Превращение имени собственного в нарицательное — участь, выпадающая на долю немногих писателей. Из всей великой русской литературы лишь считанным классикам довелось пополнить своими именами словарный фонд родного языка. В этом недлинном ряду история со своей неизменной иронией отвела Ивану Баркову, и по хронологии и по алфавиту, второе место после Аввакума. Под именем Баркова выходила знаменитая поэма «Лука Мудищев», которая, как это было всегда очевидно любому квалифицированному читателю, а в последнее время бесспорно доказано К. Ф. Тарановским[1], была написана уже в послепушкинскую эпоху. Еще более позднее происхождение имеют, также приписанные издателями Баркову, поэмы «Пров Фомич» и «Утехи императрицы», последняя из которых была недавно воспроизведена в России[2]. Текстам же, распространившимся под именем Баркова в различных списках XVIII–XIX веков, поистине нет числа.
Сведения о Баркове и его «срамных» произведениях стали появляться в нашей печати совсем недавно[3]. Но даже активизировавшееся в последние годы обращение к его наследию уже бессильно отменить сформировавшийся в русской культуре миф о поэте, миф, созданный десятилетиями и столетиями, в которые имя Баркова жило в культуре отдельно от его судьбы и его творчества. Баркову приписывались произведения, созданные через столетия после его смерти, докруг его судьбы ходили самые немыслимые биографические легенды.
Не смею вам стихи Баркова
Благопристойно перевесть
И даже имени такого
Не смею громко произнесть.
Первые две строки этого пушкинского экспромта относятся, по свидетельству А. П. Керн, к Дмитрию Николаевичу Баркову, сочинявшему непристойные эпиграммы на французском языке, но третья и четвертая явно отсылали к его прославленному однофамильцу. Само имя поэта ощущалось как неприличное и неудобопроизносимое. Еще в юношеском стихотворении «Городок», перечисляя авторов «сочинений, презревших печать», Пушкин отказывался «громко произнесть» скандалезное слово:
Но назову ль детину,
Что доброю порой
Тетради половину
Заполнил лишь собой.
Такая непроизносимость заветного имени, возможно, была связана с тем, что уже в пушкинскую эпоху миф о Баркове заслонил его сочинения и поэт стал выполнять в российской литературной мифологии функции своего рода бога Приапа, — символа сексуальной мощи и витальности. В традиционно атрибутируемой Пушкину поэме «Тень Баркова» родоначальник срамной поэзии является герою в момент мужских затруднений:
Он видит — в ветхом сюртуке
С спущенными штанами,
С хуиной толстою в руке,
С отвислыми мудами
Явилась тень <…>
Перед нами, по сути дела, божество языческой мифологии, требующее жертв и прославлений и приходящее на помощь своим жрецам. «Почто ж, ебена мать, забыл ты мне в беде молиться», — восклицает тень и действительно оказывается в состоянии восстановить увядшие силы своего приверженца, а позднее и спасти ему жизнь. Так реальный литератор середины 60-х годов XVIII века превратился в персонажа мифологического Олимпа, как бы символизирующего огромную потаенную область словесности, целую культуру похабного, обсценного, широко разлившуюся под узкой пленкой официально разрешенного.
Встречались и похабные стишки
Безвестных подражателей Баркова,—
напишет современный поэт Тимур Кибиров, перечисляя граффити на стенах общественного сортира. Разумеется, никто из безымянных авторов этих виршей не читал того, что писал Барков, но это не мешает им оказаться в бесконечном ряду его последователей, который будет тянуться, нравится нам это или нет, до тех пор пока существует русский язык.
