В девяностые годы русская литература вместо предполагаемого расцвета пережила серьезный упадок. Это было связано со многими обстоятельствами, в том числе с необходимостью выживать, - однако такая необходимость не помешала в двадцатые ни Платонову, ни Булгакову, ни Пильняку, не говоря уж про Бабеля с Зощенко. Несмотря на всю типологическую близость постреволюционных двадцатых и постперестроечных девяностых, между ними было существенное различие: великую прозу двадцатых (лучшие поэты после 1923 года почти одновременно замолчали либо зафальшивили) писали люди, воспитанные Серебряным веком. Их стартовый уровень был выше, представления о добре и зле - тверже; цинизм никогда не способствовал появлению качественных текстов, хотя бывает хорош при их раскрутке. Литературу девяностых создавали люди, растленные опытом конформизма и двоемыслия, а иногда - котельного подполья. Все это не способствует свежести красок и размывает авторскую позицию. Наконец, к услугам писателей двадцатых годов была куда более увлекательная реальность, способная иногда вытянуть на уровень шедевра и такую посредственную в литературном отношении вещь, как «Чапаев». На серых страницах этого романа лежит отблеск мирового пожара, герои его - полубоги. О девяностых не напишешь ничего подобного: Гражданская война остается «той единственной гражданской», формой самоистребления нации в припадке послереволюционного разочарования (Omnia animalia post revolutio opressus est), но одно дело - самоистребляться за идеи, и совсем другое - за бабло. Можно, конечно, романтизировать и блатных - тем более, что у них свои комиссары и психические атаки, - но один из героев этой статьи был прав: из Пустоты Чапаева не сделаешь. От русской прозы девяностых уцелело очень немногое. Честь русской литературы в это время по-настоящему поддерживали всего два писателя, чьи фамилии начинаются одинаково.
Когда- то герой Стругацких предупреждал: «Разрушить старый мир, на его костях построить новый -это очень старая идея. Ни разу пока она не привела к желаемым результатам. То самое, что в старом мире вызывает особенное желание беспощадно разрушать, особенно легко приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости и беспощадности, становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется, становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость!» Это действительно самый верный рецепт - по крайней мере в таком разлезающемся по швам мире, который описан в «Гадких лебедях» и в котором жила Россия накануне перемен. Для двадцатых годились и более радикальные рецепты: «И ныне, гордые, составить два правила велели впредь: раз - победителей не славить, два - побежденных не жалеть». Эта позиция Ходасевича - не скажу, чтобы стопроцентно плодотворная, но цельная, - могла еще сработать в России послереволюционной; но в России постперестроечной ее надо было скорректировать. Жалеть побежденных, поскольку в их число автоматически попала вся страна, причем жалеть страстно, надрывно, до слез, чтобы хоть до кого-то достучаться. Что касается победителей - «не славить» их теперь уже мало. Их надо уничтожать, размазывать тонким слоем; ирония и жалость трансформировались в сардоническую насмешку и слезную сентиментальность. Поскольку совместить такие крайности в одном лице крайне сложно (удавалось, пожалуй, Гоголю да Зощенко, и оба заплатили за это душевным здоровьем), - в девяностые эта необходимая писательская ниша поделилась на две. Роли исполняли Виктор Пелевин и Людмила Петрушевская.