Киплинг Редьярд Девять сборников рассказов

Редьярд Киплинг

Девять сборников рассказов

* СБОРНИК "ПРОСТЫЕ РАССКАЗЫ С ГОР" *

ЛИСПЕТ

Любовь изгнали вы! Не вам меня учить.

Каких богов мне чтить!

Един во Трех? Три н Нем? Не верю им!

Вернусь к богам своим.

Мне утешение дадут они верней,

Чем ваша Троица с Христом бесстрастным в ней.

Новообращенный

(Перевод Д. Закса.)

Она была дочерью горца Соно и жены его Джаде. Как-то раз у них не уродился маис, и два медведя забрались ночью на их единственное маисовое поле над долиной Сатледжа. неподалеку ог Котгарха, и поэтому зимой они перешли в христианство и принесли в миссию свою дочь, чтобы ее окрестили. Котгархский пастор назвал ее Элизабет -- "Лиспет". как произносят в горах на языке пахари.

Позже в Котгархской долине вспыхнула холера. Она поразила Соно и Джаде, и Лиспет стала не то служанкой, не то компаньонкой жены тогдашнего котгархского пастора. Это случилось уже после того, как в миссиях властвовали моравские братья, но Котгарх тогда еще нс совсем утратил свою славу господина северных гор.

Не знаю, христианство ли пошло на пользу Лнспет иди боги ее племени пеклись о ней не меньше, но она росла красавицей. Л когда девушка с гор -красавица, стоит проехать пятьдесят миль по плохой дороге для того только, чтобы взглянуть на нее. У Лиспет было античное лицо -- одно из тех лиц, которые так часто видишь на картинах и так редко в жизни,-- кожа цвета слоновой кости и удивительные глаза. Для уроженки тех мест она была очень высокой, и если бы не платье из безобразного, излюбленного в миссиях набивного ситца, вы бы подумали, неожиданно встретив ее в горах, что это сама Диана вышла на охоту.

Лиспет легко приноровилась к христианству и, когда выросла, не отвернулась от него, не в пример многим другим девушкам с гор. Соплеменники не любили ее, потому что, говорили они, она сделалась мем-сахиб и каждый день умывается; а жена пастора не знала, как с ней обращаться. Казалось, неловко заставлять величественную богиню пяти футов десяти дюймов роста мыть тарелки и чистить кастрюли. Поэтому Лиспет играла с пасторскими детьми, ходила в воскресную школу, читала все книги, какие попадались ей в руки, и становилась все краше и краше, как принцесса в волшебной сказке. Жена пастора говорила, что девушке следовало бы поехать в Симлу и найти там себе какое-нибудь "приличное" место, стагь няней или чем-нибудь в этом роде. Но Лиспет не хотела искать себе места Она была счастлива в Котгархе.

Когда путешественники -- в те годы это бывало не часто -- вдруг приезжали в Котгарх, Лиспет обычно запиралась у себя в комнате, боясь, как бы они не увезли ее в Симлу или еще куда-нибудь в неведомый мир.

Однажды, вскоре после того как ей исполнилось семнадцать, Лиспет отправилась в горы. Гуляла она не так, как английские дамы -- мили полторы пешком, а обратно в коляске. Во время своих "небольших" прогулок, делая миль по двадцать-тридцать, она исходила вдоль и поперек все окрестности Котгарха до самой Нарканды На этот раз она вернулась, когда уже совсем стемнело, спустившись в Котгарх по обрывистому склону с чем-то тяжелым на руках. Жена пастора дремала в гостиной, когда, с трудом переводя дух, чуть не падая под тяжестью ноши, туда вошла Лиспет. Положив свою ношу на диван, она сказала просто.

-- Это мой муж. Я нашла его на дороге в Баги. Он расшибся. Мы выходим его, и, когда он поправится, пастор нас обвенчает.

До сих пор Лиспет ни разу не упоминала о своих матримониальных намерениях, и жена пастора пришла в ужас. Однако прежде всего надо было заняться человеком, лежащим на диване. Это был молодой англичанин, на голове у него зияла рваная рана. Лиспет сказала, что нашла его у подножия горы, вот она и принесла его в миссию. Он прерывисто дышал и был без сознания.

Его уложили в постель, и пастор, имевший некоторые познания в медицине, перевязал ему рану, а Лиспет поджидала за дверью на случай, если понадобится ее помощь. Она объявила пастору, что за этого мужчину она намерена выйти замуж, и пастор и его жена строго отчитали ее за неприличие ее поведения. Лиспет спокойно их выслушала и повторила то же самое. Христианству немало еще надо потрудиться, дабы уничтожить в жителях Востока такие варварские инстинкты, как, например, любовь с первого взгляда. Лиспет не понимала, почему, найдя человека, достойного преклонения, она должна молчать об этом. И она вовсе не желала, чтобы ее отсылали прочь. Она собиралась ухаживать за англичанином, пока он не поправится настолько, что сможет на ней жениться. Такова была ее нехитрая программа.

Пролежав две недели в жару из-за воспаления раны, англичанин стал поправляться и поблагодарил пастора, и его жену, и Лиспет -- особенно Лиспет -- за их доброту. Он путешествует по Востоку, сказал он (в те дни, когда "Восточное пароходство" только-только возникло и не располагало многими судами, "туристов" не было еще и в помине), и прибыл сюда, в горы Симлы, из Дехра-Дуна собирать растения и бабочек. Поэтому никто в Симле его не знает. Он думает, что, должно быть, упал с обрыва, когда пытался добраться до папоротника, росшего на трухлявом стволе, и что его кули бежали, захватив с собой всю поклажу. Он предполагает вернуться в Симлу, когда немного окрепнет. Лазать по горам у него отпала охота

Он не очень спешил покинуть миссию, да и силы его восстанавливались медленно. Лиспет не желала слушать ничьих советов, поэтому жена пастора рассказала англичанину, что забрала себе в голову Лиспет. Он очень смеялся и заметил, что все это весьма романтично, настоящая гималайская идиллия, но поскольку на родине у него уже есть невеста, он полагает, что здесь и говорить не о чем. Конечно, вести себя он постарается благоразумно. И англичанин сдержал свое слово. Однако он находил весьма приятным беседовать с Лиспет, гулять с ней, шептать ей нежные слова, называть ласкательными именами, пока он набирался сил для того, чтобы навсегда их покинуть. Все это ничего не значило для него и очень много -- для Лиспет. Она была счастлива, потому что нашла человека, которого могла любить

Дикарка по природе, Лиспет и не старалась скрывать свои чувства, и это забавляло англичанина. Когда он покидал миссию, Лиспет, встревоженная и удрученная, проводила его до самой Нарканды. Жена пастора, будучи доброй христианкой и ненавидя всякие сцены и скандалы, -- а Лиспет совершенно отбилась от рук, -- попросила англичанина пообещать девушке, что он вернется и женится на ней.

-- Видите ли, она еще сущий ребенок и, боюсь, в душе язычница, -сказала жена пастора.

Поэтому все двенадцать миль вверх по горе англичанин, обняв Лиспет за талию, уверял ее, что он скоро вернется и они обвенчаются, и Лиспет заставляла его вновь и вновь повторять свое обещание. Расстались они на хребте Нарканды, и Лиспет плакала, пока он не скрылся из виду на повороте дороги, ведущей в Маттиани.

Тогда она вытерла слезы и снова спустилась в Котгарх и сказала жене пастора:

-- Он вернется и станет моим мужем. Он поехал к своим, чтобы сообщить об этом.

И жена пастора утешала Лиспет и говорила.

-- Да, конечно, он вернется

К концу второго месяца Лиспет стала проявлять беспокойство, и ей сказали, что англичанин уехал за море, в Англию. Она знала, где находится Англия, потому что читала простенькие учебники географии, но, естественно, не представляла себе, что такое море, -- ведь она выросла среди гор. В доме была старая игра-головоломка -- разборная карта мира; Лиспет часто играла ею в детстве. Она снова разыскала карту и по вечерам складывала ее и тихо плакала, стараясь вообразить, где находится ее англичанин. Поскольку она не имела ни малейшего понятия о расстояниях и пароходах, ее догадки были довольно далеки от истины. Но даже если бы они были абсолютно верны, это ничего не изменило бы, потому что англичанин вовсе не имел намерения возвращаться в Котгарх, чтобы жениться на девушке с гор. Он совершенно забыл ее, пока охотился за бабочками в Ассаме. Впоследствии он написал книгу о Востоке. Имя Лиспет там не упоминалось.

Когда третий месяц подошел к концу, Лиспет стала ежедневно совершать паломничество в Нарканду, чтобы посмотреть, не идет ли по дороге ее англичанин. От этого ей становилось легче, и жена пастора, видя ее счастливей, чем прежде, решила, что она понемногу избавляется от своей "варварской и крайне нескромной причуды". Через некоторое время прогулки эти перестали помогать Лиспет, и она снова стала очень раздражительной. Жена пастора сочла, что наступило время сообщить Лиспет, каково истинное положение вещей: что англичанин обещал жениться на ней, только чтобы ее успокоить, у него этого и в мыслях не было, и что "грешно и неприлично" со стороны Лиспет думать о браке с человеком, который принадлежит к "высшей расе", не говоря уж о том, что он обручен с девушкой-англичанкой. Лиспет сказала, что это невозможно: ведь англичанин уверял ее в своей любви и она, жена пастора, сама подтвердила, что он вернется.

-- Как может быть неправдой то, что он и вы говорили мне? -- спросила она.

-- Мы говорили так, чтобы успокоить тебя, дитя, -- сказала жена пастора.

-- Значит, вы лгали мне оба, -- воскликнула Лиспет, -- и вы, и он!

Жена пастора в ответ только склонила голову. Лиспет некоторое время тоже молчала. Затем она ушла из миссии и вернулась в невероятно грязной одежде гималайских женщин, однако без колец в носу и ушах. Волосы, по обычаю женщин с гор, она заплела в длинную косу, перевитую черными нитками.

-- Я возвращаюсь к своему народу, -- сказала она. -- Вы убили Лиспет. Осталась только дочь старой Джаде... дочь пахари и рабыня Тарка-Деви. Все вы, англичане, лгуны.

Пока жена пастора оправлялась от удара, нанесенного ей сообщением, что Лиспет возвращается к богам своих предков, девушка исчезла и никогда больше в миссии не появлялась.

Она горячо полюбила свой народ, словно желая возместить с лихвой все те годы, что чуждалась его, и вскоре вышла замуж за дровосека, который бил ее, как это водится" у пахари, и красота ее быстро поблекла.

-- Причуды этих дикарей непостижимы, -- говорила жена пастора, -- и я полагаю, что в душе Лиспет всегда оставалась язычницей.

Если учесть, что Лиспет была принята в лоно англиканской церкви в зрелом возрасте пяти недель от роду, это утверждение не делает чести жене пастора.

Лиспет дожила до глубокой старости. Она прекрасно владела английским языком и порой, когда бывала в достаточной мере пьяна, соглашалась рассказать историю своей первой любви.

И трудно было поверить, глядя на нее, что это морщинистое существо с тусклым взором, похожее на кучку истлевшей ветоши, та самая Лиспет из котгархской миссии.

перевод Г. Островской

ОТБРОШЕННЫЙ

Эти смирятся, а те взбрыкнут

(Тише ты, дьявол, смирно стой!),

Там ласка нужна, там -- корда и кнут

(Пошел! Не бойся, не на убой!),

А те -- без убытков нельзя, видать -

Умрут, но себя не дадут взнуздать

Сколько ни бей их -- не выбьешь спесь.

Так, взбесившись, и сдохнут здесь.