Впрочем, барковский миф при всей своей устойчивости складывался и формировался постепенно. Первым его этапом стала, по-видимому, группировка текстов барковского цикла вокруг имени одного автора. Как уже неоднократно отмечалось, произведения, входившие в собрания непристойных стихотворений XVIII века, в действительности принадлежали разным сочинителям. Целый ряд сборников такого рода, носивших чаще всего название «Девичья игрушка», содержит предисловие, называющееся «Приношение Белинде», в котором, в частности, сказано: «Но препоручив тебе, несравненная Белинда, книгу сию, препоручаю я в благосклонность твою не себя одного, а многих, ибо не один я автор трудам, в ней находящимся, и не один также собрал оную»[4]. Прежде всего, в различных экземплярах попадаются тексты, вовсе не имеющие отношения к барковиане и объединенные, пожалуй, только своей принадлежностью к рукописной литературе, создающейся без расчета на печатный станок. Среди них «Гимн Бороде» Ломоносова, «Послание слугам» Фонвизина, эпиграммы на Сумарокова и др. Особняком стоит в «Девичьей игрушке» цикл, связанный с именем некоего Ивана Даниловича Осипова: послания к нему А. В. Олсуфьева и ответы на них, ода на день рождения дочери Ивана Даниловича, поэма «Оскверненный Ванюша Яблошник (Яблочкин)» и др. В этих произведениях отражены нравы и фольклор полубогемной петербургской компании того времени, имевшей как аристократический, так и плебейский состав. При всем площадно-кабацком характере своего остроумия тексты, группирующиеся вокруг фигуры Ивана Даниловича, существенно уступают основному массиву барковианы по части грубости и откровенности.
Но и за вычетом перечисленных произведений «Девичья игрушка» остается созданием различных авторов. В отдельных списках встречаются, в частности, подписи под некоторыми стихотворениями, указывающие на их авторство. Одно из стихотворений, носящих распространенное заглавие «Ода к пизде», приписано здесь Чулкову, другое, «Письмо к Приапу», — Ф. Мамонову. Эпиграмма «На актрису Д.» и стансы «Происхождение подьячного» подписаны «Сочинения А. С.» (по нашему мнению, есть самые серьезные основания атрибутировать эти тексты Сумарокову). Подпись «Сочинения Г. Б.», которую, безусловно, следует расшифровать как «Сочинения господина Баркова», также стоит под двумя произведениями: «Одой Приапу», представляющей собой своего рода расширенный и дополненный перевод знаменитого одноименного стихотворения французского поэта А. Пирона, и «Поэмой на победу При-аповой дщери». (В других списках эта поэма носит название «Сражение между хуем и пиздою о первенстве».) Разумеется, реальный вклад Баркова в «Девичью игрушку» куда более весом. Такой осведомленный и, вполне возможно, лично знавший Баркова современник, как Новиков, утверждал, что ему принадлежит «множество целых и мелких стихотворений в честь Вакха и Афродиты»[5]. О «бурлесках, каковых он выпустил в свет множество»[6], пишет и появившееся в Лейпциге еще при жизни Баркова «Известие о некоторых русских писателях», принадлежащее И. А. Дмитриевскому или В. И. Лукину. Таким образом, не приходится сомневаться, что сборник, носящий имя Баркова, заключает значительное количество его собственных произведений.
Однако для нас важно то, что коллективные по существу сборники собирались и стягивались в сознании современных читателей вокруг имени одного автора. Наряду с «Девичьей игрушкой» они традиционно получали заглавие «Сочинения Баркова». Порою эти два названия объединялись, и сборник обсценных стихотворений назывался «Девичья игрушка, или Сочинения Баркова», однако, так или иначе, закладывались основы традиции, по которой произведения непристойного содержания, даже если их автор был более или менее известен, приписывались Баркову. (Любопытно, что позднее, в бесчисленных списках порнографических стихотворений, другим возможным кандидатом на авторство оказывается Пушкин, становящийся вторым воплощением барковского мифа. Бытующий в массовом сознании образ Пушкина несомненно несет в себе черты гипертрофированной сексуальности.)
Баркова страсть воспламеняет
И нудит прославлять пизду,—
верифицировал в своем сборнике стихотворений непристойного содержания его владелец — «устюжский помещик Левонтий Яколич». В его собрании многие тексты подписаны самыми разными именами, однако безвестный владелец этой рукописной книги уже воспроизводил сформировавшийся образ демиурга обсценного мира, создателя всех сочинений непристойного содержания, одержимого к тому же маниакальной страстью. Эти вирши заносились в сборник, ныне хранящийся в Государственной Публичной библиотеке в Санкт-Петербурге, примерно в конце 1780-х годов, приблизительно через два десятилетия после смерти Баркова. Но еще до этого многие современники успели сформулировать свое мнение о его творчестве.
