Пробило почти полночь, лило как из ведра. Ветер проникал в город чужаком: не зная местности, с какой-то угрожающей наивностью. На феерическую четверть часа небо превратилось в арену для бушующего торнадо. Наша собака Бобби истошно выла, я лежал в постели и слушал. Мне не спалось. Я все время ворочался, переворачивался. Все вокруг кисловато отдавало воспоминаниями.
Моя комната не изменилась с тех пор, когда я еще путался в юбках Вэнис: она называла ее «гарсоньеркой». Здесь все осталось, как было; вся моя жизнь, все, что касалось моего прошлого. По правде говоря, не бог весть что. Несколько книг, шахматная доска, несколько картин. Всё на месте. Лощеный деревянный паркет, узкая жесткая кровать, китайский густой ковер, подаренный матерью на мои восемнадцать лет, туалетный несессер, радиоприемник, проигрыватель, пластинки на семьдесят восемь оборотов с новоорлеанской музыкой. На стене — вымпел футбольной команды Блэк-Ривера, свидетельство о том счастливом, но уже давно утраченном времени. Иногда ностальгия так и накатывает… Даже у травяной настойки, которую мне принес наш славный Вайли, сохранился былой вкус.
— Сэр желает чего-нибудь еще? — спросил он тем же тоном, какой у него был в моем детстве.
Будь мне три года и захоти я чашку какао, он говорил бы со мной точно так же. Вайли чуть склонился и добавил:
— Если сэр не нуждается больше в моих услугах, не позволит ли сэр мне удалиться?
Вот уже лет двадцать, как наш метрдотель перестал стареть. Скорее строгий, чем суровый, скорее сдержанный, чем угрюмый, этот худощавый, почти тщедушный человек, чьи волосы цвета соломы отказывались выпадать, кажется, решил навсегда задержаться в неопределенном возрасте между пятьюдесятью и восьмьюдесятью годами. Мне не удавалось припомнить его молодым.
Радиоприемник ничего не ловил, словно гроза разрядила воздух и унесла мои любимые песни и голоса.
Тем же утром президент Трумэн, в ответ на «коммунистическую агрессию», объявил чрезвычайное положение, и по радио беспрестанно транслировали его заявление: «Если цель коммунистического империализма будет достигнута, то люди в нашей стране уже не смогут легко и свободно пользоваться богатой жизнью, дарованной им Богом, жизнью, устроенной для них самих и их детей…» Если бы я вернулся из Кореи в гробу, то теперь знал бы ради чего.
Несмотря на Трумэна и чрезвычайное положение, меня навязчиво преследовали три чудовищно изуродованные женщины, из которых две были связаны с моим прошлым. Едва мне удавалось стереть их образ и чуть успокоиться, как я тут же возвращался к пятерым убитым мной китайцам и заново переживал корейскую бойню.
Первые дни в моем восприятии стальной руки было больше печали, чем панического страха. Человек переваривает все… Иногда я забывал о ней, и мой мозг отправлял инструкции в пустоту, в пустыню воспоминания. Для этого у врачей есть специальный термин: «фантомный орган».
Операцию мне делали в два этапа. Ампутация. Трансплантация. Драма в двух актах. Мне предстояло вновь научиться жить, сначала неумело, с помощью некоего Кокбёрна, который орал мне: «Вы можете, полковник Болтон, вы можете!» Этот Кокбёрн, должно быть, мнил себя Иисусом Христом, способным воскрешать мертвых и ставить на ноги паралитиков. А еще у него была невыносимая привычка бубнить сквозь зубы. С такими людьми никогда не знаешь, собираются они проронить слово или оставить его при себе. Маниакальную заторможенность Кокбёрна я смог побороть лишь собственными сомнениями в эффективности этой реабилитации.
«Вы увидите, полковник Болтон: вас ждет новая жизнь. Еще лучше старой…»
Пустомеля. Плевал он на все. Думал: «Как есть, так и есть. Кто выиграл, а кто и проиграл. Возвращайся-ка ты домой».
И вот полковник Болтон возвратился домой. Впрочем, полковника Болтона больше не существовало.
По возвращении я стонал во сне. Салли и моя мать об этом сразу же узнали. Каждую ночь в моей постели, на поле битвы из простыни и одеяла, сражались две армии. Кто с кем бился и ради чего?
«Я несу войну в себе».
Это было мое собственное выражение.
Я лежал на кровати. Шторы были задернуты не полностью. Пробивался луч света. В дверь легонько постучали, и тут же в комнату на цыпочках зашла Салли. Легла рядом со мной, и пружины матраца издали глухой скрип, похожий на скулеж старой собаки.
Я хотел зажечь свет. В сумраке услышал ее шепот:
— Как ты, Фрэнки-бой?
Она вздохнула. Вздохнул и я.
— Я могу остаться с тобой, если хочешь…
С каждым ее словом тональность чарующе менялась.
— Не очень хорошая идея, — не очень уверенно ответил я.
Она обняла меня. Так мы пролежали долго, не разговаривая. Интенсивность наших объятий постепенно выросла до уровня Эмпайр-стейт-билдинга. И тут я вдруг подумал о своем брате. Гортань стала шершавой, как грань напильника. Я тупо повторил:
— Не очень хорошая идея.
Салли уставилась на паркет.
