Первая забежала Страздене. Вслед за ней притащился Шилейка — пришел-де гнать на навоз, а в сумерках явился Вингела с квитанцией за Пеструху. Каждый нашел причину, хоть это было и лишнее, потому что мельник охотно потчевал любого, кто помогал оплакать общее горе. Он даже Римш позвал и дурака Прунце посадил в красный угол, как самого уважаемого гостя.
Когда появился Мартинас, они с божьей помощью опорожнили четвертую бутылку, и радушный хозяин притащил новую. Страздене, взобравшись на стул, выставила в окно задницу и покрикивала пьяным голосом:
— На, Толейкис, на! Поцелуй меня в пух, дорогуша.
Все хохотали до колик, подбивали Миле повыше задрать юбку, один Лукас сидел мрачный.
— Вот баба, вот дьявол! — ржал Шилейка, клацая лошадиными челюстями. — Вот шальная! Ну прямо в канцелярию целится.
— Миле, вертани свою пушку сюда!
— Что ты, ягодка сладкая! Жить надоело…
Мартинас пробежал взглядом по очумелым лицам. Нет, Годы нет среди этих скотов. Он выдумал предлог, почему зашел, хотел объяснить, но Лапинас, увидев нежданного гостя, подскочил к нему, обхватил за талию, и Мартинас в тот же миг очутился за столом.
— Я по делу…
— Не говори, не отбрыкивайся. Нет сегодня никаких дел, кроме единственного — выпить. Прошу, товарищ Вилимас. Не обидь, уважь, будь любезен.
Не выпуская руки Мартинаса и не слушая отнекиваний, Лапинас влил в него стопку, а Страздене, привалившись с другого боку, подсунула закуску. Затем таким же манером выхлестали «на вторую ногу». По неписаному закону лепгиряйцев, опоздавшему следовало выпить троицу, поскольку, как поется в песне: «Сперва выпей стопки три, а потом уж говори». Но, осушив вторую, Мартинас подавился огурцом, который подсунула Страздене, закашлялся до слез, и Лапинас больше не понуждал.
— Мартинас, ты был человеком и остался, — говорил хозяин, положив ему руку на плечо. — Скажи, чем плохо было, когда мы по две коровы держали? Молоко-то мы наземь не выливали, а сдавали тому же государству. А сколько отборных телок вырастили по договорам? Если б не наши коровы, колхоз бы погорел с молочными поставками. Наши вторые коровы спасали тебя, Мартинас, вот что! Мы! А ты… неужто не можешь за нас заступиться?..
— Лучше не будем об этом, Лапинас. Моя власть кончилась. А была бы, не совал бы носу. Устал я. Надоело. Грызитесь без меня.
— Не видал, что тут днем творилось, — заметил Шилейка.
— Слышал. Но и ты хорошая птица, Лапинас.
— Я птица, а он — зверь. Погляди на Морту. Видишь, какую печать поставил? Есть или нет у него право морды бить, скажи?
— Да вот… Морта сама… — промямлил Лукас.
— Лукас, молчать! Ничего не видел, не слышал, не знаешь. Ну как, Мартинас? Крепостные мы или свободные граждане? С гражданскими правами или без оных — хочешь покупай, хочешь продавай, жаловаться не будем?
— Я тут не судья. — И Мартинас без уговоров опрокинул в рот еще стопку.
— Нет, Мартинас. Ты знаешь, можешь, должен сказать: есть правда или ее нет? — настаивал Лапинас, тыча в грудь чубуком трубки. — Говори! Валяй прямо в глаза, не бойся.
— К черту! При чем тут я? Беги жаловаться к Юренасу, может, помилует!
— И будем жаловаться! — Лапинас грохнул кулаком по столу, даже посуда забренчала. — Вингела, Пятрукас! Составишь жалобу?
— А как же, ягодка сладкая, а как же, — сверкнули зубы счетовода.
Страздене визгливо расхохоталась.
— Вашей бумажки Юренасу только и не хватает, господа дорогие. Бегите, несите, торопитесь — ему подтереться нечем. Эх вы, правдоискатели занюханные. Набили бы Толейкису харю, чем бумажки марать, больше бы помогло.
— Страздене! Миле! — вскочил Шилейка. — Иди-ка сюда, прижмись — расцелую за инициативу! Что ж, ребята? Приструним Толейкиса или дадим ему вволю выдрющиваться? Как Гудвалис в Даргужяй. Тоже был фигура. Пришел председателем, хвост дугой. Не взнуздан, не подкован, не объезжен. Хлобысть — туда, хлобысть — сюда. Кого по голове, кого по брюху, кого куда пришлось — порядок-де наводит по указаниям партии. Подстерегли даргужяйские мужики, шкуру спустили, по сей день ходит без одной фары, перекошенный как дверь у сарая.
— Нет уж, Викторас, — запротестовал Лапинас. — Не сквернословь, не вводи других в соблазн, в писании ясно сказано: кто меч подымет, тот от меча и погибнет. Надо добром, миром, по-христиански, по божьим и королевским законам. Оружие всегда вытащить успеешь. Выпьем же, дорогие соседи, милости просим. Есть еще правда на свете, найдется… За нашего благодетеля Юренаса, за мир, за правду!
Лапинас встал пошатываясь — давно уже не был так пьян — и одним духом осушил стопку. Его примеру последовали гости, однако встали только Шилейка с Прунце.
Мартинас отодвинул в сторону стопку.
— Хватит, Лапинас. Пир пиром, а дело делом. Хоть и пил я твой самогон, а придется тебе завтра навоз вывозить. Если не тебе, то Годе, Таков приказ председателя.
— Знает. Я уже гнал его, — отозвался Шилейка.
— Неважно. — Мартинас беспокойно покосился на дверь комнатки, все еще надеясь, что она откроется и выйдет Года.
— Пе-ей, Мартинас, лакай мои труды. Садись. Тебе неважно, и мне неважно. Никому неважно, что старик Мотеюс — мельник, специалист — завтра пойдет в чернорабочие с вилами, как последний… — Рот Лапинаса перекосился. Трубка скользнула изо рта и, рассыпав рой искр, полетела под стол. — Горести, заботы. Зарезали, прикончили… — пыхтел он, залезая под стол. Искал трубку, а нашел ноги Морты и облапил икры. — Бируте… Ну зачем ты, доченька, зачем…
— Матильда, иди сюда. Уложи своего старика. Видишь, с тем светом разговаривает. А ты, Лукас, чего нос повесил? Домой! — скомандовала Морта, торопливо поднимаясь.
В той половине здания колхозного правления, где была оборудована читальня, светились все окна.
Мартинас подкрался к одному из них и заглянул в комнату. Сердце колотилось от волнения, голова кружилась. Ни одной женщины за всю свою жизнь он не желал так сильно, как сейчас Годы.
В читальне было почти пусто. Григасов Тадас, прислонившись к книжной полке, беседовал с Бируте; в другом конце комнаты вертелся Симас Гоялис и метал страдающие взгляды на заваленный газетами стол, за которым сидели Рамонас с Годой.
Мартинас шумно вошел в читальню и, не здороваясь, уселся напротив них.
— Что новенького печать пишет? — спросил он, колюче оглядев обоих.
— Осенью начинается геофизический год. Состоится запуск искусственного спутника Земли, — вежливо ответил Рамонас. Был он розов, чист, как только что выкупанный младенец. На удивление прозрачные глаза снисходительно улыбались, на красивых девичьих щеках играли две ямочки. Встречая его, Мартинас непременно чувствовал раздражающий запах сливочного масла и всякий раз боролся с соблазном схватить грязной рукой за шею этого златокудрого красавчика.
— Спутника? Точно? Отличное слово! Знаешь, о ком оно мне напоминает, Бенюс?
— О ком же?
— О Страздене. Баба смертельно назюзюкалась у Лапинаса. Ты бы не мог ее доставить домой?
Года фыркнула, а Рамонас поморщился, но ничего не ответил.
— Я серьезно, Бенюс. У каждого из нас свой земной шар, и давай вокруг него вертеться. Зачем залезать на чужую территорию?
— Ты совсем пьян, голубчик. Иди-ка лучше домой.
— Года, не связывайся с этим красавчиком. Для него что ты, что Страздене, что другая любая девка. Потаскает и бросит, как ношеные носки.
Года кокетливо прижалась к Рамонасу. Тот взглянул на Мартинаса с оскорбительной жалостью. Его смазливое лицо светилось торжеством.
— Видишь, голубчик, в чьи окна солнышко заглянуло? Мог бы вернуть тебе твою же остроту про спутника, но зачем лягать лежачего? Лучше решим спор благородной дуэлью. Вот на столе лежат шашки. Давай перекинемся. Кто выиграет, тому и достанется это сокровище. Ты согласна, Года? Не бойся, я недурно играю в шашки. — Рамонас обнял девушку и поглядел на нее жадным взглядом, в котором сочетались чванство и нахальная самоуверенность.
Года резким движением сбросила с плеча руку Рамонаса.
— Хватит, детка. Ты ошибся. Я не бидон сметаны. Ставь в банк свою Страздене.
Рамонас потянулся было обнять девушку, но Года оттолкнула его и пересела к Мартинасу.
— Что ж, на этот раз я проиграл. Но сохраняю надежду, мадам, что ваше мнение обо мне еще претерпит изменения. Линии наших рук говорят, что мы суждены друг другу. От судьбы не уйти. До свидания, сердце мое. — Рамонас встал и направился к двери. В дверях он обернулся и несколько мгновений постоял, улыбаясь, как незаслуженно обиженный ребенок. — Приходи как-нибудь вечером — у меня есть новые записи. Послушаем. Придешь, моя королевна?
— Нет уж, мой король. Не перевариваю этого надутого красавца, — добавила Года, когда Рамонас ушел. — Очень много о себе воображает. Думает, что все должны сходить с ума из-за него. Хотела бы я сбить с него спесь.
— У него нет ни сердца, ни чувств, только тот единственный предмет, который водит его за каждой юбкой, — сказал Мартинас, нежно глядя на Году и не видя ничего вокруг. — В воскресенье в Вешвиле приезжает театр. Взять тебе билет? Говорят, интересное представление.
— Не беспокойся, билет у меня будет. Половина наших из самодеятельности едут смотреть спектакль.
— Ведь ты меня когда-то любила, Года? Знаю точно, что любила.
— Это было давно, очень давно, Мартинас…
— Я понимаю: ты не можешь меня простить. — Мартинас тяжело вздохнул. — Но жизнь человека иногда так складывается… Ты очень злопамятная, Года…
— Нет. Наоборот — я страшно забывчивая. — Она слабо улыбнулась и положила обе руки на стол как прилежная ученица.
— Я не Рамонас, не Вингела, не этот инженерчик с вешвильского мясокомбината, который тебя все прошлое лето катал на мотоцикле. — Мартинас взял Годины руки и жестко сжал. — Я тебя люблю, Года! Искренне, яростно! Девять лет! Можно с ума сойти!.. Скажи хоть слово, хоть полслова, хоть… я тут же на тебе женюсь.
— Счастье, какое счастье… — Она понизила голос: Тадас с Бируте уже поглядывали на них. — Ты не подумал, что такое счастье мог мне предоставить каждый, с кем я дружила? Свистни я только…
— Да… конечно… не сердись… Я не хотел тебя обидеть, — уныло пробормотал Мартинас. — Сейчас я немного пьян, поэтому…
— Я не сержусь, Мартинас. — Она дружелюбно пожала его руку. — Нисколько. И не сержусь и не мщу. Мне до тебя нет никакого дела. Заруби это себе на носу. Для меня ты мужчина, как все, остальные, — ну, скажем, как такой Вингела, — и никто больше.
— И никто больше… — прошептал Мартинас, машинально поглаживая ее руку. Вдруг он почувствовал, что совсем протрезвел.
— Нет, может, и не совсем так. — Года налегла на стол. Ее голос шуршал тихо — как сено, когда его ворошат. — Трудно все забыть. Иногда вспоминаешь, думаешь: жил себе человек, любил тебя, и ты его любила; оба могли быть счастливы, но… своя шкура и какие-то сомнительные идеи оказались ему дороже любви. И от одной мысли об этом невольно почувствуешь не то презрение, не то жалость. А вообще…
Года говорила все тише и тише. Она словно встала из-за стола и уходила куда-то. Ее голос все слабел, удалялся, пока совсем не замолк.
Мартинас провел ладонью по вдруг вспотевшему лбу.
— Презрение… жалость… — прошептал он. — И ничего больше?..
— Когда вспоминаю, — она грустно улыбнулась, — только когда вспоминаю. А это случается редко. Не люблю поднимать мертвецов из могил.
— Презираешь и жалеешь, значит… — Его руки бессильно повисли под столом. — Так почему в тот вечер поцеловала?
— Не знаю. Наверное, из жалости. Ты был такой несчастный! И искренний. Может быть, первый раз в жизни не врал перед собой.
Он неожиданно встал. Побледневшие щеки нервно подрагивали. Нагнулся было, хотел ей что-то сказать, но только разинул рот и, мотнув головой, пошел к двери.
Года проводила его растерянным, жалобным взглядом.
Он стоял нагишом посреди читальни на столе и читал протянутый через всю стену лозунг: «Прочную кормовую базу для животноводства! Боритесь за высокие урожаи кукурузы!» Буквы были большие, белые, они двигались будто живые, и Мартинас никак не мог сложить их в слова.
— Сейчас мы наведем порядок! — крикнул кто-то за спиной.
Мартинас обернулся. В дверях появился Лапинасов Адолюс в форме кадета буржуазной Литвы. Он стал стрелять из автомата по лозунгу короткими очередями. После каждой очереди раздавался вопль, и одна буква превращалась в окровавленную голову мертвеца. Потом дуло автомата направилось в грудь Мартинасу. Он закричал от ужаса, бросился ничком перед Адолюсом и обхватил его ноги.
Проснулся он весь потный от только что пережитого страха. В заиндевевшие окна глядела ранняя заря. Во дворе весело горланил петух. На половине Толейкисов что-то громыхало.
Мартинас сел в постели, огляделся и снова упал на нагретую подушку. На душе было погано. Хорошо бы проваляться до вечера, не думая ни о чем. Мерзкий сон! Откуда вылез этот Адолюс? К черту, не хватало еще ползать на коленях перед мертвецами!
Мартинас старался не думать об этом, но впечатление от сна не слабело. Он вспомнил дождливый осенний вечер. Он возвращался с железнодорожной станции домой, а навстречу приближались двое, положив на плечо что-то продолговатое. Бандиты! Он застыл, парализованный животным страхом, но голова работала на удивление четко. Его документы лежали в сапоге, а партийный билет он, как обычно, оставил дома. Он сыграет такого же бандита, как и они… Откуда у него пистолет? А, пистолет… Да вот, ухлопал под Каунасом советского активиста, забрал оружие и идет по Литве, чтобы пристать к партизанам…
Двое прошли мимо и даже не взглянули на Мартинаса. На плече темнели самые обыкновенные трехзубые вилы, несло от них перегаром по случаю завершения молотьбы, они громогласно разговаривали и пошатывались.
Мартинас постарался тут же забыть неприятное происшествие, но изредка оно все же всплывало в сознании, нарушая духовное равновесие и вызывая чувство гадливости к самому себе. «Я еще пьян со вчерашнего, — подумал он. — Надо поспать. Колхоз не убежит». Но сон не приходил. Он лежал как мертвец — бесчувственный, с крепко зажмуренными глазами, — а в ушах звучал странный гул, похожий на звон надтреснутого колокола. Мартинасу показалось, что этот звон идет откуда-то изнутри. «Только презрение и жалость…» Даже ненависти не заслужил — Ну и пускай! С этого дня все кончено с этой сукой. Не хочешь — и не надо! Больше он не будет перед ней унижаться, не будет лезть на глаза, хоть лопни сердце от любви. «Презрение и жалость…» Подумаешь, какая королева! Сколько унизительного благородства в этих словах! Вроде перед тобой невинная принцесса, а не потасканная деревенская девка. Тьфу! И ты, глупый парень, надеялся найти счастье с такой особой!
Но сколько он ни поносил Году, не мог вызвать в себе ни ненависти, ни презрения, которые бы оправдали его в собственных глазах. Он вспомнил пирушку у Лапинаса и до боли прикусил губу. Подлецы! Как они издевались над всем, что дорого ему! «Надо добром, миром, по-христиански, по божьим и королевским законам. Оружие всегда успеешь вытащить…» Заговорщики! И он туда же. Сидел, глотал самогон и молчал, как свинья, которую чешут. Ничтожество!.. Надо было отвести этого самогонщика в милицию, разогнать всю свору к чертям собачьим. Пускай не радуются, что купили его за рюмочку водки. Но совесть, будто мышь, сидела под метлой. Году ждал… Дурак несчастный!
Мартинас накрылся с головой и застонал. Он сызнова переживал то унизительное чувство, которое всегда охватывало его при мысли о крестьянах с вилами. Потом, изнуренный душевным разладом, он заснул.
Когда он проснулся, комната была озарена веселым солнечным светом. Заиндевевшие окна сверкали словно позолоченный витраж. Мимо двора полз трактор и тащил прицеп с минеральными удобрениями. От его оглушительного рева содрогалась вся комната.
Мартинас, прищурившись, глядел через оттаявший верх окна на улицу. Яркое утреннее солнце катилось по снежным полям. Небо было высокое, чистое. Деревья заиндевели и в беспредельных просторах казались воздушными, изящными игрушками. От непорочной белизны и ослепительного света у Мартинаса заболели глаза, а еще больше — сердце, и он стоял без пиджака у окна, подавленный царственным величием природы и собственным своим ничтожеством.
В сенях кто-то взбирался по лестнице; раздались глухие шаги на чердаке, из щелей потолка посыпалась кострика. Мартинас пошел к двери, где на ночь ставил для себя ведро, поднял с полу, чтоб не звенело, и, облегчившись, почувствовал себя лучше. Пока он одевался, кто-то все лазил на чердак и в щели понемногу сыпалась кострика. Наверное, Толейкене. Женщина… Ему нужна женщина. Все бы выглядело иначе, будь тут женщина. Года… Да! Как хорошо было бы слушать ее шаги, ждать, когда сойдет с чердака, и знать, что это живое существо принадлежит только тебе…
Мартинас накинул полушубок и, застегиваясь, вышел в сени. На пороге остановился, хотел закурить сигарету, но не нашел спичек. Пока он рылся в карманах, открылась дверь Толейкисов и появилась Ева с мешком на спине. Она ползла как большой муравей, придавленный тяжелой ношей, а вслед за ней ковылял Арвидукас, придерживая мешок снизу. Мартинас поздоровался, Ева смутилась, остановилась было, но передумала и направилась к лестнице. Мартинас подскочил, схватил мешок в охапку и, не слушая возражений, стащил со спины.
— Это не для вас. Показывайте дорогу!
Ева, благодаря и протестуя, полезла на чердак.
Под кровлей висело копченое сало, два окорока, жердочка с кругами колбасы. Тут же валялось несколько узлов. Мартинас бросил мешок рядом с узлами и проглотил слюну. Запах копченых колбас напомнил ему, что скоро сутки, как он в последний раз по-человечески ел.
— Такое должен бы Арвидас таскать, — с сочувствием сказал он.
— Ну да, конечно… — промямлила Ева, покраснев до слез. — Он обещал… Но, наверное, придет поздно. А с огнем очень неудобно. Понимаете, одну комнату мы уступаем человеку. Надо поскорее освободить…
— Если есть еще тяжелые вещи, я могу помочь, — вызвался Мартинас.
— Нет, сосед, спасибо, не стоит. Вы и так… Я уж как-нибудь сама…
Но Мартинас не хотел ничего слышать. Не слушая вежливых протестов Евы, он прошел с ней в дальнюю комнату и нашел там не узелки, как она говорила, а несколько добрых мешков с мукой и зерном, в том числе один, набитый старыми газетами и журналами, которые одно время Арвидас начал было подшивать. За десяток минут все это добро очутилось на чердаке. Мартинас, тяжело дыша, утирал со лба пот. Ева стояла у слухового окна и несмело улыбалась. Она была в замызганном платье, белом от муки, облепленном паутиной; от усталого лица веяло чем-то таким, что хотелось помочь, подружиться с ней, довериться этой трудолюбивой душевной женщине. Она пригласила Мартинаса позавтракать, и он охотно согласился. Ел он рассеянно, обмениваясь словом-другим с Евой. Смотрел на нее, а видел Году.
— Как вы думаете, — забывшись, спросил он, — может ли женщина полюбить сызнова человека, которого уже любила однажды?
Ева удивленно передернула плечами. Пока она нашлась, что ответить, он поблагодарил за угощение и направился к двери.
Колхозная канцелярия пустовала — всех выгнали вывозить навоз. Когда Мартинас вошел в кабинет председателя, Арвидас надевал пальто, собираясь уходить.
— Садись. — Он махнул рукой на стул. — Нам надо потолковать, Мартинас. Только прошу быть откровенным. В последнее время с тобой что-то творится. Ты не можешь объяснить, что именно случилось?
— Знаю. Сегодня должен был ехать на станцию за удобрениями. Проспал — откровенно признаюсь, — ответил Мартинас, прикидываясь сокрушенным. — Вчера выпил, понимаешь, и черт дернул…
— Да я не об этом тебя спрашиваю. Зачем лицемеришь, Мартинас? Не втирай очки. Будто не знаешь, о чем речь. Давай лучше сядем и поговорим по душам, как два коммуниста. — Арвидас взял Мартинаса за локоть, толкнул на стул, а сам уселся напротив него.
— Мог бы послать тебя к черту, потому что не имеешь права допрашивать, но на сей раз воздержусь. Я люблю одну женщину, Арвидас. Уже который год. Раньше эта любовь мне казалась несбыточной, я скрывал свои чувства и мучался. И только теперь увидел, что мои страдания были никому не нужны. Увы, уже поздно: она меня больше не любит. Достаточно ли такого объяснения?