В лейпцигском «Известии о русских писателях», принадлежащих перу И. А. Дмитревского или В. И. Лукина, говорится о «веселом и бодром направлении ума» Баркова, проявившемся в «бурлесках, которых он выпустил в свет множество». «Жаль лишь, что местами там оскорблено благоприличие», — сетует автор «Известия». Читателя, знакомого с «Девичьей игрушкой», это осторожное «местами» может даже изумить, поскольку здесь очень мало таких мест, где бы благоприличие не было бы оскорблено самым решительным образом. Однако нравы середины XVIII века были, по-видимому, существенно либеральнее нынешних. Н. И. Новиков в своем «Опыте словаря российских писателей» и вовсе обошелся без этикетных сожалений, указав, что «сатирические сочинения» Баркова в честь Вакха и Афродиты «весьма многими похваляются за остроту». Новиков, возможно, лично знакомый с Барковым, особо отметил «веселый его нрав и беспечность»[7]. Уже много позже такой предельно далекий от какого бы то ни было неприличия писатель, как Карамзин, дал Баркову более скептическую, но отнюдь не уничтожающую оценку: «Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целию и наградой истинного поэта»[8]. Заслуживает внимания, что приведенный отрывок взят из книги под названием «Пантеон российских авторов». Карамзин, не колеблясь, включил Баркова в этот пантеон. Чуть позже, в сатирическом «Видении на берегах Леты» Батюшков также помещает его в «священный Элизий», населенный лучшими русскими поэтами: тот, «что сотворил обиды Венере девственной, Барков», оказывается судьей современных авторов, наряду с Ломоносовым и Сумароковым. И высокая оценка оскорбляющего приличия автора, и легкая ирония в его адрес идут здесь рука об руку. Это же сочетание почтения и скептицизма было характерно и для Пушкина:
О ты, высот Парнаса
Боярин небольшой,
Но пылкого Пегаса
Наследник удалой.
Таким образом, для XVIII и начала XIX столетия барковская традиция была частью литературы, отграниченной от основного ее массива, но не противопоставленной ему. Но с наступлением второй половины века— эпохи русского викторианства — ситуация резко меняется.
Если в первой трети XIX века барковской традиции отдают дань ведущие поэты, и среди них Пушкин, Языков, Вяземский, Полежаев, то где-то с конца 1830-х годов она все больше перемещается в сферу низового сквернословия или дружеской похабщины закрытых мужских учебных заведений. Строго говоря, гусарские поэмы Лермонтова уже указывают на этот перелом. Соответственно меняется и бытующий в культуре образ Баркова. На фоне заново сложившейся системы литературных приличий и табу этого времени тексты барковианы, тем более изрядно разбавленные позднейшими порнографическими виршами, выглядели чудовищно безнравственно. Любопытным отражением такого подхода стало появившееся в 1872 году издание «Сочинений и переводов» поэта. Этот коммерческий сборник привлекал доверчивого читателя именем автора на обложке и предлагал ему свод легального Баркова, дополненный кратким предисловием, где излагались малодостоверные сведения об авторе, а сам он изображался моральным выродком, хулиганом и пропойцей. «Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью». В общем-то в том же духе судили и другие исследователи, которым по долгу службы приходилось иметь дело с произведениями поэта. «Разумеется, „Девичья игрушка“ (так называется в некоторых списках собрание мерзостей Баркова) никогда не будет напечатана»[9],— решительно заявил известный русский литературовед Е. А. Бобров. В том же ключе судит о Баркове в своем критико-библиографическом словаре и такой солидный ученый, как С. А. Венгеров, оказывающийся, впрочем, довольно снисходительным к поэту. «Для незнакомых с грязной музою Баркова следует прибавить, что в стихах его, лишенных всякого оттенка грации и шаловливости, нет также того почти патологического элемента, который составляет сущность произведений знаменитого маркиза де Сада <…> В Европе есть порнографы в десятки раз более его безнравственные и вредные, но такого сквернослова нет ни одного»[10].