— Ты помнишь тот день, когда я с вами познакомилась, с тобой и Марком?
И вот уже самовольно потянулись воспоминания. В то время я был уверен, что Марк влюбится в Салли. Но не предвидел, что Салли влюбится в него, а еще меньше, что — во всю нашу семью.
— Ты мне обещал, что если вернешься живым с войны, то расскажешь, как все произошло в Нагасаки. Ты мне обещал, Фрэнк, не забывай.
Это правда. Но за пять лет я ни разу не чувствовал себя способным рассказать о смерти брата. В армию я завербовался наперекор всем. Не худший и не лучший способ оказаться за тысячи километров от Блэк-Ривера. Я втянул брата и в эту службу, и в смерть.
— Они говорят, что он пал геройски… — добавила Салли.
Я прочистил горло. И рассказал все: эскадрилья тяжелых бомбардировщиков на ночном спецзадании, яростная стрельба японской зенитной батареи, которую ничто не могло заткнуть, а потом взрыв в воздухе… Я чувствовал, что Салли крепится изо всех сил, чтобы выдержать эту историю.
— Фрэнки-бой, я чувствую себя нехорошо. Не хватает воздуха.
— Салли, пережить войну значит не только быть на фронте или носить оружие. Страх жены, смерть мужа, скорбь матери и даже новости, которые слушаешь по радио, речи, которые читаешь в газете… Все это тоже часть войны.
Я погладил ее по щеке, она слабо улыбнулась, и на этом — все. Она вышла и в коридоре заплакала.
На следующее утро моя постель оказалась измочаленной, как никогда.
Дождь лил слабее, будто ленился. Я спустился на кухню. Вайли стоял, засучив рукава и погрузив руки в ведро с мыльной водой, которая переливалась от желтого света лампочек.
Герцог завтракал. С его вилки стекало жидкое пюре. Как слюни.
— Отвратительно! — сморщившись, заявил он. — Недосоленное и холодное.
— Сколько сейчас времени? — спросил я.
— Восемь часов, сэр, — церемонно ответил Вайли, взбалтывая воду в ведре.
Вошла мать. Посмотрела на меня.
— Ты спал?
— Оно — холодное и недосоленное, — повторил отец. — Да еще и какое-то хлипкое.
— Хлипкое?! — Мать расхохоталась с какой-то непривычной для меня злостью. — Однако, мой дорогой, хлипкость — это же ваша специализация.
Я взирал на Вэнис с изумлением и испытывал чувство неловкости. Мать, по своей неизменной привычке, постоянно снимала и вновь надевала обручальное кольцо. Она обмакнула зубец вилки в пюре и попробовала кончиком языка.
— Соли хватает, — заявила она. — Все дело в вашем нёбе. Вы что, уже ничего не чувствуете? Ешьте!
Отец, сутулясь в своей слишком просторной пижаме, сидел на стуле и пыхтел. Его обычно безукоризненные белые усы были измазаны в пюре, а в ноздрях даже остались следы муки, которая непонятно как могла там очутиться. Он скатывал из хлебного мякиша шарики, катапультировал их с помощью чайной ложки на несколько сантиметров вверх и смотрел, как они падают на скатерть.
— И что вы намерены делать? — спросил он, глядя на Вэнис и меня. — Угрожать мне пистолетом, чтобы я открыл рот?
— К таким методам мы не готовы, — сказала мать, опуская руку в карман, будто и впрямь собираясь достать оружие. — Пока.
Они помолчали. Вайли незаметно вышел из кухни со своим ведром. Внезапно Герцог невпопад прокричал:
— В Стэнфорде у меня был коллега физик по имени Аркрайт{47}; каждый день перед обедом он повторял: «Усталость и груз оружия не снести, не насытив утробу!» Долгие годы я хотел узнать, откуда взялась эта фраза[6]! Славный Аркрайт был слишком глуп, чтобы придумать это в одиночку!
Приступ кашля прервал его тираду. Он встал из-за стола, опираясь на палку — что было для меня новостью, — и вдруг гневно ткнул пальцем в тарелку с пюре:
— Ешь сама, если такая смелая!
И пошел в сторону своей лаборатории.
Мать пожала плечами. В этот час ей хотелось лишь одного: сбежать на свое сакрально-святейшее собрание ассоциации Veterans Circle{48}, где регулярно встречались близкие родственники — особенно матери — солдат, погибших или раненных в ходе последних военных конфликтов. Вэнис была единственным человеком в нашем городе, который вдвойне заслужил скорбную привилегию принадлежать к этому кругу: невосполнимая утрата Марка и моей левой руки позволяли ей пользоваться там самым высоким почетом. «Эти встречи действуют на меня благотворно», — говорила она. В последние недели встречи участились. Не будет же она их пропускать ради того, чтобы сидеть при дряхлеющем старике, за которого ее еще в подростковом возрасте выдали замуж, дабы соблюсти приличия!
Она бросила на меня хмурый взгляд.
— Этой ночью ты был в своей комнате не один. Я слышала голоса.
В ее интонации звучало почти нескрываемое предупреждение.
— Да нет же, Вэнис…
— Не лги матери!
В тот же миг я получил пощечину, которую ощущаю до сих пор.
В черноте ее глаз я увидел проблеск чего-то странного, ускользающего от моего понимания. Неужели отныне все будет таким же мрачным, как этот взгляд?