— Неудачная любовь… Вечная тема гимназистов и студентов. А нам с тобой, слава богу, уже по тридцать, если не больше. В таком возрасте смешно жаловаться маме, что другой съел твою манную кашку. Я не отрицаю любви, но она — не обязательное условие для полного счастья. Только труд может дать это счастье. Если я знаю, что полезен, нужен людям, что мои усилия способствуют их полному счастью, я счастлив и сам.
— Эти слова с твоих книжных полок, — сказал Мартинас с легкой иронией. — Но я не буду спорить — пускай они будут правильными. Что тут еще добавить? Кстати, хочу напомнить, между прочим, что помог твоей жене перетаскать мешки на чердак, а она отблагодарила за это завтраком. Я бы не так опоздал.
Арвидас растерянно отвел глаза.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил он с плохо скрываемым раздражением.
— То, что сказал. И еще то, что тебе трудно понять любовь. — Мартинас хотел встать, но Арвидас движением руки задержал его.
— Может быть. В жизни я только два раза сильно любил: в начальной школе — тогда мне шел одиннадцатый год — и до свадьбы. Потом… не знаю… может, и довелось испытать что-то в этом роде, но это не была любовь, как мы ее понимаем. Зато уж ни разу мне не приходило в голову, что, потеряв любимую женщину, я могу забыть свой долг перед обществом и искать утешение в рюмке водки. Да уж, браток. За неполные три недели нашей совместной работы я всего три раза видел тебя трезвым. Почему это так? Ведь и раньше ты любил эту женщину, а ведь не пил так. Я прошу еще раз, Мартинас: будь искренним. Иначе мы не сработаемся. Ты чувствуешь себя оскорбленным из-за того, что я занял твое место? Не веришь в мои планы? Ведь так? Как иначе понять твое равнодушие ко всему, что происходит в колхозе?
Мартинас потянулся к графину с водой на столе, налил в стакан и выпил залпом. На лице блуждала деланная улыбка.
— Оскорблен? Нет. Может, обижен, разочарован, подавлен или как-то еще, — ответил он, избегая взгляда Арвидаса. — И что тут ненормального? Я не знаю такого человека, хоть и самого идейного, который бы радовался понижению в должности. Подниматься вверх каждому приятней, чем падать. Да что поделаешь. А что касается твоих планов, то я на самом деле им не верю. Такими мерами колхоз не поднимешь. Прежде всего плати человеку столько, чтоб он мог прожить на трудодень, а уже тогда сужай его частное хозяйство. А ты что сделал? Среди бела дня ограбил людей и хочешь, чтоб они верили в твои благие намерения. Не знаю, так ли уж это по-коммунистически.
— А ты знаешь лучший выход? Отлично! Давай его сюда! — усмехнулся Арвидас.
— Не знаю и не ищу. Никто не знает. Хотя бы пока. Если бы знали, колхозники давно уже жили бы так, как изображают наши писатели.
— Ты живешь настроениями своих колхозников, Мартинас. И наиболее отсталых, скажу я, — с горечью промолвил Арвидас. — Такие коммунисты — путы на руках партии. Был бы ты честен, вернул бы партийный билет.
— Чтобы сделать это, прежде всего нужна смелость, а я — трус. Кроме того, партбилет мне стоил чуть дороже, чем, к примеру, кое кому из тех, кто приобрел его душеспасительными речами и теперь думает, что вправе учить других.
Арвидас покраснел.
— Да, я не был на фронте, — оскорбленно сказал он. — Но не забывай, что я чуть моложе тебя, мобилизация не коснулась моего возраста. А столько сознательности, чтоб пойти добровольцем, у меня тогда еще не было. Наконец, так ли уж сознателен был ты сам в сорок первом? Ведь не отступил же в Советский Союз, а остался батрачить у кулаков и в армию пошел только после освобождения.
Мартинас снисходительно улыбнулся.
— Разумеется. Я и не думаю хвастаться какими-то заслугами. Ты меня не понял, Арвидас. Я имею в виду обиду. Только обиду, и ничего больше. Кажется, в сорок шестом или в начале сорок седьмого — я работал тогда председателем апилинки — пришлось участвовать вместе с народными защитниками в одной операции. Кто-то донес на одного нашего крестьянина, что к нему-де заходят бандиты. Мы окружили хутор, обыскали, но никого не нашли. Бедняга божился, что не поддерживает бандитов. Правда, однажды зашли к нему, отобрали половину запасов сала, но что он мог поделать с вооруженными людьми? Народные защитники избили его до потери сознания, швырнули будто свиную тушу в телегу и пьяные, горланя песни, укатили в Вешвиле. Там ему добавили еще, потом сунули вместе с женой и детьми в вагон и отправили в Сибирь. А виноват он был только в том, что хотел жить и, боясь мести бандитов, не сообщил о них властям.
— Таких случаев бывали сотни. Не понимаю, зачем о них вспоминать? — помрачнев, спросил Арвидас.
— А затем, чтоб ты знал вот что: когда такие, вроде вас, учились на казенные деньги, спокойно спали и видели во сне прекрасное будущее, мы несли стражу под вашими окнами, и наши руки иногда были не совсем чистые. Да, не совсем чистые… А вы-то — мягкие, невинные, будто цыплята, вылупившиеся из скорлупы. Цып, цып, цып… — Мартинас с нескрываемой злобой взглянул на Арвидаса и встал.
Арвидас тоже поднялся и взял Мартинаса за локоть. Он был сильно взволнован.
— Я не хотел тебя обидеть. Так уж получилось, мы ведь слишком мало друг друга знаем. Нам надо сойтись поближе, Мартинас. Заходи ко мне вечерком. Поболтаем, в шахматы сыграем. Жаль, что ты не охотник — в воскресенье сходили бы в Сукмядис. Зато можем съездить в Эжяренай на подледный лов. Увидишь, как интересно проведем день. Договорились?
Мартинас передернул плечами и, ничего не ответив, вышел из кабинета.
С рассветом на болото Каменных Ворот пришли трое: двое — с пустыми руками, третий же — с сумкой от немецкого противогаза, набитой тяжелыми громыхающими предметами. Мертвая пустошь, обросшая жиденьким пухом кустарников и усеянная исполинскими болячками валунов, мучительно попискивала под ногами пришельцев. За одним из камней, спрятавшись от ветра, сидел заяц. Он видел, как старший из пришельцев вытряс сумку, люди взяли по нескольку продолговатых предметов, еще что-то и, коротко посовещавшись, разошлись кто куда. Вскоре в холодном утреннем воздухе загромыхали кувалды. Звуки катились по застывшей снежной пустыне, распугивая зверьков и птиц. А добрым часом позже, когда приоткрылось заалевшее веко небес и сквозь дымчатую полоску ресниц на горизонте мигнул краешек солнца, там, где стучали кувалды, в небо взмыли три столба дыма. Взрыв потряс землю. Заяц подскочил от страха и помчался в глубь пустоши, кувыркаясь через заснеженные кочки и обомшелые спины валунов. Вслед за ним крупной дробью неслись стайки куропаток.
Трое на пустоши полежали, прижавшись к снегу, пока не смолкло буханье падающих осколков. Потом, перекликаясь, снова сошлись в кучку и, осмотрев взорванные камни, разошлись кто куда. По каменистому болоту, залитому лучами восходящего солнца, вновь покатились тяжелые удары кувалд, которым вторили выкрики, доносящиеся с другого края.
Там мужики всех четырех бригад грузили камни. Трудились, сняв полушубки и ватники, потому что работа была не из легких. Первым делом надо было выдрать камни из мерзлой земли, отдолбив ее кирками и, разумеется, счистив снег. То и дело выяснялось, что камень сидит куда глубже, чем предполагали, и приходилось бросать начатую работу.
Каждые полчаса, иногда чаще, ползут по снежной целине тяжело груженные сани. Самая крепкая лошадь мылом изойдет, пока вытащит груз на едва разъезженный проселок, а по нему — на большак. У мельницы снова надо сворачивать в поле, потому что коровник, для фундамента которого везут эти камни, будут строить на бывшей земле Лапинаса.
На месте будущей стройки народу меньше — по два грузчика от каждой бригады, — но гам не слабее, чем на пустоши. Особенно в передышку, когда нечего выгружать. Мужики, сойдясь в кучу, курят, чешут языки. Пятрас Интеллигент не упускает случая пройтись насчет политики. Теперь его конек — Алжир и берлинский вопрос, в последнее время в газетах много пишут на эти темы. Но иностранные дела мало кого волнуют, поэтому, слово за словом, разговор сворачивает в ином направлении. Кто-то говорит, что упразднят МТС, иной опять же слышал, что власти будут деньги менять. А что люди говорят, то и сбудется. «А как же, а как же, — издевается Пятрас Интеллигент, мстя за неуважение к его политическим познаниям. — Так вам война и сбылась. Двенадцать лет мололи языками одно и то же — с первого, с пятнадцатого числа, с первого, с пятнадцатого — и нате, дождались: грохает на Каменных Воротах, аж земля дрожит…»
Лапинас зашипел как загорающаяся спичка — камень-то в его огород. Сопляк… Кому-кому, а ему-то не пристало плевать в колодец, из которого пьет. Сам, наверно, больше всего ждет американцев: посылки-то оттуда получает…
Пятрас смеется. Зло, нервно, сдерживая бешенство. Чтоб они подавились этими посылками! Одно издевательство, больше ничего. Скажем, перед рождеством получил посылку. Две банки консервов, колбаса, кусок окорока, полуботинки. Все заплесневело, протухло. Написал, чтоб такого не слали — будто кто с голоду подыхает? — все равно пришла посылка, на сей раз уже из одних продуктов. Дурни! Думают, что мы тут кору с деревьев обгрызаем будто бобры, только писать про это запрещено, так что наши слова надо понимать наоборот. Америка, золотая страна… Там хорошо, где нас нет, а попадешь туда, только и можешь похвастаться что заплесневелой колбасой и полуботинками…
Лапинас краснеет и бледнеет — не было бы больнее, если бы родную мать оскорблял. Выродок! Кацап, ишь, ему вкуснее пахнет. А что у него есть? Атомная бомба? Брехня — американцы изобрели. Кацап только хвастает, что она у него есть. Брешет, дураков стращает. Никакой атомной бомбы у него нет. Никакой! Не может сделать. Вся его смекалка — в ватнике. Ватник-то он уж точно изобрел. И легкий, и теплый, и удобный, и главное — швов много: есть где вшей плодить…
Большинство мужиков — в ватниках, так что слова Лапинаса их не на шутку задели, а Бурба Лодырь Сметона, который вместе с мельником выгружал камни от лепгиряйской бригады, всерьез обиделся: не имея выходного костюма, он даже в воскресенье не снимал ватника и при каждом удобном случае всем втолковывал, что нет одежды удобней и красивей. Поэтому, не стесняясь в выражениях, он так вцепился в глотку своему напарнику, что любо слушать. Ишь ты, что за гонор — ватник ему плох, чтоб его в барабан! Граф в залатанном тулупе. Сними-ка, покажи, что у тебя там под заплатками. Может, золотой шерсти овчинка, что так дрожишь за свою шубенку. Снимай, чего боишься? Не отморозишь, Морте хватит…
Лапинас извивается как пойманный пескарь. И он за словом в карман не полезет, но нет возможности, потому что на подмогу Бурбе бросились другие мужики, и теперь их уже не переговоришь.
— Мотеюс, где веселей работа — с Римшене под одеяльцем или камушки катать?
— Поставь пол-литра, вымолим у бога ветер.
— Да мельница-то уже вертится…
— Правда, Мотеюс! Беги муку сеять.
Кто-то вспомнил Пеструху (эх, этой коровой теперь любой сопляк в глаза тычет), другой разглагольствует, что знает жениха в самый раз для Годы, который согласен взять бесприданницу и до того добр, что будет поить тестя птичьим молоком и кормить жареными голубями. Налетают слова как свора псов, повисают со всех сторон, наземь валят. И не пытайся защищаться, благодетель.
Лапинас сжался будто еж, выставил иголки — пускай брешут, собаки, пока не надоест. На лице кривая, даже равнодушная усмешка, но внутри каждая жилка пляшет от ярости. Взорвался бы, на полкилометра вокруг все бы разнесло. Да-а, дожил, дождался — никакого уважения к крепкому хозяину…
— Смышленые, до чего смышленые. Один палец показал, и другие туда же. Наверно, вы из тех, которые родом из обезьян, — шипел он, как брошенная в снег головешка, отступая прочь; рядышком уже стояли только что пригнанные сани, и, хочешь не хочешь, надо было браться за камни. Однако, проходя мимо лошади (а была это Буланка Бурбы), не выдержал, не излив избыток гнева. Одной рукой наклонил лошадиную морду, другой вытащил изо рта потухшую трубку и выколотил пепел о лоб Буланки.
— Не трожь! — кинулся Бурба. — Моя лошадь! Своим клячам лоб расшибай!
— Я не о лоб, я о звездочку, о пятиконечную, — хихикнул Лапинас. На душе полегчало; он взял рычаг, и оба мужика, злобно косясь друг на друга, засуетились около саней. — Это тебе не в барабан бить, Лодырь. Зазеваешься, благодетель, бухнет камень — и бороденки-то нет.
— Ишь ты. Как бы не так! Пока со своим концом будешь возиться, я свой-то отпущу, и тебе камень язык отшибет. Что будешь делать? Борода завсегда отрастет, а языки, я слышал, чего-то не отрастают. Придется свиной пришить.
Приехали сразу двое саней, а вскоре еще одни. Приумолкли разговоры, смех. Слышны были только отдельные выкрики («Вали!», «Придерживай!», «Еще нажми!», «Раз, два, три, гоп!») вперемежку с руганью, без которой в деревне не обходится ни одна работа потяжелей. Обомшелые камни, тысячи лет пролежавшие на одном боку, неохотно ползли по ломам из саней и с глухим уханьем валились к своим собратьям, с которыми они никогда в жизни не встретились бы, если б не человек.
Арвидас выпрыгнул из саней, те помчались дальше, в глубь Каменных Ворот, и побрел по глубокому снегу к лепгиряйской бригаде. Двое мужиков действовали кирками, двое других скапывали снег вокруг камней. Пятый сидел верхом на ломе и лениво потягивал сигарету, глазея на стоящие неподалеку парные сани, в которые трое мужиков вкатывали рычагами огромный валун. «Еще одну работу выдумал, сукин сын… Коровник будет строить. Весь колхоз на ноги поднял. Канцелярия пустует, апилинковый Совет заперт. Никакой поблажки интеллигентному человеку… Не успел залечить волдыри от навоза — выгнал камни ворочать, закончишь эту каторгу — другую выдумает. Так и хочется спросить, ягодка сладкая: кто ты, черт подери? Трудовой интеллигент или подъяремный вол?.. Умственный работник или грубая физическая сила?»
— Хватит! Перекур, — сказал один из работавших киркой. — Трудись не трудись, все равно фигу получишь.
— Во-во, — согласился второй. — В кровавые времена Сметоны за такую работу платили пуд да и кормили бесплатно…
— А при Толейкисе получишь по два, — усмехнулся первый.
Оба засмеялись, взглянули в ту сторону, откуда приближался скрип снега, и схватились за кирки, которые только что отбросили.
Вингела тяжело приподнялся с лома.
— Здравствуйте, мужики. Как дела? — сказал Арвидас. — Где бригадир?
Подошел Григасов Тадас, один из тех двоих, которые скапывали снег. Второй был Симас Гоялис.
— Мартинас меня назначил, — сказал Тадас.
— Где Шилейка?
— Болен, — откликнулся Вингела. — Вчера после обеда худо стало, а сегодня утром не на шутку человека скрутило. К врачу уехал, ягодка сладкая.
— Ага… А ты что тут делаешь?
— Киркуем, меняемся. — Вингела снял варежку и демонстративно надавил волдырь на ладони.
Арвидас повернулся к Тадасу.
— Сколько саней угнали?
Тадас назвал цифру.
— Когда начнем вывозить осколки, пойдет быстрее, — оправдывался он.
Арвидас, подбадривая, похлопал его по плечу. В это время один за другим громыхнули три взрыва. Все вздрогнули, оглохнув от грохота, и повернулись на звук. Испуганные лошади рванули с места. Концы ломов соскользнули с саней, и закаченный было камень шмякнулся в снег. Мужики разразились бранью, а один из них, подбежав к лошадям, вытянул их по храпам.
Перед ними неожиданно выросла Настуте Крумините. Усталая, с горящими щеками — наверное, всю дорогу бежала.
— Дядя Григас просил… быстро… в канцелярию… — выдохнула Настуте, она дышала, как загнанная собачка.
— Что такое? — забеспокоился Арвидас.
— Не знаю. Говорил, дело очень срочное. Быстрее, быстрее!
Арвидас подошел к колхозникам, работавшим кирками.
— Чтобы получать по пуду, как в кровавые времена Сметоны, друзья милые, надо работать руками, а не языком. И верить, что работаешь на себя. А в вас все еще сидит душа крепостного. Для вас в труде нет никакой радости. Не работаете, а барщину отбываете. А откуда, друзья милые, возьмутся эти пуды? Много ли пудов получал крепостной? Ни одного. Он ходил на барщину за пастбище и клочок земли. Чего же вам еще надо? — Арвидас с сожалением взглянул на ошеломленных крестьян и ушел.
…Григас уже поджидал его во дворе канцелярии. Был он сильно озабочен.
— Закатился как горошина в щель — ни нюхом, ни глазом не найти. Юренас звонил.
Арвидас вздохнул с облегчением.
— Я думал, бог знает что случилось. Вот дура девка! Можно было подумать, что война началась.
— Нас с тобой в райком вызывают. Сейчас же, — мрачно прервал его Григас. — Хотел узнать, что стряслось, но секретарь не вдавался в разговоры. Чует моя шкура порку, чтоб ее туда.
— Что ж, давай дрожать, — рассмеялся Арвидас.
У Римш сидела Года. Она частенько заходила к ним, когда надоедало дома, потому что хорошо ладила с Мортой. В избе, кроме них и самых маленьких, игравших под столом клумпами, не было никого. Лелия, не сказавшись, убежала в деревню — после ухода Бируте она стала такой же дикой, как и старшая сестра, — а Дангуоле приходила с работы только вечером.
Года, сев к окну, вслух читала старый роман. Ее нежный голос то весело поднимался, то монотонно, даже скучно журчал, то падал до трагического шепота. Морта продевала нити в зубья берда. Ох, до чего нравилась ей эта история! Она ахала и вздыхала от восхищения, а иногда застывала, ошарашенная услышанным, и бердо выскальзывало из пальцев.
Когда Года закончила главу, Морта грустно рассмеялась и сказала:
— В книгах все не так, как в жизни.
— Да, — согласилась Года. — Каждая книга — это отдельный мир, непохожий на настоящий, а писатель — творец этого мира. Он волен создавать мир таким, какой ему нравится, и жить в нем, забыв про наш мир. Если я кому и завидую, то только писателям.
— Врали! — зло отрезала Морта. — Обманщики! Наболтают красивых слов, золотые горы наобещают, а потом оставят, как девку с ребенком.
Оконные стекла задребезжали под напором взрывной волны, прикатившейся с Каменных Ворот.
Обе женщины прислушались.
— Гайгалас со своими дьяволами, — сказала Морта. — С зари палят.
Года выглянула в окно, хотя Каменные Ворота были в противоположной стороне. Через березовую рощицу шел статный парень и весело насвистывал, подражая скворцу. Простоволосую голову парня омывали теплые лучи уже весеннего солнца.
— Я чего-то жду, Морта. Сама не знаю чего, но чувствую, что-то должно же случиться. — Года зажмурилась. — Кажется, слышу шаги, вижу… Все ближе… ближе… ближе… Когда я услышала сегодня утром первый взрыв, мне вспомнилось детство. Тогда вся наша семья ждала войны. Родители надеялись вернуть свое хозяйство, брат — вернуться в кадетское училище, а я — увидеть что-то необыкновенное. Надежды родителей быстро разбились, брат погиб, мне скоро стукнет двадцать семь. Добрая четверть века! Для женщины! Все лучшее осталось в прошлом. Но я чувствую… вижу это. Все ближе… ближе… ближе…
— Вышла бы за Мартинаса — он тебя любит, — и не лезла бы в голову всякая ерунда.
— Думаешь, боюсь в старых девах остаться? Лучше уж одной состариться, чем жить, как ты. Не сердись, Морта. Я тебя не осуждаю за то, что мою мать обижаешь. На твоем месте я, наверное, тоже бы так поступила. Какая там жизнь без любви!
— Твой отец погорячился, — сменила разговор Морта. — Не стоило жалобу писать. Насчет навоза, коров — да, чистая правда, но чтоб плеткой заехал… Никогда еще я на людей не клеветала. Как подумаю, глазам со стыда жарко.
— Мой отец — старый мерзавец, — без злости сказала Года.
— Не говори так. Он несчастный.
— Да, его никто не любит, кроме тебя.
Залаял Медведь. В окне мелькнула человеческая тень, хлопнула дверь, в сенях раздалось энергичное топанье. Года придвинула к себе стоящее на столе зеркало и поправила волосы.
Вошел Арвидас. Он поздоровался с женщинами, подав руку сперва Морте, а потом Годе, и вернулся к кроснам.
— Новый починаете? — спросил он, обхватив ладонью пасмо.
— Новый. А что? Часом, не пришел ли кросна забрать? — Морта зло покосилась на Арвидаса, но в нетвердом голосе злости не чувствовалось.
Арвидас добродушно рассмеялся.
— Нет. На что мне кросна! Не умею ведь делать такие чудеса, как вы. Тките себе на здоровье хоть сто лет. Я лучше воспользуюсь готовой продукцией. Помните, Римшене? В тот раз я говорил, что хочу купить у вас работы. Вы бы не могли показать?
— Я же сказала…
— Не говорите! Знаю, что у вас есть.
Морта, ничего не ответив, навалилась грудью на бердо.
— Ну как? Неужто все еще на меня сердитесь?
— Есть! Ну и что, коли есть! Для себя, не на продажу. На память отложила. Почему это я должна распродаваться до последней нитки?
