гектара нащипаешь. «Готовый пар под озимые», — горько подумал Арвидас, поворачивая на луга. Варненайская бригада уже скосила и свезла свое сено, а за рекой, где хозяйничали лепгиряйцы, кипела жаркая страда. Простоволосая девушка, сидя на конных граблях, скатывала сено в валы, а бабы граблями и вилами сталкивали его в кучи, чтобы ускорить работу двум мужикам, которые нагружали сноповозку. Уминательница, крепкая и проворная женщина (Арвидас поначалу не узнал, что это Магде Раудоникене), проявляла чудеса ловкости, потому что оба мужика кидали сено целыми копнами, иногда ради шутки нарочно метили накрыть ее с головой, так что ее синее, без рукавов, платье то и дело исчезало в непрерывно низвергающихся волнах сена; но, вынырнув на поверхность, Магде мигом наводила порядок, а поскольку язык у нее был не менее бойкий, чем руки, то на мужиков беспрестанно лилось язвительное, хоть и незлобивое подначивание.

Арвидас перешел по мосткам реку. Стройный ритм работы и праздничное настроение, охватившее людей на покосах, наполнили сердце умилением. Было радостно, что и без него все идет так гладко, и вместе с тем чего-то жалко. «Два с половиной месяца назад я оставил почти пустые поля, а что нахожу? Можно сказать, ни зернышка не посеял, а прихожу с ложкой…» — подумал он, следя взглядом за подлетающей пустой сноповозкой, в которой стоял мужик в одной рубашке и крутил над головой вожжи, подгоняя несущуюся вскачь лошадь.

Арвидас направился к тем, кто нагружал воз, и издали окликнул. Но люди, наверное, заметили его раньше, потому что работа остановилась: мужики, положив на плечо вилы, сняли шапки, а женщины, побросав грабли, сошлись в кучку и, вполголоса разговаривая, двинулись к возу. Арвидас тоже снял фуражку, а потом поздоровался с каждым за руку. И теперь, видя направленные на себя несмелые взгляды, дышащие сдержанным, но искренним теплом, он с особенной отчетливостью почувствовал, как дороги ему эти мало еще знакомые люди и как он по ним соскучился.

— Ну как, друзья, принимаете дармоеда? — спросил он, стараясь рассеять скованность, которая обычно охватывает людей после долгой разлуки в первые мгновения встречи.

— А как же, председатель, — откликнулся один из нагружавших воз. — Давно ждем.

— Может, и не так уж сильно ждете… Но возвращаюсь, и ничего уже не сделаете. — Арвидас со смехом хлопнул его по плечу.

— Чубчик-то не скоро отрастет, председатель, — раздался голос с телеги, и Арвидас, посмотрев туда, увидел Раудоникене, свесившую голову с края сноповозки.

— Раудоникене! Здравствуй. Не сердись, Магдяле, не заметил. — Арвидас встал на цыпочки и вытянул руку, которую Раудоникене, свесившись с воза, сдержанно пожала.

В это время подъехала пустая сноповозка, и Арвидас увидел, что возница в одной рубахе — Викторас Шилейка. Из сноповозки выскочил второй человек, который незамеченным сидел сзади, и, раскинув длинные сильные руки, полубегом понесся к Арвидасу. Это был Тадас Григас. Они без слов обнялись, потом долго трясли руки, глядя друг другу в глаза и широко улыбаясь.

— Вернулся, председатель?

— Как видишь, бригадир.

— Эх, вовремя, в самое время!

— Может, и запоздал малость, да что поделаешь… Доброе сено уродилось в этом году…

— Да, жаловаться не приходится. — Тадас поднял с земли клок сена, понюхал и с блаженным выражением на лице подал Арвидасу. — Понюхай. Сенцо что цветок. Не корм, а лекарство. Свезем без капли дождя.

— Как другие работы, Тадас?

— Шевелимся, председатель. Могло бы быть лучше — вот сахарная свекла вся травой заросла, лен весной тоже не успели прополоть, — но не все колесики без скрипу вертятся, как мой отец говорит. Эта история с кукурузой… — Тадас с досадой махнул рукой.

— Понятно. — Арвидас покачал головой. — А твои-то дела как? Не забывай, что не за горами сессия.

— Спасибо на добром слове, председатель. Эта учеба у меня в мозгу клещом сидит. Если и вытащу, головка останется.