Стоит отметить, что внешне парадоксальным образом самый демократический язык и созданная на нем словесность удостаиваются отчасти снисходительного к себе отношения в пору, когда расцветает литература «для немногих». Между тем в эпохи резкого расширения круга читателей табу на литературу, использующую ненормативную лексику, драматическим образом устрожаются. В действительности парадокс этот чисто мнимый. Социальные слои, недавно приобщившиеся к культуре, склонны закреплять новообретенное положение резким ужесточением системы запретов. Как пишет Е. Тоддес, «среднестатистический читатель может посчитать обращение к ней (табуированной лексике. — А. 3.) покушением на мораль, а читатели, к интеллигенции не принадлежащие и более или менее свободно прибегающие к мату в быту, нарушением неких правил игры, согласно которым литература должна говорить красиво, не должна воспроизводить некультурное»[11]. В то же время круги, уверенные в своем культурном статусе, склонны бравировать нарушениями табу. Кроме того, именно эти круги оказываются в наибольшей степени европейски (западнически) ориентированы и много слабей ощущают воздействие тех запретов, которые традиционно разделяли в русском языке приличную и неприличную лексику куда строже, чем в большинстве европейских. Тем самым матерная литература, созданная на русской почве образованным семинаристом И. Барковым, становится явлением по преимуществу интеллигентским, реализующим элитарность культурной позиции через ее снятие.
Таким образом, представляется закономерным развитие барковской легенды в нашем столетии. Для серебряного века, испытывавшего живой интерес к неприличной тематике, Барков был слишком груб и примитивен. На фоне «Маркиз» Сомова «Девичья игрушка» не выглядела достаточно увлекательной. Тем более не мог пробудиться интерес к бар-ковиане в годы призыва ударников в литературу, культурной революции и свирепейшей моральной цензуры. Отдельные упоминания «Девичьей игрушки» в эту пору связаны с попытками отыскать в ней зачаточную форму социального или политического протеста. В этом плане внимания заслуживает публикация в «Литературном наследстве» сатирической песни «Ебливица»[12] («Как в Глухове узнали»), в которой читался намек то ли на Анну Иоанновну, то ли на Екатерину П.
Отсюда как бы из недр официозного взгляда на барковиану, по существу к этому времени уже не известную читателям, родилось представление о Баркове как о поэте-бунтаре, протестанте против литературного и социального истеблишмента, получившее широкое распространение в оттепельные шестидесятые. Наиболее резко и отчетливо взгляд этот проявился в стихотворении Олега Чухонцева «Барков».
Храпел мясник среди пуховых облаков,
Летел ямщик на вороных по звездной шири.
А что же ты, иль оплошал, Иван Барков,
Опять посуду бил и горло драл в трактире…
Не тяжко пьянство, да похмелье тяжело,
Набрешут досыта, а свалят на Баркова,
Такое семя крохоборное пошло,
Что за пятак себя же выпороть готово <…>
И вам почтение, отцы гражданских од,
Травите олухов с дозволенным задором,
Авось и вам по божьей воле повезет
И петь забористо, и сдохнуть под забором <…>
Но вздор накатит — и разденется душа
И выйдет голая — берите на забаву,
Ах, Муза, Муза — до чего же хороша! —
Идет, бесстыжая, рукой прикрыв жураву.
В этом стихотворении с поразительной отчетливостью просматривается романтический образ поэта, прячущего нежный лирический дар под грубостью слога и поведения, поэта, знакомого с подлинным вдохновением и противостоящего равно мещанам, храпящим «среди пуховых облаков», и официально признанным авторам, сочиняющим свои опусы «с дозволенным задором». При этом в наследии поэта разделяются высокие и вдохновенные строки и случайные вирши, едва ли ему принадлежащие («набрешут досыта, а свалят на Баркова»). В этой интерпретации Барков становился своего рода предтечей Венедикта Ерофеева. Не случайно стихотворение Чухонцева было написано в 1968 году, за год до появления и широкого успеха «Москвы — Петушков».