— Если очень захотите, через месяц-другой смогу вернуть…
— Вернет, видишь ли. Благодетель нашелся… Знаем мы таких… — Морта выбралась из-за кросен и ушла в соседнюю комнату, ругаясь и бормоча что-то. Но вглядись Арвидас получше, он бы увидел, что она далеко не так недовольна, как хочет показать.
Арвидас повернулся к Годе.
— Вы очень любите свою жену, — сказала та. — Интересно, по какому случаю решили сделать ей сюрприз?
— Да… Разумеется… — Арвидас растерянно взял со стола книгу. — Любовь, ревность… Двое любят друг друга, а третьего никто не любит. Классика! Вечный треугольник. Когда же человек вырвется из этого треугольника.
— Как?! — воскликнула Года. — Вы думаете, что настанет время, когда человек перестанет любить? Боже мой! Что же тогда останется от человека?
— Человек никогда не перестанет любить, вы меня не поняли. Я имею в виду то время, когда человек избавится от низких страстей, ненависти, ревности, лицемерия, мести.
— Никогда этого не будет.
— Было время, когда человек жил на деревьях и не считал предосудительным полакомиться мясом своего соседа.
— Вас не переспоришь, да я и никудышный агитатор, — уступила Года. — Вы очень начитаны. Я тоже люблю читать — от нечего делать.
— Вы бы могли работать в читальне. Вместо Тадаса. Нам не хватает людей на производстве.
— Благодарю. Куда интересней самой читать, чем смотреть, как читают другие. Не умею говорить проповеди. Буду безыдейной сотрудницей, вы понимаете? — Года кокетливо улыбнулась. Ужасно подмывало подразнить этого умного великана в сапогах. — Я не гожусь для серьезных дел, товарищ председатель. Не гожусь и не желаю. Лучше уж буду дрыгать ножками в самодеятельности. Интереснее…
Арвидас взглянул на нее с жалостью. «Бесчувственный!» Она смутилась и, чуть покраснев, уставилась в окно. В открытую дверь комнаты было слышно, как Морта роется в сундуке с приданым.
— Вы спрашивали, что останется от человека, если отнять любовь, — тихо промолвил Арвидас. — Плохо будет. Человек не далеко уйдет от скота. И знаете, что надо сделать, чтоб он совсем превратился в животное? Надо еще отнять цель! Разум? Нет, когда у человека не будет цели, разум само собой отпадет. У вас нет никакой цели в жизни, Года.
— Выходит, я — животное, — рассмеялась Года. — Ладно, ведите меня в хлев, помогу вам выполнять производственный план.
— Нет, нет… — смутился Арвидас. — Зачем так зло? Может быть, я не совсем точно выразился. Человек не может жить в полную силу, не зная, к чему он стремится.
— А что вы знаете? Вдруг я мечтаю стать великой актрисой, — Года положила локти на подоконник и, прищурившись, игриво посмотрела на Арвидаса. — Или это не цель?
— Конечно нет. — Он спокойно выдержал ее взгляд и несколько мгновений молчал, собирая рассеянные мысли. — Одно дело — мечтать, другое — к чему-то упорно стремиться. К цели идут через труд и борьбу, а не через сладкие сны. Вам надо начать работать, Года. Труд облагораживает человека…
— Горький, — прервала Года.
— Читали?
— Немного. Скучный. Как и вы. Проповедник. Не люблю проповедников.
Арвидас вспылил, но сдержался и вежливо ответил:
— Давно замечено, что людям не нравится, когда им говорят правду в глаза. Простите. И поверьте, я желаю вам добра, только добра, Года.
— Труд, борьба, цель… Эти слова тащатся за мной со школьной парты. Когда-то я, наверно, в них верила. Во всяком случае, начала было верить. Очень много читала, принимала близко к сердцу все написанное. Тогда я еще не знала, что есть третья половина, правильнее прочих, — жизнь. В десятом классе я была первой ученицей. Учеба мне давалась легко. Я не сомневалась, что сдам конкурсные экзамены, буду изучать медицину, а потом… — Года горько рассмеялась. — Да, тогда у меня была цель, — помолчав, добавила она. — Я согласна с вами — хорошо, когда человек может к чему-то стремиться. Когда может.
— Я слышал — вас не приняли в университет из-за брата. Теперь бы так не случилось. Знаете ли, классовая борьба, бандитизм… Надо понять…
— Не понимаю и не хочу понимать. Перестаньте! Не сагитируете. Знаю, кто меня похоронил в деревне, и… Хватит! Морта давно ждет, когда мы кончим болтать.
Римшене уже стояла рядом с кипой холстов. Арвидас выбрал несколько галстуков, рушник и коврик, сам завернул покупку в газету и собрался уходить.
— Значит, согнулись? — спросил он сочувственно, подавая руку. — Похоронены заживо?
— Согнулась. — Года легкомысленно улыбнулась ему в глаза. — Заживо похоронена.
— Жаль. Я вот так о себе не думаю. Хоть тоже получилось иначе, чем я планировал, когда учился. Думал поступать в аспирантуру, писать научные труды. Надеялся стать по меньшей мере Вильямсом… Не выгорело…
— Еще время есть.
— И я так думаю. А вы как думаете о себе? Поразмыслите. Может, и для вас подойдет эта формула? — Арвидас повернулся к Морте, поблагодарил за покупку и ушел.
Года проводила его долгим, изучающим взглядом. Медведь давно уже перестал лаять, а она все глядела в ту сторону, где исчезла рослая, плечистая фигура.
Когда Арвидас пришел к бывшей конюшне Демянтиса, Григас шел запрягать лошадь. Он осмотрел покупки, повертел головой и ничего не сказал.
В дверях, подвязавшись мешком вместо передника, появился Винце Страздас. Напевая под нос какую-то старинную песенку, он затворил дверь, которую Григас оставил распахнутой, выводя лошадь, и в конюшне раздалось шлепанье молотка.
Сунув под сиденье работы Римшене, Арвидас вошел в конюшню. Здесь было тепло, уютно, пахло прелой соломой и аммиаком. У одной кормушки стояла сивая кобыла — ее не взяли на возку камней — и собирала с навоза соломинки.
Винце Страздас, устроившись у окна, обивал хомут. Стол скорняку заменяла старая дверь сарая. Дверь и весь угол конюшни, который он забрал под мастерскую, были завалены старой упряжью, хомутами, постромками и другими, вроде бы никуда не годными отходами. Винце сидел как какой-нибудь скупец, по уши в своих сокровищах, и бойко стучал молотком. Он так углубился в работу, что даже не заметил, как вошел Арвидас, и не успел смахнуть каплю с носа, которая непременно венчала его усилия в страдную пору.
— Здравствуй, Винце! Как дела? Я в Вешвиле еду. Может, купить что-нибудь?
Скорняк вздрогнул и принялся сморкаться в мешковину. Появление председателя было неожиданным. А мысли Винце с самого утра вертелись вокруг Нади. Он смущенно почесал грязными ногтями небритую щеку, стараясь уразуметь, что же сказал Толейкис.
Арвидас вытащил у Винце зажатый меж колен хомут и поднял к свету.
— Знаешь свое дело, ничего не скажешь, — похвалил он, осмотрев хомут. — Но когда ты управишься с такой кучей?
— То-то и оно, что куча не уменьшается. — Винце вздохнул. — Уговаривал Римшу помочь. Артачится.
— Да-а-а… А откуда эти обрезки кожи вытащил?
— Сметоновское наследие. — Винце довольно причмокнул. — Обошел лепгиряйских хозяев, кто был покрепче, и насобирал целый мешок. У Лапинаса половина чердака завалена всякой дрянью. Видел несколько совсем неплохих кусков свиной кожи. Хотел выклянчить. Не дает, старый скупердяй.
Арвидас повертел в руках хомут. Он был обит обрезками кожи самой разной величины и формы. Гвоздики с широкими шляпками, прибитые впритык друг к другу, серебряной нитью извивались по обивке, разделяя ее на множество неправильных кусочков, составляющих занятный узор.
— Красота! Здорово придумано. Не кочан на плечах носишь, Винце, — похваливал Арвидас и со смехом надел скорняку на шею хомут.
Тот зафыркал, заржал как лошадь, почуявшая овес.
— Чего там, председатель. Что есть, тем и затыкаю, как люди говорят, — заскромничал он, неумело скрывая удовольствие. — Не хочу, чтоб каждый, увидев мою работу, тыкал ею в глаза: «Эй, видите эту рухлядь?! Это Страздас, этот чертов скорняк, когти приложил». Зачем мне это? Да и человеку приятнее на красивую вещь посмотреть. Эх, жалко вот, не найти медной жести, чтоб углы клешней оковать…
Арвидас пнул ногой позеленевшую проволоку, торчащую из кучи лома.
— Ну и натащил же ты, брат, всякого хлама! — подивился он.
— Что вы! — обиделся Винце. — Это чистая медь. Для колец и пряжек. Отдраю, заблестит как золото. Кяпаляйские мужики нашли эту проволоку, когда навоз вывозили. Она мне триста граммов стоила, товарищ председатель…
— В самом деле? — нерешительно сказал Арвидас. — Не сердись. Я очень за тебя рад, Винце. Но дополнительно трудодней за ремонт упряжи выписывать не будем. Обил ты просто здорово, кольца для вожжей ладные, хороши и прочие мелочи, на которые ты не пожалел времени, но колхоз не оплатит издержек. Мне жалко твоих трехсот граммов, Винце.
Скорняк почесал в макушке.
— Гм… Я-то про это и не подумал. Мне нравится такая работа, председатель, а трудодень… — Винце великодушно улыбнулся. — Граммы, копейки… Многим ли разживешься на такой мелочи? Спасибо вот вам, огород получил, корову, еще кое-что в узелке с лагеря припрятано. Не пропаду.
Арвидас вспомнил разговор двух крестьян на Каменных Воротах.
— Нет! — раздраженно прервал он. — Погибнешь. И не ты один. Все погибнем, если так будем думать. Наше спасение не в огороде, не в корове и вообще не в личном хозяйстве, а в трудодне. Надо верить в трудодень, братец, а не надсмехаться над ним.
— Я говорю, как есть… — пробормотал Винце.
— А я говорю, как будет! — вспылив, отрезал Арвидас. — С апреля мы начнем выдавать аванс — каждый месяц. Не меньше, чем по пяти рублей и по килограмму зерна на трудодень. Что ты на это скажешь?
Винце промычал что-то невнятное и взялся за молоток.
— Не веришь? Ну и шут с тобой! Конечно, я не обещаю в этом году покрыть все трудодни. Не меньше половины останется без оплаты до будущего года. Но колхоз вернет долг, все трудодни оплатим. Хватит издеваться над человеческим трудом копейками и граммами!
Винце одобрительно кивнул, хотя выражение его лица говорило совершенно другое.
Арвидас раздосадованно махнул рукой и вышел из конюшни.
— Проклятое неверие! — процедил он сквозь зубы.
— Как аукнется, так и откликнется, — сказал Григас.
Оба сели в сани.
— Послушай, Антанас, завернем еще к тебе. Знаешь, я хочу взять этот коврик работы Римшене. Довольно удачный. Дашь?
— Бери. — Григас ласково взглянул на Арвидаса. — Тебя не раскусишь. В колхозе дел, как ворон на пахоте, а ты силки на воробьев ставишь. Что общего у Мортиных тряпок с нашими производственными планами, чтоб их туда?
— С планами — ничего, а с судьбой человека — очень даже много, милый ты мой ворчун.
Григас молча наклонился над Арвидасом и подбил ему под колени край пледа, чтобы не задувало ветром.
В приемной дожидалось несколько человек. Сидели чинно, разговаривали вполголоса или шепотом. Средних лет секретарша с мужским аскетическим лицом, навалившись на стол, читала газету. Каждый раз, когда кто-нибудь выходил из кабинета Юренаса, она с достоинством оглядывала посетителей и сообщала, чья очередь. Ее холодная официальность еще больше портила и так невеселое настроение.
Арвидас спросил, когда их сможет принять секретарь райкома. Женщина, бросив взгляд на список, ледяным тоном объяснила, что сегодня ничего не выйдет: они опоздали. Секретарь обедает ровно в час, а до этого времени он их принять не успеет.
— Вы должны были явиться к одиннадцати тридцати, а сейчас уже половина первого, — холодно добавила она и уткнулась в газету.
— Наверное, была причина, раз мы опоздали. Будьте любезны, сообщите секретарю, а он уж будет решать, что с нами делать.
Казалось, секретарша не расслышала, но несколько минут спустя она все-таки зашла к Юренасу.
— Секретарь сможет вас принять лишь после обеда. Между тремя и четырьмя, — сказала она, не удостоив Арвидаса взглядом.
— Надо было сразу идти в райком, а не цацкаться с этими Мортиными холстами, чтоб их туда.
Арвидас раздраженно промолчал.
— Юренас точен как часы, — сказал он, когда они вышли во двор. — Это похвально. Но для общего дела было бы полезней, если бы его секретарша, вместо того чтобы считать ворон, где их нет, занялась бы полезным делом. Подходящий кадр для прополки сахарной свеклы…
— Что будем делать два с половиной часа? — мрачно спросил Григас.
— Надо Шилейку найти. Может, человек при смерти… Но давай еще заглянем на рынок, а потом поищем хорошее место, чтоб пообедать. В Вешвиле есть две закусочные и с дюжину подпольных кабаков, где можно получить домашнее пиво, заправленное дустом, — шутливо ответил Арвидас, желая рассеять неприятное впечатление, вынесенное из приемной Юренаса.
Базар был на исходе. Под опустевшими навесами, за прилавками, в надежде на запоздалых покупателей переминалось несколько бабенок. Посреди площади стояла запряженная в сани лошадь. Небритый крестьянин в тулупе вытаскивал из клетки поросенка. Пронзительный визг разносился по всему местечку. Высокая костлявая женщина подпирала дощатый забор рынка. Хищные глаза ее бегали по сторонам, выискивая жертву и изучая возможные опасности, а руки в перчатках машинально ощупывали талию — наверное, проверяли, на месте ли рискованный товар. Увидев Григаса с Арвидасом, она притворилась, что что-то ищет, и ушла вдоль забора, уставившись взглядом в землю.
— Видел рыльце этой бабы? — спросил Арвидас — Ни единой человеческой черты. Одна начинка из душистого перца и лаврового листа. А погляди на эту старуху, которая поставила перед собой литр сметаны. Сметана, бьюсь об заклад, замешана на взбитой простокваше с мукой, а старая мошенница будет считать, что совершила подвиг, если ей удастся обмануть неопытную хозяйку.
— Ничего не поделаешь, — сказал Григас. — Пока не будет обилия в магазине, будут и бабенки с фальшивой сметаной и ведьмы, начиненные душистым перцем.
— Успокоительные мысли. Так считает и моя жена.
Мимо мясокомбината они вышли на центральную улицу, где находились обе закусочные. Одна, подороже, названная именем героя древней легенды Каститиса, была оборудована в новом трехэтажном здании под гостиницей. По вечерам для командировочных и избранной публики районного центра здесь играл оркестр; в базарные дни музыкальная программа начиналась раньше, и тогда среди тщательно вычищенных туфель горожан виднелась не одна пара грязных крестьянских башмаков.
Музыки еще не было. Григас пошел к буфету за сигаретами, а Арвидас, приоткрыв дверь в зал, внимательно осмотрел столики. В полупустом помещении сидели полтора десятка человек. За одним из столиков пьяный крестьянин требовал книгу жалоб. Но вместо книги явился милиционер и вывел его из зала.
Вторая закусочная была битком набита колхозниками. Тесный грязный зал шумел на разные голоса. Звякала посуда, раздавался смех, весело булькали открываемые бутылки с водкой. В облаках дыма нельзя было разглядеть человека.
Арвидас потолкался меж столиков и, обменявшись несколькими словами со знакомыми, вышел на улицу. От водочки и табачного смрада кружилась голова.
— Хорошо бы пообедать и выпить грамм сто, — вздохнул Григас: предстоящий разговор с Юренасом не на шутку волновал его.
— В этом хлеву? Нет уж, пойдем в «Каститис». — Арвидас посмотрел на часы. — Для обеда еще рано. Давай сходим прогуляемся по Задней улице, может, увидим что-нибудь занимательное…
Длинная, извилистая Задняя улица шла по самому краю Вешвиле. В первые послевоенные годы здесь было царство воров, шлюх, бездельников и пивоваров, которое приличный человек обходил за три версты. За двенадцать лет многое изменилось. Когда-то узкую убогую улочку выпрямили, расширили, вымостили щебнем; на месте снесенных лачуг стояли каменные дома с широкими окнами, верандами, иные с балконами, мансардами; строились новые. Но между новорожденными пятидесятых годов виднелись и старые развалюхи эпохи помойки, окончательно осевшие под тяжестью лет; однако, несмотря на неизбежную кончину, они хранили в своих прогнивших стенах традиции Задней улицы. Владельцы лачуг зарабатывали хлеб чем угодно, только не честным трудом. Они спекулировали, продавали самогон и домашнее пиво; их дочери по воскресеньям и в базарные дни шлялись по местечку, шепотом рекламируя колхозникам «дешевый обед с ковшом пива», а когда те напивались, чистили им карманы и, выведя со своей улицы, оставляли на милость провидения и милиции. (Кстати, основные клиенты и без рекламы знали дорогу к пивоварам и спекулянтам Задней.) Если эти паразиты общества и опасались чего-либо, то только войны, потому что, веря во все слухи мира, они верили и в разрушительную силу атомной бомбы. Правда, они еще избегали незнакомых клиентов, милиции, соседских языков — одним словом, всего, что могло довести до тюрьмы. А попадать туда они не хотели. Но и не боялись. На тюрьму они смотрели как на неизбежное зло, с которым раньше или позже придется столкнуться. Каждый из них справлялся в юридической консультации, знал свою уголовную статью, размер наказания и свыкся с мыслью, что ему суждено столько и столько-то лет прожить на казенных харчах. Они примирились со своей судьбой, как новобранцы, ждущие повестки, хоть у тех положение было хуже, поскольку они не знали, к какому роду войск их причислят и сколько лет придется служить. В последнее время прошел слух, что правительство-де примет принудительные меры против тунеядцев; никто не имел малейшего понятия, что это будут за меры, но перспектива обязательного труда всех смертельно напугала. Труда, честного, полезного обществу труда — вот чего они боялись не меньше атомной бомбы! Работать! Но кем? Где? На мясокомбинате? На мельнице? На молочном заводе? На стройках? Не-ет! Идти в деревню? Там каждый живой человек на вес золота. Там они могли получить крышу, огород, корову и пастбище. Только работай. Работай — да-а… А сколько ты получишь за эту работу? Копейки. Нет, еще не родился дурак, который, имея возможность чистыми руками листать сотенные, пойдет копаться в грязи копейки ради.
— Где-то здесь была лачуга дядюшки Клеопаса, — сказал Арвидас, оглядываясь кругом. — Здесь мы обмывали аттестаты зрелости; я первый раз в жизни напился так, что вспомнить стыдно. Не могу точно сказать, кто придумал эту вылазку. Кажется, этого человека даже нет в живых. Но я на него не зол. Наоборот, я благодарен за прекрасный жизненный урок, которого никогда не забуду.
Григас потянул Арвидаса за рукав и кивнул головой в сторону нового кирпичного дома, огороженного зеленым забором.
— Резиденция Барюнаса. Застекленное крыльцо, черепичная крыша, мансарда. Ничего себе особняк отгрохал на деньги нашего колхоза…
— Да-а-а… У дядюшки Клеопаса наследников хватает, — ответил Арвидас.
Они миновали еще несколько домов, пустырь с почти готовым фундаментом и очутились перед убогой, деревенского типа избенкой. Два крохотных окошка с ситцевыми занавесками равнодушно глядели на прохожих, будто глаза, затянутые бельмом. В тесном дворике, заклиненный между забором и стеной избенки, стоял грузовик. Со стороны улицы входа не было.
— Наша машина… — шепнул Арвидас. Подпрыгнув, он заглянул в кузов. В нос ударил кислый запах жмыха. От него еще шел пар.
Мужчины, протиснувшись мимо грузовика у самого забора, очутились в темном дворе; посередине его величественно возвышалась поленница. Под заборами валялись доски, лежали гравий, кирпич и другие стройматериалы, которые красноречиво свидетельствовали о больших планах владельца маленького домика.
За квадратным столом сидели четверо. Двое из них, увидев в дверях Арвидаса, побледнели, попробовали стать, но только пошевелили пальцами ног, словно желая увериться, не сон ли это, и застыли; третий в это время наливал пиво в стакан и пролил бы мимо, если бы четвертый не подхватил кувшин.
— Толейкис! Братишка! Мой наследник! — закричал четвертый, широко раскрыв объятия. — Сто лет! Антанас! Кого я вижу? И тебя черт соблазнил! Ну, теперь каюк! Теперь-то уж точно вешвильские собаки лопнут.
Арвидас обошел Рокаса Барюнаса, словно столб, и, не пожав протянутой руки, сел рядом с Шилейкой, который ошалело глядел на залитый стол, не в силах собрать разбегающихся мыслей. Господи… как же это теперь? Неужто так и пойдет черепица черту под хвост?.. Уж и вспрыснули и по рукам ударили… А?
Хозяин, плешивый толстяк без шеи, поставил перед Арвидасом пустой стакан. На столе появилась тарелка с окороком.
— Свои собрались. Друзья, знакомые, — говорил он, угодливо улыбаясь. — Слава богу, неплохо с людьми ладим. Любят, уважают, не забывают. Выпейте, уважаемый, мы не делим гостей на прошеных и непрошеных. Всем этого добра хватит. Главное, чтоб были мир и единогласие.