Много вопросов еще вертелось на языке у Арвидаса, но он вспомнил Еву, и его снова охватила беспокойная тоска, которую он все острее ощущал в последние дни. Он попрощался с Тадасом и, пожелав всем удачи, двинулся следом за полным возом, который с тяжелым скрипом пополз по скошенному лугу. Рядом со сноповозкой тащился Шилейка, беспрерывно понукая лошадь, хоть это было и ни к чему, потому что не ленивая лошадка и так тянула что было сил.

— Воз сам выгружаешь, Викторас?

Шилейка вздрогнул и потупил голову. Широкие плечи поникли под невидимой тяжестью, босые ноги подкосились в коленках.

— Да вот… В сарай Лапинаса везем… — не ответил, а выдохнул, будто испуская душу вместе с этими словами.

— Много осталось?

— Мало… набьем сарай… до вечера…

— В сноповозку кидать легче…

— Вдвоем выгружаем…

— Рассказывали, хворал ты?

— Да вот… не взял бес…

Арвидас поравнялся с Шилейкой.

— Почему босиком? Может, еще за июнь не платили?

— Платили… — Шилейка ухватился за грядку сноповозки; телега сворачивала по настилу на большак, надо было придержать, чтоб не опрокинулась.

«Ясное дело. Прогулял трудодни», — хотел съязвить Арвидас, но сдержался.

— Если очень нужно, колхоз выплатит рубль-другой вперед.

Шилейка ничего не ответил. Надутая ветром рубашка трепетала как парус. Сильно пахло сеном и соленым потом.

— Главное — честно жить, Викторас. Все другое само собой придет.

Голова Шилейки задрожала, шея налилась кровью. Он хотел повернуться, посмотреть Арвидасу прямо в глаза — ведь только взглядом можно было выразить то, что он переживал сейчас, но парализующий страх сковал мышцы, и он только выстенал, вкладывая в это единственное слово все унижение, раскаяние, отвращение к себе и благодарность, все те чувства, что в последние дни раздирали его душу:

— Председатель…

— Я ничего не знаю, Викторас. — Арвидас кончиками пальцев прикоснулся к Шилейкиному локтю и тут же отдернул руку. — Забыл. А если ты хочешь, чтоб и другие забыли, то у тебя есть для этого пара сильных рук. Труд, мой милый, самый удивительный химикалий на свете, он любое пятно выводит.

— Я бы никогда… Лапинас… — выдохнул Шилейка.

— Оправдываешься? Перестань! К чему пустые слова?

— Да вот все он, Лапинас…

— С Лапинасом будет особый разговор, а твои дела забудем. Точка! Хорошо?

Шилейка затрясся, бросил вожжи и кинулся к Арвидасовой руке.

— Ну и дурак! — Арвидас с омерзением оттолкнул Шилейку. — За что же, мил человек? Если я для тебя что-нибудь и сделал, то не только из-за тебя одного, так и знай. А если ты мне что-то сделал, то тоже не мне одному. Людей обидел, общество. Такое преступление не слижешь, сколько бы руку ни слюнявил. Работай! Выпрямись во весь рост, как подобает человеку! Вот какого раскаяния мы от тебя требуем. Хватит, наползался за свою жизнь. Хватит, Шилейка!

Арвидас перескочил канаву и направился проселком прямо к усадьбе Круминиса. Когда он позднее обернулся, воз с сеном спускался с пригорка в деревню. Шилейка топал рядом, сгорбившись, низко опустив голову, ветер надувал его рубашку, и он казался огромным пауком.


Летний загон был оборудован тут же за телятником. Его составляли четыре просторных загородки, каждая для телят одного возраста.

У изгороди в примитивной летней кухне (четыре врытых в землю столба придерживали крышу, сколоченную из старых досок, две передвижные полустенки заслоняли от ветра) стояли два чана с варевом для телят. Мартинас, простоволосый, без пиджака, ковшом черпал варево и наливал в два ведра, которые относил к изгороди и подавал Еве. А Ева, подталкиваемая неспокойным стадом телят, разливала пойло в корытца, прикрепленные меж двух крепких стропилин на добрых полметра от земли.

