Глава XXV. Киносъемка



Февраль в этом году был длинный: двадцать девять дней. Но и он наконец кончился. Мысли у Нади были невеселые, и все чаще и чаще она приходила к Ленке по вечерам погрустить.

— Опять хандришь? — строго спросила подруга, пододвигая ногой тапочки для гостьи.

— Не знаю, и вроде да, и вроде нет.

— А уважительная причина у тебя для этого есть? Мировая война? Пожар? Голод?

— Нет, — улыбнулась Надя. — Причины нет, скорее наоборот. Выставку мою ленинградскую хотят показать в кино. И меня пригласили сниматься.

— Поедешь?

— Конечно, это же Ленинград. Папа уже взял билеты.

— Завидую я тебе, Надька: и хандра у тебя настоящая, и радости большие.

Они прошли в ее комнату, обставленную ярко и пестро. Главное место занимала тахта темно-красного цвета. На окнах висели бордовые шторы. И сама хозяйка была одета в красные вельветовые брюки и белую воздушную кофточку с ослепительно красным бантом на груди. Волосы она распускала по плечам, как только возвращалась из школы, и бродила по квартире русалкой.

— Так, значит, установлено: ни мировой войны, ни голода, ни пожара, — продолжала радоваться приходу подруги Ленка.

— Пожар, пожалуй, есть, — сказала Надя. — Последние дни мне почти каждую ночь снятся страшные сны: пожары, расстрелы, падения с пятого этажа. Год високосный. У нас умерло много знакомых, Островский умер. Человек, который пел нам на костровой площади в Артеке, совсем недавно. А сегодня после школы пошла в магазин за хлебом и попала ногой в лужу под снегом. А на обратном пути встретила похороны. Жутко. Она закрыла лицо руками.

— Ты что, Надьк?

— Ничего, — она открыла глаза и зажмурилась. Красный цвет тахты, ковер под ногами, стосвечовая лампа, вкрученная в люстру, ослепляли ее до боли в глазах.

Она опять закрыла лицо руками.

— Ты что, Надьк? — с большой тревогой в голосе спросила Ленка.

— Глаза немножко болят.

— Что-то ты мне не нравишься.

— Я сама себе не нравлюсь, — ответила Надя, — зажги торшер, если можно, и погаси свою люстру. Весь потолок от нее в глазах.

Ленка включила торшер, но и этого света было слишком много.

Надя опять закрыла глаза руками и так застыла на некоторое время, не в силах вернуться из спасительной темноты в освещенную модным торшером комнату. Проникнувшись ее состоянием, Ленка выключила и этот свет.

— Вот хорошо, посидим так, — сказала Надя и отняла руки от лица. — В темноте и разговаривать лучше. И почему ты так любишь красный цвет?

— У тебя что… так сильно болят глаза?

— Нет, немножко болят. Просто я очень устала сегодня, — медленно ответила Надя и после паузы неузнаваемо изменившимся голосом добавила: — Ленка, ты знаешь, только никому не говори… Я катастрофически слепну.

— Не может быть…

— Да.

— А ты к врачу ходила?

— Нет.

— Ты что, дура? — почти закричала Ленка. — У нее глаза болят, она к врачу не идет.

— Теперь пойду, — пообещала Надя. — Вот приеду из Ленинграда, скажу папе и пойду с ним.

— А родители знают?

— Что ты! Они бы сразу запретили мне рисовать. В детстве я сломала руку, прыгала через «коня» и промахнулась. Тогда еще у меня с глазами началось. Рассчитать правильно не смогла. Папа ужасно перепугался. А главное, рисовать запретили. Я ужасно мучилась. Мне кажется, я и сны сейчас такие вижу поэтому. Проснусь, а глаза болят от этих пожаров, как будто я в самом деле смотрела во сне на огонь.

— Ну, а как же ты будешь, если… — Ленка не договорила.

— Не знаю, — голос у Нади был печален. — Не рисовать я не смогу. Недавно я прочитала, что Поль Элюар видел, как Пикассо рисовал с закрытыми глазами. Тренировался… Сначала изображал лицо человека, закрыв глаза, затем гасил свет и рисовал то же лицо в абсолютной темноте. А лист держал на другой стороне планшета, чтобы неудобно было. Он добивался, чтобы у него рука была зрячей, чтобы не глаза водили фломастером, а сознание.