Арвидас отвернулся. Ему стало тошно. Схватить бы кувшин, заехать толстяку в рожу, расквасить этот сладкий, самодовольный торт и уйти. Но что от этого изменится? Ничего. В крайнем случае, его обреют и запрут на несколько суток в такую же тесную низкую камеру, как эта протухшая комнатка. Да и это невозможно — начальник милиции знакомый. Вдруг ему показалось, что он уже однажды здесь был. Грязные стены, оклеенные пожелтевшими газетами, треснувшее зеркало, цветочные горшки на подоконниках, дверной проем, занавешенный невыразимого цвета тряпкой… «За этой загаженной занавеской должны быть кровать, мерзкий коврик с нарисованными лебедями и она…» Краешек занавески был отодвинут. Он заглянул туда, чувствуя растущий стыд, и увидел: за круглым столиком сидела женщина и, держа в зубах шпильки, причесывалась. Не было ни лебедей со змеиными головками на изогнутых шеях, ни кровати, ни бесстыдно нагой коленопреклоненной русалки, которая наклонилась тогда над ним так близко, что он ощущал мускусную теплоту ее груди. Была только женщина, совсем даже не та, и причесывалась.
Кто-то сжал его плечо. Арвидас вздрогнул и медленно повернулся. Рядом стоял старший прораб стройконторы Быстроходов, маленький, иссохший человечек, и, протянув бледную руку, виновато улыбался. Арвидас был мало с ним знаком, но достаточно, чтобы возненавидеть всей душой. Это был человек, который, наверное, сам не мог сказать, где его истинная родина. И мысль о том дорогом каждому клочке земли, на котором родился и вырос, вряд ли заставляла сильнее биться сердце, запорошенное пылью чужих дорог. Когда-то он был неплохим человеком, но претензии его росли, а способностей не хватало, и вот, чтоб схватить кусок пожирнее, он стал выписывать жизни фиктивные счета. Он вспомнил, что в одной из республик у него есть хороший друг. Приехал, попросил помочь с устройством. Как не посодействовать товарищу юных лет? Сантименты… А и парень вроде был ничего. Был… Да. Это «был» не одному уже прищемило хвост. Но Быстроходову-то что? Партбилет в карман — и вперед по всей стране! В одной республике годик, в другой — два, в третьей — опять же, пока не запахло паленым. Блат, комбинации, взятки. Однако очень осторожно, степенно, с чувством меры. Главное — с чувством меры. Не надо зарываться — этим ножом многие зарезались. Ну, и не засиживайся долго на одном месте. Вот два золотых правила, соблюдая которые можешь всю жизнь кататься как сыр в масле. Правда, хорошее мнение о себе создать не успеешь (эх, на кого только люди не наговаривают?) и высоко не взлетишь, но пускай об этом заботятся честолюбцы, а мы воспользуемся поездами и самолетами.
— Рад встрече, — сказал Быстроходов и еще что-то добавил, но последние слова заглушил рев мотора за окном; Кляме Истребок уже выгонял задним ходом грузовик со двора.
— А я не рад, — отрубил Арвидас.
— Давно не виделись… — буркнул Быстроходов, ошарашенный резкостью Арвидаса.
— Как это давно? Встречались же в райкоме, когда вам закатили выговор за краденый кирпич.
— Ошибка, недоразумение. — Быстроходов, словно обжегшись, убрал руку. — Без вины пострадал.
— Да, вам повезло: бюро не удалось доказать, что эти кирпичи сидят в стене дома Барюнаса.
— Клевета, братишка. Стопроцентная. — Барюнас поднял полнехонький стакан. Пиво хлестало через край, текло на брюки. — Но я не в обиде на тебя, Толейкис. Юренас забрал у меня партбилет, и на него я не в обиде. Такая нынче политическая линия, ничего не попишешь — нельзя поощрять частную инициативу. А я с этой линией не согласен. Сами посмотрите, что бы было из Вешвиле, если бы мы уповали лишь на государственное строительство? Половина местечка все еще сидела бы в лачугах. Нет, братишка, пока что народ не такой сознательный, каким бы хотели его видеть вы с Юренасом. Всяк для себя строит быстрей, добросовестней, экономней, чем для государства.
— И большинство, конечно, из государственного кармана, — добавил Арвидас.
Барюнас залпом осушил стакан и весело глянул на Арвидаса заплывшими глазками.
— Кто из государственного, а кто и нет. Ну, скажем, из государственного. И что тут плохого? А мы-то чьи? Будто не государству принадлежим? Какая разница, кто построил дом — само государство или я за государственные деньги? Важно, что дом стоит, а рабочий человек имеет крышу.
Арвидас встал.
— Свинья! Мало было отобрать у тебя партбилет — под суд надо было отдать. Ну, Шилейка! Будешь еще лечиться или поедешь домой?
Шилейка привстал со скамьи и снова свалился, словно тюк. По небритым щекам катились пьяные слезы.
— Почему это меня одного под суд, братишка? А ты что за барин? По правде должны бы сесть вместе…
— Рокас, что ты… — попытался унять Барюнаса Быстроходов. — Нам пора.
— Нет уж, я ему докажу, что если виноват вор, то во сто крат виноватей тот, кто лестницу поддерживает. — Барюнас протянул грязные узловатые пальцы, хотел схватить Арвидаса за лацканы, но тот отпрянул. — Закон запрещает воровать, комбинировать, давать или брать взятки. Ты защищаешь закон, а что ты делаешь, чтоб можно было жить, не нарушая его? Вот сидит человек из твоего колхоза и плачет кровавыми слезами: вода сквозь крышу хлещет, черепица нужна. А ты что? Будто дашь ему черепицу? Ему нужны и доски, чтоб избу залатать, и цемент, и еще то да се, но от тебя-то он ничего не получит. А если и получит, то крохи с колхозного стола, обглоданные кости… Я тебя не виню, братишка. Говорю это, чтоб ты уразумел: все мы в одной своре, нечего невинным агнцем прикидываться…
Арвидас схватил было Барюнаса за горло, но Григас, вскочив между ними, отвел его руку.
— Такие воры, как ты, и принуждают честных людей лестницу поддерживать! — крикнул он, отпихивая локтем Григаса. — Мы еще поговорим. Лепгиряйцы обиду не забыли, не думай.
— Простите, товарищи… — испуганно пробормотал Быстроходов. — Он пьян, не знает, что говорит…
Барюнас, задохнувшись, упал на стул.
— Ненавижу ханжей, святош! Все лицемеры, воры, дерьмо! Все, — шипел он, навалившись на стол и скрипя зубами.
Шилейка тяжело встал и, шатаясь, шагнул к Арвидасу.
— Председатель… не сердись… помилуй… Черепица… Магарыч… Не наказывай, председатель! — всхлипнул, грохнулся на колени и, прежде чем Арвидас спохватился, поймал его руку и впился склизкими губами.
Юренас по-дружески пожал им руки и пригласил садиться. На широком лице его долго не гасла покровительственная улыбка старшего товарища, но голубые, запавшие глаза не улыбались.
Арвидас сразу заметил перемену в кабинете: старая громоздкая мебель была заменена новой, современной. Всюду преобладали светлые веселые тона. Комната стала просторней, теплее; крупная фигура Юренаса, откинувшаяся на легком стуле за небольшим письменным столом, казалась громоздкой, неповоротливой, несоразмерной с окружающим; невольно мелькнула мысль, что он должен чувствовать здесь себя как человек в одежде с чужого плеча. Арвидас без стеснения отвечал на стандартные вопросы секретаря («Как дела?», «Что нового в колхозе?», «Готовы ли к посевной?») и видел, что после каждого ответа голубые глаза становятся все холодней и мрачней, хоть на лице по-прежнему блуждает снисходительная улыбка старшего товарища.
— Товарищ Толейкис, и ты, Григас. Все это хорошо, что вы делаете для подъема своего колхоза, — сказал он, невпопад прервав Арвидаса. — Ваша инициатива достойна всяческого содействия. Вы не подумайте, что я хочу вас ограничивать или каким-то образом обойти последние указания партии. Отнюдь! Но вы же, товарищи, не различаете инициативу и самоуправство! А самоуправство партия не поощряла и не будет поощрять. Почему вы не придерживаетесь указаний райкома? Наш уполномоченный Навикас жалуется, что в колхозе «Лепгиряй» с ним не считаются.
— Навикас ничего не смыслит в сельском хозяйстве, — вставил Арвидас.
— Ему это и не нужно — он представляет не министерство сельского хозяйства, а политическую линию партии на селе. А вы ее извращаете, уважаемые. Мне сообщили, что вчера «Лепгиряй» доставил на заготпункт четыре дойных коровы. Товарищ Толейкис, и ты, Григас, надеюсь, вы слышали про такую штуку, как директивы партии о подъеме молочного хозяйства, или вам надо лишний раз напомнить?
— Да, вчера мы продали четыре коровы, но они были только дойные, а не молочные, — спокойно сказал Арвидас. — До середины апреля мы намерены сдать всех коров, которые дают мало молока и не приносят пользы колхозу.
— Да вы ведаете, что творите? И в какое время? Партия бросила призыв догнать и перегнать Америку, поощряет развитие животноводства, увеличение производства сельскохозяйственных продуктов, а вы уничтожаете поголовье дойных коров! Толейкис коммунист молодой, горячий, и вообще… понятно. Но твоя голова где, секретарь парторганизации колхоза?
— Простите, товарищ секретарь, — Григас съежился, будто стараясь спрятаться за столом от осуждающего взгляда голубых глаз. — Я всегда выполнял ваши указания, хотя, как теперь видно, не все завитушки были на месте. О многом следовало самим подумать и поступать по совести, да вот все задним умом крепки. Страх, недоверие владели людьми, товарищ секретарь. Одна голова думала за всех, чтоб ее туда. А сейчас — нет. Сейчас партия призывает всех думать. Вот мы и думаем. А что касается плохих коров, то Толейкис дело делает, коли их продает. С мышью в упряжке далеко не уедешь. Лучше держать одну хорошую и получать молока как от двух худых, чем трех худых — это вам каждый колхозник скажет. Кормов пойдет меньше, трудодней за уход меньше, а пользы — больше. Хозяйство на том и держится, что сеет одно зерно, а убирает сам-десят. Надо глядеть, как лучше выходит, товарищ секретарь.
— Оставь свою мудрость при себе. В этом кабинете я сижу восьмой год и знаю, чем могут кончиться ваши авантюры. Ужас! Преступление! Мало того, что уничтожаете поголовье скота, хотите провалить и кормовую базу, а тем самым — животноводство. Им, видите ли, кукуруза не годится! Они засеют лишь треть предписанного планом, а остальное — картофелем, свеклой, смесью…
— Товарищ Юренас, — Арвидас нетерпеливо побарабанил пальцами по столу — он был раздражен, потому что терпеть не мог людей, полномочия которых простираются дальше, чем их ум. — Мы хотим посеять кукурузу на корм скоту, а не для отчетов. Нам корма нужны. Мы должны быть уверены, что осенью снимем не меньше, чем запланировали по весне. Иначе у нас не будет ни бекона, ни молока, ни денег на оплату трудодней. Давайте посмотрим, можно ли в наших условиях уповать на кукурузу как на основную культуру? В первый год она плохо уродилась, в следующем урожай был лучше, но не такой, какого ожидали, а сейчас опять же никто не уверен, не провалит ли кукуруза наши планы. Нет, нельзя строить кормовую базу на одной кукурузе. Да и вообще неправильно ставить все на любую одну культуру. Погода у нас капризная, вот почему мы в три раза уменьшили участки, отведенные под кукурузу, и будем сеять больше смеси и однолетних кормовых трав — они и самым неблагоприятным летом не оставят крестьянина в беде.
— Красота получается! Вы уменьшаете поголовье дойных коров, но выручаете больше молока; вместо кукурузы вы сеете злако-стручковую смесь, и у вас никогда не переводятся корма! Словом, все делаете наоборот, не так, как учит центр, и у вас получается хорошо. Удивительно…
— Центр учит, что надо учитывать условия, товарищ Юренас. Если сверху предложат выращивать апельсины и забудут отметить, что это касается южных районов, неужто и мы кинемся разводить апельсиновые сады?
Юренас откинулся на стуле и с минуту молча глядел на Арвидаса. С укором, со злостью. С удивлением и завистью. У него внутри что-то раскололось пополам, как не раз бывало, когда он сталкивался лицом к лицу с какой-нибудь проблемой. Одна половина его сознания одобряла Арвидаса, вторая же осуждала, протестовала из инстинкта самосохранения.
— Вы весьма остроумны, товарищ Толейкис, — наконец молвил Юренас. Что-то треснувшее внутри снова склеилось в монолитное целое, под сенью которого он всегда чувствовал себя в безопасности, как судно, обогнувшее опасный подводный риф. — Стоит позавидовать вашему остроумию. Но не думайте, что вместе с культом мы похоронили уважение к авторитетам, которые этого заслуживают.
— Авторитеты я уважаю, но не творю из них кумира, не молюсь на них, потому что религия, какой бы она ни была, коммунизма не построит. Я неверующий, товарищ секретарь, и считаю, что нам, коммунистам, не к лицу ждать чуда от богов, а надо доверять массам, народу, его разуму и мудрости, а это далеко еще не делается.
— Посмотрим, сейчас мы посмотрим, до чего доходит эта ваша мудрость, уважаемый. — Юренас открыл лежащую перед ним папку, вынул из нее какую-то бумажку и тыльной стороной ладони пододвинул к Арвидасу. — Будьте любезны ознакомиться, здесь тоже народная мудрость, хоть несколько иного характера, чем вам бы хотелось.
Арвидас пробежал глазами текст, напечатанный на машинке. Внизу было накорякано несколько подписей, среди них — три креста, видно, кто-то, желая застраховаться, прикинулся безграмотным.
— Работа Лапинаса. Полюбуйся. — Арвидас подал жалобу Григасу.
Тот уткнулся в бумагу и, внимательно ее прочитав, сердито швырнул на стол.
— Семь подписей. И ни слова правды! Слышит звон, да не знает, откуда он. Послушайте, товарищ секретарь, я вам расскажу, как там было. Собственными глазами не видел, не хвастаюсь, но все, кто был тогда у Лапинаса, знают, что Римшене сама рассекла себе губу. Врунья несусветная…
Юренас взмахом руки остановил Григаса.
— Навикасу поручено разобраться. Но и без расследования ясно, что стычка во дворе Лапинаса вызвала такой политический резонанс, который легко не загладить. Я не говорю уже о бандитском поведении с Римшами. За кого ты их принял? За кулаков? За прихвостней капиталистов? За врагов народа? Непростительная политическая близорукость! Так мог поступить только помещик со своими батраками, а не коммунист с многодетной семьей колхозника. «…Ни слова правды…» А это что, если не правда, Антанас Григас? Разве вы не отобрали у Римши вторую корову, не приравняли их к такому Лапинасу, хоть одна — мать-героиня, а другой… сам черт не разберет, кто другой…
— Мы боялись, чтобы исключение не разозлило людей, — оправдывался Арвидас, в душе признавая правоту Юренаса.
— Не задев за деревья, по лесу не проедешь, — добавил Григас.
— А далеко ли вы уехали, уважаемые? — Юренас взял со стола двумя пальцами, будто червяка, жалобу, бросил ее в папку и вдруг, словно из отвращения или от испуга, резким движением оттолкнулся со всем стулом от стола. — Никуда вы не уедете. Не туда вы повернули. Заблудились! Надо было сперва растолковать народу смысл решений правления, дать время на то, чтобы народ свыкнулся, потом разобраться в настроениях, а вы долбанули сразу, будто обухом по голове.
— Мы говорили со всеми, объясняли. Правда, может, чуть поспешили, но кто хотел понять, тому времени хватило, а для кого колхозные дела чужие, того и за целый год не просветишь, — заметил Арвидас.
— Не мы спешили, товарищ секретарь, — весна поторапливала, чтоб ее туда! Землица наша. Кушать просила — навозу…
— О навозе еще будет разговор. Без обиняков скажу: твоя затея, Толейкис, чтоб поднять колхоз частнособственническими методами, более чем сомнительна. Мы понимаем значение естественных удобрений в сельском хозяйстве, но это еще не значит, что во имя экономической эффективности мы должны поступаться идейными принципами. Что это за сделка между колхозом, общественной организацией, и отдельными лицами, уважаемый? Вы нам навоз, мы вам осенью — солому… Как назвать такой бизнес, уважаемые? Что это — возвращение на тридцать пять лет назад, к нэпу, или политическая незрелость? Еще немного, и вы скатитесь до того хитрого председателя, который, придя руководить колхозом, половину коров из общественного стада роздал доить колхозникам до появления новой травы.
— А что ему надо было делать, секретарь, если прежний председатель не позаботился о кормах? — откликнулся Григас.
— Ему надо было поступить так, как другой хитрый председатель: ждать, пока скотина не сдохнет с голоду, — колко заметил Арвидас.
Глаза у Юренаса потемнели. Он откинулся, вытянул ноги и несколько мгновений разглядывал носки своих ботинок.
— Остроумно, Арвидас Толейкис, весьма остроумно, — сказал он тусклым голосом. — Сейчас модно стало скалить зубы на вышестоящих лиц. Кое-кто это понимает как критику снизу, а я полагаю, что это самая обыкновенная анархия, характерная для людей с раздутым самомнением.
— Наши взгляды никогда не совпадали, товарищ Юренас. Жизнь покажет, кто из нас прав, — оставим это решать ей, вместо того чтоб заниматься демагогией, — спокойно ответил Арвидас.
Юренас опустил голову и вместе со стулом придвинулся к столу. Уши из красных стали лиловыми, губы побледнели — он был раздосадован до крайности. Его железные нервы могли выдержать любую психическую атаку, но пасовали перед такими словами, как «бюрократизм» и «демагогия».
— Уважаемый! — Юренас ударил кулаком по столу, даже чернильница подпрыгнула, а ручка скатилась на пол, под ноги Арвидасу. — Я вызвал вас не для того, чтоб выслушивать оскорбления, а для серьезного разговора, как руководитель партийной организации, с коммунистами, поведение которых вызывает серьезное беспокойство. Вы, кажется, забыли, что члены партии обязаны беспрекословно подчиняться партийной дисциплине и выполнять указания вышестоящих органов. Вы не уважаете людей, которых сами выдвинули в руководство, наносите урон авторитету райкома, возбуждаете анархистские настроения в крестьянских массах.
Арвидас с Григасом, ошеломленные таким обвинением, разинув рот, уставились друг на друга.
— Этого в жалобе нет, — продолжал Юренас, чуть успокоившись. — Но не пробуйте отвертеться — мне все известно. Антанас Григас, секретарь колхозной парторганизации! За Толейкиса головой ручаешься, а скажи, ты знаешь, что он наговорил крестьянам во дворе Лапинаса? Молчишь? Вот видишь… А на выводы скорехонек. Толейкис пытался внушить крестьянам подрывные идеи. Мол, надо было самим справиться с Барюнасом, а не ждать, пока райком сделает выводы. Вы понимаете, куда ведет такая философия?
— Не знаю… — промямлил Григас. Буйные пшеничные брови подрагивали от волнения. — Мало я начитан и вообще… Но по-житейски если посмотреть, что людям делать-то, коли плохой председатель, а райком его не меняет?.. Ведь пчела и та свой дом защищает, чтоб ее туда…
— Пчела! Только и знаешь, что прибаутками сыпать, а об марксизме-ленинизме ни малейшего понятия не имеешь. Ленина забыл? А может, не читал?
Григас виновато молчал.
— Ничего себе секретарь парторганизации!.. Так вот что, когда прочитаешь, а я тебя обязываю прочитать — тогда поймешь, что подрывные речи Толейкиса надо расценивать как попытку поставить инициативу масс над партийным руководством. Теперь признаете, какую грубую политическую ошибку вы сделали, товарищ Толейкис?
— Нет, не признаю. — Арвидас с нескрываемой враждебностью взглянул на Юренаса. — Я ошибаюсь, как каждый человек, какой бы пост он ни занимал, но в данном случае правда на моей стороне. Вы хотите, чтоб все, вместо того чтобы мыслить, слепо подчинялись директивам сверху, а я думаю — каждый имеет право их обсудить, подумать, как лучше их приспособить к данным условиям, а при необходимости, может, и отвергнуть. Ведь вышестоящие тоже люди, а не боги, и они могут ошибиться…
— Жизнь меняет труд, уважаемый Арвидас, а не пустая болтовня. Работайте! Добросовестно, преданно, как честный коммунист, и не суйтесь туда, куда вам не положено. — Юренас нервным движением рванул ящик стола и вытащил пачку папирос. Курильщик он был никудышный, дымил только после рюмки (а это случалось не чаще, чем раз в несколько месяцев) или разнервничавшись. — Вы — председатель колхоза и в первую голову заботьтесь о своей Лепгиряй, а не болейте чужими болезнями. Будут еще вопросы? Но только деловые…
— Будут. Есть не вопрос, а замечание. Не знаю только, покажется ли оно вам деловым… — Арвидас скупо, но не скрывая своего возмущения, рассказал о встрече с Барюнасом и Быстроходовым у пивовара.
Юренас долго молчал. Потом, швырнув недокуренную папиросу в пепельницу, взял со стола блокнот и, уже стоя, что-то черкнул.
— Завтра же вызову Быстроходова. Видно, ему одного выговора мало…
— Быстроходова надо исключить из партии, — жестко заметил Арвидас.
Юренас забрал из пепельницы папиросу, затянулся и подавился дымом.
— Исключить! А доказательства где? — закричал он, вытирая ладонью проступившие слезы. — Пока прокуратура не сцапала — у нас нет к этому оснований. Самое большое, что мы можем, — закатить выговор за пьянство в подпольных притонах. — Юренас резко повернулся к Арвидасу, потом к Григасу. В глазах загорелись злорадные огоньки. — Но и вы, оказывается, любители подобных местечек… Ах да — искали Шилейку… Почему не в ресторане, не в закусочной, а в какой-то дыре? Позорный факт — коммунисты у частного кабатчика! Вместо того чтобы помогать органам в выявлении преступников, сидят с ними за одним столом, пьют из одного стакана… Преступное равнодушие!