— Прочь, бесенята, — добродушно ругалась она, защищаясь от телят. — Отстань, бешеный, ведро вышибешь. А ты куда морду суешь? Чем не шельма — хвостом по глазам! Бесстыдник…

— Осторожно, Ева. Такая банда может слона растоптать, — предостерег Мартинас, подойдя с ведром к забору. — Знаешь, что мы сделаем? Каждого — в отдельный закут. Покормим и снова в большой загон выпустим. Пока привыкнут, ясное дело, тяжело придется, но я тебе помогу.

— Лучше бы загородку с той стороны так бы перестроили, чтоб можно было их кормить, не заходя в загон.

— Вот так и сделаем! — обрадовался Мартинас. — А потом сообщим в газете про твое рационализаторское предложение и поместим снимок с отпечатком телячьего хвоста на щеке.

— Дай лучше ведро, чем чепуху болтать. — Она притворилась рассерженной, но Арвидас заметил, что ее лицо засветилось тем особым внутренним светом, свойственным женщине, которая и хочет понравиться и этого стесняется и сдержанно ликует, чувствуя, что ее неосознанный вызов не остается без ответа. Она кокетничала! Как пять, нет, как шесть лет назад, когда они только что поженились, а то и как перед свадьбой. Да, скорее всего, как перед свадьбой, потому что он, Арвидас, не помнит, чтобы позднее она старалась ему понравиться, хотя, конечно, он мог этого просто не заметить.

Мартинас поставил ведро на изгородь. Ева хотела его взять, но Мартинас отодвинулся.

— Помощник! Одно горе с таким помощником, — рассмеялась она и снова потянулась за ведром, но он схватил ее за руку.

— Дай, почищу щеку. Очень не к лицу этот отпечаток телячьего хвоста. — Он вдруг выпустил ее руку. Оба минутку смотрели друг на друга, как будто удивившись или испугавшись. Тень тревоги мелькнула на их лицах и снова исчезла, сменившись отблеском будущего счастья.

Арвидас кашлянул.

— Здравствуйте, — сказал он, не узнав собственного голоса.

— Здравствуй, — ответил Мартинас и смущенно потер пальцами шею. — Вернулся?

— Увы, вернулся… Здравствуй, Ева. — Арвидас подошел к забору и протянул ей руку. — Не ждала, что сегодня приду?

— Мы… давно тебя ждем. — Она подставила щеку — растерянная, сама не своя — и вроде бы обрадовалась, что он не поцеловал. — Почему не сообщил?

Он поднял ее голову за подбородок и посмотрел в глаза. Ни следа того, что он видел на ее лице минуту назад. Перед ним не та Ева, которая только что улыбалась Мартинасу, а та, что навещала больного мужа. Женщина долга, безропотно несущая свой крест.

— Не сообщил. А что? Разве что-нибудь изменилось бы оттого, если бы я сообщил? — горько спросил он.

— О чем ты?

— Ни о чем. — Он выпустил ее подбородок и отвернулся. Боялся, как бы не бросил что-нибудь похабное. Он не узнавал самого себя. Надо было что-то сказать Мартинасу — тот, надев шапку, уже смывался, — но что? Что?! «Спокойствие, спокойствие, — шептал он себе. — Где твое хваленое хладнокровие? Неужто в этом смысл жизни? Не теряй своего рационального ума. Раньше ты сперва замечал телят, гладил самого ласовитого и только потом уже видел, что кроме четвероногих тут есть и двуногое существо. И был счастлив. Что же с тобой случилось сейчас?»

— Ты проголодался? — сухо спросила она. — Вот управлюсь с телятами, вернусь и поставлю обед.

— Хорошо, — пробормотал он.