Хор тунгальских объездчиков

(Перевод Д. Закса)

Неразумно воспитывать мальчика по "оранжерейной системе" -- термин, изобретенный родителями, -- если мальчик этот должен самостоятельно вступить в мир и сам заботиться о себе. Если он не редчайшее исключение -- один на тысячу,--он непременно должен будет вынести множество ненужных страданий, а возможно, его постигнут самые страшные беды, хотя бы уже потому, что ему неведомы подлинные соотношения между вещами.

Попробуйте-ка дать щенку поесть мыла в ванной или пожевать только что начищенный сапог. Он будет жевать и радостно повизгивать до тех пор, пока не обнаружит, что вакса и коричневое уиндзорское мыло скверно действуют на него. Вот каким образом он убеждается в том, что мыло и башмаки не слишком полезны для здоровья. А любой старый дворовый пес очень скоро докажет ему, как глупо кусать за уши больших собак. Так как он еще юн, то он запоминает эти уроки и к шести месяцам выходит в жизнь хорошо воспитанным маленьким животным, умеющим сдерживать свой аппетит. Если же его уберечь от этой троицы -- сапог, мыла и больших собак -- до тех пор, пока он не станет совсем взрослым псом с хорошо развитыми челюстями, представьте себе, как бы страшно он занемог и как бы здорово его отлупили! Примените это соображение к "оранжерейной системе" и посмотрите, что из этого выйдет. Звучит это не совсем приятно, но зато это меньшее из двух зол.

Жил однажды мальчик, воспитанный по "оранжерейной системе". И эта система убила его. Он не расставался со своими родственниками, начиная с момента рождения и кончая часом, когда отправился в Сэндхерст, выдержав экзамен одним из первых в списке. Он был превосходно обучен всему, за что домашний учитель ставит высшие баллы, и имел еще дополнительное достоинство -- в том смысле, что "никогда не доставлял ни минуты огорчения своим родителям". То, чему он научился в Сэндхерсте помимо обязательных дисциплин, не имеет большого значения. Он осмотрелся и нашел, что "мыло" и "вакса" весьма недурны. Достаточно было немного отведать их, чтобы выйти из Сэндхерста уже не таким возвышенным, каким он был при поступлении. Затем, через некоторый промежуток времени, последовала размолвка между ним и родственниками, так много от него ожидавшими. Далее -- еще один год жизни, "не запятнанный общением с внешним миром", в третьеразрядном запасном батальоне, где все низшие чины совсем еще дети, а высшие -- старые бабы. И, наконец, отъезд в Индию, где он оказался лишенным поддержки родителей и где не было никого, кроме него самого, к чьей помощи можно было бы прибегнуть в тяжелую минуту.

А Индия -- такое место, в котором, как нигде, не следует воспринимать все слишком серьезно -- за исключением, конечно, полуденного солнца. Чрезмерная работа и чрезмерная затрата энергии убивают человека с тем же успехом, как и чрезмерная приверженность порокам или чрезмерное употребление алкоголя. Флирту здесь не придается значения, потому что человека постоянно переводят с места на место, и кто-нибудь -- вы или она -- уезжает с военного поста и больше никогда туда не возвращается. Хорошая работа также не имеет значения, потому что человек оценивается по самым худшим результатам его деятельности, а все лучшее, как правило, присваивается кем-то другим. Плохая работа тоже не имеет значения, потому что другие работают еще хуже, и болваны держатся в Индии на своих местах дольше, чем где-либо. Не имеют значения и развлечения, потому что, раз попробовав, вы уже не можете без них обойтись, да и большинство из них не что иное, как попытка так или иначе выиграть деньги у другого. Болезнь также не имеет значения, ибо часы болезни входят в ваше рабочее время, а если вы умрете, другой займет вашу должность и ваше рабочее место в течение ближайших восьми часов, в период между вашей смертью и погребением. Ничто не имеет значения, кроме отпуска домой и получения жалованья, да и то только потому, что они даются скупо. Это качча -- расслабленная -- страна, где работают несовершенными орудиями, и самое мудрое -- не принимать никого и ничто всерьез и, по возможности, быстрей удрать куда-нибудь, где развлечение -- это развлечение, а репутация достойна своего обладателя.

Но этот мальчик -- история стара, как сами холмы, -- приехав сюда, стал все принимать всерьез. Он был миловиден и потому обласкан местным обществом. Он принял эти знаки внимания всерьез и стал увиваться за женщинами, которые не заслуживали даже того, чтобы оседлать пони для визита к ним. Он нашел, что его новая, свободная жизнь в Индии превосходна. Действительно, вначале она выглядит весьма привлекательной -- с точки зрения субалтерн-офицера: эти пони, карточные партнеры, танцы и тому подобное. Он попробовал все это -точь-в-точь как щенок пробует на вкус мыло. Только было поздно -- зубы-то у него уже выросли. Он не обладал чувством меры -- и впрямь щенок -- и не мог понять, почему здесь к нему не относятся с тем же вниманием, как в родительском доме. Это очень задевало его.

Он ссорился со своими сверстниками и, будучи невероятно впечатлительным и уязвимым, долго помнил эти ссоры. Они заставляли его страдать. Он нашел, что все это великолепно: и вист, и скачки, и другие подобного рода занятия, предназначенные для того, чтобы развлечься после службы, но он и их воспринял серьезно, как, впрочем, и похмелье после выпивки. Он потратил все свои деньги на вист и скачки, потому что они были для него внове.

Свои потери он тоже принимал всерьез и вкладывал столько энергии и жара в бега на пони-однолетках (пони с коротко остриженными гривами были запряжены в повозки), где ставка составляла два золотых мухура, словно это были скачки в Дерби. Наполовину все это проистекало от неопытности -- так щенок воюет с углом каминного коврика, -- наполовину от головокружения, вызванного тем, что мальчик был вытолкнут из своей прежней спокойной жизни на ослепительный свет и сумятицу жизни иной, более напряженной. Никто не предупредил его относительно "мыла" и "ваксы": ведь для всякого нормального человека само собой разумеется, что подходить к таким вещам надо с осторожностью. Жаль было смотреть, как мальчик вконец себя губит -- так жеребенок, доведенный конюхом до изнеможения, вырвавшись от него, падает и ранит себя.

Эта необузданная страсть к развлечениям, не стоящая того, чтобы сворачивать с прямого пути, а тем более вести такую суматошную жизнь, продолжалась шесть месяцев -- то есть весь холодный сезон, и мы ожидали, что жара, сознание утраты своих денег и здоровья, а также искалеченные лошади -все это отрезвит мальчика и он обретет равновесие. Ведь так и случается в девяноста девяти случаях из ста. Вы можете наблюдать действие этого принципа в любом военном посту в Индии. Но этот особый случай составил исключение, потому что мальчик был чувствителен и принимал все всерьез -- я уже говорил об этом по меньшей мере раз семь. Конечно, трудно сказать, в какой степени эти излишества отразились на нем самом. Впрочем, ничего ненормального, гибельного для здоровья в них не было. Вероятно, будучи выбит из седла в отношении финансов, он нуждался в том, чтобы кто-то его поддержал. Но все-таки воспоминания о его выходках могли бы исчезнуть за один жаркий сезон, а ростовщик помог бы ему преодолеть денежные затруднения. Но мальчик, очевидно, придерживался совершенно иного мнения: он был уверен, что разорился окончательно и выхода нет Когда холодный сезон кончился, с ним весьма сурово поговорил полковник. Это подействовало на него более удручающе, чем когда-либо. А ведь это был всего-навсего обычный "полковничий разнос".

То, что случилось дальше, -- любопытный пример того, как все мы связаны друг с другом и ответственны один за другого. Одно замечание, сделанное женщиной в разговоре с мальчиком, сдвинуло что-то в его мозгу. Нет нужды повторять его, ибо это была лишь короткая жестокая фраза, которую выпалили не подумав. Она заставила мальчика покраснеть до корней волос. Он заперся у себя на три дня, а затем попросил двухдневный отпуск -- съездить поохотиться в окрестностях загородного дома инженера канала, в тридцати милях отсюда. Разрешение было получено, и в тот же вечер, ужиная в офицерском собрании, он вел себя более шумно и держался развязнее обычного. Он заявил, что намерен "подстрелить крупную дичь", и уехал в икке в половине одиннадцатого. Куропатки -- единственная дичь, которая водится в тех местах. Ее не назовешь крупной. Поэтому все рассмеялись.

На следующее утро в полк, после короткой отлучки, вернулся один из майоров Ему сразу же стало известно о том, что мальчик отправился "поохотиться на крупную дичь". Майор хорошо относился к мальчику и не раз в течение холодного сезона пытался удержать его. Узнав о его отъезде, майор поднял брови. Он сразу же пошел в его комнату и стал рыться в его вещах

Вскоре он вышел. Я в это время расставлял программы состязаний в столовой. В передней никого не было.

-- Мальчик уехал на охоту, -- сказал он -- Но разве на куропаток охотятся с револьвером и бюваром?

-- Глупости, майор! -- ответил я, догадавшись, что у него на уме.

-- Глупости или не глупости, а я сейчас же еду на канал. Мне что-то не по себе.

Он подумал с минуту и добавил:

-- Вы умеете лгать?

-- Вам это лучше знать, -- ответил я -- Это же моя профессия.

-- Отлично,-- сказал он -- Вы должны поехать со мною. И немедленно. Мы едем в икке на канал охотиться на антилоп. Ступайте возьмите ягдташ... быстро... и сразу сюда с ружьем.

Майор был человек решительный, и я знал, что зря он приказаний не отдает. Поэтому я повиновался, а по возвращении увидел, что он уже погрузил в икку ружья в чехлах и запасы еды -- все необходимое для охоты.

Он отпустил возницу и стал править сам. Через военный пост мы ехали медленно, но как только выехали на пыльную дорогу между холмами, майор пустил пони быстрой рысью. Лошадь, выросшая у себя на родине, может в критическую минуту сделать все, что от нее потребуют. Мы проехали расстояние в тридцать миль меньше чем за три часа, хотя чуть не уморили бедную скотину.

-- К чему такая безумная спешка, майор? -- спросил я.

-- Мальчик один, предоставлен самому себе вот уже два... пять... постойте!.. четырнадцать часов! Повторяю, мне не по себе.

Его беспокойство передалось мне, и я тоже стал подгонять кнутом пони.

Когда мы добрались до загородного дома инженера канала, майор крикнул слугу мальчика, ответа не было. Тогда мы подошли к дому, окликая мальчика по имени. Но ответа по-прежнему не было.

-- Он, видимо, ушел на охоту, -- заметил я.

И сразу же увидел в одном из окон маленький горящий фонарь -- "летучую мышь". Было четыре часа дня. Мы оба замерли на веранде, затаив дыхание, стараясь уловить каждый звук. И вдруг услышали: жжж... жжж... Несметное число мух жужжало в комнате. Майор ничего не сказал, только снял свой шлем, и мы тихо вошли внутрь.

Мальчик лежал мертвый на чарпаи посреди пустой, выбеленной известью комнаты. Выстрелом из револьвера он разнес себе череп в куски. Ружья в чехлах еще были связаны ремнями, так же как и спальные принадлежности, а на столе лежал его бювар с фотографиями. Он скрылся сюда от нас, чтобы умереть, как отравленная крыса!

-- Бедный мальчик! Ах он бедняга! -- тихо сказал майор как бы про себя. Затем он отвернулся от кровати и обратился ко мне: -- В этом деле мне нужна ваша помощь.