— Мы зашли случайно, увидев грузовик своего колхоза, секретарь, — оправдывался Григас. — Знал бы, где упасть, соломки подостлал.
— На эту тему мы еще потолкуем, уважаемые. — Юренас снова пометил что-то в блокноте. — Будут еще вопросы?
— Для Лепгиряй надо дополнительно выделить стройматериалы, — сказал Арвидас. — Строим коровник, в середине лета начнем возводить свинарник. Кое-кто из колхозников собирается перебраться в новый поселок. Кроме того, нужен материал на ремонт изб. Мы должны помочь людям, если не хотим, чтобы случилось, как с Шилейкой.
— Постараюсь, сделаю все от меня зависящее, но больших надежд на меня не возлагайте. Страна строится великаньими темпами. Просителей — миллионы, а мешок дающего хоть и просторен, но ведь не без дна. А что касается ремонта индивидуальных домов, то мы придерживаемся такого принципа: никому стройматериалов не давать. Это подстегнет колхозников поскорее перебраться в центральные поселки.
— Не думаю. Из-за бревна-другого или двух досок человек не будет переезжать в новый поселок. Если мы не дадим, найдется другой, кто даст.
— Вот-вот, — поддержал Григас. — Одна лиса из норы, другая в нору. Через это и заводятся всякие паразиты, сами им дорожку торим.
— Я повторяю: таков наш принцип, руководства райкома. — Юренас запихал окурок в пепельницу и зевнул. — Мы не рекомендуем расходовать стройматериалы на ремонт изб колхозников, а вы поступайте, как вам угодно. Если же не хватит материалов на строительство общественных зданий, пеняйте на себя, уважаемые. Ясно?
— Ясно, — насмешливо ответил Арвидас.
Юренас притворился, что не заметил иронии.
— Я вызвал вас, чтобы обратить ваше внимание на некоторые моменты в вашей работе. Имеются недочеты, и довольно крупные недочеты, товарищи. Арвидас Толейкис, и ты, Григас, — Юренас повысил голос, — вы в плену нездоровых настроений. Вам есть над чем призадуматься. Вот и призадумайтесь, уважаемые. И пускай вам не кажется, что я намерен душить инициативу, навязывать свою волю. Отнюдь! Хозяйничайте, как считаете нужным, но чтоб у меня был годовой план! По молоку, мясу, зерну. Ясно? Запомните — Вилимас выполнял производственные планы. А вы перевыполните, я уверен, что перевыполните, поскольку, как вижу, вы нашли ключ ко всем победам. — В последних словах прозвучала явная ирония. — Но знайте, если окажется, что этот ключ — никуда не годная ржавая железка, не ждите от райкома никаких поблажек. Ни малейших!
После ухода Арвидаса Года вернулась в свою комнату и долго сидела там, ничего не делая. Где-то в уголке сада оставались прошлогодние листья. Ворвался сильный вихрь ветра и все вымел. На деревьях еще нет почек. Голые сучья хватают грязное небо, будто нищие руку своего благодетеля. Унылая ледяная пустота…
Цель… Он сказал: «Надо иметь цель». Она никогда об этом не задумывалась. Никогда! Она попросту солгала ему — сама не зная почему. Он такой сильный, уверенный, он знает свое место в жизни и, без сомнения, счастлив. Такие люди должны быть счастливы. Она сразу прониклась к нему неясным уважением, смешанным с завистью и ощущением бессилия. Ей надо было оправдаться, защитить себя. И она ударила: вот кто виноват в том, что я такая! А если начистоту, то она никогда не ломала голову над какими-то идеями. Жизнь для нее представлялась шаром с двумя полюсами — «занимательно» и «скучно». Она поселилась на первом из полюсов и без стеснения пользовалась всеми удовольствиями, перепадающими на ее долю. Но иногда шар опрокидывался, и она вдруг оказывалась на противоположном полюсе. Ею овладевала скука. Что-то тяжкое, скользкое опускалось на дно души, копошилось там, а она бессильно улыбалась и смотрела, как всплывают осадки прошлого. Она вспоминала героев прочитанных книг, в которых была влюблена, и живых, реальных мужчин, которые ее любили. А ведь все могло быть иначе. Даже после того, как судьба захлопнула перед ней дверь в город. Если бы кто-нибудь протянул ей руку, позволил бы прижаться к сильному плечу. А ведь была такая рука. Не протянул… Но нет! Она не винит Мартинаса. Не может винить. Ведь до него был еще другой «он». Первый. Один из тех мальчиков, которые с шестого класса стали посылать ей любовные записки. Ранней весной они бегали в березовую рощу и пили холодный сладковатый сок. Потом настала еще одна весна. Старик, который квасил березовицу, успел умереть. Березы стояли бодрые, веселые. А среди них, подняв к солнцу набухшие почками ветви, раскинулась дикая вишня. Они отрывали зубами янтарные леденцы смолы с ее кривого ствола. И с той поры на всю жизнь в памяти осталась кривая вишня и сладковатый вкус вишневой смолы.
В июне был выпускной бал. Его путь лежал в большой город, ее — обратно в деревню. Но оба они верили, что им по пути. Нет, не долго им мучаться на расстоянии. Как только он найдет работу и жилье, птицей прилетит за ней.
Целую ночь шумели над их головами березы в белоснежных сорочках. Сквозь ветви с неба капали звезды, чудились золотые башни Вильнюса. Потом заря посыпала небо пеплом, и они вернулись домой, повзрослев на десять лет.
Осенью он уехал учиться. Стали приходить письма. Вначале каждую неделю, потом — раз в две, каждый месяц. Исписался. На летние каникулы он не вернулся домой: уехал куда-то на юг с туристической студенческой группой. Оттуда она получила несколько открыток с видами Кавказа. В ее комнату ворвались усыпляющий шум моря и снежные горы. Запахло золотистой кожицей мандаринов, виноградом, лавровыми рощами, кипарисами. По десять раз в день она разглядывала виды незнакомого края, гадала, где он сейчас, что он делает, и душу охватывали неуверенность и предчувствие приближающейся беды. А перед Новым годом пришло еще одно письмо. Последнее. Он не посмел это сказать прямо, но она поняла, что голубоглазый паренек из березовой рощи заблудился среди золотых башен; никакие чары не вырвут его из пасти каменного дракона и не вернут его суженой.
Вечером она пришла к Акмяне. Река дремала под сморщенным ледяным покрывалом. Только чернеющие полыньи напоминали, что она не спит. Так и было: река ждала. Дремала, но ждала. Приходите! Все, кому некуда деться, приходите! Года провела по глазам окоченевшей ладонью. Она уже видела, как вода катит по дну ее тело, ударяя о камни, как липкие водоросли обвивают шею, а вереница рыб сопровождает ее, и кусочек за кусочком… Ах! В ее глазах мелькнули снежные вершины гор, залитое солнцем море, березы и… он, здоровый, красивый, счастливый.
Нет! Нет! Нет!
Много вечеров подряд она приходила к Акмяне. Спокойная, решившаяся на все. И всякий раз возвращалась. Измученная душевной борьбой, бессильная, как пылинка. Нет! Нет! Нет!
Иногда она встречала плечистого парня с серыми грустными глазами. Он вечно куда-то спешил по бесконечным казенным делам. Сапоги, голова, втянутая в воротник полушубка, под мышкой портфель. И тяжелые большие руки. Он весь был какой-то тяжелый, а его спешка искусственная. Казалось, будто над ним нависло что-то громоздкое, видное только ему одному, что каждый миг может сорваться и придавить его к земле. Смерть ходила за ним по пятам. Года это знала. Она не знала только одного: когда пробьет этот час, А может, ему уже все равно? Может, он и не бежит от своей судьбы? Ведь он тоже потерял любимого человека…
На исходе зимы Года столкнулась с ним во дворе. Он принес повторное уведомление о невыполнении плана лесозаготовок. Вышел отец, пригласил его в дом. Они долго торговались за бутылкой, оба повышали голос. Потом его голос стал слабеть и совсем замолк. Он был нисколько не похож на тех нагловатых деревенских неучей, которые, дорвавшись до власти, не знают, как эту власть и выказывать. Это был добрый и несчастный человек.
Ей захотелось сказать ему какие-то теплые слова.
— Я слышала про твое горе, Мартинас, — сказала она, когда он уходил. — Не грусти. На свете много несчастных людей.
Он удивленно посмотрел на нее, буркнул что-то под нос и отвернулся. Она успела увидеть его глаза — две холодных сосульки; они сверкнули, словно на них упал луч солнца, и внутреннее тепло на миг, только на один миг озарило грубое его лицо.
В этот вечер она не пошла к реке. Не пошла и на следующий день. Она больше не ходила к реке. Этот молодой человек, придавленный своей бедой, казалось, унес часть ее горя. Она все чаще думала о нем. Поначалу, чтобы как-то забыться, а потом, наверное, по привычке. Изредка они встречались. Он ходил, как и раньше, словно помня о чем-то тяжелом, повисшем над головой. Но исподволь его поведение стало меняться. Он стал как-то выпрямляться, серые глаза повеселели, лицо все чаще улыбалось. Года заметила, что он иногда дольше, чем полагалось бы, задерживает ее руку, волнуется, а однажды так посмотрел на нее, что кровь прихлынула к лицу. О, она уже знала, что означает такой взгляд! Рассердилась, старалась больше не думать о нем, не встречаться, но он уже прочно завладел ее сердцем. Приходили вести, катились кровавой волной от леса: того-то убили, того-то повесили, того-то ночью сожгли живьем. А вдруг однажды утром она услышит, что… Нет, нет! С ним так не случится! Отец, кажется, хочет ему помочь. Но она не доверяла отцу и жила в постоянном страхе.
Однажды ночью ее разбудили глухие удары молотка. Так заколачивают гроб. Она села в кровати. В замочную скважину вонзился острый штык света. За дверью кто-то шептался, вроде бы звякнуло стекло. В комнате пахло дымом немецких сигарет.
Она кинулась к двери в одной ночной рубашке и рванула ручку. Неужто снова Адолюс? Да, это был он. Сидел с отцом за столом, утонув в дыму ароматных сигарет. В форме, с двумя пистолетами у пояса. Услышав стук двери, он вскочил, выдернул из кобуры оружие. Холодный стальной зрачок уставился на Году.
Отец схватил его за руку.
— Не бесись. Сестру не узнаешь…
Он свалился на лавку как мешок. Долго не мог попасть пистолетом в кобуру. Потом запрокинул почти полный стакан и осушил двумя глотками до дна.
— А ты-то чего? — зло спросил отец. — Спать иди.
— Хочу узнать правду, Адолюс… — Вдруг она зашаталась и вцепилась в дверную ручку: по ее голым икрам полз взгляд. Не брата. Истосковавшегося зверя…
— Что это тебе так хотелось узнать, моя девочка?
— Уже узнала. Все ясно. Только такие, как ты, и могут живьем людей сжигать!
Влетела в комнату, упала на кровать. За дверью был слышен шум, со звоном разбивалась посуда.
— Пристрелю змею!
Пускай. Теперь все равно. Лучше пуля, чем такая жизнь. Почти родной брат… Окровавленный, озверевший. Проклятый дом!
Никогда она не испытывала к нему сестринской нежности, но уважала как старшего. Иногда, из детского тщеславия, хвасталась им перед друзьями. Кадет, как же. Сразу после войны кто-то принес весть: убит. Заказали панихиду, оплакали. Бедный Адолюс… Да будет пухом ему черная земля… А ему и без молитв было легко. Он таскался с такими же воскресшими из мертвых по деревням. Весь в крови, остервенелый. Поначалу она не верила слухам. Но однажды ночью в комнате запахло немецкими сигаретами, вот как сейчас. За дверью кто-то всхлипывал, плакал, целовался. «Года, доченька… Адолюкас…» — «Тсс, старик. Не надо…» Потом все замолкло. Только шепот, негромкий звон посуды и смех. Еле слышный смех призрака:
«Ты что? Ты думал, мы с ними цацкаемся… Дурак!»
Она прикусила подушку, чтобы не кричать. Пальцы слиплись, будто от крови.
Сестра бандита!
К вечеру черное крыло тучи заслонило солнце. Поднялся ветер. Упали первые крупные капли дождя. Женщины бросали грабли, мужчины — вилы, все неслись домой. А за ними по пятам — рыкающий гул небесного океана, хлесткие бичи молний, гром. Луг опустел за несколько мгновений. Остались только они: хотели докончить копну. Но ветер сдирал с вил сено, терзал в клочья, и те причудливыми птицами уносились в бурлящее небо.
А потом улетели они сами. Схватившись за руки, крича что-то бессмысленное, увлекаемые хлынувшим ливнем. Прижавшись, сидели они под стожарами, прислушиваясь к громыханию стихии. В маленьком сенном шалаше пахло отмытыми покосами, прохладой туч, сохнущим телом. Она ощущала его плечо — теплое, дрожащее, — и ей было хорошо, очень было хорошо. Она всегда боялась грозы, но сейчас раскаты грома только веселили ее. Он ее любит! Да, любит! Может говорить, что ему угодно, но ведь любит! Она это ясно почувствовала сегодня, когда они копнили сено. Она больше не одна на белом свете!
Она хотела погладить его мокрые волосы, прижаться теснее, ощутить на своей талии его сильную руку. Но он уже отодвинулся, нервно роется в карманах, закуривает сигарету. И снова напряженное ожидание. В крохотном сенном шалаше табачный дым развеял запах отмытых покосов.
— Ты все еще не можешь забыть Вале, Мартинас…
Несколько сильных затяжек, и сигарета летит из шалаша…
— Дождь прошел! — Его голос звучит, как будто это великое открытие.
Она схватила его за руку. Горячий комок ползет по горлу.
— Ты думаешь… ты думаешь, что Вале наш Адолюс… что Гальминасов… — Слова застревают в горле. Сердце плачет навзрыд, но на застывших глазах — ни слезинки.
Вдруг она почувствовала на своих плечах его руки. Горячее дыхание опалило лицо. Он трясет ее как сумасшедший, бормочет что-то невразумительное; потом отшвыривает ее прочь, будто чучело, и исчезает из шалаша.
Дождь на самом деле кончился. Теплая земля дымится, как окаченный водой каравай горячего хлеба. Поднимается туман. Мартинас уходит шатаясь, словно тяжелораненый. Вдаль, вдаль… В белое море, в туман…
Года стояла у шалаша, пока его не поглотил туман. Потом взглянула на сенный шалаш, будто на надгробие, и ушла.
В субботу в школе был вечер. Она надела лучшее свое платье и целый вечер безумствовала, не пропуская ни одного танца. Парни ловили ее восхищенными взглядами, наперебой приглашали, а она танцевала с каждым, каждому щедро улыбалась, беззаботной улыбкой отвечала на остроты каждого. Но больше всего она танцевала с молодым лепгиряйским учителем. В полночь они вдвоем ушли домой. Мартинас стоял на лестнице и глядел им вслед. Она обернулась через плечо и улыбнулась ему как проходящему поезду.
Она пыталась читать книгу дальше, но не могла. Швырнула ее на пол. В окно било солнце, наполняя комнатку ослепительным светом и простором. Годе почудилось, что комнатка никогда не была такой тесной и мрачной, как сейчас. Как будто кто-то в шутку запер ее в деревянный ящик, но потом забыл и ушел. «Спасите! Спасите!» Она вскочила и стала торопливо одеваться. Сама понимала: это бессмысленно, ничего не изменит, но не могла устоять перед соблазном. Через минуту она уже шла по деревне. Во дворе кузни трое мужиков натягивали на колесо железную шину. Она поздоровалась и каждого оделила улыбкой. Три взгляда следили за ней, пока она не исчезла. Перед развилкой она встретила сани, груженные камнем. Ее догоняли вторые сани — порожняком. В обоих сидело по мужику. И те пялились на нее, оглядываясь, пока шея не устала. В молочном пункте магнитофон ревел любимую ее песню. Там сидел этот отполированный красавец и тоже следил за ней ошалелым взглядом. Мужчины… Только захотеть — и каждый побежит за ней, как теленок за ведром пойла. Но не Арвидас…
У двора Круминиса она остановилась, прибралась, как будто от того, какое впечатление сложится о ней у той, зависит ее судьба, и направилась к телятнику. Она чувствовала себя как перед экзаменом, когда была неуверена в своих знаниях.
Поначалу ей показалось, что в телятнике никого нет. Минутку она постояла в полумраке, осматривая загородки, в которых темнели спины животных. Телята, сунув морды в корыта, чмокали, толкались, из дальнего конца доносилось жалобное мычание. «Вот в какую дыру он хотел меня сунуть!» — подумала она и улыбнулась. Но его предложение теперь ей уже не казалось смешным.
И неожиданно Года увидела ее. Женщина выросла как из-под земли. Она шла по проходу между загородками с ведром в руке. За ней по пятам бежал мальчик и мычал по-телячьи. Женщина была в лыжных штанах, в толстой кофте домашней вязки; на голове сидела мужская ушанка с поднятыми наушниками. Шла она чуть вразвалку, как и многие деревенские женщины, которых не щадит физический труд. Правда, нельзя было сказать, что она некрасива, плохо сложена, особенно прекрасны были большие темные глаза. Но красива она была настолько, чтоб не быть уродливой, а глаза… Неужели он из-за одних глаз?..
Года широко улыбнулась. Женщина смотрела на нее, удивленная и смущенная, а Года все улыбалась. «Неужели из-за одних глаз?»
Ева еще больше смутилась, не зная, что и думать о странной гостье.
— Я зашла посмотреть на ваших телят, — сказала Года.
— Вот как! — Ева несмело улыбнулась. — Вы, наверное, учительница?
Года ничего не ответила. «Пускай думает так, если ей нравится».
Где-то в конце телятника снова раздалось тоскливое мычание.
— Простите, — сказала Ева, поворачиваясь, чтобы уходить. — У меня тут один очень неспособный ученик — никак не научится пить без пальца. Слышите, зовет? Не хотите посмотреть?
— Охотно.
Года прошла вслед за Евой. Впереди мелькали тяжелые, облипшие навозом резиновые сапоги, бежал мальчик, уцепившись за материнскую руку. «Неужели одни глаза? — машинально нашептывал на ухо голос. — Неужели одни глаза?..» Но Года больше не смеялась. И не улыбалась. Ей вдруг показалось, будто она засунула руку в чужой карман.
Они остановились у маленького закута, в котором мычал «неспособный ученик». Ева забралась в закут. Теленок кинулся к ведру, сунул голову. Но снова отпрянул и стал тыкаться мордой в бедро Еве.
— Ой, какой же ты дурачок, — рассмеялась женщина. — Ну перестань же, глупышка. Иди сюда. Попробуй еще раз.
Но теленок только кружился и нетерпеливо мычал. Ева присела и, придерживая одной рукой на колене ведро, вторую сунула в молоко и поплескала.
— Му-му-му…
— Му-му-му… — повторял за матерью мальчик.
— Как звать? — спросила Года.
— Арвидас.
— Да…
Теленок наконец-то сунул морду в ведро. На поверхности молока маняще мелькали покрасневшие кончики пальцев. Теленок схватил один палец и жадно стал сосать, вместе с воздухом втягивая молоко. От удовольствия вертел хвостом, мотал головой и вдруг с такой силой ткнулся мордой в ведро, что Ева, не выдержав равновесия, едва не упала. Остаток молока выплеснулся на одежду.
Мальчик, сунув нос в щель меж досок, весело галдел: ему удалось поймать теленка за хвост.
— Видите, какая у нас работа, — сказала Ева, вытирая ладонь, вымазанную в свежем навозе.
— Вы очень старательная…
— Коли взялась за дело, надо его сделать.
Года подошла к мальчику и погладила по щеке. Она хотела сказать Еве что-то приятное.
— Замечательный мальчик, — сказала она, ласково улыбаясь ребенку. — И конечно, хороший. Слушается маму, не шалит… Ведь так, миленький?
Но ребенок, не дослушав ее до конца, помчался по проходу меж загородок. Мать тоже ушла. Порожнее ведро недружелюбно позванивало в ее руке.
И Года пошла. Пошла по деревне, раздавая улыбки и взгляды. Миловидная, манящая, неприступная. А за ней следили глаза. Много глаз: тоскующих, обманутых, равнодушных. Но она их не замечала. Она видела только одни глаза — темные, большие. Красивые, открытые, ничего не подозревающие глаза. И маленького симпатичного мальчугана. Его мальчика. «Вечером она возвращается из этого грязного хлева домой. Муж обнимает ее, и, наверное, это ее единственное утешение…»
Вечером Года заглянула в читальню. За столом сидело человек десять, в основном молодые. Тадас читал вслух газету, но никто не слушал. Кто листал иллюстрированный журнал, кто играл в шашки, а кто, прижавшись к своей девушке, тихо перешептывался с ней и пожимал ей руку под столом. Посетителей сегодня было больше обычного. Дело в том, что многих приманила сюда новая лампа, примусная, которая будто солнце сверкала под потолком.
— Ну и свет! — подивился Кляме Истребок, ввалившись вслед за Годой. — Просто глаза шпарит.
Тадас отложил газету, решив использовать живое агитационное слово.
— Через несколько лет, когда будет создана единая энергетическая система, в каждой деревенской избе будет гореть такой свет, — сказал он.
— Вот мерзость! — ужаснулся Истребок. — Ведь тогда все как один ослепнем, ядрена палка!
— Темнота! — возмутился Симас Гоялис.
Тадас пытался продолжить политбеседу, но Кляме Истребок запустил несколько хлестких словечек, рассмешил всех, и никто уже не обращал внимания на заведующего читальней. Поднялась возня, смех, перестрелка репликами. Каждый как мог изощрялся в остроумии. Наконец несколько парней закурили, и читальня вдруг стала похожа на кабак.
— Ребята, как же так? — умолял Тадас. — Это же культурное учреждение.
Девушки попытались пристыдить парней. Тогда Истребок, словно издеваясь, вытащил початую бутылку и стукнул по открытому журналу.
Тадас не выдержал.