И ушел. «Надо бы в канцелярию», — машинально подумал он. Но остался равнодушен к мысли, что там снова встретит людей, которые его ждут, возможно, не меньше тех, на лугу, — а ведь она должна была его взволновать. Поначалу он удивился, потом, глубже разобравшись в своем душевном состоянии, испугался. Да, именно испугался, потому что вдруг ощутил в себе другого человека, чужого, того самого, который только что подзуживал его отплатить обидой за обиду. Он думал, что в нем давно уже нет того человека, что, совершенствуясь в жестокой борьбе со своими слабостями, искоренил хотя бы самые низкие страсти, и его сознание если и не до конца чисто от унижающих человека чувств, то хотя бы готово справиться с любой жизненной преградой. Увы… Невидимая рука отшвырнула его назад, в прошлое. Тогда ему шел двадцать пятый год. У него уже была ясная цель в жизни, сформировавшиеся общественно-политические взгляды, он презирал человеческие слабости и обожествлял свой идеал — совершенного человека будущего, свободного от множества пороков, которые веками сковывали и еще сковывают крылья человека, не позволяя человечеству подняться до высот абсолютной свободы и добра. Да, тогда он уже твердо шел по избранному пути. Верил в силу своей воли, знал, что ничто не собьет его с ясного пути, не изменит его четкие планы. И все-таки однажды он преступно изменил своим принципам, хотя потом и не жалел об этом. Он был твердо уверен, что не будет жениться, пока не закончит учебу, не начнет работать и не создаст нормальных условий для семьи. Но получилось иначе. Приехал на зимние каникулы свободным, правда влюбленным молодым человеком, потому что уже дружил с Евой, а вернулся в аудиторию мужем. До дипломного оставалось всего полгода, он мог бы подождать, но не сумел взять себя в руки: все перевернул вверх ногами новогодний карнавал. У Евы был самый большой успех, парни ее просто расхватывали, не давали передохнуть ни на один танец. Но это еще было бы ничего, если бы не этот красивый, самоуверенный юноша, который не отступал от нее ни на шаг, он был влюблен по уши, а Ева совсем этим не возмущалась. На следующее утро Арвидас осторожно справился, кто этот юноша, и Ева, ничего не скрывая, объяснила, что это новый директор промкомбината, очень приятный парень, только смешной, потому что зря покупает ей конфеты. Нет, он, Арвидас, еще не подавил в себе тех низменных чувств, которые он считал недостойными уважающего себя человека. Прежде всего — страх. Да, страх. Он испугался, что может лишиться Евы. Нет, сперва пошатнулась его вера в любимого человека, потом восстали ревность, ненависть к тому третьему, нагло встревающему между ними, а уж после этого — страх. Самое примитивное чувство, присущее наименее развитым представителям класса разумных. Но сейчас ведь не тысяча девятьсот пятьдесят первый год. Он стал старше на шесть лет. Семьдесят два месяца! Может быть, десятая часть отведенного ему возраста! Все по-пустому… Ревность, недоверие, ненависть, страх… Четыре могильщика человеческой личности. Он верил, что уже похоронил их, а они, оказывается, живы-здоровы. Воскресли, как шесть лет назад, в ночь новогоднего карнавала, окружили его, угрожают…

— Это любовь. Я ее люблю, — сказал он вслух и огляделся, придя в себя от звука собственного голоса. К черту, куда он зашел, задумавшись! Ведь двор правления давно уже миновал.

Арвидас притворился, что разглядывает что-то в канаве, словно ради этого сюда и пришел. Играет! Этого еще не хватало, чтоб он начал играть, оправдывая себя. Гнусно! Он решительно повернулся и увидел идущего навстречу Антанаса Григаса. Заведующий скотофермой сорвал с головы шапку, помахал ею и надел как попало.

Арвидас в ответ поднял кулак, но в его жесте было больше позы, чем естественного проявления чувств. Ах, такой ли была бы их встреча, случись она на полчаса раньше!

— Арвидас, ты уже дома, чтоб тебя туда! Вижу, идет мимо двора. Пока из канцелярии выскочил, он куда-то уже упер своими ножищами. Кричу — не слышит. Может, и впрямь Шилейка тебе слух отшиб, а? — затараторил Григас.

Мужчины схватились за плечи, потрясли друг друга, пободались лбами как проказливые козлята. Григас — счастливее человека на свете нет. Новости льются, как зерно из рукава комбайна. Забыл даже, что повторяется, — ведь, навещая Арвидаса, давно уже рассказал все, что знал.

— Слыхал. Знаю. Уже говорил, — отвечал Арвидас, не в силах поддержать приподнятое настроение Григаса, что тот сразу же заметил.

— Чего такой кислый? — забеспокоился он. — Кукуруза настроение испортила?

— Нет. Душа болит при мысли о бессилии всего коллектива, — ответил Арвидас намеками. — Были бы колхозники посознательней, разогнали бы к черту трактористов, и не пришлось бы теперь страдать одной спине Мартинаса.