Понимая, что мальчик покончил с собой, я сразу представил себе, в чем должна заключаться моя помощь; поэтому я подошел к столу, взял стул, зажег чируту и начал просматривать бювар. Майор глядел через мое плечо и бормотал про себя: "Мы приехали слишком поздно!.. Как крыса в норе!.. Ах, бедняга!"

Мальчик, должно быть, полночи писал письма родным, своему полковнику и девушке в Англию, а закончив их, сразу же выстрелил в себя, ибо он умер задолго до того, как мы вошли.

Я читал все, что он написал, и листок за листком передавал майору.

Из его писем мы узнали, как серьезно он воспринимал все окружающее. Он писал, что "не в силах вынести бесчестье", его письма изобиловали выражениями вроде "несмываемый позор", "преступное безрассудство", "погубленная жизнь" и тому подобное. А кроме того, в письмах к отцу и матери содержалось так много личного, что публиковать это было бы святотатством. Наиболее трогательным было письмо к девушке в Англию. У меня перехватило дыхание, когда я прочел его, а майор даже не пытался сдержать слезы. Я почувствовал к нему уважение. Он читал, раскачиваясь из стороны в сторону, и плакал, как женщина, не заботясь о том, что я это вижу. Письма были так мрачны, так безнадежны, так хватали за душу! Мы забыли о всех безрассудных поступках мальчика и помнили только о бедняге, который лежал на чарпаи, и о листках в наших руках, исписанных каракулями. Было совершенно невозможно отправить эти письма в Англию. Они разбили бы отцовское сердце и, уничтожив веру матери в своего сына, погубили бы и ее.

Наконец майор вытер платком глаза и сказал:

-- Ничего себе, приятное известие получит английская семья! Что же нам делать?

Памятуя о том, зачем майор привез меня сюда, я ответил:

-- Он умер от холеры. Мы были около него в это время... Мы не можем ограничиться полумерами. Идемте.

И началась одна из самых трагикомических сцен, в которых я когда-либо принимал участие. Стряпня огромной лжи, изложенной в письме, подкрепленной свидетельскими показаниями, -- и все это только для того, чтобы утешить родных мальчика. Я стал набрасывать черновик, а майор время от времени вставлял свои замечания и одновременно собирал листки, написанные мальчиком, и бросал их в горящую печь. Когда мы принялись за эту работу, был тихий, знойный вечер, и лампа светила тускло. Наконец мне удалось найти вполне удовлетворительный вариант случившегося. В нем говорилось, что мальчик был образцом всех добродетелей, что в полку его любили и полагали, что его ожидает блестящее будущее, и тому подобное. Я писал, как мы ухаживали за ним, когда он заболел. Зачем? Вы понимаете, тут уж было не до мелкой лжи -я сообщил, как он умер, не испытывая никаких страданий. Пока я все это писал, думая о несчастных людях, которые прочтут это письмо, слезы душили меня. Потом зловещая нелепость всего, что произошло, вызвала у меня смех, который смешался со слезами. Тогда майор сказал, что нам обоим надо бы выпить.

Страшно даже сказать, сколько виски мы выпили, прежде чем письмо было окончено. Но виски не оказало на нас никакого действия. Потом мы сняли с мальчика часы, медальон и кольца. В заключение майор сказал.

-- Нужно будет послать прядь волос. Женщины дорого ценят такие вещи.

Но, как вы сами понимаете, мы не могли найти подходящей пряди. Мальчик был темноволос. Майор, к счастью, тоже. Я отрезал ножом прядь волос у майора повыше виска и положил ее в сверток, который мы готовили. Приступ смеха и рыданий вновь овладел мной. Я вынужден был остановиться. Майор находился почти в таком же состоянии. Но мы оба знали, что худшая часть дела еще впереди.

Мы запечатали сверток, фотографии, медальон, печатку, кольцо, письмо и прядь волос сургучом, принадлежавшим мальчику, и с помощью его же печатки.

Потом майор сказал:

-- Ради бога... выйдем на воздух. . прочь из этой комнаты -- и подумаем !

Мы вышли и около часа гуляли по берегу канала. Мы съели и выпили все, что привезли с собой до того, как взошла луна. Теперь я точно знаю, что чувствует убийца. Наконец мы заставили себя вернуться в комнату, где находился фонарь и то, другое, и принялись за следующую часть работы. Я не буду писать об этом. Это было слишком страшно. Мы сожгли кровать и выбросили золу в канал. Мы собрали в кучу циновки и поступили с ними тем же способом. Я пошел в деревню и достал там две большие мотыги -- мне не хотелось, чтобы крестьяне нам помогали. В это время майор занимался.. всем остальным. Четырех часов тяжелого труда стоило нам вырыть могилу. Пока мы трудились, мы обсуждали, будет ли уместно прочесть то, что мы помним из заупокойных молитв. Мы сошлись на том, что прочитаем "Отче наш" и еще одну, самую простую, обычную молитву за упокой его души. Затем мы зарыли могилу и пошли на веранду, а не в дом, и там улеглись спать Мы смертельно устали.

Наутро майор с хмурым видом сказал:

-- Нам нельзя возвращаться назад до завтрашнего дня. Мы должны соблюсти приличия и дать ему достаточно времени, чтобы умереть. Запомните: он умер сегодня рано утром. Это прозвучит более естественно.

Очевидно, майор не сомкнул глаз ни на минуту и все это время обдумывал происшедшее.

-- Так почему же мы не привезли с собой его тело? -- спросил я

Майор задумался.

-- Потому что люди попрятались в своих домах, когда услышали о холере. А икка ушла.

Это была чистая правда Мы совсем забыли о пони, и он сам убежал домой. Так мы провели в загородном доме, совершенно одни, весь этот душный, жаркий день, вновь и вновь проверяя нашу версию гибели мальчика, чтобы выяснить, нет ли в ней уязвимых мест Какой-то индиец заглянул около полудня, но мы сказали, что сахиб умер от холеры, и тот сломя голову удрал. Когда спустились сумерки, майор поведал мне все свои былые опасения относительно мальчика, а также страшные истории о самоубийствах или о покушении на самоубийство, истории, от которых волосы шевелятся на голове. Он рассказал, что сам, когда был еще юн и недавно приехал в Индию, пытался однажды сойти в ту же Долину Теней. Поэтому он понимает, какие мысли теснились в смятенном мозгу бедного мальчика. Он добавил, что юношам свойственно в моменты покаяния преувеличивать свои грехи, считать их более тяжкими и неизгладимыми, чем они есть на самом деле. Мы проговорили весь вечер и еще раз прорепетировали нашу версию смерти мальчика. Когда взошла луна и мальчик, согласно придуманной нами истории, был только что похоронен, мы отправились через холмы в обратный путь. Мы шли с восьми вечера до шести утра, но и смертельно усталые, мы все же не забыли по возвращении зайти в комнаты мальчика, спрятать его револьвер с соответственным числом патронов в патронташе, а также положить на стол его бювар. Затем мы разыскали полковника и доложили ему о смерти мальчика, чувствуя себя более чем когда-либо убийцами. Потом мы отправились спать и проспали двенадцать часов: мы были вконец обессилены.

Об этом происшествии помнили столько, сколько обычно было принято в таких случаях. Не прошло и двух недель, как все забыли о мальчике. Многие, однако, не преминули заявить, что майор поступил безобразно, не доставив сюда тело для погребения с надлежащими воинскими почестями. Но самым печальным из всего, что случилось, было письмо матери мальчика, адресованное майору и мне, с большими чернильными разводами на листе. В самых прочувствованных выражениях там воздавалась хвала нашей огромной доброте. Она писала, что будет обязана нам до конца своих дней.

Если принять во внимание все, что произошло, она действительно была нам обязана -- хотя и не совсем за то, что имела в виду.

перевод Н. Толстой

САИС МИСС ЙОЛ

Если между мужчиной и женщиной есть согласие, что может поделать кази?

Мусульманская пословица

Некогорые считают, что в Индии нет романтики. Они не правы. В жизни нашей столько романтики, сколько это для нас полезно. Иногда даже больше.

Стрикленд служил в полиции, и люди его не понимали, а потому говорили, что он сомнительная личность, и сторонились его. Этим Стрикленд был обязан самому себе. Он придерживался той необычной теории, что в Индии полицейский должен стараться узнать о туземцах столько, сколько они сами о себе знают. Надо сказать, что во всей Северной Индии есть только один человек, способный по своему выбору сойти за индуиста или мусульманина, чамара или факира. Туземцы от Гхор-Катхри до ДжамаМасджид боятся и уважают его, а кроме того, верят, что он обладает даром превращаться в невидимку и управлять многими демонами. Но какую награду получил он за это от правительства? Абсолютно никакой. Ему не доверили управлять Симлой, и англичанам имя его почти неизвестно.

Стрикленд был так неразумен, что подражал этому человеку и, следуя своей нелепой теории, слонялся по всяким отвратительным местам, сунуться в которые не решился бы ни один порядочный человек, а также якшался с подонками туземного общества. Таким своеобразным способом учился он в течение семи лет, и люди были не в силах это оценить. Он вечно толкался среди туземцев в личине последователя какого-нибудь вероучения, в пользу чего ни один разумный человек, конечно, не верит. Однажды, получив отпуск, он в Аллахабаде был посвящен в Сат-Бхаи; он знал "Песню ящерицы" людей санси и видел пляску халь-е-хак -- религиозный канкан самого необычайного жанра. А уж если человек знает, какие люди пляшут халь-е-хак, как пляшут, когда и где, -- он знает кое-что, чем можно гордиться. Это значит, что он проник не только "под кожу", а глубже. Но Стрикленд не гордился, хотя однажды в Джагадхри он помогал красить Быка Смерти, которого ни один англичанин не должен даже видеть; он овладел воровским жаргоном чангаров, самолично поймал невдалеке от Аттока юсуфзайского конокрада, стоял под мимбаром в одной пограничной мечети и совершал богослужение как мулла-суннит.

Венцом его подвигов были одиннадцать дней, проведенных под видом факира в амритсарских садах Баба-Атала, где он распутывал нити крупного уголовного дела об убийстве Насибана. Но люди говорили -- и довольно резонно:

-- Почему, черт возьми, Стрикленд не может сидеть у себя в канцелярии, писать служебные отчеты, полнеть и помалкивать, вместо того чтобы выставлять напоказ неспособность своих начальников?

Итак, дело об убийстве Насибана не принесло ему повышения по службе; но после первой вспышки гнева он опять принялся, по своему странному обыкновению, совать нос в туземную жизнь. Между прочим, если человек однажды войдет во вкус этого своеобразного развлечения, он уже не отвыкнет от него до конца своих дней. Это самое увлекательное в мире занятие, не исключая любви. Когда другие уезжали на десять дней в Гималаи, Стрикленд, взяв отпуск, отправлялся на шикар, как он это называл, и, приняв тот вид, который ему хотелось принять тогда, смешивался с коричневой толпой, а та на время поглощала его. Это был спокойный смуглый молодой человек, худощавый, черноглазый и -- если только он не думал о чем-нибудь постороннем -- очень интересный собеседник. Стрикленда стоило послушать, когда он описывал местный быт таким, каким видел его. Туземцы ненавидели, но боялись Стрикленда. Он знал слишком много.

Когда в город приехали Йолы, Стрикленд очень серьезно -- как и все, что он делал,--влюбился в мисс Йол, а она немного погодя влюбилась в него, потому что не могла понять, что он за человек.

Тогда Стрикленд попросил ее руки у ее родителей; но миссис Йол заявила, что она не намерена бросить свою дочь в самое скуднооплачиваемое ведомство империи, а старик Йол сказал напрямик, что не одобряет деятельности и поведения Стрикленда и просит его отныне не говорить с их дочерью и не писать ей.