В написанной шестью годами позже пьесе Л. Зорина «Царская охота» звучат те же ноты. Вечно пьяный пиит Кустов, персонале вымышленный, вспоминает своего покойного друга Ивана Баркова: «Ах, Боже святый, что за кудесник, таких уж нет. Все помнят одни срамные вирши, а знали б его, как знал его я! Как мыслил, судил, как верен был дружбе, а как любил безоглядно. Высокий был, ваше сиятельство, дух…»
Впрочем, эти цитаты заимствованы из изящной словесности, и их авторы, несомненно, имеют право на домысел и осовременивающее видение. Но и исследователи, изучающие творчество Баркова, отдают свою дань этому романтизированному взгляду в духе времени. В статье Г. П. Макогоненко «Враг парнасских уз», остававшейся вплоть до самого последнего времени единственным специальным исследованием «Девичьей игрушки», появившимся в русской печати, барковиана рассматривалась как тотальная пародия на всю жанровую систему русского классицизма. «Выворачивая наизнанку сумароковские оды, сатиры, песни и элегии, — писал Г. П. Макогоненко, — Барков смело и настойчиво обращал внимание поэтов на живую жизнь, игнорируемую классицизмом, дерзко вводил в поэзию новых героев — близких ему по духу петербургских мастеровых, бурлаков и ямщиков <…> Он намеренно исключал свои стихи из печатной поэзии, превращая себя в отверженного поэта»[13].
Думается, что видеть в сочинениях Баркова «сознательную и строго продуманную»[14] борьбу с поэтической системой классицизма верно только отчасти. Пародийное начало барковианы действительно чрезвычайно выпукло в высоких жанрах: оде, трагедии, поэме. Здесь сочетание торжественной интонации, размера, связанного с высоким слогом, высокопарной лексики с шокирующе грубыми предметами и заборной руганью создает необходимый эффект с безотказностью, которая, если учесть тысяче- и тысячекратную использованность этого приема, выглядит даже поразительной. Однако в таких жанрах, как басня или эпиграмма, пародийный элемент заметен мало. Басня, скажем, традиционно относилась к низкому роду, а под пером А. Сумарокова, признанного корифея жанра и канонизатора жанровой системы русского классицизма, она и вовсе приобрела простонародную грубость. Притчи и басни барковианы лишь дополнительно опущены по лексике и тематике ниже планки литературного приличия, но говорить о пародии здесь нет особенных оснований.
Представляется, что «борьба с поэзией классицизма» не была главной задачей для Баркова и его соавторов по «Девичьей игрушке», чье творчество лежит в русле той же поэтической системы. Дело здесь в другом. «В книге сей ни о чем более не написано, как о пиздах, хуях и еблях», — замечает автор «Приношения Белинде». Это чистая правда. Многообразный мир, охватываемый разветвленной жанровой системой классицизма, оказывается сведен здесь к одной области жизни, которая как раз находилась за пределами разрешенной словесности. Буало и Сумароков строили свои поэтики, исходя из того, что каждому поэтическому жанру соответствует особый участок умоконструируемой реальности. В барковиане же жанровое разнообразие помогает лишь по-разному говорить об одном и том же. Там, где действуют люди, все их поступки и помыслы редуцированы до единственной житейской функции, а сплошь и рядом место антропоморфных персонажей занимают, как, вслед за Дидро, выразился Г. Макогоненко, их «нескромные сокровища»[15], вступающие между собой в отношения как бы вовсе без участия своих хозяев. Обычная и распространенная, скажем, в матерной частушке синекдоха, когда определенные части тела метонимически обозначают мужчину и женщину, здесь материализуется и половые органы как бы заменяют собой людей, что дополнительно подчеркивает одномерность воссоздаваемого мира. Характерный для классицизма механизм рационалистического вычленения предмета и отсечения всех посторонних и избыточных деталей и наслоений здесь доведен до абсурда, поскольку абсолютно во всех жанрах вычленяется один и тот же предмет.
Поэтому едва ли есть смысл говорить о стихийном реализме барковианы. Здесь, если отбросить цикл, связанный с Иваном Даниловичем, очень мало бытовой конкретики, для которой почти и нет места в фантасмагорическом мире, в котором все употребляют всех всеми возможными и невозможными способами. Отсюда и беспредельная изобретательность авторов в подыскивании синонимов для основополагающих понятий — почти непереносимая густота их использования настоятельно требует разнообразия хотя бы на чисто лексическом уровне.
Конечно, есть и исключения. Забавные житейские зарисовки попадаются в некоторых баснях; оды «Кулачному бойцу» и в гораздо меньшей степени «К Бахусу» затрагивают смежные с магистральной темы пьянок и кутежей. Но место, которое занимают все эти сочинения, невелико. Не случайно, решившись опубликовать в сборнике «Поэты XVIII века» (Л., 1972) один текст из «Девичьей игрушки», Г. П. Макогоненко и И. 3. Серман были вынуждены остановиться на абсолютно не характерной для барковианы оде «Кулачному бойцу». Ее с огромными купюрами и многочисленными многоточиями все-таки можно было напечатать. Выбери составители буквально любое другое произведение, им бы пришлось многоточиями и ограничиться.