— Не хочешь показать, но вижу: затаил ты на меня обиду, Арвидас, за кукурузу, чтоб ее туда, — помрачнел Григас. — Не удержал Мартинаса, а как же, виноват. Надо было зубами за свое цепляться, мое сердце же… да и голова были на твоей стороне. Линию не выдержал. Правда, ругался, но со страху, не от твердости, да и то, когда все было кончено. А надо было опередить, объяснить, поддержать его против Навикаса. Струсил, заколебался… Никудышный из меня секретарь, Арвидас. Трус, тупица, чурбан бесчувственный. В хорошей паре могу еще тянуть, а когда один, вот уже и кривая борозда, вот я и пропал, чтоб меня туда…

На этих словах Григаса они свернули во двор правления, и разговор временно оборвался. Прошло немало времени, пока Арвидас, поздоровавшись с работниками канцелярии и вертевшимися здесь колхозниками, осыпав всех вопросами и внимательно выслушав каждого, наконец очутился в председательском кабинете и они могли продолжить неоконченный разговор.

— Нет, Антанас, — сказал Арвидас. — Коммунист, имевший смелость в те времена приютить ребенка сосланных родителей — ты ведь вырастил Настуте Крумините? — не может быть ни трусом, ни тупицей, а тем более бесчувственным чурбаном.

— Мы хорошо ладили с Круминисами. Я же говорил, что не считал их преступниками, а будь они даже такими, при чем тут дитя? Настуте было тогда лет восемь. Прибежал ребенок ночью, кричит. Душа не позволила дверь не открыть.

— Бесчувственный трус дверь бы не открыл. — Арвидас с нежностью посмотрел на Григаса. — Нет, старик, ты отличный секретарь! А что побоялся, заколебался насчет плана кукурузы — каждый смертный ведь может споткнуться. Не терзайся, Антанас, я не сержусь. Больно, врать не стану, но, честное слово, не сержусь. — И, видя просиявшее лицо Григаса, добрые, открытые глаза, Арвидас подумал, как хорошо бы все рассказать этому честному человеку, вместительное сердце которого будто губка умеет впитывать чужое горе. Но разве этим себе поможешь? Нет, только отягчишь сердце другому. Утешение — прибежище слабых духом, а сильный человек должен прежде всего рассчитывать на самого себя.

— На следующей неделе, пожалуй в воскресенье, созовем открытое партийное, — сказал Григас, снова придя в хорошее расположение духа. — Как ты? Хорошо себя чувствуешь? Сможешь? А может, перенесем немного дальше, пока окрепнешь?

— Ничего, достаточно крепок. Выстою, хоть сам Юренас приезжай, — пошутил Арвидас.

— И приедет, чтоб его туда! Но выстоять будет нетрудно — на нашей стороне люди. Не понимаю, как Юренас позволил делать открытое…

— Мы бы сделали и без его санкции. Не забывай, что между Восемнадцатым и Двадцатым съездом партии многое изменилось. Юренасу есть над чем призадуматься.

Григас одобрительно закивал. Какое-то время оба задумчиво молчали.

— Рядом с Лапинасом в бывшем дворе Нюрониса — знаешь, того, что переехал на хутора? — видел вырытый фундамент. Кто там будет строиться? — спросил Арвидас.

— А, там… Клямас Гайгалас — кто же еще! — Григас рассмеялся. — Бешеный человек — захотел непременно по соседству с Лапинасом. Говорит, пускай попробует поджигать, ужак, сам изжарится.

Арвидас взволнованно заходил по комнате. Гайгалас остается в Лепгиряй… Нет, этой новости он еще не знал…

— Неужто? — приятно удивился Григас, что нашел чем порадовать друга. — Съезди в сторону Паюосте, к мельнице. Четыре участка отмерены под новые стройки. Двое переезжают из Майрониса, а двор с кяпаляйских хуторов. Гоялис уже камней навез, а Бяртачюс копает колодец. До осени все хотят построиться.

— Значит, тронулось?! — Арвидас потер ладони, утешившись, как ребенок игрушкой. — Каждый год строились по одному, по два, не больше трех, а в этом — сразу пятеро! Надо всячески помогать этим людям: давать лошадей, машины, организовать воскресники, осенью позаботиться о саженцах, чтоб завели новые сады. Ведь сад в основном и удерживает крестьянина на старом месте. Мы должны прилагать все усилия, чтобы пример новоселов заразил хуторян, которые латают свои перекошенные лачуги, вместо того чтобы строить в поселке пристойные дома.

В дверь постучали.

— Войдите, войдите. В носу не ковыряюсь, сижу в штанах. Войдите, будьте любезны, — посмеялся Арвидас.