-- Хорошо, не буду, -- ответил Стрикленд, ибо не хотел портить жизнь своей возлюбленной. После одного длинного разговора с мисс Йол он окончательно отказался от своих притязаний.

В апреле Йолы уехали в Симлу.

В июле Стрикленд взял трехмесячный отпуск под предлогом "срочных личных дел". Он запер свой дом -- хотя ни один человек во всей провинции ни за что на свете не рискнул бы умышленно тронуть имущество "Истрикин-сахиба" -- и отправился в Тарн-Таран навестить своего приятеля -- старика красильщика.

Тут следы его затерялись; но вот однажды на бульваре в Симле ко мне подошел какой-то саис и протянул нижеследующую странную записку:

"Дорогой друг, передай, пожалуйста, подателю сего коробку чирут, желательно высшего сорта э 1. Самые свежие можно найти в клубе. Заплачу, когда снова появлюсь на горизонте, а пока что я -- вне общества.

Твой Э. Стрикленд".

Я купил две коробки и отдал их саису, приказав передать привет. Этот саис был сам Стрикленд, он служил у старика Йола и был приставлен к арабскому скакуну мисс Йол. Бедный малый соскучился по английскому табаку и не сомневался, что, пока все не закончится, я буду держать язык за зубами, что бы ни случилось.

Вскоре миссис Йол, вечно занятая возней с прислугой, стала рассказывать во всех домах, где она бывала с визитами, о своем образцовом саисе -- парне, которому всегда хватает времени встать спозаранку и нарвать цветов для украшения стола к первому завтраку и который начищает -- можно сказать, до черноты начищает -- копыта коней не хуже, чем какойнибудь лондонский кучер! Арабский скакун мисс Йол был выхолен так, что просто чудо, смотреть приятно. Стрикленд -- то бишь Далу -- вознаграждался теми ласковыми словами, которые говорила ему мисс Йол, катаясь верхом. Родители ее радовались, видя, что она позабыла о своем глупом увлечении молодым Стриклендом, и называли ее хорошей девочкой.

Стрикленд уверяет, что те два месяца, которые он провел в услужении, оказались для него самой суровой школой душевной выдержки. Не говоря уж о том маловажном обстоятельстве, что жена одного из его товарищейсаисов увлеклась им и чуть было не отравила его мышьяком за то, что он отверг ее домогательства, ему пришлось выучиться сохранять спокойствие, когда мисс Йол ездила кататься с каким-нибудь мужчиной, который пытался флиртовать с ней, в то время как сам он, Стрикленд, должен был трусить позади с пледом на руке и слышать каждое слово! Ему приходилось сдерживаться и в тех случаях, когда какой-нибудь полисмен орал на него у подъезда Бенмора -- особенно в тот раз, когда его изругал наик, которого он сам же и завербовал на службу в деревне Айсар-Джанг, или еще хуже, когда какой-нибудь юный офицер обзывал его свиньей за то, что он не успевал достаточно быстро посторониться.

Но эта жизнь все-таки давала ему кое-какие компенсации. Он досконально изучил все обычаи, все воровские методы саисов -- так хорошо изучил, что, по его словам, смог бы огулом привлечь к суду половину пенджабских чанаров, будь он сейчас на службе. Он стал одним из лучших игроков в бабки, а это игра, в которую любят играть все джампани и многие саисы, ожидая ночью своих хозяев у Дома правительства или оперного театра; он выучился курить табак, состоящий на три четверти из коровьего навоза, и выслушал мудрые изречения седовласого джамадара всех саисов Дома правительства. А эти изречения весьма ценны. Он видел множество интересных для него вещей и честью заверяет, что никто не может как следует оценить Симлы, пока не посмотрит на нее с точки зрения саиса. Он говорит также, что, вздумай он записывать все, что видел, ему проломили бы голову.

Забавно описывает Стрикленд, какие муки он испытывал дождливыми ночами, слушая музыку и глядя на освещенные окна Бенмора, когда ноги его так и просились танцевать вальс, а голова была покрыта лошадиной попоной. Стрикленд собирается когда-нибудь написать книжку о своих приключениях. Эта книжка будет заслуживать того, чтобы ее покупали, и еще в большей степени -чтобы ее изъяли из обращения.

Итак, он служил верно, как служил Иаков, чтобы получить Рахиль, и отпуск его уже кончался, как вдруг произошел взрыв. Стрикленд изо всех сил старался сдерживаться, когда при нем начинали флиртовать, о чем я уже упоминал, но в конце концов не выдержал. Как-то один старый и весьма почтенный генерал отправился кататься верхом с мисс Йол и начал за ней ухаживать в том особенно неприятном стиле, когда женщине дают понять, что она "совсем еще маленькая девочка", -- стиле, неприятном потому, что ловко пресечь эти любезности чрезвычайно трудно, а слушая их, можно взбеситься. Мисс Йол дрожала от страха, зная, что ее саис тоже слышит слова генерала.

Далу -- Стрикленд терпел, пока хватало сил. И вдруг схватил генеральскую лошадь под уздцы и на чистейшем английском языке попросил седока спешиться, грозя сбросить его под откос. Тут мисс Йол расплакалась, а Стрикленд понял, что бесповоротно выдал себя и все пропало.

Генерал едва не лишился чувств, а мисс Йол, всхлипывая, изложила ему всю историю переодевания и отвергнутою родителями сватовства. Стрикленд был в ярости -- он злился на самого себя и особенно на генерала, вынудившего его открыться, -- а потому молча держал лошадь под уздцы, готовясь отхлестать генерала, чтобы получить хоть какое-нибудь удовлетворение. Но когда генерал как следует уразумел всю историю и узнал, кто такой Стрикленд, он принялся пыхтеть и фыркать и от хохота чуть не свалился с седла. Он сказал, что Стрикленд заслуживает ордена "Крест Виктории" за одно лишь то, что решился надеть попону саиса. Затем стал ругать самого себя и признал, что заслуживает взбучки, но слишком стар, чтобы получить ее от Стрикленда. Потом обратился к мисс Йол и поздравил ее с таким возлюбленным. Скандальный характер всей этой истории ничуть его не шокировал, ибо он был очень милый старикан, хоть преклонный к флирту. Наконец он снова расхохотался и заявил, что старик Йол дурак. Стрикленд отпустил лошадь и намекнул, что хорошо бы генералу помочь им, раз уж таково его мнение. Стрикленд знал, что Йол питает слабость к высокопоставленным титулованным лицам, у которых после имен стоят разные буквы.

-- Все это смахивает на какой-то фарс,-- молвил генерал,-- но, клянусь, я вам обязательно помогу, хотя бы только затем, чтобы избежать жестокой взбучки, которую заслужил. Ну, саис-полисмен, поезжайте домой и переоденьтесь в приличное платье, а я поведу атаку на мистера Йола. Прошу вас, мисс Йол, скачите домой и ждите нас там.

Минут через семь в клубе поднялась дикая суматоха. Какой-то саис с попоной и поводьями в руках просил всех знакомых ему мужчин:

-- Ради бога, одолжите мне приличный костюм!

Его не узнавали, и произошло несколько комических сцен, пока наконец Стрикленду не удалось в одной из комнат получить горячую ванну с содой, в другом месте достать рубашку, в третьем -- воротничок, в четвертомбрюки и так далее. Он поскакал к Йолам на чужом пони, увозя на себе одежду половины всех членов клуба. Генерал, облаченный в красный мундир и тонкое белье, приехал раньше него. Что говорил генерал, осталось Стрикленда неизвестным, но Йол принял Стрикленда довольно любезно, а миссис Йол, тронутая преданностью преображенного Далу, была почти ласкова с ним. Генерал сиял и похохатывал; вошла мисс Йол, и старик Йол не успел оглянуться, как родительское согласие было вырвано, и Стрикленд вместе с мисс Йол отправился на телеграф, чтобы выписать свои костюмы. Последней его неприятностью оказалась встреча на бульваре с каким-то незнакомцем, который потребовал вернуть ему украденного пони.

Итак, в конце концов Стрикленд и мисс Йол были обвенчаны с тем непременным условием, чтобы Стрикленд изменил свое поведение и впредь соблюдал порядок, заведенный в его ведомстве, что наиболее выгодно и "ведет в Симлу". В то время Стрикленд слишком сильно любил свою жену, чтобы не сдержать слова, но это было для него тяжелым испытанием, ибо улицы и базары и их звуки и шумы говорили ему о многом и звали его вернуться, чтобы снова пускаться в странствия и делать открытия. Когданибудь я расскажу вам, как он однажды нарушил обещание, чтобы помочь другу. Это случилось много времени спустя, и тогда он уже почти не годился для того, что некогда называл шикаром. Он забывает народный язык и жаргон нищих, забывает условные знаки и метки и скрытый смысл подтекста, ибо тот, кто хочет все это знать, должен изучать это непрерывно.

Но зато он отлично составляет отчеты для своего ведомства.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ЗА ЧЕРТОЙ

Ни каста, ни сон на сломанной кровати для любви не препона. Я отправился искать любовь и потерял себя.

Индийская пословица

При всех обстоятельствах человек должен держаться своей касты, своей расы и своего племени. Пусть белый прилепится к белому, а черный к черному. И тогда никакие превратности не нарушат привычного распорядка вещей, не будут внезапны, непостижимы или нежданны.

Вот история человека, который ступил за надежные пределы добропорядочного и привычного ему общества и тяжко за это поплатился.

Сперва он слишком много узнал, потом слишком много увидел. Он слишком глубоко проник в чужеземную жизнь -- больше он этого не повторит.

Амир-Натхов овраг расположен в самой сердцевине города, сразу за басти Джита-Мегджи, и упирается он в стену с одним-единственным окном, забранным решеткой. В устье оврага стоит огромный хлев, а по обе его стороны высятся глухие стены. Ни Сучет Сингх, ни Гаур Чанд не склонны позволять своим женщинам глядеть на мир. Держись Дурга Чаран их взглядов, он был бы сейчас куда счастливее, а маленькая Бизеза могла бы по-прежнему замешивать хлеб собственными руками. Ее решетчатое окно выходило в узкий и темный овраг, где не бывает солнца и буйволы барахтаются в липком синем иле. Бизезе было лет пятнадцать, она уже овдовела и денно и нощно молила богов послать ей возлюбленного, потому что не была склонна к одинокой жизни.

Однажды англичанин по имени Триджего, бесцельно блуждая по городу, забрел в Амир-Натхов овраг и, пройдя мимо буйволов, споткнулся о кучу соломенной трухи.

Тут он обнаружил, что овраг кончается тупиком, и услышал за оконной решеткой тихий смешок. Смешок этот был мелодичен, и Триджего, знавший, что для разных житейских надобностей добрые старые "Арабские ночи" -- отличное руководство, подошел поближе к окну и прошептал тот стих из "Любовной песни Хар Диала", который начинается так:

Как человеку не пасть ниц перед лицом нагого солнца? Или влюбленному при

виде возлюбленной?

Если колени мои подогнутся, о сердце моего сердца, виновен ли я в том, что

краса твоя меня ослепила?

За окном тихо звякнули женские браслеты, и тоненький голос пропел пятый стих "Песни":

Увы, увы! Как Луне поведать Лотосу о своей любви к нему если врата небесные на запоре и собираются тучи, чреватые дождем?

Они похитили у меня возлюбленную и теперь на вьючных лошадях влекут ее в сторону севера

На ногах железные цепи, что прежде сковали мое сердце.

Призовите лучников, пусть готовят...

Песня внезапно смолкла, и Триджего ушел из Амир-Натхова оврага, недоумевая, кто же эта женщина, которая без запинки подхватила цитату из "Любовной песни Хар Диала".