— Кляме! — вскочил он, побелев от возмущения. — Уходи! Уходи, если не хочешь неприятностей! А вы там — кончайте курить! Слышали? Для этого есть сени.
Несколько курильщиков обиженно встали и, ворча, вывалились гурьбой в сени.
— Тадас, накачай. — Бируте показала взглядом на лампу.
— Потерпи до свадьбы, — бросил кто-то с порога.
— Дубье неотесанное… — покраснев, буркнул Тадас. — Никакой культуры. Сегодня одну-единственную книгу поменял. Просто сердце болит, когда подумаешь: такая поленница книг, столько денег и человеческого разума ухлопано, а им хоть бы хны. Примусную лампу председатель где-то достал. Замечательная вещь. Вот бы изобрести лампы для просвещения темноты! Сунул под череп — и вдруг в мозгах светло, ясно… Щелк! — и другой человек. Сознательный. Так же быстро шагает к коммунизму, как Истребок в магазин за водкой. — Тадас рассмеялся. К нему снова вернулось хорошее настроение, потому что он не способен был долго помнить неприятное.
— Когда ваша свадьба? — спросила Года.
— Когда, Тадас? — Бируте положила голову Тадасу на плечо и плутовски улыбнулась.
— Это будет зависеть от природных условий, Года, — ответил Тадас и дунул Бируте в затылок.
— Мы подождем, пока дорога не просохнет. Видишь, уже ветер подул. Но боюсь, что дождь опять ее испортит. — И Бируте прыснула Тадасу в лицо.
— Ну, солнышко быстро осушит, — рассмеялся Тадас и, уткнувшись в волосы девушки, вытер ими лицо.
Года налегла на журнал. Чужое счастье колом встало поперек горла.
«Интересно, знает ли она, что она моя сестра?» — мелькнуло в голове. Хотела сказать что-то злое, изгадить им радость, но не смогла.
— Видишь, Года, наша свадьба будет не простая, — сказала Бируте. — Не в том дело, что не пойдем в костел. Это уже само собой разумеется — мы с мужем не признаем предрассудков. — Оба весело рассмеялись. Загоготал и третий — Симас, который сидел в конце стола, робко поглядывая на Году. — Наша свадьба будет с оркестром, со сватом, с дружками. Дорогу загородит молодежь, потом будем вешать свата. Словом, самая настоящая литовская свадьба. А главное — придут лучшие люди колхоза. Сможет явиться кто захочет, но передовики — непременно. В апилинковый Совет мы пойдем с оркестром. В нашу честь в школьном зале выступит колхозная самодеятельность. Мы с Тадасом тоже будем участвовать ради пущей славы. Ну как? Ты слышала про такую свадьбу? И знаешь, кто это придумал? Наш председатель!
— Да?.. — проговорила Года, не поднимая головы. — И водка будет? Пиво, торты?
— Не спрашивай! Все будет как полагается!
— Не знала я, что вы такие богатые…
— На свои деньги мы, разумеется, не могли бы сыграть такую свадьбу, — щебетала Бируте. — И не играли бы. Куда уж нам! Из дому я соломинку в зубах поковыряться и то не получу. Но председатель нас на это дело подбил. Говорит, не волнуйтесь, закатим лучшей нашей доярке такую свадьбу, что на весь район прогремит. Запомни, Тадас Григас, луч-шей до-яр-ке, а не луч-ше-му заведующему клубом-читальней. Запомнил? Чтоб потом я не слышала споров насчет равноправия.
— Не услышишь. Могу поклясться. — Тадас обнял девушку и, не стесняясь, поцеловал.
— Не лижись — до свадьбы еще все может быть. Откуда знаешь, вдруг возьму и влюблюсь в другого. Скажем, в Толейкиса. А?
— Верю. В него можно влюбиться, — посерьезнев, ответил Тадас.
— Вот это человек! Другой за год столько добра людям не сделает, как Толейкис за неделю. И какой он простой, душевный! Не пройдет мимо, не заговорив, не спросив, как дела. С таким человеком не хочешь, а будешь откровенной. Нет, Тадас Григас, делай что хочешь, но я его обожаю.
— Это идейная любовь, — рассмеялся Тадас.
Они поболтали еще минутку. Потом Тадас, взглянув на часы, решил, что сегодня никто уже не забредет, и все отправились домой.
Прощаясь, Бируте сжала Годе локоть и прошептала ей на ухо:
— Годуте, будешь у меня первой подружкой.
— Не знаю, Бируте… Подумаю.
— Думай, но другую просить не буду. — Бируте чмокнула Году в щеку и убежала.
«Вот где счастье… — подумала Года, провожая взглядом две прижавшиеся фигуры. — А ведь они его и не искали! Видно, счастье не любит, чтоб за ним гонялись, как скряга за грошом».
Просторный зал Дома культуры был набит битком. В первом ряду сидели руководители района, заведующие отделами и директор мясокомбината с женой, дальше — служащие учреждений и все, кому удалось купить билеты получше. Опоздавшим пришлось остаться за дверью или довольствоваться стоячим местом у стены. Арвидас купил билеты для своих колхозников одним из первых, и лепгиряйцы сидели в самой середине зала, горделиво поглядывая по сторонам, где подпирали стены люди из соседнего колхоза.
В перерыве Года подошла к Мартинасу. Он стоял у буфета в очереди, хоть нельзя было разобрать, где эта очередь: тесное помещение запрудили зрители и еще втискивались новые, лезли друг на друга, вытянув шею к никуда не спешащей особе в белом халате, которая хладнокровно двигалась за прилавком.
— Что будешь покупать? — спросила Года.
— Может, Кляме удастся взять без очереди, — уклончиво ответил Мартинас.
— Если речь идет о бутылке, то Истребок ее из пекла достанет, — рассмеялась Года. — Как представление?
— Интересно, — сдержанно ответил Мартинас.
— Мы получили хорошие места.
— Да, Толейкис постарался. Только те, кто остался дома, не очень довольны. Ведь за билеты плачено из колхозной кассы.
Года взяла Мартинаса за руку.
— Пойдем отсюда, пока нас не задавили.
Он привстал на цыпочки и посмотрел поверх голов. Кляме плыл через толпу, провожаемый раздраженными криками.
— Дорогу, дорогу, ядрена палка! — сипло покрикивал он, держа над головой две бутылки вина. — Свекольный квасок идет!
— Выпьем? — спросил Мартинас.
— Нет. Думаю, ты составишь мне компанию и тоже не будешь пить? Пошли из этого кабака, Мартинас.
Он внимательно посмотрел на нее.
— Что случилось, Года?
Она, улыбаясь, покачала головой. Вдруг он все понял.
— Пошли… — сказал он; в горле у него пересохло.
— Свекольный квасок! Свекольный квасок идет!
— Ты на меня не сердишься? — тихо спросила она, когда они выбрались в фойе.
— Нет. Истребок один справится.
— Я не о том.
— Ах, Года! — Он смотрел в ее глаза, но там уже не было тайн, обмана. Года смотрела на него, как тогда, перед ливнем, когда они копнили сено.
Мимо, разговаривая с двумя незнакомцами, прошел Арвидас. Он кивнул головой и сдержанно улыбнулся.
Года прижалась к Мартинасу и крепко стиснула его локоть.
После спектакля они подождали, пока не разойдутся зрители. Потом взяли пальто и направились к машине.
Во дворе шумели разогреваемые двигатели. Шоферы ходили вокруг машин и скликали своих. Гомон, крики, визг девок. Кто-то затянул песню, и один из грузовиков, поблескивая в темноте огоньками сигарет, двинулся со двора.
Они нашли свою машину. Все уже были в сборе.
— Поехали! — скомандовал Кляме. — Садись, Года, ко мне — лучше дорогу буду видеть.
— Подождите! Председателя нет! — закричали наперебой несколько голосов.
— Не волнуйтесь, — отрезал Кляме. — Председатель пешком придет.
— Не перебрал ли ты, часом, свекольного кваску? — рассмеялся Мартинас.
— Садись, изменник, к Годе и не болтай. Во где ваш председатель! — Истребок показал на «газик», который медленно выползал из двора. Из открытой задней дверцы махал Арвидас. — Вардянис увозит. Обратно в «Молодую гвардию». Будьте счастливы и довольны, ядрена палка.
— Ох, Кляме, — сказала Года. — Еще выйдет боком тебе питье. Попадешь в аварию…
— Не бойся, пташечка. Я вроде шины: пока полный, не утону.
Они забрались в кабину. Мартинас обнял Году за талию. Она положила ему голову на плечо и зажмурилась. Мимо летели придорожные деревья, избы, телеграфные столбы, сцепившиеся с проводами. Машина ревела, словно зверь, форсируя ямы, ее подбрасывало, заносило. Казалось, вырвет она руль из железных лап Кляме и скатится под откос. Но Годе было все равно. Она знала: теперь-то с ней ничего худого не случится. Мир снова стал милым, как родной дом, добрым, полным верных людей. Она прижималась к Мартинасу, всем существом впитывая теплоту его тела, улыбалась белесой ночи и мысленно подпевала звенящей в кузове песне.
В первых числах апреля неожиданно потеплело. Нагрянувший южный ветер скопом сгонял с полей снег. Грязная вода потоками клокотала в набухших канавах, заполняла каждую ямину на дороге. Акмяне выступила из берегов местами на добрых полкилометра, а на месте Каменных Ворот простиралось озеро с несметным множеством крохотных островков, над которыми истерично вопили полчища чибисов.
Весна, весна…
Деревня увязла в грязи, но была по-весеннему добрая, помолодевшая после зимнего заточения. Веселей хлопали двери домов, бодрее мычал скот в хлевах, учуяв запах пробивающейся травки, сильней дымили печные трубы, будоража дымом голубое, звенящее птичьим гомоном небо. Женщины в ветхих, севших от стирки платьях без рукавов — раскрасневшиеся и свежие — мыли окна, выбивали развешанную на изгородях одежду. Мужчины же, проходя мимо, окликали их, оглядывали, а иной, увидев девушку покрасивее, даже останавливался и глазел будто на витрину такими глазами, что красавица заливалась румянцем и спешила спрятать голые колени под коротеньким платьем.
Весна, весна…
Через деревню, как и раньше, каждый день пролетали из Сукмядиса по нескольку машин с бревнами — весенняя распутица еще не вошла в леса. Шоферы сидели за рулем гордые, с букетами фиалок на ветровых стеклах, и со снисходительным презрением глядели на тащившихся по обочине земных жуков — крестьян. В деревне они нарочно прибавляли газу, а иной умудрялся проехать так, что грязь со свистом била из-под колес, штукатуря не только изгороди, но и стены домов.
В сенях он пообчистил голиком грязные сапоги и вошел в комнату. Густое облако пара окутало его. Поначалу он ничего не видел, кроме белесого пятна на месте окна; приторная вонь кипящего белья ударила в горло, и он закашлялся, как слишком глубоко затянувшийся курильщик.
— Шут знает что… — пробормотал он, вытирая ладонью взмокшее лицо.
— Ты, Арвидас?! Обедать? Господи! И не думала, что так рано явишься, — у плиты замелькала тень, забулькала вода, звякнули круги. — Белье кипячу. Будь добр, помоги вылить чан.
— Давай сюда!
— Что ты делаешь! Вдвоем понесем, вдвоем!
— Было тут чего. Отойди! — Он поднял чан за ушки и, натужно сопя, вывалился в дверь.
Когда он вернулся, пар уже осел. Ева носилась по кухне, подоткнув платье выше колен. Она была босиком; ноги запачканы, голые до плеч руки — красные и распаренные.
— Дверь! Дверь на крючок! Ребенок во двор выбежит.
Арвидас запер дверь на крючок и, подойдя к мальчику, который плескался в луже на полу, взял его на руки.
В комнате был чудовищный беспорядок. На полу наслежено, постель скомкана, на столе куча грязной посуды.
— Может, помочь? — спросил Арвидас, вытирая платком чумазое личико сына.
— Принеси, если не лень, ведра два воды. Свиньи еще не кормлены. Только запри дверь снаружи. Ребенок…
— Ребенку нужно побольше чистого воздуха, — сказал Арвидас, вернувшись с водой. — Погляди, на кого он похож. Бледнющий, серьезный. Так ли должен выглядеть пятилетний ребенок? Пусти его подраться с деревенскими детьми.
— В грязь! Чтоб утонул! — ужаснулась Ева. — Лучше иди сюда, если уж так добр, — картошку для свиней растолчешь, пока горячая.
Парильный чан был полнехонек. Картошка сыпалась через край, Арвидас ловил ее — горячую, потрескавшуюся — и швырял обратно. На душе стало тяжело. Как будто он перед кем-то провинился, кого-то обманул, опозорился перед кем-то. Это отвратительное чувство возникало всякий раз, когда он приходил домой и видел свою жену, завертевшуюся в колесе нескончаемых работ. В его голове зрело резкое решение, но он все еще не был уверен, что оно сможет распутать непростой вопрос.
— Ева, — сказал он, не поднимая глаз от чана. — Надо что-то делать… У тебя нет ни минуты свободного времени. Так не долго окончательно потерять человеческий облик.
— За те две недели, что занимаюсь телятами, я ни одной газеты не прочитала, — с издевкой откликнулась она.
— А кто в этом виноват? — поморщился Арвидас. — Я, кажется, не гнал тебя в телятник?
— Будто я жалуюсь!
— Не лги. Я вижу, сколько тебе от этого радости. Но я благодарен, очень благодарен, Ева, что ты тогда меня поняла.
Она слабо улыбнулась.
— Я-то тебя поняла.
— И я тебя понимаю, Ева. Тебе тяжело… Ты, может быть, тогда погорячилась… Может быть, ты хотела… Мы попытаемся найти другую… — сказал Арвидас, стыдясь собственной неискренности.
Ева покачала головой, но он этого не заметил. Нет, она не хотела отказаться от телят. Не потому, что их полюбила. Наоборот! Она их возненавидела. Пятьдесят восемь бурых, пестрых, рыжих тварей встречали ее три раза в день нахальным требовательным мычанием. Они толкали ее мордами, иногда вышибали ведро из рук, наступали на ноги. Одним глазом она следила за своей работой, другим посматривала за сынком, который в это время носился по телятнику. Все время ее преследовал страх за ребенка: он может простудиться, заболеть, забраться к телятам; телята могут его задавить; он может выйти во двор, а там жижесборники. Его может… Может, может, может… Сотни, тысячи возможностей, одна другой страшнее. Покончив с телятами, Ева чувствовала себя как больной, только что вставший с постели. Она прижимала своего мальчика к груди, целовала его и смеялась, будто они прошли по шатким мосткам, которые тут же рухнули. Какой-то светлый бархатный комочек шевелился под сердцем, нежно щекотал и вызывал безудержную улыбку. И она улыбалась от особенного, не изведанного раньше наслаждения. Но при одной мысли о том, что через несколько часов, бросив все, придется снова бежать в телятник, это настроение пропадало. Нет, работа в колхозе не приносила ей никакой радости, кроме той единственной минуты облегчения, которую она испытывала каждый раз, возвращаясь домой. Но чем за это надо было платить! Она раньше вставала и позже ложилась. Ее рабочий день смахивал на движущийся конвейер, от которого нельзя отойти ни на шаг. Ей пришлось отказаться даже от тех коротких свободных минут, которые раньше она проводила, играя с мальчиком или нечасто читая книгу. Но как она ни изворачивалась, а за всем не поспевала. Она уже не могла каждый день влажной тряпкой протирать пол, вовремя застилать кровати, помыть посуду, приготовить еду. В аккуратный дом ворвались грязь и запущенность. И все-таки она не хотела расставаться с телятами. Работа в колхозе стала каким-то важным звеном, которое если и не связало прочнее Еву с мужем, то хоть не позволяло порваться последней ниточке их духовной связи. Арвидаса она теперь видела чаще. Он почти каждый день заходил в телятник, узнавал, как ее дела; иногда они обменивались одним-единственным словом, но Еве и этого хватало; достаточно было выразительного жеста, улыбки, ласкового взгляда, красноречиво хвалящего ее работу, и она чувствовала, что вознаграждена с лихвой. По вечерам они вели теперь общие разговоры о колхозных делах, а начинались они обычно с телят. За день она настолько сбивалась с ног, что раздевалась в каком-то полусне, но звериная усталость не могла потушить искорку надежды, которая убаюкивала ее, пока она засыпала.
— Оставь моих телят в покое, — ответила она, уминая деревянной лопаткой прокипяченное белье. — Я работы не боюсь. Не было бы ребенка…
Арвидас просиял. Он не очень-то надеялся на такой ответ.
— Кто тебя обвиняет в лени? Девочка! Ты слишком много работаешь! Именно из-за этого и начался разговор, — сказал он, стараясь не показать своей радости. — Вообще деревенская женщина нагружена как верблюд. Домашнее хозяйство, работа в колхозе, дети… Было бы хорошо снять хотя бы одну тяжесть — детей. Хоть плачь, в колхозе нужен детский сад. Что ж, все сразу не осилишь. Сперва надо прочно поставить на ноги трудодень. А без новых свинарника и коровника, без породистого стада, без высоких урожаев его не поставить. Ох, сколько всего нужно! — Арвидас схватился за голову. — Но детский сад не менее важен, чем коровник. Вообрази только, сколько он освободит рабочей силы для производства!
— Женщинам от этого легче не станет, — холодно сказала Ева. «Он снова о своих коровах, хлевах, производстве…»
— Почему не станет? Станет, вот увидишь. Пока у нас нет детского сада, но можем завести что-то в этом роде. Скажем, организовать в страду коллективный присмотр за детьми в бригадах. Думаю, одной женщине не трудно усмотреть за десятком детей? Нет, на самом деле! Ведь это недурная мысль! — Арвидас восхищенно рассмеялся и вопросительно взглянул на жену.
— Ну, знаешь! — Ева потрясла головой. — Я бы не хотела, чтоб мой ребенок плакал у какой-то бабы.
Арвидас помрачнел.
— Не у бабы, а у такой же матери, как и ты.
Его охватило то неприятное чувство, которое он испытывал каждый раз, остро повздорив с женой, а особенно когда ее мнение оказывалось слишком уж примитивным. Это была смесь стыда, жалости, обиды, досады. Но Арвидас не углублялся в это чувство, не анализировал его, а старался поскорее забыть за нескончаемыми колхозными заботами. Так и теперь, ожидая, пока не схлынет раздражение, он задумался о приближающемся весеннем севе. Когда Ева пригласила его к столу, он уже был в прежнем настроении и без долгих вступлений обратился к жене. Ему казалось, что о том, что он решил, надо говорить коротко, ясно, без прикрас. Он почти не надеялся на то, что Ева его поймет, но заранее для себя решил, что не будет навязывать ей свою волю.
— Послушай, Ева, — сказал он как мог равнодушней. — Давай посчитаем, сколько мы тратим на жизнь.
Она ошарашенно взглянула на него. Несколько мгновений она сидела разинув рот, поднеся к нему ложку с супом. Ее уши отказывались верить, что это были его слова. Его, который никогда не интересовался ни ценами, ни покупками, кроме разве своих книг! За шесть лет совместной жизни он ни разу не спросил, сколько заплатили за тот или иной предмет. А когда она заговаривала об этом, он равнодушно отмахивался или морщился, словно говоря: «Не забивай мне голову. Мое дело — зарабатывать, а твое — разумно расходовать».
— Странно… — пробормотала она, не помня себя от удивления. — Я же не веду бухгалтерского учета. С другой стороны, разве можно все сосчитать? Молоко не покупаем, сало опять же, огород… Не понимаю. Если ты думаешь, что я много трачу, то знай: на книжке — восемнадцать тысяч.
— Восемнадцать тысяч! Мы же миллионеры, девочка! — воскликнул он с притворным удивлением. — Но пока оставим в покое миллионы — давай поговорим о хлебе насущном.
Она с недоверием посмотрела на мужа. Он улыбнулся ей широкой открытой улыбкой, и она смущенно опустила глаза. Ей стало неловко, что она плохо о нем подумала, хоть и сейчас она еще не целиком верила в искренность его слов. Восемнадцать тысяч… Да, это сумма. Если бы она тратила больше, этих денег могло и не быть. Он должен бы оценить ее усилия. А может, и ценит, только виду не показывает. Она хотела сказать, что теперь, когда он получает такую большую доплату, эту же сумму можно будет скопить вдвое быстрее, но инстинктивно сдержалась: слишком уж хорошо помнила, чем кончались их разговоры на такие темы.
Однажды она спросила: «Арвидас, почему ты не спросишь, куда я деваю деньги? Тебе не кажется, что твоя женушка слишком расточительна?» — «Девочка, я на самом деле хотел спросить! Но не о том, куда деваешь деньги, а откуда ты их берешь, раз в доме полная чаша. Ты — удивительная жена недостойного Адама, Ева!»
Тогда она, разомлев от счастья, открыла свой секрет, который хранила целый год. Но он не вскочил от радости, не расцеловал ее, как она надеялась, а равнодушно полистал сберкнижку и небрежно бросил на стол.
«М-мда… А что же ты думаешь покупать на эти сбережения?»
Она была оглушена, разочарована, обижена. Еле сдержала навернувшиеся слезы. Цель, ради которой она начала копить деньги, вдруг стала ничтожной, и она, краснея и заикаясь от смущения, ответила:
«Я думала, было бы хорошо… мы можем… купить «Москвич»…
Он рассмеялся и, как всегда в минуты раздражения, заходил по комнате.
«Что ж, копи, раз остается. Но боюсь, как бы это не превратилось в страсть. Сегодня ты вздумала купить легковую машину, завтра, приобретя ее, захочешь еще чего-то. Копить можно без цели. Иначе человеку угрожает опасность стать рабом вещей и скупцом. «Москвич»… И выдумать же такое! — Он снова рассмеялся, и тогда именно она впервые почувствовала в его голосе снисходительную насмешку, которая позднее невыносимой тяжестью навалилась на нее. — На кой шут нам легковая машина? Для чего она нам в деревне? В Вешвиле можно съездить на мотоцикле, а если вздумаем податься подальше, скажем, в Палангу, то возьмем такси. Средств передвижения миллионы, были бы только деньги. Нет, я своего друга «ИЖа» ни на какие лимузины не променяю».