В дверь просунулась голова Мартинаса.

— Я хотел… А, ты занят… Тогда потом зайду… — Мартинас в ужасном смущении захлопнул дверь.

— Подожди, подожди! — Арвидас выскочил в канцелярию. — Куда так бежишь? Что за секреты, что надо стесняться секретаря парторганизации?

— Я не стесняюсь… — Мартинас понизил голос до шепота. Он был так взволнован и вместе с тем так подавлен, что Арвидасу стало его жалко, хоть он и не мог победить свою враждебность к нему. — Я никуда не спешу. Потом, потом, Арвидас… Правда, ничего такого… не секрет… но поговорить надо…

Арвидас все понял. Он покраснел и подозрительным взглядом обежал канцелярию, словно те, вдруг замолчавшие за заваленными бумагами столами люди тоже знали их общую тайну.

— Зайди, — проговорил он тихо. — Григас выйдет.

Григас вышел раньше, чем они приблизились к двери кабинета.

— Побежал дальше, мужики. Спешу на ферму, — сказал он с подозрительно беззаботным выражением лица, проходя мимо, и у Арвидаса невольно мелькнула мысль, что старик уже кое-что пронюхал.

Арвидас положил руку на дверную ручку, но передумал, повернул ключ в замке и бросил его в карман. Он не знал, о чем они будут говорить, и не был уверен, стоит ли говорить на эту тему, но от мысли, что они останутся один на один в четырех стенах, ему стало не по себе. Разве можно говорить про такое за письменным столом?

— Ты на мотоцикле? — Арвидас вдруг повернулся к Мартинасу, глядя поверх его головы.

Мартинас кивнул.

— Подъедем к Каменным Воротам. По дороге на Паюосте. Хочу осмотреть участки новоселов. Ты не против? — спросил Арвидас, следуя через канцелярию к выходу.

— Поехали…

— Хорошо бы договориться в ММС, чтобы в этом году начали осушительные работы на Каменных Воротах. Ты еще не говорил насчет этого с директором?

— Нет. — Мартинас подошел к мотоциклу, который стоял посреди двора, сбросил ногой подпорку и нажал на педаль. Мотор завелся не сразу.

— Я думаю, что руководство ММС войдет в положение колхоза и согласится подождать с оплатой. — Арвидас говорил как заведенный, неискренне, совсем не то, что думал. От лицемерия его тошнило, но надо же было что-то говорить, пока не заведется этот проклятый мотор… — Залезем в долги, проценты ударят по карману, но Каменные Ворота в стократном размере вернут вложенный капитал. Один торф чего стоит! А сколько прибавится угодьев…

Последние слова проглотил грохот заведенного мотора. Мартинас сел верхом на мотоцикл и взмахом головы пригласил Арвидаса.

Поехали.

Арвидас глядел по сторонам, стараясь рассеяться, подавить растущее чувство враждебности, но не видел ничего, кроме широкой спины Мартинаса. Спина! Рубашка, надувшаяся от ветра как парашют. Мерзкая спина паука. Где это он видел похожую спину? Соленый запах пота, сено… Ах да — Шилейка! «Интересно, как далеко они зашли?» Арвидас впился взглядом в склоненную шею Мартинаса — здоровую, крепко загоревшую на солнце. Может быть, этой ночью (почему именно ночью?) ее гладили те самые руки, которые еще так недавно ласкали и его, Арвидаса… Гладили… Только ли гладили? Может, его лицо еще горит от ее поцелуев?..

Арвидас стиснул зубы. «Я все еще болен. Здоровый человек не потерял бы головы».

Мартинас сбавил скорость.

— Вот участки. Можем сойти, — крикнул он, полуобернувшись.

— Не надо. На Каменные Ворота! — крикнул Арвидас. Он хотел выиграть время: надо было взять себя в руки.

Они миновали участки, мельницу и свернули налево по поросшему травой проселку.

Каменная пустошь неузнаваемо изменилась. Жаркое летнее солнце высушило лужи, и сейчас только кое-где сверкал глаз омута, окруженный высокой шершавой болотной травой, из которой торчали серые спины валунов. Чахлый кустарник, на который зимой неприятно, было смотреть, теперь буйно зеленел, разнообразя и живописуя убогий пейзаж, который все-таки не выглядел монотонным и по-своему волновал сердце своей дикой красотой.