На следующее утро, когда он ехал в контору, какая-то старуха бросила ему в коляску пакет. В пакете Триджего обнаружил половинку сломанного стеклянного браслета, кроваво-красный цветок дхака, щепотку бхусы, то есть соломенной трухи, и одиннадцать орешков кардамона. Пакет был своего рода письмом, но не бестактным и компрометирующим, а тонким и зашифрованным любовным посланием.

Я уже говорил, что Триджего слишком много знал о таких вещах. Англичанину не следует понимать язык предметных писем. Но Триджего разложил эти пустячки у себя на служебном столе и стал вникать в их смысл. Во всей Индии сломанный браслет означает вдову индуса, потому что после смерти мужа браслеты на ее запястьях положено разбивать. Триджего сразу сообразил, о чем говорит осколок браслета. Цветок дхака значит и "хочу", и "приди", и "напиши", и "опасность" -- смотря по тому, что еще вложено в пакет. Один орешек кардамона означает "ревность", но если в послании однородных предметов несколько, они теряют свой первоначальный символический смысл и просто указывают на время или, в сочетании с благовонными травами, творогом, шафраном, на место встречи. Таким образом, послание гласило: "Вдова... цветок дхака и бхуса... одиннадцать часов". Ключом к разгадке была бхуса. Триджего догадался -- предметные письма невозможно понять, не обладая интуицией, -- что бхуса должна привести ему на память кучу соломенной трухи, о которую он споткнулся в Амир-Натховом овраге, что пакет послала ему женщина за решетчатым окном и что она -- вдова. Значит, послание гласило: "Вдова хочет, чтобы ты к одиннадцати часам пришел в овраг, где бхуса".

Триджего бросил весь этот хлам в камин и рассмеялся. Он знал, что на Востоке мужчины не приходят на любовные свидания под окна в одиннадцать часов утра и что женщины там не уславливаются о встрече за неделю до срока. И когда наступила ночь и время стало близиться к одиннадцати, он пошел в Амир-Натхов овраг, укрывшись накидкой, под которой мужчину не отличишь от женщины. Едва только гонги в городе возвестили одиннадцать, голосок за решеткой запел тот стих из "Любовной песни Хар Диала", в котором патанская девушка молит Хар Диала вернуться. На местном языке песня эта действительно очень красива, но по-английски она недостаточно жалобна. Вот приблизительно как она звучит:

Одна на крыше, я гляжу на север,

Слежу зарниц вечернюю игру:

То отблески твоих шагов на север.

Вернись, любимый, или я умру.

Базар внизу безлюден и спокоен,

Устало спят верблюды на ветру,

И спят рабы -- твоя добыча, воин

Вернись, любимый, или я умру.

Жена отца сварливей год от году,

Гну спину днем, в ночи и поутру..

Слезами запиваю хлеб невзгоды

Вернись, любимый, или я умру.

Голос умолк, и Триджего, вплотную подойдя к решетке, шепнул: "Я здесь".

Бизеза была очень хороша собой.

Эта ночь положила начало таким удивительным событиям, такой безумной двойной жизни, что сейчас Триджего иногда одолевают сомнения -- а не приснилось ли ему все это. Не то Бизеза, не то ее старая служанка вынули решетку из проема в кирпичной кладке, оконная рама отворилась внутрь, и хорошо тренированному человеку легко было влезть в квадратную дыру, пробитую в неоштукатуренной стене дома.

Днем Триджего привычно исполнял свои обязанности в конторе или переодевался и наносил визиты женам служащих поста, размышляя при этом, долго ли поддерживали бы они с ним знакомство, если бы знали о бедной маленькой Бизезе. Ночью, когда весь город утихал, приходил черед путешествию под прикрытием дурно пахнущей накидки; осторожный переход по басти Джита-Мегджи, молниеносный поворот в Амир-Натхов овраг, перебежка вдоль глухих стен между спящими буйволами, потом наконец Бизеза и глубокое, ровное дыхание старух, спавших по ту сторону двери пустой комнатки, которую Дурга Чаран отвел дочери своей сестры. Триджего никогда не пытался узнать, кем и чем был Дурга Чаран, ему и в голову не приходило задуматься, почему это его еще никто не обнаружил и не прирезал, пока безумию его не пришел конец, а маленькая Бизеза... Но об этом после.

Он был в полном восхищении от Бизезы. Она была первозданна, как птица, а ее фантастическое изложение слухов, добиравшихся из внешнего мира до комнатушки в овраге, забавляло Триджего не меньше, чем младенчески-неуверенные попытки произнести его имя Кристофер. Первый слог так и остался для нее неодолимым препятствием, и она, потешно взмахивая руками, похожими на лепестки розы, словно отталкивала это имя, а потом, став на колени, спрашивала, как и любая англичанка, вправту ли он ее любит. Триджего клялся, что она ему дороже всех на свете. И не лгал при этом.

В таком безумии прошел месяц, и тут обстоятельства другой жизни вынудили Триджего оказать особое внимание одной знакомой даме. Можете мне поверить, что подобного рода вещи замечают и комментируют не только англичане, но и полторы-две сотни местных жителей. Триджего пришлось прогуливаться с этой дамой, и разговаривать с ней у оркестровой раковины, и несколько раз кататься с ней в коляске. Однако у него и в мыслях не было, что это может отразиться на его тайной и куда более милой ему жизни. Но, как это всегда бывает, слух таинственными путями полз все дальше и дальше и, передаваясь из уст в уста, дошел до служанки Бизезы, которая и пересказала его своей госпоже. Бедняжка пришла в такое волнение, что домашняя работа стала валиться у нее из рук, в результате чего жена Дурга Чарана задала ей трепку.

Через неделю Бизеза обвинила Триджего в неверности. Никаких полутонов для нее не существовало, и говорила она напрямик. Триджего смеялся, а Бизеза топала ножкой, нежной, как цветок бархатца, и такой маленькой, что она умещалась в мужской ладони.

Многое из написанного о "восточной страстности и порывистости" преувеличено и почерпнуто из вторых рук, но кое-что справедливо; и когда англичанин обнаруживает это кое-что, он бывает поражен не меньше, чем когда страсть входит в его собственную жизнь. Бизеза метала громы и молнии и под конец пригрозила покончить с собой, если Триджего немедленно не порвет с чужой мем-сахиб, вставшей между ними. Он пытался объяснить ей, что она не понимает точки зрения людей с Запада на такие вещи. Бизеза выпрямилась и тихо сказала:

-- Не понимаю. И знаю только одно -- для меня худо, что ты, сахиб, стал мне дороже моего собственного сердца. Ты ведь англичанин, а я просто чернокожая девушка. -- Кожа ее была светлее золотого слитка на монетном дворе. -- И вдова чернокожего мужчины. -- Потом, зарыдав, добавила: -- Но клянусь своей душой и душой моей матери, я тебя люблю. И что бы ни случилось со мной, тебя зло не коснется.

Напрасно Триджего урезонивал ее, старался утешить -- она по-прежнему была в непонятном смятении. Никакие доводы на нее не действовали -- отныне между ними все должно быть кончено. Пусть он сейчас же уходит. И он ушел. Когда он вылезал из окна, Бизеза дважды поцеловала его в лоб. Домой Триджего возвращался в полном недоумении.

Неделю, три недели от Бизезы не было ни слуху ни духу. Считая, что их разлука достаточно затянулась, Триджего в пятый раз за эти три недели отправился в Амир-Натхов овраг: он надеялся, что Бизеза откликнется на его тихое постукивание по решетке окна. И не ошибся.

Взошел нарождающийся месяц, его лучи проникли в овраг и упали на решетку, которую кто-то сразу снял в ответ на стук Триджего. Из непроглядной темноты Бизеза протянула к лунному свету руки. Обе они .были обрублены по запястье, и раны уже почти зажили.

Потом она опустила голову на эти обрубки и зарыдала, а в комнате кто-то заворчал, как дикий зверь, и острое оружие -- нож, сабля или кинжал -вонзилось в накидку Триджего. Лезвие лишь скользнуло по его телу, но все же затронуло одну из паховых мышц, и Триджего потом всю жизнь прихрамывал.

И снова решетка закрыла окно. Дом казался необитаемым, только лунный луч на высокой стене и густая чернота Амир-Натхова оврага позади.

Триджего кричал и бесновался, как умалишенный, между этими безжалостными стенами, а потом сам уже не помнит, как оказался на рассвете у реки. Сбросив накидку, он с непокрытой головой вернулся домой.

И по сей день Триджего не знает, как произошла эта трагедия: то ли Бизеза в приступе беспричинного отчаяния сама все рассказала, то ли у нее пытками старались вырвать признание, когда обнаружили их связь; не знает он, известно ли Дурга Чарану его имя и что сталось с Бизезой... Случилось нечто неописуемо ужасное, и мысли о том, как все это происходило, порой посещают Триджего по ночам и уже не покидают до утра. Есть в этом происшествии еще одна особенность: он до сих пор так и не ведает, куда выходит фасад дома Дурга Чарана. Может быть, во двор вместе с несколькими другими домами, а может быть, его скрывают от глаз ворота, которых так много в басти Джита-Мегджи. Триджего ничего не знает. Ему не вернуть Бизезы -- бедной маленькой Бизезы. Он потерял ее в городе, где дом каждого мужчины недоступен и неопознаваем, как могила. А решетчатое окно в Амир-Натховом овраге замуровано.

Но Триджего исправно наносит визиты и слывет вполне добропорядочным человеком.

В нем нет ничего приметного, кроме того разве, что он чуть прихрамывает на правую ногу, поврежденную во время верховой езды.

перевод Э. Линецкой

"ВОРОТА СТА ПЕЧАЛЕЙ"

Что вам завидовать мне, если

я могу достичь небес ценою одной

пайсы?

Поговорка курильщиков опиума

Это не мое сочинение. Мой приятель метис Габрал Мискитта рассказал мне обо всем этом в часы между закатом луны и утром, за шесть недель до своей смерти, а я только записывал его ответы на мои вопросы.

Итак...

Они находятся между улицей медников и кварталом торговцев трубочными чубуками, ярдах в ста по прямой от мечети Вазир-Хана. Я готов кому угодно сообщить эти сведения, но ручаюсь -- ни один человек не найдет "Ворот", даже если он уверен, что отлично знает город. Можете хоть сто раз пройти по тому переулку, где они находятся, все равно вы их не найдете. Этот переулок мы прозвали улицей Черного Курева, но настоящее его название, конечно, совершенно иное. Навьюченный осел не смог бы пролезть между его стенами, а в одном месте, как раз перед тем, как поравняешься с "Воротами", один из домов выступает вперед, вынуждая прохожих протискиваться боком.

На самом деле это вовсе не ворота. Это дом. Пять лет назад им владел старик Фун Чин -- первый его хозяин. Он раньше был сапожником в Калькутте. Говорят, что там он спьяну убил свою жену. Вот почему он бросил пить базарный ром и взамен его пристрастился к черному куреву. Впоследствии он переселился на север и открыл "Ворота", иначе говоря -- заведение, где можно покурить в тишине и спокойствии. Имейте в виду, эта курильня опиума была пакка -- солидное заведение, не то что какая-нибудь жаркая, душная чандукхана из тех, что попадаются в городе на каждом шагу. Нет, старик отлично знал свое дело и для китайца был очень опрятен.