— А ты так не пробовала?

Темнота в комнате была приятная, мягкая, где-то далеко за окном горел фонарь, но свет от него там же далеко и падал неярким желтым кругом на землю и не достигал комнаты, в которой сидели подруги.

— Завяжи мне глаза, — попросила Надя. — Давай проведем с тобой еще один эксперимент.

— Почему еще один? — удивилась Ленка.

— А ты разве забыла про колючку Гу Кай-Чжи? Из того эксперимента ничего не вышло, а мы с тобой так верили! И из этого тоже ничего не получится.

С завязанными глазами Надя пересела к столу. Ленка помогла ей нащупать ручку, лист бумаги, зажгла настольную лампу. Рука художницы некоторое время безвольно лежала на столе, потом скользнула к бумаге, и на глазах у ошеломленной Ленки возник профиль Пушкина, потом фигурка Наташи Ростовой, Наполеон, Пьер Безухов, растерянный, в очках. Надя рисовала по памяти то, что уже было знакомо ее руке.

— Надьк, шикарно получается! — крикнула Ленка.

Надя усталым движением сдернула с глаз черный платок, зажмурилась болезненно от яркого света и с любопытством посмотрела на то, что у нее получилось.

— Блеск! — радовалась Ленка.

Надя взяла листок бумаги и в несколько приемов так быстро, что подруга не успела ее остановить, разорвала все нарисованное.

— Что ты наделала? — огорчилась Ленка.

— Я же еще не слепая, — с улыбкой ответила Надя.

Но глаза ее были грустные, усталые.

Поезд Москва — Ленинград отошел от перрона, мама осталась на асфальте, а отец с дочерью помчались.

Наде досталось место у окошка. Отдернув шторку, она медленно водила пальцем по стеклу, и по движению ее руки Николай Николаевич угадывал тех, кого она невидимо изображала. Вот Натали с ее локонами, вот носатый Кюхля, а вот, конечно, Пушкин. Поздравляя девушку с семнадцатилетием, музей Пушкина прислал пригласительный билетике профилем поэта, под которым красивым каллиграфическим почерком были выведены слова Пушкина, обращенные как бы к Наде: «Пускай твои дивный карандаш рисует мой арабский профиль». Сотрудники музея перефразировали строки поэта, обращенные к художнику Доу: «Зачем твой дивный карандаш рисует мой арабский профиль». Надя знала, как Пушкин не любил позировать художникам и особенно скульпторам. «Здесь хотят лепить мой бюст, — писал он Натали Гончаровой, — но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности». Он считал себя безобразным. Он не мог предвидеть, каким прекрасным покажется его лицо московской школьнице из двадцатого века. И она, размышляя об этом, выводила пальцем на стекле профили поэта.

— Надюшка, ты отдохнула бы, — сказал отец и пошутил: — Мы же все равно не сможем положить в папку это стекло.

— И не надо, — ответила дочь и продолжала рисовать.

Ее рука скользила с бережной осмысленностью по гладкой прозрачной поверхности окна, и она видела одновременно и Пушкина, и проносящиеся мимо разъезды, заснеженные деревья, белые безмолвные поля с редкими кустарниками. Попадались и осиновые рощи, напоминающие место дуэли Пушкина.

— Папа, мы съездим еще раз на Черную речку? — спросила Надя, не оборачиваясь и продолжая создавать на стекле рисунки.

— Да, если хочешь, — и после паузы, проникнувшись настроением дочери, добавил: — В самом деле, Черная речка. Если и нужно было в России какую-нибудь речку назвать Черной, то, конечно, эта подходит больше всего.

— Угу, ты хорошо сказал, — согласилась Надя.

Она продолжала рисовать на стекле, испытывая почти такое же удовлетворение, как и от рисунков на бумаге. И такую же, ставшую давно привычной, усталость. Надя отодвинулась от окна.

— Как долго нам еще ехать!

— Устала?

— Немножко.

Она подобрала под себя ноги, лицо ее было почти спокойным, но что-то в утомленном облике дочери встревожило Николая Николаевича.

— Надюшка, а что если тебе в этом году не кончать десятый класс? Взять академический отпуск в связи с киносъемками и вообще?

Надя открыла глаза. Они были у нее очень удивленными за стеклами очков.

— Зачем?