Этим обернулся сюрприз, приготовленный для мужа, и тайно выношенные мечты о «Москвиче». Но Ева не перестала посещать сберкассу. Теперь и впрямь исчезла цель вкладов, как этого и добивался муж, но в подсознании теплилась робкая надежда: однажды что-то случится, и ее старания будут оценены по достоинству.
— Ты что-то крутишь, Арвидас, — сказала она, сдерживая радостную надежду, что наконец-то пробил ее час. — Если тебе понадобились деньги, говори прямо.
— Нет, нет. — Он с улыбкой покачал головой. — М ы с т о б о й достигли той степени материального благосостояния, когда уже не нужно ломать голову из-за денег. Только подумай: на одни трудодни — а их наберется почти двести в месяц — на нас придется около тысячи рублей. А где еще моя доплата? Двух с половиной тысяч на троих больше чем достаточно!
— Не забывай об огороде и скоте, — обидевшись, напомнила она. Неужели он не видит, что и ее доля кое-что значит? — Если все обернуть в деньги, прибавится не меньше тысячи каждый месяц.
— Да… ясно… — Арвидас повертел ложкой в тарелке. — Но эта-то тысяча нам и ни к чему, Ева.
— Ты думаешь, что… Спору нет, дело твое… — Она съежилась, словно на нее замахнулись кулаком; она уже поняла, куда он клонит.
— Девочка! — он придвинулся со всем стулом поближе и обнял ее за плечи. — Зачем нам излишние хлопоты? На кой шут весь этот огород, корова, свиньи, если мы можем обойтись и без них?
— Обойтись без мяса, молока, овощей?.. — спросила она деревянным голосом.
— Молоко и свинину мы будем покупать у колхоза, а что касается овощей… сколько там их надо для нас троих? Посадим за избой несколько грядок картошки, капусты, еще кое-чего, и хватит. Ну как? — Арвидас подбадривающе сжал ее плечи.
— Зачем спрашиваешь? Все равно настоишь на своем…
— Почему на своем? — Он снял руку с ее плеча. — В первую очередь это касается тебя. Неужто ты не видишь, глупышка, в кого ты превращаешься? Твои руки и ноги прикованы к жерновам. Ты не можешь подняться с земли. Я хочу раздолбать эти жернова, понимаешь? Настанет время, когда ни у кого не будет подсобных хозяйств.
— Настанет… Зачем тогда ты вернул Римшам вторую корову? — с издевкой спросила жена.
— Ты говоришь, чтобы не молчать. — Арвидас придвинулся вместе со стулом к своей тарелке и уткнулся в еду. — Нашла с кем себя сравнивать — с Римшами! Я тебя понимаю: в твоем сознании все еще сидит мелкий хозяйчик, наследник буржуазного крестьянина, которого ради его собственной пользы палкой пришлось гнать в колхоз. Тебе, я думаю, не так жалко этой тысячи из подсобного хозяйства, сколько гложет зависть: как же это так? У всех шестьдесят соток, корова, свинья, а у меня вот клочок земли за избой… Жалкая психология частника: кусок велик, но глотай, хоть глаза на лоб лезут…
Он никогда не ошибался. Его пронизывающий взгляд читал ее мысли, как открытую книгу. Но на этот раз он промахнулся. Если он сделал это не нарочно, не со злости, значит, они чем дальше, тем меньше друг друга знают. Было время, когда она, как многие хозяйственные деревенские женщины, кланялась рублю, но после случая со сбережениями на «Москвич» она стала равнодушна к деньгам. Нет, она ни капельки не завидовала огородам других, а если и жалела о подсобном хозяйстве, то не из жадности, а боясь нарушить материальное равновесие между собой и мужем. Отказаться от шестидесяти соток земли и скотины значило для нее признать, что весь тяжкий, неблагодарный труд, домашняя каторга женщины, которая вырвала у Евы столько лучших лет ее жизни, был ненужным, бессмысленным.
Прошло несколько дней. Оба держались так, как будто и не было никакого недоразумения, но Ева чувствовала, что Арвидас холоден с ней. Она несколько раз поймала его вопрошающий взгляд: он ждал.
Однажды вечером она вернулась из телятника позднее обычного: задержалась из-за вдруг захворавшего теленка. Дверь комнаты Арвидаса была приоткрыта, ясно слышались два голоса: мужской и женский. Ева подошла к двери и прислушалась. Ей было неловко, стыдно, она никогда не шпионила за мужем, но не могла устоять перед настойчивым подозрительным чувством: уже второй раз, возвращаясь вечером из телятника, она застает у Арвидаса Бируте. Правда, в комнате, как и в тот раз, сидит и третий — ее жених, но все-таки чего зачастила эта рыжая?
Прибирая на кухне, Ева слышала, как они спорят и смеются над чем-то. Потом все замолчали, и раздался голос Арвидаса — он читал отрывки из своих записей. Ева представила себе, как он, склонив на плечо голову, держит перед глазами толстую тетрадь в твердой обложке и испытующе поглядывает исподлобья. Поглядывает на них, на чужих. С ними ему хорошо, весело. А еще каких-нибудь два года тому назад на их месте обычно сидела Ева и слушала его скучные разглагольствования. Да, давно, очень давно он не листал перед ней своей толстой тетради…
— Я и не знала, что ты умеешь так весело смеяться, — сказала она Арвидасу, когда Бируте увела Тадаса в свою комнату.
Он удивленно посмотрел на нее.
— Не понимаю.
— И хорошо. Когда у них свадьба?
— Дурочка… — Он сочувственно покачал головой. — Тебе надо купить валерьянки.
…Надо было подружиться с Бируте. И могла ведь. Но как-то с первого дня возненавидела ее: притащилась, заняла комнату, будто заноза в живом теле…
Кажется, на другой день после того, как Бируте поселилась у них, они встретились у колодца.
— У меня есть немного времени — могу помочь по хозяйству.
— Нет, спасибо. Сколько там этих дел… Как-нибудь справлюсь.
Через несколько дней опять такое же предложение и такой же ответ. И так несколько раз подряд:
— Нет, спасибо. Сколько там этих дел…
В конце концов Бируте вспыхнула и ушла, кусая губы:
— Раз не хотите, как хотите!
И с того дня все разговоры между ними сводились к «здравствуйте» и «до свидания».
…Ева вытерла руки. Они были липкие, мягкие, пахли только что вымытой посудой. За стеной хлопнула дверь: Бируте проводила Тадаса домой. Ева слушала звук удаляющихся шагов и хотела закричать: «Воры! Держите вора!» Но что это даст? Через несколько дней, а то и завтра они снова зайдут к Арвидасу и без стеснения присвоят часть того, что по праву принадлежит ей, Еве. Так они будут заходить и обкрадывать, заходить и обкрадывать, пока в один прекрасный день она не увидит, что ей остались жалкие крохи…
Воры среди бела дня!
Ветеринарный фельдшер безнадежно махнул рукой и вышел из телятника. Ева стояла в дверях и смотрела на удаляющуюся фигуру. В глубине хлева душераздирающе мычал издыхающий теленок.
Вечерние сумерки поглотили человека. На той половине дома Круминисов, где была оборудована кормокухня, горела лампа, но Гоялисы у себя еще не зажигали.
— Мамочка, а он умрет?
Ева обняла прижавшегося к бедру мальчика и ничего не ответила. Нет, дальше так продолжаться не может. Нет больше сил. Надо дать ответ — тот или иной, — он ждет. Каждая минута молчания — два поезда, увозящие их в противоположных направлениях. Эти несколько дней, полные неизвестности и взглядов исподлобья, она словно балансировала на проволоке, протянутой над булыжником между двумя домами. Она смертельно устала, но все еще двигалась то вперед, то назад, не решаясь ринуться головой вниз. Нужен толчок, да, всего лишь толчок пальцем, чтобы она двинулась туда или сюда.
— Эй! Есть тут кто-нибудь? — В другую дверь телятника незаметно вошел Мартинас.
— Теленок уже никуда, Мартинас, — сказала она, приблизившись к нему. — Надо бы его прикончить.
Мартинас перегнулся через загородку. Теленок лежал на спине, уставившись остекленевшими глазами в потолок. С морды капала пенистая слюна.
— Не люблю резать телят. Иное дело — свинья. Она хоть визжит, а эти глядят будто человек в глаза. Попросите Гоялиса, Ева. А может, вы сами заколете?
Еву передернуло.
— Тогда позовите Гоялиса.
Вскоре Ева вернулась с кухонным ножом в руке: Гоялиса она не нашла.
Мартинас недовольно поморщился.
— Уведите отсюда ребенка.
Когда несколько минут спустя Ева вернулась к загородке, Мартинас, присев в углу, вытирал о солому окровавленные руки. Его лицо исказилось от омерзения.
Ева жалобно вздохнула.
— Нечего убиваться. Теленок был слабый от рождения. Не стоило и поить.
Ева с благодарностью взглянула на Мартинаса.
— Теленок теленком; не в этом горе…
— Да? — Мартинас, не понимая, пожал плечами. — Что же еще стряслось?
— Не знаю, почему я так доверилась вам, Мартинас. Мы ведь в сущности почти не знакомы, а мне кажется, будто мы старые друзья. Вы так просты, душевны, понятны. С вами как-то легко, ясно. Вы добрый, умный человек, Мартинас…
Он удивленно повертел головой — к чему бы это странное вступление?
— Не знаю… Может быть, пока человека как следует не знаешь, он кажется лучше или хуже, чем на самом деле. Я хуже, Ева. Душевный?.. Может быть… Ваш муж вот тоже мне сказал, что душевности во мне больше, чем ума. Но все остальное… — Мартинас беспомощно развел руками, словно сожалея, что он не таков, каким представляет себе его Ева, но в этом нет его вины, и выбрался из загородки.
— Все этот ум… — горько вымолвила Ева. — Если б у людей было поменьше ума, а побольше души, жизнь стала бы проще. Нет хуже для семьи, когда одна половина очень умная.
Мартинас снова пожал плечами.
Она покраснела; заметила, что зашла слишком далеко, но не могла уже остановиться. Ее распирали чувства, как реку льдины. Надо было взорвать затор.
— Нам, женщинам, со школьной скамьи вдалбливают в голову, что у нас равные права с мужчинами, — продолжала Ева, перескакивая с одной мысли на другую. — Мы-де и способные, и умные, и годимся для разных там профессий. А в жизни все иначе. Одна из сотен, может, и достигнет хоть какого-то равенства, а другие… Выходят замуж, появляются дети, и все кончено. Для мужа — высокие идеалы, а для нее — грязные пеленки, кухня и снова роды. Нет, женщина никогда не сравняется с мужчиной.
— Женщина иначе устроена, — ответил Мартинас и повернул было к двери, но его задержал умоляющий взгляд Евы. — Женщина прежде всего должна заботиться о воспитании детей. А это, мне кажется, первостепенное дело. Если женщина добросовестно его выполняет, чего же от нее и желать? Чем хорошая мать семейства хуже своего мужа, каким бы знаменитым он ни был?
Ева нежно взглянула на Мартинаса. В ее задумчивых, грустных глазах вспыхнула и сразу погасла благодарная улыбка.
— Так думали наши родители. Теперь от женщины требуют куда большего, Мартинас. Теперь женщина должна и детей нарожать, и всю семью накормить, обстирать, да еще не отставать от жизни. — В ее голосе зазвучала горькая ирония. — От женщины требуют, чтоб она и по земле ползала и в то же время витала в облаках вместе со своим мужем. Неужели это возможно? Ах, Мартинас, мы были бы сто раз счастливее, если бы с малых лет нам говорили правду! Нет хуже, когда все представляешь лучше, чем есть на самом деле.
— Это верно, — буркнул Мартинас, не зная, что еще сказать.
Еве показалось, что кто-то вошел в телятник. Она поглядела на дверь — там никого не было. Только в другом конце хлева, скупо освещенном висящим на стене фонарем, мелькала детская фигурка; мальчик, изображая мотоциклиста, носился по проходу, вцепившись в невидимый руль, и трубил.
— Послушайте, Мартинас, — она робко прикоснулась к его рукаву. — Вы можете разное подумать. Мне бы не хотелось, чтоб вы меня неправильно поняли. Я не жалуюсь на своего мужа, но, понимаете, иногда находит на человека желание выговориться и… Понимаете? Вот с вами никогда такого не бывало?
— Бывало, — ответил Мартинас, показывая всем лицом, что он отлично ее понимает и сочувствует.
— Так что вы не подумайте…
— Что вы, Ева! На самом деле… Не знаю, почему вы жалуетесь? Арвидас — серьезный человек. Конечно, в колхозе его многие недолюбливают, но это уже дело другое. Работа председателя такая, что всем хорош не будешь. Вот вернул он Римшам вторую корову, и те, без сомнения, довольны; выгнал из бригадиров Шилейку, и тот, само собой, сердится. Так уж есть, хоть, наверное, самому Арвидасу пошло бы на пользу, будь он помягче.
— Он очень обо мне заботится, — неискренне сказала Ева; последние слова Мартинаса она поняла как упрек Арвидасу, и задетое самолюбие жены заставило ее выступить на защиту мужа. — В колхозе он, может быть, и строгий, зато дома… Нет, Мартинас, я не думаю, что женщина могла бы желать лучшего мужа…
— Вам лучше знать. Ну, в колхозе, повторяю, такими вот загибами далеко не уедешь. Народ в Лепгиряй дошлый. Я уж говорил об этом Арвидасу, но он только посмеялся и обозвал меня трусом. Я-то против него ничего не имею. Поначалу вроде бы и сердился, признаюсь… А теперь… Что ни говори, он человек, достойный уважения. Ну, друзьями мы с ним, конечно, никогда не будем — слишком уж разные. Вот с вами мне приятно поговорить, мы друг друга понимаем, а с Арвидасом мне всегда не по себе — он меня как бы давит.
Ева прижала руки к груди.
— Мартинас, — прошептала она, взволнованная его откровенностью. — Я лгала… Мне так надо с вами посоветоваться. Он хочет отдать огород, Мартинас…
Оба минутку помолчали. Арвидукас уже трубил во дворе, но теперь он Еву не заботил. Ничто теперь ее не заботило. Она стояла молча, впившись глазами в Мартинаса. Ждала. Так ждет подсудимый заключительных слов приговора.
— Что же. Это будет хорошим примером для других, — наконец ответил Мартинас, ничуть не удивившись. — Арвидас хочет многим скостить участки. В этом году и у меня, как холостяка, будет всего тридцать соток.
— Но у нас и тридцати не будет! — воскликнула Ева, разочарованная этим ответом и вместе с тем почувствовав непонятное облегчение. — Ни коровы, ни свиней. Никакого подсобного хозяйства.
Мартинас одобрительно кивнул.
— Это хорошо. Вам станет много легче, Ева. И правда, зачем мучиться, когда можно жить привольней? Будто вам денег не хватает…
— Деньги… Как будто дело в деньгах… — Она схватила руку Мартинаса. Теперь ей было все равно, что он может подумать про нее и про ее отношения с Арвидасом. — Ведь у меня только две руки — мой мальчик и огород. Он хочет отрубить у меня одну!
Мартинас растерянно вытащил нож из-за голенища, повертел и сунул обратно. Он уже сердился на себя за то, что пустился в разговоры, но ему стало жалко женщину, и он не решался уходить, не успокоив ее.
— Не понимаю, — сказал он. — На мой взгляд, Арвидас как раз и хочет вам добра. Я вот люблю Году и тоже бы не хотел, чтоб она тяжело работала. Когда мы поженимся, у нас не будет огорода, если мы сможем прожить на трудодни. В семье всего важнее любовь, Ева. Когда любви нет, никакой огород семью не слепит.
Сам того не желая, он попал прямо в сердце. Ева резко повернулась, будто получив пощечину, и, шатаясь, пошла по проходу.
«Он правильно сказал. Да, Арвидас больше меня не любит».
Мартинас постоял немного, пожал плечами и повернул к двери.
— Я сам скажу Гоялису, чтоб пришел ободрать теленка, — крикнул он в дверях.
Она машинально кивнула, хоть ничего не поняла. Направилась ко второй двери, повернулась и двинулась назад плывущей походкой лунатика.
…Ладно, пускай он делает как хочет. С этой минуты она будет вести себя так, будто ее и нет вовсе. Пускай он властвует один. Она будет беспрекословно выполнять все его приказы. Он хочет п о к а з а т ь другим п р и м е р и отдать огород. Пожалуйста, она не против. Он хочет, чтоб она читала книги. Ладно, она будет читать книги. Она будет делать все, жертвовать собой ради его блага, как самоотверженная мученица, а он, если у него есть еще остатки совести, не сможет остаться равнодушным к ее оскорбительной покорности.
Она обернулась и пошла было снова в другой конец телятника, но вдруг опомнилась и испуганно огляделась.
— Арвидукас! — позвала она хриплым голосом.
Никто не откликнулся.
— Арвиду-у-укас! — Одинокий голос испуганно прорезал телятник и замолк, затерялся.
Ответа не было.
Тогда она, охваченная растущим страхом, побежала по проходу.
— Арвис! Сынок! Арвидукас! — покрикивала она, бегая от загородки к загородке и глядя под ноги телятам.
Выбежала в дверь с искаженным от ужаса лицом. Остро запахло весенним воздухом. Мелкие капли дождя оросили щеки.
Она уже не кричала, она вопила. Обезумевшие глаза рыскали в сгущающихся сумерках, но ничего не видели. Нет, они все-таки увидели: навстречу редкими тяжелыми шагами шел человек. Так ходят сеятели. Он нес кого-то в охапке.
— Ева… — раздался умоляющий голос Мартинаса. — Не бойтесь… Только не пугайтесь, Ева…
Арвидас сбросил грязные сапоги, заляпанный глиной пиджак, переоделся и, натянув тряпичные, сшитые Евой шлепанцы, пошел в свою комнату. Каждый вечер возвращается загнанный, как старая кляча, но сегодня это выше сил. Уехал в бригады, соблазнившись хорошей погодой, а дороги!.. Трудно сказать, кто кого больше тащил — он мотоцикл или мотоцикл его.
Он хотел свалиться на диван и почитать, пока Ева не вернется из телятника и не соберет ужин, но было неотложное дело: раз в неделю он садился за письменный стол и приводил в порядок свои записи, которые накоплялись в записной книжке в виде замечаний по разным поводам.
Арвидас вытащил из ящика стола толстую тетрадь в твердой обложке, открыл чистую страницу и, надписав дату, задумался. В последнее время он все чаще переживал своеобразный духовный застой. Иногда ему казалось: все сделанное им не то, что бы должно быть; есть куда более короткий, прямой путь к цели, но его-то он не знает и обманывает людей, водит их окольными тропами.
«Все это чепуха», — подумал он, окинув отупевшим взглядом написанное. Взял было ручку, чтобы перечеркнуть абзац, но в последнюю минуту передумал: он не любил опровергать то, что однажды уже было обсуждено и показалось разумным. А кроме того, и не будучи педантом, он старался вести свои записи чисто, аккуратно и раздражался, если приходилось вычеркнуть неуместное слово.
«Мне надо отдохнуть… отдохнуть…» Он захлопнул тетрадь и левой рукой машинально выдвинул ящик. Здесь же лежали несколько старых записных книжек, письма и другая такая же тетрадь в черной твердой обложке. Арвидас вынул ее и задумчиво полистал. Это была первая тетрадь его записей, что-то вроде дневника, который он завел в последнем классе гимназии. Эти замечания казались теперь наивными, коробили, за иные он даже краснел. Он не любил этой тетради, особенно первой ее части, касающейся ранней юности, но, когда на него находил «припадок духовного кризиса», он нарочно принимался за чтение юношеских заметок, и, как ни странно, уныние сразу проходило. Арвидас понимал, что положительно влияет на него не так называемая юношеская романтика записей (он был еще слишком молод, чтобы жить и тешиться воспоминаниями), а совершенно иное — туповатые, незрелые, хоть и искренние мысли паренька, по которым он мог сравнить себя т о г о с собой н ы н е ш н и м, увидеть, насколько последний лучше и как велико расстояние между обеими точками.
Арвидас не мог без стыда вспомнить, что в то время, когда человечество стояло на краю гибели, он, не имея представления о происходящей вокруг трагедии, спокойно сидел за школьной партой. В сорок пятом, когда кончилась вторая мировая война, ему шел восемнадцатый год; его несознательность и эгоистическую замкнутость можно объяснить многим, особенно юным возрастом. Но Арвидас не мог и не хотел себя оправдывать. До того времени он прочитал кучи книг различных философских направлений не для того, чтобы создать ясное свое мировоззрение, а из простой любознательности, поощряемой ненасытной жаждой знаний. Он не предпочитал ни одного из авторов. Каждым больше или меньше восхищался, пока читал, и каждого тут же забывал, принявшись за новую книгу. Сейчас уже невозможно вспомнить, когда именно произошел перелом. Может, никакого перелома и не было. Скорее всего, это случилось именно так. Все началось с того, что поток новой жизни понемногу засосал и его в свое стремительное течение. Он сам не почувствовал, как вылупился из тесной скорлупы эгоистического мирка, стал интересоваться явлениями, которые, казалось бы, не имели ничего общего с его личными интересами, старался понять эти явления; в его голове каждый день возникало все больше вопросов, которые не давали покоя и настойчиво требовали ответа. Ответ могла дать только та философия, которая провидела и узаконила новый строй, — марксистская философия. И Арвидас обратился к ней. Он читал все, что было доступно в те годы; многого не понимал, кое-что показалось ему противоречивым, не оправданным жизнью, но, несмотря на все это, он был ошеломлен величием этой философии, ее гениальностью и простотой. Его покорил благородный, самоотреченный гений — человек, сбросивший путы физического и духовного рабства, человек — бог, человек — полноправный хозяин созданных им ценностей.