Это был маленький одноглазый человек, не более пяти футов росту, и на обеих руках у него не хватало средних пальцев. И все же он, как никто, умел скатывать черные пилюли. Казалось также, что курево ничуть на него не действует, хотя он курил днем и ночью, ночью и днем, невероятно много. Я занимался этим пять лет и с кем угодно могу потягаться в курении, но в сравнении с Фун Чином я был просто младенцем. Тем не менее старик очень любил деньги, очень, и вот этого я и не могу понять. Я слышал, что при жизни он успел накопить порядочное состояние; оно теперь досталось его племяннику, а старик вернулся в Китай, чтобы его похоронили там.

Большую комнату наверху, где собирались его лучшие клиенты, он держал чистенькой, как новая булавка. В одном углу стоял Фунчинов идол -- почти такой же безобразный, как и сам Фун Чин, -- и под носом у него всегда тлели курительные свечки, но когда трубочный дым густел, запаха их не было слышно. Против идола стоял гроб Фун Чина. Хозяин потратил на него добрую часть своих сбережений, и когда в "Воротах" впервые появлялся свежий человек, ему всегда показывали гроб. Он был покрыт черным лаком и расписан красными и золотыми письменами, и я слышал, будто Фун Чин вывез его из самого Китая. Не знаю, правда это или нет, но помню, что, когда я под вечер приходил первым, я всегда расстилал свою циновку около него. Здесь, видите ли, был спокойный уголок, и в окно иногда веяло легким ветерком с переулка. Если не считать циновок, в комнате не было никакой обстановки -- только гроб да старый идол, весь синий, зеленый и пурпурный от времени и полировки.

Фун Чин никогда нам не говорил, почему он назвал свое заведение "Воротами Ста Печалей". (Он был единственный знакомый мне китаец, употреблявший неприятно звучащие названия. Большинство склонно давать цветистые имена, в чем вы можете убедиться по Калькутте.) Мы старались догадаться об этом сами. Если вы белый, ничто не сможет вас так захватить, как черное курево. Желтый человек устроен иначе. Опиум на него почти не действует, а вот белые и черные -- те страдают жестоко. Конечно, есть и такие, на которых курево влияет не больше, чем табак, когда они впервые начали курить Они только подремлют немножко, как бы заснув естественным сном, а наутро уже почти способны работать. И я был таким, когда начал, но я занимался этим весьма усердно целых пять лет, а теперь я уже не тот. Была у меня старуха тетка, которая жила близ Агры, и после ее смерти мне досталось небольшое наследство. Около шестидесяти рупий дохода в месяц. Шестьдесят рупий -- это не очень много. Вспоминается мне время -- кажется, что с тех пор прошло много-много сотен лет, -- время, когда я получал триста рупий в месяц да еще кое-какие доходы, работая по крупной поставке строевого леса в Калькутте.

На этой работе я пробыл недолго. Черное курево не допускает других занятий, и хотя на меня оно влияет очень слабо, я даже ради спасения своей жизни не смог бы проработать целый день, как работают другие люди. Впрочем, шестьдесят рупий -- это все, что мне требуется. Пока старик Фун Чин был жив, он обычно получал эти деньги вместо меня, давал мне из них половину на жизнь (я ем очень мало), а остальное забирал себе. Я мог свободно приходить в "Ворота" в любое время дня и ночи, курить там и спать, если хотел, и потому не спорил. Я знал, что старик хорошо на мне заработал, но это не имеет значения. Ничто не имеет для меня большого значения; к тому же деньги продолжают поступать из месяца в месяц

Когда заведение впервые открылось, в "Воротах" нас встречалось всего десять человек. Я, двое бабу -- они тогда служили в государственном учреждении где-то в Анаркали, но потом их уволили, и они уже не могли татить за себя (ни один человек, обязанный работать днем, не может регулярно предаваться черному куреву в течение долгого времени); китаецплемянник Фун Чина, уличная женщина, каким-то образом добывшая кучу денег, бездельник англичанин -- кажется, фамилия его начиналась на "Мак", впрочем, не помню, -- который курил без передышки и как будто ничего не платил (говорили, что в бытность свою адвокатом в Калькутте он на каком-то судебном разбирательстве спас жизнь Фун Чину); другой евразиец, как и я, родом из Мадраса; женщина-метиска и двое мужчин, говоривших, что они переехали сюда с севера. Должно быть, это были персы, или афганцы, или что-то в этом роде. Теперь из всех нас осталось в живых не более пяти человек, но зато приходим мы постоянно. Не знаю, что сталось с обоими бабу, а уличная женщина умерла после того, как полгода посещала "Ворота", и я подозреваю, что Фун Чин присвоил ее браслеты и носовое кольцо. Но не уверен. Англичанин -- тот пил так же много, как и курил, и наконец перестал приходить. Одного из персов давно уже убили в драке ночью у большого колодца близ мечети, и полиция закрыла колодец -- говорили, что оттуда несет гнилью. Его нашли мертвым на дне колодца. Так вот, значит, остались только я, китаец, метиска, которую мы прозвали мем-сахиб (она жила с Фун Чином), другой евразиец да один из персов. Теперь мем-сахиб очень постарела. Когда "Ворота" впервые открылись, она была молодой женщиной, но уж коли на то пошло, все мы давно состарились. Нам много-много сотен лет. В "Воротах" очень трудно вести счет времени, к тому же для меня время не имеет значения. Каждый месяц я все так же получаю свои шестьдесят рупий. Давным-давно, когда я зарабатывал триста пятьдесят рупий в месяц, да вдобавок еще кое-что на крупной поставке строевого леса в Калькутте, у меня было что-то вроде жены. Теперь ее нет в живых. Люди говорили, что я свел ее в могилу тем, что пристрастился к черному куреву. Может, и правда, свел, но это было так давно, что уже потеряло всякое значение. Когда я впервые начал ходить в "Ворота", мне иной раз бывало жаль ее, но все это прошло и кончилось уже давно, а я каждый месяц все получаю и получаю свои шестьдесят рупий и вполне счастлив. Счастлив не так, как бывают счастливы пьяные, а всегда спокоен, умиротворен и доволен.

Как я к этому пристрастился? Это началось в Калькутте. Я пробовал покуривать у себя дома -- просто хотелось узнать, что это такое. Я еще не очень этим увлекался, но, должно быть, жена моя умерла именно тогда. Так или иначе, но я очутился здесь и познакомился с Фун Чином. Не помню точно, как все это было, но он мне рассказал про "Ворота", и я стал туда ходить, и как-то так вышло, что с тех пор я уже не покидал их. Не забудьте, что в Фунчиновы времена "Ворота" были очень солидным заведением, где вам предоставлялись все удобства, -- не чета какой-нибудь там чандукхане, куда ходят черномазые. Нет, здесь было чисто, спокойно и не людно. Конечно, кроме нас десятерых и хозяина бывали и другие посетители, но каждому из нас всегда давалось по циновке и по ватной подушечке в шерстяной наволочке, сплошь покрытой черными и красными драконами и всякими штуками, точь-в-точь как на гробе, стоявшем в углу.

После третьей трубки драконы начинали двигаться и драться. Я смотрел на них много-много ночей напролет. Так я определял меру своему курению, но теперь уже требуется не меньше дюжины трубок, чтобы принудить их зашевелиться. Кроме того, все они истрепались и загрязнились не хуже циновок, а старик Фун Чин умер. Он умер года два назад, подарив мне трубку, которую я теперь всегда курю, -- серебряную, с причудливыми зверями, ползущими вверх и вниз по головке под чашечкой. До этого у меня, помнится, был длинный бамбуковый чубук с медной чашечкой, очень маленькой, и мундштуком из зеленой яшмы. Он был чуть потолще тросточки для гулянья, и курить из него было приятно, очень приятно. Очевидно, бамбук всасывал дым. Серебро не всасывает, так что мне время от времени приходится чистить трубку, а с этим мною возни, но я курю ее в память о старике. Он, должно быть, хорошо на мне нажился, но он всегда давал мне чистые подушки и циновки и товар, лучше которого нигде не достанешь.

Когда он умер, племянник его Цин Лин вступил во владение "Воротами" и назвал их "Храмом Трех Обладаний", но мы, завсегдатаи, по-прежнему называем их "Воротами Ста Печалей". Племянник очень прижимисто ведет дело, и мне кажется, что мем-сахиб поощряет его в этом. Она с ним живет, как прежде жила со стариком. Оба впускают в заведение всякий сброд -- черномазых и тому подобных типов, и черное курево уже не такого хорошего качества, как бывало. Я не раз и не два находил в своей трубке жженые отруби. Старик -- тот умер бы, случись это в его времена. И еще: комнату никогда не убирают, все циновки рваные и обтрепались по краям. Гроба нет, он вернулся в Китай со стариком и двумя унциями курева внутри -- на случай, если мертвецу захотелось бы покурить в дороге.

Под носом у идола уже не горит столько курительных свечек, как бывало, а это, бесспорно, недобрый знак. Да и сам идол весь потемнел, и никто за ним больше не ухаживает. Я знаю, всему виной мем-сахиб: ведь когда Цин Лин захотел было сжечь перед ним золотую бумагу, она сказала, что это пустая трата денег, и еще -- что курительные свечки должны только чуть теплиться, так как идол все равно не заметит разницы. И вот теперь в свечки подмешивают много клея, так что они горят на полчаса дольше, но зато скверно пахнут. Я уже не говорю о том, как воняет сама комната. Никакое дело не пойдет, если вести его таким образом. Идолу это не нравится. Я это вижу. Иногда поздно ночью он вдруг начинает отливать какими-то странными оттенками цветов -синим, и зеленым, и красным, совсем как в те времена, когда старик Фун Чин был жив; и он вращает глазами и топает ногами, как демон.

Не знаю, почему я не бросаю это заведение и не курю спокойно в своей собственной комнатушке на базаре. Скорей всего потому, что, уйди я, Цин Лин убил бы меня -- ведь теперь мои шестьдесят рупий получает он,-- да и хлопот не оберешься, а я мало-помалу очень привязался к "Воротам". Ничего в них нет особенного. Они уже не такие, какими были при старике, но покинуть их я бы не смог. Я видел столько людей, приходивших сюда и уходивших. И я видел столько людей, умиравших здесь, на циновках, что теперь мне было бы жутко умереть на свежем воздухе. Я видел такие вещи, которые людям показались бы довольно странными, но если уж ты привержен черному куреву, тебе ничто не кажется странным за исключением самого черного курева. А если и кажется, так это не имеет значения. Фун Чин -- тот был очень разборчив: никогда не впускал клиентов, способных перед смертью наделать неприятностей. Но племянник далеко не так осторожен. Он повсюду болтает, что держит "первоклассное заведение". Никогда не старается тихонько впускать людей и устраивать их удобно, как это делал Фун Чин. Вот почему "Ворота" получили несколько большую известность, чем прежде. Само собой разумеется -- среди черномазых. Племянник не смеет впустить белого или хотя бы человека смешанной крови. Конечно, ему приходится держать нас троих: меня, и мем-сахиб, и другого евразийца. Мы тут укоренились. Но он не дает нам в долг и одной трубки, ни за что на свете.

Я надеюсь когда-нибудь умереть в "Воротах". Перс и мадрасец теперь здорово сдали. Трубки им зажигает мальчик. Я же всегда это делаю сам. Вероятно, я увижу, как их унесут раньше, чем меня. Вряд ли я переживу мем-сахиб или Цин Лина. Женщины дольше мужчин выдерживают черное курево, а Цин Лин -- тот хоть и курит дешевый товар, но он стариковой крови. Уличная женщина за два дня до своего смертного часа знала, что умирает, и она умерла на чистой циновке с туго набитой подушкой, а старик повесил ее трубку над самым идолом. Мне кажется, он всегда был привязан к ней. Однако браслеты ее он забрал.