— Ты в этом году летом не отдыхала. Мне кажется, мы с мамочкой сделали одну глупость — не научили тебя отдыхать. Ты ведь не умеешь отдыхать.

— Ты сам не умеешь, — напомнила ему Надя.

— Я другое дело, я железный.

— А я — твоя дочь, значит, тоже железная, — засмеялась она. — Дети делаются из того же материала, что и родители.

Но Николай Николаевич не шутил. Необъяснимая тревога возникла в нем, как предчувствие далекой грозы, еще невидимой на голубом безоблачном небе.

— В школе тебе пойдут навстречу. В крайнем случае, можно будет взять справку, что ты переутомлена. А ты и правда выглядишь утомленной.

Надя покачала головой:

— Нет, все заканчивают десятый класс, и я буду заканчивать. И почему ты решил, что я утомлена, может, я влюблена.

— В кого?

— В Пушкина.

Она засмеялась, но Николай Николаевич уловил в неожиданном признании нотку безнадежности, горечи. Это встревожило его еще больше.

Надя снова придвинулась к окну и некоторое время смотрела, держа руки на коленях, на поля, на леса. Потом машинально потянулась, стерла какую-то пылинку со стекла и принялась колдовать пальцем. Издалека могло показаться, что она бережно прощупывает стекло, ищет в нем трещинки. Но Николай Николаевич сидел близко и видел, что она опять рисует.

«Милая Надюша, — с неожиданным приливом нежности подумал отец, — если бы собрать все окна, около которых ты сидела, наверное, получилось бы еще десять тысяч рисунков».

В памяти всплыло зимнее трамвайное окошко с прочерченным ноготком силуэтом кентавра. Они ехали на Шаболовку две или три остановки, и Надя успела за это время украсить окно рисунком. А на следующий день — надо же случиться такому совпадению — Николай Николаевич опять ехал в этом трамвае. Сколько таких трамваев, автобусов, троллейбусов и поездов убежало в ту сторону, которая зовется прошлым. Ему уже пятьдесят лет, у него лысина, которую едва ли прикроешь ладонью. И у него взрослая дочь.

У вокзала их ждала машина киностудии — желтенький микроавтобус с мягкими уютными сиденьями.

Заиндевевшие набережные бежали навстречу белыми пушистыми парапетами, чугунными решетками, деревьями. Дворцы и памятники просвечивались сквозь иней, как сквозь кружева. Белая дымка раннего утра ознобным холодком отзывалась во всем теле.

— Отдохнете в гостинице до одиннадцати, потом я заеду за вами, — сказал шофер. — Пропуска заказаны.

Коридоры киностудии, наэлектризованные деловой атмосферой, захватили отца и дочь, и они оба почувствовали нервный подъем и возбуждение.

— Ты посиди, Надюшка, здесь, в холле, а я пойду разыщу нужных людей, — сказал Николай Николаевич. — А то я что-то никак не могу сориентироваться.



Он убежал, затерялся за спинами и лицами спешащих людей. Надя села в кресло, задвинутое в угол. В другом за курительным столиком двое мужчин играли в шахматы. У окна стояла спиной к коридору худенькая женщина с переброшенной через плечо сумочкой. Она курила, стараясь пускать дым так, чтобы он растекался по стеклу вверх, заволакивая «картинку» за окном серой пеленой. Время от времени женщина подходила к играющим, стряхивала в спичечную коробочку пепел и возвращалась к окну. Надя в первое мгновение замерла и сидела не шевелясь, боясь поверить в то, что видит перед собой Таню. Она ждала, чтобы женщина повернулась к ней лицом, хотела сначала убедиться, что не ошиблась. Надя помнила, что у Тани были светлые волосы, а у окна стояла шатенка. Не выдержав напряженного ожидания, Надя поднялась с кресла и несмело направилась к окну. Она подошла сбоку, все еще сомневаясь, робко заглядывая в лицо.



— Ой! — удивилась женщина. — Надя, это ты, что ли? Разве можно так подкрадываться? Ты же меня испугала!

— Здравствуйте, я не знала, вы это или не вы, — радостно улыбаясь, ответила девушка.

— Господи, каким ветром тебя принесло сюда?

— Меня пригласили сниматься. Хотят фильм сделать о моей выставке в Ленинграде и обо мне. А вы здесь что делаете?