В эти дни в конце первой его тетради появилась такая запись:
«Гайдар в шестнадцать лет защищал оружием свои убеждения. Сотни подростков погибли за истину, которую, несмотря на короткую свою жизнь, они успели познать. Я начал приобщаться к истине только двадцати лет от роду. Несколько лет юности пошло насмарку…»
Дальше следовало несколько строк об отце. Позднее Арвидас замазал эти строчки чернилами, но из своего сознания он их вымазать не мог. Нет, он не обвинял отца; а если подчас, в зависимости от настроения, он невольно вспоминал его без должной почтительности, то сразу же прогонял это чувство. Его отец был одним из миллиардов серых людей, которые, будучи недостаточно образованными, умными, все-таки обладали достаточной сознательностью и смелостью, чтобы умереть с поднятой головой за то, что считали правильным делом. Большую часть своей жизни он проработал стрелочником на небольшом полустанке. Немцы расстреляли его после одной из диверсий на железной дороге, в которой он не участвовал, но про которую знал и, выдав друзей, мог спасти свою жизнь. Он погиб не борцом за политические убеждения, а как посторонний честный человек, выбравший пулю, но не подлость. Лишь много позже Арвидас понял, что этот человек не мог дать ему того, чего, наверное, не было у него самого, и каждый раз, переоценивая свои прежние чувства к отцу, он приходил в смущение, а однажды, в пылу раскаяния, записал в своей тетради: «Его несчастье, что он погиб, не сделав ничего такого, за что стоило погибать. Но он не склонился перед предательством и до конца остался верен человеческому долгу». Арвидас не помнил ни единого отцовского слова, но в сознании навсегда застрял его кроткий, робкий взгляд, необычный своей человеческой обыденностью, — взгляд не задумывающегося над собой человека, в котором отражались рабская преданность своей семье и несмелая любовь к людям.
Вторую записную тетрадь он начал на предпоследнем курсе сельскохозяйственной академии. В тот день на комсомольском собрании обсуждалось личное дело студента Гапутиса. Гапутиса обвиняли в сокрытии при вступлении в комсомол того факта, что его двоюродный или троюродный дядя служил в гитлеровском батальоне территориальных войск, а позднее отступил на запад. Обвиняемый объяснял (и это была правда), что его семья не поддерживала с дядей тесных родственных связей, а когда тот спелся с фашистами, совсем от него отреклась. Он, Гапутис, не хотел обманывать комсомол, а просто повторил врученную ректору анкету, в которой, поступая в академию, он умолчал про дядю со страха, что его могут не принять.
Комсомольцы, исходя из предварительной рекомендации партийного комитета, единогласно потребовали исключить «фальсификатора анкеты» из комсомола. Арвидас знал, что на собрании есть немало народу, думающего иначе, но никто не смел выступить против. Он не оправдывал Гапутиса — Арвидасу было отвратительно любое двуличие, — но он не мог оправдать и комсомольцев, которые одно думали, а другое говорили или молчанием поддерживали мнение, с которым не соглашались в душе. «Гапутис поступил плохо, — думал Арвидас. — Но неужели он виноват в том, что его дядя бандит? Неужто мы выбираем родителей, дядей и прочих родственников? Не будь этого дурацкого неписаного закона, что каждый отвечает за своих родственников, Гапутис бы добросовестно заполнил анкету, и мы бы его не судили. Но несмотря на свою ошибку, которую он совершил по трусости, Гапутис является честным комсомольцем и хорошим студентом. Если мы его оттолкнем, чего тогда стоят наши разговоры о коммунистическом внимании к человеку? Нет, это было бы преступлением!»
Арвидас попросил слова и откровенно выложил то, что думал о деле Гапутиса. Он предполагал, что взволнует собрание и найдет сторонников, а получилось наоборот: против него восстали не только члены комитета комсомола и поддерживавшие официальное мнение комсомольцы, но и все остальные, которых Арвидас в пылу полемики оскорбил, обвинив в лицемерии.
Гапутис был исключен из комсомола, а Арвидас получил предупреждение «за политическую выходку»; ему по-дружески посоветовали серьезно заняться повышением своего идейного уровня.
За несколько дней до упомянутого комсомольского собрания Арвидасу предложили вступить в партию. Комитет комсомола обещал дать ему рекомендацию. После собрания никто больше не заикался ни о партии, ни о рекомендациях. И только в пятьдесят четвертом году этот вопрос снова встал на повестку дня. Но теперь были другие люди, другие взгляды, другие интересы. Работая в райисполкоме, Арвидас зарекомендовал себя исполнительным, умелым работником; было решено назначить его заведующим отделом и тогда же предложили вступить в партию. Арвидас принял предложение, которого, по правде, давно уже ждал, но не мог отвязаться от какого-то неприятного чувства. Получалось так, что его приняли в партию вроде бы потому, что завотделом должен быть членом партии. Логично будет предположить, что и он вступил в партию потому, что хочет занять место заведующего отделом. Это была капля дегтя в бочке меда, но Арвидас проглотил ее, не делая широких обобщений. Множество прочитанных книг, здравый смысл, широкая натура и жизненный опыт, правда короткий, но густо насыщенный событиями, помог ему сформировать свое собственное мировоззрение, которое позволяло рассматривать самые мрачные явления трезвым взглядом оптимиста. Арвидас глубоко пережил последствия культа личности, но не растерялся, не усомнился в правильности избранного им пути, поскольку твердо верил, что э т о пройдет, это д о л ж н о пройти, как любое явление в жизни. Совершенно естественно, что младенец заболевает, но его организм, если он здоров от рождения, обязательно справится с временным недомоганием и будет развиваться нормально. А Арвидас верил в свое дитя; он ни на минуту не сомневался в правильности генеральной линии партии и чувствовал себя спокойно, как человек, наконец севший на поезд, идущий в нужном ему направлении. Дорога дальняя; впереди масса неожиданностей. Можешь не получить своего любимого натурального кофе или котлет по-киевски; на следующей станции может сесть уйма народу и тебе, чего доброго, придется уступить насиженное место женщине; рядом с тобой или того хуже — напротив может усесться человек с потными ногами, которые он моет раз в месяц; наконец, едва ты задремал после сытного обеда, какой-то проходимец может стащить твой чемодан. И все-таки, несмотря на подобного рода неприятности, ты уверен: что бы ни случилось, твой поезд придет к месту назначения, о котором ты, возможно, мечтал всю жизнь.
Арвидас оттолкнул обе тетради и встал. Снова вернулось привычное бодрое настроение, желание действовать. Он вспомнил, что несколько дней назад редактор районной газеты просил у него статью — об опыте работы, как председателя. «Смешно, — с издевкой подумал Арвидас. — Какой опыт может накопиться у человека за неполных шесть недель? Наконец, можно ли это называть опытом, если еще не видно результатов?»
Он посмотрел в окно. Ход его мыслей на секунду сбился, словно кто-то бросил камешек меж шестерен. И вдруг он почувствовал, что чего-то не хватает, что-то не так, но поначалу не мог разобраться, в чем дело. Он растерянно огляделся по комнате, и, так как глаза не заметили ничего из ряда вон выходящего, мысли снова тронулись с места и, раздавив случайный камешек, завертелись с прежней размеренностью.
Арвидас сел, открыл вторую тетрадь и записал предыдущую мысль. Но меж шестерен снова влетел камешек, на этот раз — покрупнее, и ход мыслей во второй раз застопорился: он вспомнил жену. Обычно в такое время на кухне слышны были звуки, шум, поднимаемый мальчиком, а теперь весь дом был погружен в давящую вечернюю тишину. Арвидас забеспокоился. Но это было не настоящее беспокойство, вызванное страхом за близкую женщину, — скорее уж его просто раздражало нарушение привычного порядка.
Минуту он ходил по комнате, стараясь рассеяться, но колесо по инерции вертелось, развивая новую мысль. «Действительно, почему она сегодня так долго задержалась? Раньше ведь такого не бывало». Его брала злость; вместо того чтобы рационально использовать время, привести в порядок записи или прочитать книгу, он вынужден вхолостую расходовать энергию из-за человека, который почему-то не пришел домой в привычное время. Арвидас иронически улыбнулся, осуждая себя за слабость, зажег лампу и снова принялся за заметки. «На эту тему можно написать целую диссертацию, — подумал он, прочитав последнюю запись. — На самом деле, почему бы не написать диссертацию? Ведь в этой области еще не поднятая целина. Например: «Перспективы экономического роста колхоза в соответствии с ростом сознательности крестьян» или что-то в этом духе. Чем не тема?»
Арвидас торопливо записал замечание; он был восхищен неожиданной идеей, но прежняя тревога вернула его к действительности. «А все-таки она никогда так долго не задерживалась». Он сунул обе тетради в ящик и с минуту, колеблясь, смотрел в окно на сгущающиеся сумерки. Потом переоделся и направился в деревню.
По сумрачному небу плыли тяжелые осенние тучи. Иногда они раздвигались, и в зеленоватых полыньях вспыхивали прохладные, едва заметные звезды. Влажный южный ветер нес с реки убаюкивающие крики чибисов; им вторили ленивое собачье бреханье в деревне и монотонная песня девушек. Пели в избе Гаудутиса Помидора — был канун именин его дочери Ромы, и доярки пришли возздравить свою подругу, которая сидела теперь за уставленным снедью столом на стуле, увитом еловой хвоей.
«И тут не обходятся без бутылочки», — горько подумал Арвидас. Он хотел было направиться через двор Помидора и, срезав перекресток, выйти прямо к усадьбе Круминиса, но в это время из двора Раудоникиса выехал грузовик. Арвидас отступил до самого кювета, но шофер Сукмядисского лесхоза не был бы шофером, если бы не газанул по такому случаю. Арвидас внимательно проводил взглядом удаляющийся прицеп, но номера машины не разобрал — он был залеплен грязью, потом не спеша почистил обрызганные брюки и вошел во двор Раудоникиса.
Так он и думал: за хлевом лежали два длинных сосновых бревна, еще пахнущих лесом. Один уже успел очутиться под навесом, а около второго пыхтели Раудоникис с женой, подкатывая его ломами к первому. Увидев Арвидаса, оба смутились. Раудоникис отшвырнул лом, будто обжегшись, а Магде присела на бревно, словно хотела спрятать его под юбкой.
— Отоварились?.. — окликнул Арвидас.
— Вынюхиваешь? — в свою очередь спросила Магде, мгновенно оценив ситуацию и приготовившись к обороне.
Раудоникис стоял неподвижно, как силосная башня.
— От тебя, Раудоникене, совести требовать нечего. Но коли уж совесть потеряла, то, может, знаешь, что грозит за соучастие в воровстве?
— Посадишь?! — Магде вскочила. Черные глаза будто пиявки впились в Арвидаса. — Пожалуйста! Прошу. Это ты можешь.
Раудоникис захрипел, как мехи его кузни, и продолжал стоять, потеряв дар речи.
— Зачем сажать? Какая от этого польза? Таких, как ты, там и без тебя хватает. А вот бревна придется отдать. И вора указать. С Юстинасом же мы отдельно поговорим.
Раудоникис выпустил весь воздух и снова замер.
— Погляди, какой храбрый! — Раудоникене подбоченилась и шагнула к Арвидасу. — Правду найти захотел. Вора ему укажи, бревна отдай. А этого не хочешь? — сунула кукиш.
— Жена… — простонал Раудоникис.
— Не бойся, не выстрелит, — рассмеялся Арвидас.
— Праведник, чистоплюй! — кричала Магде, не отрывая взбешенного взгляда от Арвидаса. — Купленную вещь отобрать вздумал. А почему нам одним отдавать? У всех отними. У Робинзона, у Бузаускаса, у Помидора, Тринки. Каранаускас целый дом из таких вот бревен выстроил. Иди, разбери его избу и верни бревна в лесхоз. Чего стоишь? Тащи всех под суд!
— Успокойся, Раудоникене, — деревню скличешь… Садись, поговорим по-людски. Садись, Юстинас. — Арвидас миролюбиво протянул руку, хотел взять Магде за локоть, но женщина отскочила и заплакала.
Раудоникис, тяжело вздыхая, сел на бревно.
— Слезами делу не поможешь, — смущенно сказал Арвидас. Он хотел говорить строго, но в голосе невольно прозвучала извиняющаяся нотка. — Нам нечего ссориться, Раудоникене. Хоть ты меня и оскорбляешь по своему неразумию, я ничего против тебя не имею. Я уважаю трудолюбивых людей, а ты работать умеешь. Из полеводов в прошлом году редкая женщина имела триста трудодней. Молодец! Да… Но вот беда — чужое имущество не уважаешь. Как же это можно? Человек потел, работал, может быть, концы с концами не сводил, а ты — фьють — под полу его добро. Ни спасибо, ни выкуси даже не сказала. Нехорошо получается. И грешно, если в бога веришь.
— Бревна мы за деньги купили, — всхлипывала Магде. — Никого не обидели…
— Да ведь не одни бревна, Раудоникене. — Арвидас сел рядом с кузнецом. — Воруешь все, что только под руку подвернется. Третьего дня, помнишь, захожу я во двор, а ты кур кормишь. Такого зерна за трудодни не получала. Откуда оно? Потрудилась, когда мы семена чистили… А если уж про бревна говорить, то, хоть ты деньги и платила, все равно они ворованные. Этот мошенник, не шевельнув пальцем, заработал каких-нибудь полторы сотни рублей, а государство столько же потеряло. Ты помогла обокрасть государство, Раудоникене.
— Все воруют. Мы — у государства, государство — у нас. Сам говоришь, что хорошо работаю, а сколько я за работу получаю? Гроши. Пары чулок за трудодни целой недели купить не могу. А государство знает свое. Ему неважно, сколько ты на трудодень получаешь. Раз зашел в магазин — плати. Да уж будет говорить… — Магде безнадежно махнула рукой и, сотрясаясь от рыданий, ушла в избу.
«Интересно, плакала ли она хоть раз в жизни по-настоящему?» — подумал Арвидас, а вслух сказал!
— Твоя баба неплохая артистка.
— Дождь… — буркнул Раудоникис.
Арвидас вытянул руку и молча смотрел, как на ладонь падают прохладные капли.
— Всего от тебя ждал, только не этого, — наконец сказал он. — Коммунист — вор государственного леса.
— Магде договорилась…
— К черту! А где твоя голова была?
Раудоникис сунул руку в карман пиджака, но запасы бобов были исчерпаны. Поэтому он раздраженно почесал шею и вздохнул.
— Может, в избу зайдем? — несмело предложил он.
— Краденое бревно задницу жжет?
— Эх, председатель… Кто бы заводился с ворами, коли б можно было правильно купить…
— Заячья душонка! Один выговор уже получил. Хочешь второго? На этот раз будет похлестче.
— Будет так будет. Не защищаюсь. Уступил бабе. Виноват. Но будто я с жиру? Сам видишь, какая у меня развалюха. Дырявая как решето, ветры сквозь стены свищут. Третий год, как прошу у колхоза материалу на ремонт. Вымолить не могу. Которые с хуторов в поселок переезжают, тех поддерживают, а кому надо стену залатать — ни щепы не дают. Так ненароком и увязнешь…
— Увязнешь… Может увязнуть такой Шилейка или Гаудутис, а тебе нельзя. Ты же коммунист. Обязан соблюдать закон, чтобы, глядя на тебя, и все другие уважали государственное имущество. Не получаешь бревен законным путем — не надо. Пускай ветер сквозь стены свищет. Думаешь, в партию ты вступил для того, чтоб в тепле за печкой спать? Нет уж, мой милый. Сперва найди ночлег для других, а только потом, если места хватит, сам прикорни.
Арвидас взглянул на Раудоннкиса и замолчал. Кузнец сидел как каменный, уставившись тупым взглядом куда-то на деревья за гумном. Казалось, ни единое слово не коснулось его сознания.
— Чего молчишь? — зло спросил Арвидас.
Раудоникис вздрогнул и запустил руку в пустой бобовый склад.
— Что и говорить-то? Магде ждет мальца. Придет зима — погибли.
Арвидас отмяк.
— Зачем раньше не сказал? Мы бы позаботились.
Раудоникис с недоверием пожал плечами.
— Правление выделит тебе бревна, — бросил машинально Арвидас и тут же пожалел о неосторожно вырвавшемся обещании: в колхозе не было лишней жердочки и не имелось ни малейшей надежды на дополнительные стройматериалы.
— Что вы сказали? — зашевелился Раудоникис.
— Что ты дурак! — крикнул Арвидас, охваченный безнадежной яростью. — Раз уж купил краденые, то хоть клейма срежь, ослиная твоя голова!
Он отвернулся и ушел, оставив остолбеневшего Раудоникиса, который не знал, смеяться ему или плакать; вот он и вертел головой, как будто ослеп от солнца, пока не понял, что председатель не шутит и эти два бревна не обернутся ни партийным взысканием, ни другими неприятностями, а станут самыми обыкновенными бревнами, дающими человеку защиту от ветра, не золотые вроде, а кузнецу дороже золота всего мира.
А Арвидас в это время чуть ли не бегом припустился по двору. Щеки горели, будто их натерли солью, ноги заплетались. Проклятая цепь! Один украл, второй купил, третий помог сокрыть… Надо было ее перерубить. Одним ударом! Но как, если за этой цепью — живой человек?.. «Магде ждет мальца…» Тысячи Магде и тысячи мальцов, а совесть-то у человека одна. Но ведь и сердце одно. Не сосновое бревно, не мертвая, хоть и весьма умная буква закона, а сердце.
Он выбежал на большак. Напрочь забыл, зачем вышел из дому. Усилившийся дождь сек распаленное лицо, в ушах, словно издевательство, звучала песня доярок у Помидора. В воротах стоял пьяный Шилейка и, опершись о забор, мочился в канаву.
— А, приседатель! — зашепелявил, узнав Арвидаса. — Жив еще? Живи, живи, сколько бог положил. Веселись! Времени-то немного осталось…
— Иди спать. Раз уже не бригадир, то думаешь, можешь валяться, надравшись как свинья, — пристыдил его Арвидас, чувствуя, как оцепенение спадает и возвращается прежняя энергия.
— Но-но. Потише. Шилейка таких мужиков не боится. Валяй мимо, нечего к людям приставать. Лучше за своей бабой беги. Прошла с Мартинасом, ляжками сцепившись. — Шилейка сделал непристойное движение и расхохотался.
Арвидас догнал их недалеко от дома. Мартинас с мальчиком на руках шел впереди, а сзади, отстав на несколько шагов, брела Ева. В сумерках Арвидас не мог как следует разглядеть ее лицо, но по низко опущенной голове и шатающейся походке догадался, что случилось что-то неладное.
— Почему так поздно? — испуганно спросил он.
Она ничего не ответила.
— Что случилось, Ева? — Он схватил мокрую холодную руку и рванул на себя.
— Отстань! — пронзительно взвизгнула она.
Арвидас отпрянул, как от пощечины.
— Что случилось, Мартинас?
— Ребенок свалился в жижесборник.
— Что ты говоришь?! — Арвидас подскочил к Мартинасу.
— Не бойся, ничего плохого не случилось. Отмыли у Гоялисов, переодели в сухое.
Арвидас вздохнул с облегчением.
— Ну, мужчина, — обратился он к мальчику. — Как это случилось, что ты в жиже искупался? Иди ко мне. Расскажи, как там было.
Ребенок что-то пробормотал сонным голосом: он дремал, положив голову на плечо Мартинаса.
Арвидас взял в объятия хрупкое тело мальчика и, в порыве отцовских чувств, нежно прижал его к груди.
— Спасибо, Мартинас, — взволнованно прошептал он и дружески пожал локоть Вилимасу.
Тот молча кивнул.
До самого дома никто не сказал ни слова. В неловкой тишине чавкали тяжелые шаги, шелестел дождь, похлестывая по трем безмолвным фигурам, сгорбленным под тяжестью мыслей.
У двери дома Ева неожиданно обернулась к Мартинасу и воскликнула:
— Не знаю, как смогу вас отблагодарить, добрый вы человек!
— Какие пустяки, — буркнул Мартинас.
Арвидас вопросительно взглянул на жену.
— Он спас нашего мальчика! — воскликнула она тем же бесконечно благодарным голосом и заплакала.
— Да? — Арвидас минуту помолчал, собираясь с чувствами. — Спасибо, Мартинас. Я никогда этого не забуду.
— Ладно, ладно, — буркнул Мартинас, отпирая свою дверь.
— Чего же ты плачешь? — спросил Арвидас, когда они вошли в дом. — Надо радоваться, что все хорошо обошлось.
Ева, стараясь не смотреть мужу в глаза, взяла у него мальчика и стала раздевать его.
— Завтра же велю сделать крышки для жижесборников. Халатность…
Ева не ответила.
— Что с тобой? — раздраженно спросил он. — Неужто я виноват в том, что случилось?
— У ребенка жар, — тихо сказала она.
— Нечего таскать его в телятник. Каких-нибудь два часа он может посидеть дома взаперти. Не маленький. А потом посмотрим. Может, удастся сколотить детские группы.
Они легли без ужина. Их разделяло несколько сантиметров постели, но оба чувствовали разверзшуюся между ними бездну, через которую уже не перебросить мост.
Ночью Ева не раз вставала и, нагнувшись над детской кроваткой, долго прислушивалась к его ровному, здоровому дыханию. Однажды ей почудилось: то, что вчера случилось, всего лишь сон со счастливым концом. Комнату заполнил запах, какой бывает, когда стоит гроб с покойником. Содрогаясь всем телом, Ева выскочила из постели и приникла к кроватке сына. Упав на колени, она долго ласкала его взглядом. Потом провела руками по одеяльцу и, прикоснувшись губами к розовой щеке, успокоенно легла. Солнечное спокойствие залило ее сердце. Она видела впереди ритмично покачивающуюся на ходу, кряжистую, плечистую фигуру, детские ручонки, обвившиеся вокруг шеи. И Ева все шла и шла за ним, охваченная каким-то умилением, пока видение не исчезло и она не заснула со счастливой, благодарной улыбкой на утомленном лице.