Мне хотелось бы умереть, как эта базарная женщина, -- на чистой, прохладной циновке, с трубкой хорошего курева в зубах. Когда я почувствую, что умираю, я попрошу Цин Лина дать мне то и другое, а он пусть себе все продолжает получать мои шестьдесят рупий в месяц. И тогда я буду лежать спокойно и удобно и смотреть, как черные и красные драконы бьются в последней великой битве, а потом...

Впрочем, это не имеет значения. Ничто не имеет для меня большого значения... Хотелось бы только, чтобы Цин Лин не подмешивал отрубей к черному куреву.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ЖИЗНЬ МУХАММЕД-ДИНА

Какой человек называется счастливым человеком?

Тот, у кою в доме бегают, падают и плачут перепачканные малые дети.

"Муничандра" в переводе

профессора Питерсона

Шар для игры в поло был старый, растресканный и щербатый. Он лежал на каминной полке рядом с трубками, которые прочищал для меня Имам-Дин, мой слуга.

-- Этот шар нужен Небеснорожденному? -- почтительно спросил меня Имам-Дин.

Небеснорожденному шар для поло был, в общем-то, ни к чему, непонятно только, зачем он мог понадобиться Имам-Дину.

-- С позволения вашей милости, у меня есть малютка сын. Он видел этот шар и хотел бы поиграть им. Я не для себя прошу.

Никому бы и в голову не пришло, что дородный, пожилой Имам-Дин хочет поиграть в поло. Он вынес обшарпанный шар на веранду, и тотчас же послышался бурный, радостный писк, топот маленьких ног и глухой стук дерева об землю.

Значит, малютка сын дожидался вожделенного сокровища за дверью. Но каким образом он его углядел?

Назавтра я вернулся из конторы на полчаса раньше обычного и застал у себя в столовой маленького человечка -- крохотного, пухлого человечка в несуразно короткой рубашонке, едва ему до пупа. Человечек сосал палец и разглядывал картины по стенам и при этом тихо то ли напевал, то ли мурлыкал себе под нос. Это, без сомнения, и был малютка сын.

Находиться в моей комнате ему, конечно, не полагалось, но он был так поглощен созерцанием, что даже не услышал, как я открыл дверь. Я вошел и перепугал его до полусмерти. Он охнул и сел прямо на пол. Глаза у него широко раскрылись, рот тоже. Я знал, что за этим последует, и поспешил вон. Вслед мне понесся протяжный, громкий плач, который достиг ушей моих слуг гораздо быстрее, чем любое мое приказание. Через десять секунд Имам-Дин уже был в столовой. Оттуда послышались горькие рыдания, я вернулся и застал Имам-Дина отчитывающим юного грешника, который вместо носового платка пользовался своей куцей рубашонкой.

-- Этот мальчик, -- укоризненно произнес Имам-Дин, -- настоящий бадмаш. Большой бадмаш. Он, несомненно, попадет в тюрьму за свое дурное поведение.

Раздались новые рыдания обвиняемого и церемонные извинения ИмамДина.

-- Скажи малышу, -- ответил я,--что сахиб не сердится. И уведи его.

Имам-Дин сообщил преступнику о прощении, и тот, собрав всю рубашонку хомутом вокруг шеи, перестал рыдать, только еще всхлипывал. Отец и сын направились к двери.

-- Его зовут Мухаммед-Дин, -- объяснил мне Имам-Дин, словно имя тоже входило в состав преступления.--И он большой бадмаш.

Мухаммед-Дин, избавленный от страшной опасности, обернулся ко мне, сидя на руках у отца, и серьезно сказал:

-- Это правда, сахиб, что меня зовут Мухаммед-Дин. Но я не бадмаш. Я мужчина.

Так началось мое знакомство с Мухаммед-Дином. В столовой у меня он больше не появлялся, но на нейтральной территории сада мы часто встречались и церемонно приветствовали друг друга, хотя он только и произносил, что "Салам, сахиб", и "Салам, Мухаммед-Дин" -- только и отвечал ему я. Каждый день, возвращаясь со службы, я видел пухлого человечка в белой рубашонке, подымающегося мне навстречу из тени увитой виноградом беседки; и каждый день я на этом месте придерживал лошадь, чтобы не смазать, не испортить нашей торжественной встречи.

Малыш всегда играл один. Он часами копошился в кустах клещевины и сновал по саду, занятый какими-то своими таинственными заботами. Однажды в глубине сада я напал на его произведение. У моих подошв, врытый до половины в песок, лежал шар для игры в поло, а вокруг были кольцом натыканы шесть завядших бархатцев. Снаружи этого кольца был квадрат, выложенный битым кирпичом вперемешку с черепками фарфора. А квадрат, в свою очередь, окружал низенький песчаный вал. Водонос у колодца решился замолвить слово за маленького строителя: это всего лишь детская забава, и моему саду не будет от нее ущерба.

Видит бог, у меня и в мыслях не было портить его работу -- ни тогда, ни потом; но в тот же вечер, прогуливаясь по саду, я сам не заметил, как наступил на нее и нечаянно растоптал и бархатцы, и песчаный вал, и черепки от разбитой мыльницы и все безнадежно испортил. Утром мне попался на глаза Мухаммед-Дин, тихо проливающий слезы над причиненными мною разрушениями. Кто-то безжалостно сказал ему, что сахиб рассердился на беспорядок в саду, страшно ругался и самолично разбросал все его хозяйство. И Мухаммед-Дин целый час трудился, чтобы уничтожить все следы песчаного вала и ограды из черепков. Он поднял мне навстречу голову, произнося свое обычное: "Салам, сахиб",-- и личико у него было заплаканное и виноватое. Устроили расследование, и Имам-Дин объявил Мухаммед-Дину, что по моей величайшей милости ему разрешается делать в саду все, что он пожелает. Малыш воспрянул духом и занялся разбивкой сооружения, которое должно было затмить конструкцию из бархатцев и деревянного шара.

Несколько месяцев это толстенькое диво тихо вращалось по своей орбите в песке и кустах клещевины, неустанно возводя роскошные дворцы из завялых цветов, выкинутых уборщиком на свалку, гладких речных голышей, каких-то стеклышек и перьев, добытых, наверное, у меня на птичьем дворе, -- всегда в одиночестве и всегда то ли напевая, то ли мурлыча себе под нос.

Однажды рядом с его очередной постройкой очутилась как бы ненароком пестрая морская раковина; и я стал ждать, чтобы Мухаммед-Дин возвел на таком основании что-нибудь особенно великолепное. Ожидания мои не были обмануты. Добрый час Мухаммед-Дин провел в размышлениях, и вот мурлыкание его зазвучало как победная песнь. Он стал чертить на песке. Да, то должен был получиться сказочный дворец, ведь он имел в плане целых два ярда в длину и ярд в ширину. Но величественному замыслу не суждено было осуществиться.

На следующий день, возвращаясь со службы, я не увидел МухаммедДина на дорожке и не услышал его приветствия: "Салам, сахиб!" Я успел к нему привыкнуть, и перемена встревожила меня. А еще через день ИмамДин сказал мне, что малыша слегка лихорадит и неплохо бы дать ему хинин. Хинин он получил, а заодно с хинином и доктора-англичанина.

-- Никакой сопротивляемости у этой публики, -- сказал доктор, выходя от Имам-Дина.

Спустя неделю я встретил Имам-Дина (хотя дорого бы дал, чтобы избежать этой встречи) на дороге к мусульманскому кладбищу. В сопровождении еще одного человека он шел и нес на руках белый полотняный свергок -- все, что осталось от маленького Мухаммед-Дина.

перевод И. Бернштейн

ХРАНИТЬ КАК ДОКАЗАТЕЛЬСТВО

С раскаленной на солнце скалы, С раскаленной на солнце ск.ыы.

Резвым козьим копытом задет,

Рухнул камень

В горный пруд -- средоточие мглы,

И на дно, где теряется след,

Канул камень.

Это все было предрешено

И удар, и паденье, и мрак;

Знал ли камень,

Что ему уготовано дно

И что жизнь его кончится так?

Знал бы камень!..

Ты, о каменщик тверди земной!

Ты, пред кем мы должны быть равны!

Ты, кем светоч небесный зажжен!

Рассуди же -

В чем он грешен, что проклят тобой

И, низвергнут на дно с вышины,

В беспросветность навек погружен,

Опускаясь все ниже и ниже?..

Из неопубликованных записок

Макинтоша Джелалуддина

(Стихи в рассказе переведены И. Комаровой)

Свет ли в окне твоем, дева младая,

Ночь ли простерла покров темноты?

Денно и но-о-о...

При этих словах он повалился на верблюжонка, спавшего в каравансарае, где жили торговцы лошадьми и самые отъявленные мошенники Центральной Азии, и поскольку он был мертвецки пьян, а ночь стояла темная, то подняться сам не смог, пока я не пришел ему на помощь. Так я познакомился с Макинтошем Джелалуддином. Если бродяга, да еще пьяный, распевает "Песнь младой деве", он заслуживает внимания. Макинтош отделился от верблюжонка и сказал довольно невнятно:

-- Я... я... немного того... накачался, но если окунуться в Логгерхед, сразу приду в себя... Да, слушайте, вы поговорили с Симондсом насчет кобылы, что там у нее с коленом?

Между тем Логгерхед, где запрещено ловить рыбу, а браконьерство невозможно, находился в шести тысячах утомительных миль отсюда, рядом с "Месопотамией", конюшни же Чарли Симондса -- еще полумилей дальше, за конными загонами. Странно было слышать эти полузабытые названия в майскую ночь в Султанском караван-сарае, среди верблюдов и лошадей. Но тут пьяница, по-видимому, опомнился и сразу начал трезветь. Мы прислонились к верблюду, и, указав в угол караван-сарая, где горел фонарь, мой новый знакомец сказал:

-- Я живу вон там. И буду крайне признателен, если вы соблаговолите помочь моим бунтующим ногам проследовать туда, ибо я пьян сильнее обычного, просто феноменально надрался. Но к голове моей это не относится: "Мой мозг здесь восстает..." -- как там дальше! Голова моя гарцует, или, вернее сказать, покачивается на навозной куче и держит тошноту в узде.

Я помог ему пройти между стреноженными, теснившимися друг к другу лошадьми, и он рухнул на край террасы перед цепочкой лачуг туземцев.

-- Благодарю вас, премного благодарен! О луна и малютки звезды! Подумать только, что можно так позорно... Да и зелье было скверное. Овидий в изгнании и то пил лучшее. Куда лучше. Хоть холодное. А у меня, увы, и льда-то не было! Спокойной ночи! Я бы представил вас своей жене, да только я пьян, а она дикарка.

Из темноты комнаты показалась женщина-туземка и начала бранить его, и тогда я ушел. Мне давно не доводилось встречать такого занятного бродягу, и со временем он стал моим другом. Он был высок, хорошо сложен, светловолос и основательно потрепан пьянством, так что на вид ему можно было дать лет пятьдесят, хотя сам он уверял, что ему тридцать пять. Если в Индии человек начинает опускаться и друзья не отправляют его срочно на родину, то, с точки зрения людей респектабельных, он скатывается очень низко. К тому времени, когда он принимает чужую веру, как это сделал Макинтош, спасти его уже нет надежды.

Почти в каждом большом городе вы услышите от туземцев о двух-трех сахибах, принявших индуизм или мусульманство; чаще всего они принадлежат к низшей касте и живут более или менее по обычаям новой веры. Но познакомиться с ними удается редко. Как говорил сам Макинтош:

-- Если уж я поступился верой ради желудка, то вовсе не жажду стать добычей миссионеров и не стремлюсь к известности.