Шахматисты перестали двигать фигуры на доске.

— Пойдем отсюда, — сказала Таня.



Она провела Надю по какой-то лестнице в небольшой пустой коридор с окном во двор. Здесь тоже стояли журнальный столик и два кресла. Таня сбросила сумочку на стол, достала сигарету, но спичек не было, и она ее сломала в пальцах и выбросила. Под глазами у Тани были синие круги.

— Что ты так на меня смотришь? — спросила она с насмешливым дружелюбием.

— Вы стали курить. И глаза у вас… Вы, наверное, болеете? Сейчас в Ленинграде грипп.

— Нет, девочка, это не грипп. Просто устала.

— Да? — смутилась Надя, и ее смуглые щеки заметно порозовели. — А Марат Антонович тоже с вами приехал?

— Нет, он дома, с Дуськой. Ты почему пропала? Не звонишь, не приходишь. Десятый класс десятым классом, а нерастанкинцы должны хоть изредка встречаться. Не забыла?

— Нет. Я еще несколько вещей купила для круглой гостиной. На Арбате бронзовый подсвечник в виде кобры. Представляете, свеча будет стоять на хвосте. А несколько месяцев назад мы были в Ленинграде с экскурсией, и я увидела в комиссионном терракотовую статуэтку, египетскую. Бог Птах и богиня Сохмет. Богиня с лицом львицы и с мечом. Ее можно было бы над дверью на небольшой полочке поставить, охранять вход.

— А вот покупать больше ничего не надо, — грустно покачала толовой Таня. — Сказка кончилась. Сказка вся, сказка вся, сказка кончилася.

— Почему вы так говорите?

— Потому что ты уже взрослая, а взрослые в такие игры не играют. Не покупай больше ничего. Ты помнишь часы «Сафо и Фаон»? Ты ведь их видела?

— Да, — смешалась Надя.

— Марат отнес их назад в антикварный. Он первый начал продавать нашу общую сказку. Ты понимаешь, о чем я говорю? Он начал распродажу в тот момент, когда показал тебе часы. Этим всегда все кончается между взрослыми людьми. И вообще мужчины всегда нарушают правила игры.

В начале коридора появился стремительно человек в пальто нараспашку. В одной руке он держал шапку-пирожок, в другой — портфель. Взмахнув шапкой вверх, он возмущенно сказал, почти крикнул:

— Ну, сколько тебя можно ждать, искать?

— Спокойно! Веди себя прилично. Мы не одни, — нервно ответила Таня.

— Извините, — галантно раскланялся с Надей гривастый молодой человек, — но я вынужден забрать ее. Она очень нужна режиссеру.

— До свидания, — поднялась Таня. — Мы еще увидимся.

Надя осталась одна, и темнота, поразившая маленьким пятнышком часть ее души в квартире Марата, когда она увидела на тумбочке часы «Сафо и Фаон», распространилась страшной слабостью по всему телу. Ей хотелось закрыть глаза и не шевелиться, никого не видеть, ни с кем не разговаривать. А надо идти, улыбаться, отвечать на вопросы… Ее ждут отец, кинорежиссер, операторы и работа. Работа… с Пушкиным. Ради этого она и приехала в Ленинград. Она поднялась с кресла и, путаясь в лестницах и переходах, пошла разыскивать холл, где ее оставил отец.

Николай Николаевич перехватил Надю на полдороге.

— Надюшка, я тебя целый час разыскиваю по всей киностудии, — набросился он на дочь. — Где ты была?

— Я уходила. Мне надо было.

— У тебя расстроился желудок? — сразу изменил тон отец. — Это все от вагонных вафель, — и без всякого перехода: — А я уже командировочные получил. На четыре дня.

— Хорошо, — сказала Надя.

Съемки начались на следующий день в квартире-музее на Мойке. Наде предоставлялось право одной пройти среди вещей поэта, еще раз увидеть трость с набалдашником, в который вделана пуговица от камзола Петра I, железный ларец Ганнибала. Предок хранил в нем драгоценности, Пушкин складывал в ларец рукописи. Она могла снова постоять минутку-другую перед знаменитой чернильницей в кабинете Пушкина, перед туалетным столиком Натали Гончаровой, на котором лежала забавная вещичка — портбукет. Дамы девятнадцатого века прикрепляли эту своеобразную переносную вазочку к поясу, наливали туда немного воды и держали в портбукетах розы и фиалки, которые долго оставались свежими.