Если истолковывать барковиану как пародию, то вся матерщина и похабство «Девичьей игрушки» оказываются лишь орудием для дискредитации системы аллегорически-условного использования классической мифологии, риторических условностей ломоносовской оды или су-мароковской трагедии. Представляется, что в этой трактовке цели меняются местами со средствами. Прежде всего, при жизни Баркова, в 1750-1760-е годы, вся эта поэтическая система была еще безусловно живой и едва ли могла ощущаться современниками как подходящий объект для такой стилистической атаки. Кроме того, взятые по отдельности, многие стихи «Девичьей игрушки» могли быть и, вполне вероятно, были пародиями или, как говорили тогда, «переворотами». Но само их неимоверное количество заставляет усомниться в сугубо пародийной направленности «Девичьей игрушки».
Думается, что подготовка образованного латиниста, умелого версификатора, превосходного знатока и ценителя современной поэзии была использована Барковым, чтобы олитературить те области жизни л, прежде всего, языка, которые существовали за пределами дозволенного. Можно, пожалуй, сказать, что создатели барковианы не столько использовали матерщину и образы совокупления для того, чтобы дискредитировать мифологическую образность, ломоносовскую оду, сумароковскую трагедию или народную песню, сколько, напротив, черпали оттуда стилистический реквизит, чтобы говорить о запретном. Конечно, пародийный эффект возникает при этом неизбежно и порой создается сознательно, но главная цель авторов все же иная: воссоздание с помощью разработанной поэтической техники целостного и всеобъемлющего литературного inferno, мира, в котором царят мифологические образы Приапа и Венеры. (Позволим себе здесь некоторую классицистскую аллегоричность, чтобы в погоне за классицистской же терминологично-стью не прибегать к двум самым распространенным русским словам.)
Статья Г. Макогоненко была впервые напечатана в 1964 году еще до стихов О. Чухонцева. В ту пору отверженный поэт еще существовал в литературном сознании наряду с признанными. Но постепенно по мере вытеснения в 1970-е годы основной массы художественно значимой литературы в сам- и тамиздат общественное мнение становилось все более склонно предпочитать отверженных поэтов признанным. Так, значение Баркова постепенно начинало преувеличиваться, и он все более воспринимался в качестве едва ли не ведущей литературной фигуры XVIII века.
«Вспоминаю Баркова — учителя Пушкина, которого у нас считают порнографом, — делился совсем недавно поэт Андрей Вознесенский. — Но в сравнении с тем, что происходит сейчас, это идиллическая, целомудренная порнография. <…> У нас никто не понимает, что Барков — это учитель Пушкина. Пушкин — это Державин плюс французская культура и Барков. „Евгений Онегин“ по естественной интонации идет от Баркова. <…> Барков принес стихию разговорной речи. <…> Язык Баркова через Пушкина стал литературной нормой»[16].
К исторической реальности все это, разумеется, не имеет никакого отношения. Язык Баркова, как легко убедится любой подготовленный читатель настоящего сборника, за исключением вечно современного мата, в целом более архаичен и тяжеловесен, чем язык од Ломоносова и басен Сумарокова. Что до Пушкина, то он, назвав Баркова «удалым наездником» «пылкого Пегаса» и проявив к его наследию недюжинный интерес, все же недвусмысленно отказался от услуг подобного наставника.
«Но убирайся с Богом. Как ты, в том клясться рад, Не стану я писать», — заявлял он в «Городке», по чтении заветной тетради с «Девичьей игрушкой». Однако интересна не столько историко-литературная обоснованность оценок А. Вознесенского, сколько их внутренняя логика. Для современного сознания потаенный автор — это неизбежно автор гениальный, решающим образом влияющий на поколения последующих писателей, о чем их неосведомленный поклонник может даже не догадываться. В этой схеме угадывается, конечно, история долгого подспудного бытования в отечественной словесности Платонова, Набокова или Мандельштама. Столь же условны и представления Вознесенского о биографии Баркова: «По легенде он умер в камине у себя в усадьбе, когда утром пришли к барину лакеи, они увидели — из камина торчит голая попка. Барков покончил с собой, уткнувшись головой в камин, а в попку воткнул свое последнее произведение: „Жил грешно, а умирал смешно“[17]». Здесь ссылка на легенду не спасает дела. Нищий семинарист Барков, «отрешенный от Академии» «за пьянство и худое поведение», никогда не был барином и мог видеть усадьбу и лакеев разве что во сне. Правда, анекдотическая традиция действительно связывает с именем Баркова процитированную автоэпитафию, но обстоятельства ее создания всецело лежат на совести современного поэта.