Мартинас положил мотоцикл набок и пошел вслед за Арвидасом по краю Ворот. Воздух здесь был влажнее, прохладнее, изредка доносился запах водорослей. Раскаленное небо звенело от разноголосого шума птиц, которые, кажется, слетались сюда только для того, чтобы как-то возместить своими песенками обиду природы, причиненную этому убогому уголку земли.

К Арвидасу вернулось самообладание, умение контролировать себя. Духовный кризис, который он пережил по дороге сюда, сейчас казался бредом больного, который, слава богу, все же миновал. Он сел на камень. Рядом был второй, такой же плоский и удобный для сидения. Арвидас показал на него Мартинасу, тот кивнул и тоже сел. Камни были обомшелые и теплые. Как два уютных задремавших на солнце зверя. За спиной куст ольхи с листвой, изъеденной червями. Впереди болотная трава, сонные глаза омутов и камни, камни, камни. И всюду, сколько видит глаз, пучки кустарника. А дальше, на горизонте, — выбравшаяся из ложбины и словно привставшая на цыпочки деревня.

— Ты хотел сказать что-то важное, Мартинас.

— Мне надо уехать из Лепгиряй, Арвидас.

Арвидас резко повернулся к Мартинасу. Тот сидел, глядя в сторону.

— Почему?

— Это неважно.

«Не стоило спрашивать — ведь ясно…»

— Пускай будет неважно. А куда ты собрался?

— И это неважно.

— Оставим такие разговорчики детям, Мартинас. — Арвидас встал, схватил Мартинаса за плечи и повернул лицом к себе. — Скажем, я знаю, что случилось. Но зачем такая паника?

Мартинас зло сбросил руки Арвидаса.

— Ничего ты не знаешь и не можешь знать, потому что ничего такого не случилось. Е щ е не случилось…

Арвидас сел на камень: от неожиданно прорвавшейся радости подкосились ноги. Но это продолжалось лишь несколько мгновений.

— Ты мальчишка, Мартинас, — овладев собой, сказал он. — Не ты управляешь чувствами, а они тобой управляют.

— Иначе и быть не может. Ведь я — М а р т и н а с, как сказала однажды Года. Чего желать от М а р т и н а с а? — Он презрительно посмеялся над самим собой.

— Мартинас… Известно, не Йонас и не Себастийонас, но ты крепко ошибаешься, если думаешь, что ты тот же Мартинас, которого я нашел, когда приехал в Лепгиряй. — Арвидас сбросил щелчком червяка, упавшего на плечо Мартинасу. — Т о т Мартинас не посмел бы прийти сегодня и сказать: «Нам надо поговорить, Арвидас…»

Мартинас покачал головой.

— Все получилось как-то само собой. Мы этого не хотели. Я не виноват. Ни она. Ни ты, ни Года. Или все вместе виноваты. У тебя удивительная жена, Арвидас.

— Да, она хорошая женщина. — Он хотел добавить: «Я ее люблю», но почему-то сдержался. Наверное, подумал, что это прозвучит слишком интимно, а может, испугался сентиментальности, которую считал позором для взрослого мужчины. Помолчав, он добавил: — Ты помнишь один наш разговор? Тогда я легкомысленно отозвался о любви. Нет, любовь нельзя оттолкнуть на второй план, она должна идти вместе со всем, что самое важное в жизни человека. Ты тогда был прав, Мартинас.

— Хоть раз за свою дурацкую жизнь… — Мартинас рассмеялся. С каким-то робким удивлением.

— Да, ты был прав, — повторил Арвидас, словно хотел вытвердить назубок эту истину.

— Может быть. Но что из того, если она не права?

— Кто?

— Любовь. Я ее на руках ношу, а она меня грязными ногами пинает или… даже без пинков я должен бежать от нее, как зверь, затравленный гончими. Мне правда лучше уехать отсюда, Арвидас. Жизнь и так сложна, зачем ее еще усложнять? Удеру куда-нибудь на целину, скорее все забудется. Ведь и фруктовое дерево, пересаженное в другую почву, получает новые свойства. — Мартинас положил ладонь на колено Арвидасу и впервые за весь разговор открыто посмотрел в глаза. На его лице была искренняя просьба, даже мольба.