— А что я должна делать? — спросила Надя у режиссера.

— Ничего, просто ходи по квартире, а мы тебя будем снимать. Если сможешь, задержись в комнате Гончаровой, порисуй в кадре. Хорошо бы ее портрет.

Вспыхнули юпитеры, зажужжала камера, и Надя пошла через прихожую, через столовую, через кабинет Пушкина. Ей все здесь было знакомо до мельчайших подробностей: вольтеровское кресло, диван, на котором умер поэт, книжные полки. На камине акварельный портрет Натали Гончаровой работы Александра Брюллова. Надя приостановилась около него, захотелось еще раз проверить впечатление, подумала, сколько было предшественников, рисовавших жену Пушкина. Рука с фломастером потянулась к блокноту, чтобы запечатлеть на бумаге новое выражение, вызванное брюлловской акварелью, но увиденное как бы сквозь нее. Мелькнула мысль, что среди предшественников, писавших Натали, можно назвать и Рафаэля. Так считал сам Пушкин. У него не было портрета невесты, и он специально ходил в книжный магазин на свидание с картиной Рафаэля. И даже стихотворение написал: «Мадонна».

Надя много раз разглядывала репродукцию картины, сравнивала ее с акварелью Брюллова и с более поздним по времени портретом работы Гау. Не забывала она и о рисунках самого Пушкина. Она много читала, искала в воспоминаниях современников словесные портреты, которые бы помогли ей создать свой собственный образ. Она знала и утверждение Бартенева, что жену Пушкина звали «Кружевная душа», и слова графа Соллогуба: «Ростом высокая, с баснословно тонкой талией», и подробную характеристику Станислава Моравского: «Лицо было чрезвычайно красиво, но меня в нем, как кулаком, ударял всегда какой-то недостаток рисунка». «Как кулаком» — Наде врезались в память эти слова, и она искала им подтверждение. Сам Станислав Моравский в конце концов пришел к выводу, что, «не в пример большинству человеческих лиц, глаза Натали, очень красивые и очень большие, были размещены так близко друг к другу, что противоречили рисовальному правилу: один глаз должен быть отделен от другого на меру целого глаза».

Надя нашла словесные подтверждения этому портрету у многих современников Пушкина. Князь Вяземский прямо написал: «У нее глаза были несколько вкось». Внучка Кутузова, графиня Фикельмон, выразилась уклончивее, но тоже достаточно ясно: «…взгляд не то чтобы косящий, но неопределенный». Да и сам Пушкин называл свою жену: «Моя косая мадонна».

Надя все это знала, помнила, но портреты, на которых была изображена Натали Гончарова, опровергали живое впечатление современников. Никто из художников не захотел нарушить «рисовального правила», даже если того и требовала натура. Только Брюллову, пожалуй, удалось передать некоторую странность во взгляде. У Брюллова именно получился «взгляд не то чтобы косящий, но неопределенный…». А Наде хотелось в своих рисунках добиться большего: чтобы зрителя «как кулаком» ударяло лицо этой ослепительно красивой женщины, ставшей невольной виновницей гибели Пушкина. В некоторых рисунках ей это уже удалось, особенно в одном, где Натали стоит, готовая ехать на бал, а Пушкин сел в кресло и закрыл лицо рукой, чтобы загородиться от своей красавицы жены. Как кулаком, она ударила его капризно-прелестным лицом, пышными плечами, спиной. Она уходит, а у него нет сил даже посмотреть ей вслед. Он закрылся рукой, и кто знает, как долго будет сидеть так после ее ухода. «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит», — назвала Надя свой рисунок.

В других композициях она ослабила «удар кулака». Она пыталась понять Пушкина, пыталась посмотреть его глазами на Натали в счастливые минуты жизни. Но своего неприязненного отношения к Гончаровой Надя так до конца и не смогла преодолеть. Особенно отчетливо она изобразила ее чужой и своим детям и мужу в композиции, названной: «Пушкин в кругу семьи». Трое детей и няня за одним концом стола, а Натали за другим. Поэт держит сына на руках и кормит его с ложечки, девочка постарше сидит напротив и смотрит на свою красивую маму издалека. Няня принесла третьего ребенка, грудного, может быть, его тоже надо покормить, часы на камине показывают пятнадцать минут двенадцатого, но Натали, красивая, отчужденная, пьет кофе в одиночестве и смотрит куда-то в сторону.