Впрочем, не только А. Вознесенского тянет пожаловать Баркову дворянство. В газете «Московские ведомости» в прошлом году было предано гласности очередное предание о Баркове, по которому он «был выслан из столицы в свою родовую деревеньку Барковку, тут писал стихи свои и написал однажды поэму о Екатерине II и графе Григории Орлове <…> За поэму сию, дошедшую до царицы, вывезен был Барков из деревни в кандалах <…> и доставлен к государыне. Та хотела было предать автора поэмы казни, но потом передумала и ввела к себе в опочивальню. Откуда Иван Семенович вышел через три дни, держась за стену, но с графским достоинством. Стал служить при дворе, но вскоре помер»[18].
В этой заметке, принадлежащей перу некоего Георгия Блюмина, любопытно совершенно механическое сочетание мифа о Баркове-При-апе и Баркове-бунтаре. «Революционером, разночинцем и простолюдином в стихах своих» называет его тот же Блюмин и совершенно уверенно причисляет к «великим поэтам», не без трогательного простодушия подтверждая этот тезис публикацией версификационно-беспомощной порнографической поэмы «Утехи императрицы», написанной, по-видимому, в XX веке.
Конечно, А. Вознесенский не столь наивен. Но и он рассказывает свою легенду, чтобы подчеркнуть современный «черный юмор» Баркова, сближающий обсценного поэта XVIII века с сегодняшним днем. И снова популярно-беллетристические истолкования находят свое отражение в научных трудах. В статье А. Илюшина в «Литературном обозрении» подчеркивается «великолепный алогизм»[19] барковской поэтики, заставляющий вспомнить Хармса и Введенского. Однако самый яркий пример, приведенный исследователем, почти наверняка представляет собой описку копииста, также как и отмеченный им в другом месте случай «виртуозного использования разноударной рифмы»[20]. В условиях постперестройки, после того как идеологическое давление режима ослабло, на первый план, даже несколько тесня диссидента, выходит Барков — новатор и эксцентрик, создатель особой смеховой поэтической культуры.
Развитие барковского мифа продолжается. Вообще говоря, подобное мифотворчество является неотъемлемым элементом всякой живой литературной репутации. Мифы рождаются вокруг имен всех писателей, чье творчество интересует потомков, и нет сомнения, что автор этих строк тоже вносит свой скромный вклад в строительство очередного барковского мифа.
Однако превратности репутации Баркова имеют свою специфику. Самый заинтересованный читатель не имеет возможности сверить версии, которые предлагают ему специалисты и любители, с собственными впечатлениями. Только издание «Девичьей игрушки» может перевести разговоры о Баркове из области умозрительных спекуляций в реальное пространство истории литературы. Именно в таком переносе и состоит задача настоящего издания.
«Вы не знаете стихов <…> Баркова <…> и собираетесь вступить в университет, — говорил Пушкин Павлу Вяземскому. — Это курьезно. Барков — это одно из знаменитейших лиц в русской литературе; стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение <…> Для меня <…> нет сомнения, что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова»[21].
В этих словах одновременно и признание литературного значения Баркова, и скептическая оценка русского общества, которое, чуть дай ему волю, бросится на клубничку. И все же в свободной русской печати «Девичью игрушку» издать надо. Издать спокойно, академически, с комментариями и без многоточий. Издать, чтобы избавить многих читателей от напрасных ожиданий и удовлетворить тех, кто интересуется историей литературы. Место, которое занимает Барков в этой истории, не так велико, как порой кажется тем, кто не знаком с его творчеством, но оно заслуживает того, чтобы быть указанным и обозначенным.
Андрей Зорин