«Жизнь и так сложна…» Святая правда. В воображении Арвидаса мелькнула сцена у изгороди. «Езжай! — хотел он закричать. — Катись куда угодно. Это самый разумный выход для всех троих…» Самый разумный? Правда? А почему и не самый легкий, самый простой и самый неправильный выход? Слабые людишки таким образом решают теорему вечного треугольника любви. Мы двое любим одну. Второй устраняется, и парочка безмятежно строит жизнь на развалинах чужого счастья. «Откуда мне знать, может, она с Мартинасом была бы куда счастливее, чем со мной? А Мартинас… Нет, тут только начало, мы ничего еще не знаем точно…»

Арвидас несколько мгновений боролся с собой, только несколько мгновений, но ему показалось, что прошел целый час.

— Говоришь, на целину? — Он взял руку Мартинаса, которая все еще лежала на колене. — Что же, многие улетают за тысячи километров лечить душевные раны. Оставляют свои лепгиряи на волю судьбы и летят, как птицы в теплые страны, будто здесь места мало. А наша земля плачет, истосковавшись по трудовым рукам. Искателей счастья хватало во все времена, особенно если еще ради тщеславия им прицепляют имя героя. Герой… Истинное геройство работать за копейки, не зная, получишь ли даже их осенью, а не лететь туда, где сулят кусок пожирнее. Человек, который не любят своей земли, не многого стоит.

— Не говори! — Мартинас раздраженно вытащил руку. — Я не из-за этого, сам знаешь.

— Конечно, не из-за этого, но какая разница, бросаешь ты свою деревню в поисках счастья (будто оно только на целине водится) или убегая от несчастья? Неужто можно убежать куда-то от самого себя? Чепуха! Ты хорошо сказал о пересадке деревьев, но не совсем правильно. Человек не дерево. Дерево вырывает буря, и оно больше не прирастает, а сильный человек после каждой бури сызнова пускает корни и становится еще сильнее. Надо быть сильным, стараться стать таким. А прячась от ветра, таким не станешь. Нет, ты никуда не уедешь из Лепгиряй, Мартинас.

Мартинас встал.

— Я не знал, что ты не любишь свою жену, — сказал он с несмелой надеждой в голосе.

— Нет, я ее люблю, Мартинас. Но верю в себя.

— А в нее?

— Любовь не зависит от одного человека.

— Мне кажется, ты передумаешь, Арвидас. Так или сяк, лучше бы мне уехать. Боюсь, как бы потом не пришлось пожалеть.

— Если пожалеет, то пожалеет один. Только один. Но и тот зря, если сам будет виноват.

Мартинас ничего не ответил — он стоял, устремив застывший взгляд на раскинувшуюся вдалеке деревню. Там, в пестром стаде столпившихся изб, когда-то стояла и его родная лачуга. Только камни от фундамента и остались. Мартинас зажмурился, и из глубин сознания, как драгоценный камень, отшлифованный многими миллионами лет, всплыла картина далекого детства. Нет, этот человек не был его отцом, отец тогда давно уже умер. Этот человек пришел засеять матери ее землю. Он был сеятелем. Он брел по рыхлому полю, выпуская из обеих рук сероватые облачка зерна, а Мартинас шел рядом и помечал соломой полосу. Ноги сеятеля были большие, в лохматых кожанцах, и следочки Мартинаса рядом с его следами казались стежкой живой нитки. Но они шли рядом и — это было самое важное — они оба были сеятелями. Осенью тот же человек пришел помочь матери сжать поле. Он позвал Мартинаса и показал на жнивье несколько вмятин — больших и малых. «Это наши следы. Человек, где бы он ни прошел, всюду оставляет хорошие или дурные следы. Следы, на которых вырос такой добрый урожай, не могут быть дурными». Это сказал сеятель. И Мартинас поверил; ему было хорошо, что рядом с большими следами остались и его крохотные. «Землю надо уважать и любить как свою настоящую мать. Тогда и она будет любить человека. Прислушайся хорошенько, приложись ухом, и услышишь, как она дышит». Это тоже были слова сеятеля. И Мартинас тоже в них поверил.

И теперь он стоял, очарованный детскими воспоминаниями, которые всплыли из тумана забытья, словно башни зачарованного замка, и вновь услышал глубокое дыхание земли, родной земли, на которой отпечатались его детские следы и которая слишком просолена потом и пропитана кровью близких, чтобы можно было с легким сердцем оторваться от ее груди.


1956—1964 гг.

Кяпаляй — Пувочяй — Вильнюс

Загрузка...