Надя легко набросала в блокноте одни портрет Гончаровой и, перевернув лист, так же быстро набросала и второй. Оператор снимал так, чтобы видно было, как девочка рисует. В видоискатель он видел ее руки крупным планом и наслаждался зрелищем того, как спокойно и уверенно московская школьница воскрешает некогда жившую здесь женщину и обстановку вокруг нее. Удивлялся и режиссер. И только одна Надя знала, как много ей нужно было готовиться, чтобы суметь почувствовать эту домашнюю обстановку в музее, чтобы знать, что глаза у Натали Гончаровой, помимо всего прочего, были зеленовато-карие, а Пушкин однажды отпустил усы и нарисовал себя с усами на полях рукописи.

Арнольд Ильич Грессен попросил Надю проиллюстрировать две главы из книги о жизни Пушкина, тот период, когда он сам себя не изображал. Но Наде слишком близка была эта тема, и она, закончив иллюстрирование глав, продолжала рисовать дальше, вплоть до дуэли и смерти поэта.

На третий день киносъемок желтенький микроавтобус повез Надю за город. От нее требовалось постоять перед зданием Царскосельского лицея, перед памятником Пушкину в лицейском садике, пройтись по аллеям Екатерининского парка. Но девушка устала позировать, устала рисовать в кадре под пристальным, надоедливо жужжащим глазом кинокамеры. Она хотела домой, в свою комнату. К тому же начались всякие осложнения с машиной: в парк нельзя заезжать на автобусе. Режиссер пошел за разрешением. А Надя, как остановилась посередине липовой аллеи, так и стояла, не желая идти ни вперед, ни назад.

— Может, бутерброд съешь? Кофе выпьешь? — спросил отец.

— Нет, после, когда все закончится.

Николай Николаевич топтался вокруг дочери с бутербродами, с термосом, не зная, как и чем скрасить ожидание.

— Посмотри, какой красивый дворец! Вот никогда не думал, что синее с белым и золотым так красиво.

— Когда же их пропустят? — с безнадежной печалью в голосе сказала Надя.

— Ты очень устала?

— Нет, но надоело ждать.

— Ты, Надюшка, попрыгай немного, а то замерзнешь, — предложил отец.

— Не хочется.

Она отошла от него в сторону, подобрала черный прутик. Снег за деревьями по обе стороны аллеи лежал чистый, ровный, как лист бумаги. Возникли в памяти строки стихов Беллы Ахмадулиной: «Мороз, сиянье детских лиц, и легче совладать с рассудком, и зимний день, как белый лист, еще не занятый рисунком». Надя наклонилась и прочертила прутиком линию наугад, пробуя материал. Прутик ей подчинился, как фломастер, и она рядом с пробным штрихом на совершенно белом снегу белыми рыхлыми линиями изобразила арабский профиль Пушкина. Ее руки не могли оставаться без движения, без работы, без ощущения материала, из которого сделан мир. И так же, как в поезде она рисовала пальцем на стекле, так и здесь она покрывала снежное пространство головками и фигурками лицейских друзей Пушкина. Все получались очень похожими: и Дельвиг, и Кюхельбеккер, и Пущин, и даже Катенька Бакунина, хотя перед Надей был не лист бумаги, а «зимний день».

Кинооператор поднял кинокамеру над головой и включил ее. Надя вздрогнула и остановилась.

— Пожалуйста, не останавливайся, рисуй, как рисовала, — попросил оператор, — не обращай внимания на меня.

Надя подчинилась. Она снова начертила профиль Пушкина, рядом появилась Натали Гончарова. Рука девушки была уверенной и осторожной. Создавая свои пушкинские рисунки, Надя всегда чувствовала: ошибись она немножко, и линия будет не пушкинской, а линией Иличевского или Мартынова, лицейских товарищей поэта, которые тоже рисовали, но гладенько и не размышляя.

Она перестала рисовать, когда над ее головой перестала жужжать кинокамера. Несколько минут длилась тишина, которую никто не решался нарушить первым. Кадрам, отснятым в Екатерининском саду, предстояло занять в фильме важное место.


Загрузка...