В самом начале нашего знакомства Макинтош предостерег меня:

-- Запомните. Я не объект для вашей благотворительности. Мне не нужно ни ваших денег, ни вашей еды, ни ваших обносков. Я редкостный вид животного -- пропойца, который содержит сам себя. Если угодно, могу с вами покурить, ибо должен признать, что табак с базара противопоказан моему небу, и могу брать у вас книги, те, которыми вы не слишком дорожите. Скорее всего, я спущу их за бутылку какой-нибудь мерзкой здешней бурды. Взамен вы будете пользоваться тем гостеприимством, какое я способен оказать вам в моем доме. Вот чарпаи -- на ней можно сидеть вдвоем, а на этом блюде время от времени и еда бывает. Распить же бутылку здесь, каюсь, всегда удастся. Словом, милости прошу в мои бедные покои.

Итак, меня допустили в дом к Макинтошу -- меня и мой дорогой табак. Но не больше. К сожалению, забулдыгу, живущего в караван-сарае, нельзя навещать днем. Ваши друзья, покупающие там лошадей, могут истолковать это неверно. Соответственно, я вынужден был встречаться с Макинтошем после наступления темноты. Он посмеялся над этим и просто сказал:

-- И совершенно правильно! В те времена, когда я занимал свое прежнее положение в обществе, притом значительно более высокое, чем вы, я бы сделал то же самое. Подумать только! Ведь когда-то я...-- он произнес это так, будто его разжаловали из командиров полка, -- когда-то я учился в Оксфорде!

Вот чем объяснялось упоминание о конюшне Чарли Симондса.

-- У вас, -- медленно продолжал Макинтош, -- такого преимущества нет, но, с другой стороны, судя по вашему виду, вами не владеет страсть к спиртному. Так что я полагаю, из нас двоих вы счастливее. Хотя и не уверен. Простите, что я говорю так, покуривая ваш великолепный табак, но вы прискорбно невежественны во многих вопросах.

Мы сидели на его кровати, так как стульев в комнате не было, и смотрели, как поят на ночь лошадей, а его жена готовила в это время обед. Мало приятного, когда бродяга разговаривает с вами покровительственно, но в данный момент я был у него в гостях, хотя кроме поношенного пальто из альпака да пары брюк из мешковины он ничего не имел. Макинтош вынул трубку изо рта и продолжал рассуждать:

-- Если рассмотреть вопрос со всех сторон, то я сомневаюсь, счастливее ли вы меня. Я имею в виду не ваши крайне скудные познания в классической филологии и даже не ваше терзающее слух латинское произношение, а ваше безмерное невежество относительно вещей, находящихся непосредственно перед вами. Вот, например,-- он показал на какую-то женщину, которая, сидя у колодца посреди караван-сарая, чистила самовар. Она резко открывала и закрывала кран, быстро выпуская из него маленькими порциями воду.--Есть тысячи разных способов чистить самовары. Если бы вы знали, почему она выбрала именно этот, вы понимали бы, что имел в виду испанский монах, говоря:

Славя троицу, сок я пью

В три глотка.

Коли в глотке сухо,

Арианин чашу свою

Осушает единым духом,

а также знали бы многое другое, что сейчас скрыто от вас. Как бы то ни было, обед у миссис Макинтош готов. Пойдемте и отведаем его по обычаю здешних людей, о которых вы, кстати, тоже ничего не знаете.

Женщина-туземка протянула руку к блюду вместе с нами. Это было нарушением правил. Жене всегда следует ждать, пока насытится муж. Макинтош Джелалуддин, извиняясь, объяснил:

-- Этот английский предрассудок я так и не сумел изжить, а она меня любит. За что -- не могу понять. Судьба свела нас три года назад в Джаландхаре, с тех пор она со мной. Полагаю, что она женщина порядочная, и знаю, что она искусно готовит.

Говоря это, он погладил женщину по голове, и она тихо заворковала. Миловидной ее трудно было назвать.

Макинтош так и не сказал мне, кем он был до своего падения. Будучи трезвым, он блистал ученостью и хорошими манерами; когда же напивался, первое преобладало над вторым. А напивался он обычно раз в неделю и пил в течение двух дней. В это время его жена ухаживала за ним, а он ораторствовал на всех языках, кроме своего родного. Однажды он принялся читать наизусть "Аталанту в Калидоне" и дочитал до самого конца, постукивая в такт ритму стиха ножкой кровати. Но большей частью он произносил речи по-гречески или по-немецки. Его память воистину была свалкой ненужных знаний. Как-то он, начиная понемногу трезветь, сказал, что я -- единственное разумное существо в том аду, куда он спустился, -- Вергилий в царстве теней, как он выразился, -- и что в обмен на мой табак он перед смертью вручит мне материалы для нового "Ада", который сделает меня более знаменитым, чем Данте. Затем он заснул на лошадиной попоне и проснулся совершенно успокоенный.

-- Знаете, -- сказал он, -- когда достигаешь последней степени деградации, всякие мелочи, волнующие при ином образе жизни, перестают иметь значение. Прошлой ночью душа моя витала среди богов, но не сомневаюсь, что мое грешное тело корчилось здесь, в грязи.

-- Вы были отвратительно пьяны, если вы имеете в виду это,--заметил я.

-- Конечно, я был пьян, пьян в стельку. Я, сын человека, чье имя вам знать ни к чему, я, с почетным званием окончивший колледж, в котором вы даже окошка для продажи спиртного и то не видели,-- я был омерзительно пьян. Но обратите внимание, как легко я это переношу. Просто не замечаю. Не замечаю вовсе, ведь у меня даже голова не болит, хотя, казалось бы, это мой удел. А занимай я высокое положение в обществе, какие ужасные кары постигли бы меня, как горько бы я раскаивался! Поверьте мне, мой недостаточно образованный друг, высшее подобно низшему, если говорить о крайних степенях того и другого.

Он перевернулся на попоне, подпер голову кулаками и продолжал:

-- Клянусь душой, которую я потерял, и совестью, которую убил, я разучился чувствовать, поверьте мне. Я, как бог, отличаю добро от зла, но ни то ни другое меня не трогает. Есть чему позавидовать, правда?

Если человеку больше не грозит головная боль с похмелья, это плохой признак. Глядя на растянувшегося на попоне Макинтоша, с его иссинябледными губами и волосами, завесившими глаза, я ответил, что, по-моему, в бесчувственности нет ничего хорошего.

-- Ради всего святого, не говорите так! Уверяю вас, что это одно из самых завидных качеств! Подумайте, сколько у меня возможностей утешаться!

-- Так ли уж много. Макинтош?

-- Еще бы! А ваши потуги быть язвительным неуклюжи, сарказм -- это оружие человека образованного. Так вот: во-первых, мне служит утешением моя эрудиция, мои познания в классической истории и литературе, пусть несколько замутненные неумеренными возлияниями, но все же значительно превосходящие ваши. Кстати о возлияниях -- как раз вспомнил, что прежде, чем моя душа прошлой ночью вознеслась к богам, я продал пикеринговского Горация, которого вы столь любезно дали мне почитать. Теперь он у старьевщика Дитта Мала. Я получил десять ан, а выкупить его можно за рупию. Второе мое утешение -верная любовь миссис Макинтош, этой лучшей из жен. Третье -- памятник, прочнее бронзы, который я создавал все те семь лет, что пребывал на дне.

Макинтош замолчал и медленно пересек комнату, чтобы выпить воды. Он качался и был очень слаб.

Уже не раз он упоминал о своем "сокровище", о каких-то ценностях, которыми владеет, но я всегда считал это пьяным бредом. Нищета его была столь же непомерна, как и гордость. Он не отличался любезностью, но много знал о туземцах, среди которых прожил целых семь лет, так что знакомство с ним стоило поддерживать. Он насмехался даже над Стриклендом, считая его невеждой; "невежественный Запад и Восток" -- называл он его. Гордился же он прежде всего тем, что вышел из Оксфорда и был человеком редких и блестящих способностей, это могло быть и правдой, и похвальбой -- не мне судить, я сам не так много знаю; а во-вторых, тем, что "держит руку на пульсе местной жизни" -- это было сущей правдой. Принадлежность к Оксфорду делала его, на мой взгляд, слишком кичливым -- он вечно толковал о своей образованности. А вот то, что он стал Макинтошем Джелалуддином -- мусульманским факиром,-было для меня интереснейшей находкой. Он искурил не один фунт моего табаку и передал мне не одну унцию полезных сведений. Но в подарок ни разу не согласился ничего принять, даже когда наступившие холода начали терзать его бедную исхудалую грудь, прикрытую лишь бедным захудалым пальто из альпака. Он страшно сердился и заявлял, что я его оскорбляю и что в больницу он не собирается. Пусть он жил как скотина, но умереть должен разумно, как подобает человеку.

Он в самом деле умер от воспаления легких и вечером перед смертью послал мне замусоленную записку с просьбой прийти и помочь ему встретить конец

У постели плакала его туземка жена. Макинтош, укутанный в бумажное покрывало, был слишком слаб, чтобы протестовать, когда я набросил на него меховое пальто. Но голова его по-прежнему напряженно работала, а глаза горели. Он отказался от услуг врача, которого я привел с собой, да так грубо, что возмущенный старик сразу ушел, а Макинтош еще несколько минут поносил меня и только потом успокоился.

Немного погодя он велел жене достать из углубления в стене "Книгу". Она принесла большую охапку пожелтевших, неодинаковых по размеру листов, завернутых в обрывок нижней юбки; все листы были пронумерованы и исписаны мелким неразборчивым почерком. Макинтош погрузил руку в эту кипу и любовно поворошил ее.

-- Вот, -- сказал он, -- это мой труд -- книга Макинтоша Джелалуддина, повествующая о том, как он жил, и что видел, и что приключилось с ним и со многими другими, а кроме того, это история жизни, прегрешений и смерти матушки Матурин. Насколько книга Мирзы Мурада Али Бека превосходит все, что написано о жизни туземцев, настолько моя книга превзойдет книгу Мирзы.

Здесь, как согласятся все, кто знаком с книгой Мирзы Мурада Али Бека, Макинтош замахнулся слишком высоко. На вид трудно было представить, что в этих листах заключено нечто ценное, но Макинтош перебирал их так, будто это были банкноты. Потом медленно произнес:

-- Несмотря на обилие пробелов в вашем образовании, вы были добры ко мне. Представ перед богами, я расскажу им о вашем табаке. Я многим вам обязан, вы сделали для меня много хорошего. Но я ненавижу оставаться в долгу. И посему завещаю вам этот монумент прочнее бронзы -- мою единственную книгу; местами она примитивна и несовершенна, но зато какое великолепие на других страницах! Не знаю, поймете ли вы ее. Это дар более почетный, чем... Тьфу! Я, кажется, мелю вздор! Вы жестоко искромсаете ее. Выкинете жемчужины, которые вы, филистер, именуете "латинскими цитатами", и будете подравнивать стиль, пока не обкорнаете его под свой косноязычный жаргон, но ведь всю-то книгу вы не сможете уничтожить! Завещаю ее вам. Этель!.. опять в голове мутится! Миссис Макинтош, будьте свидетельницей, что я передал сахибу все эти бумаги. Вам, душа моей души, они ни к чему, а вы,-- повернулся он ко мне,-- надеюсь, не дадите этой книге погибнуть, оставив ее в том виде, в каком она сейчас. Она безоговорочно ваша, эта история Макинтоша Джелалуддина, которая на самом деле является историей не Макинтоша Джелалуддина, а человека куда более достойного, чем он, и женщины еще более достойной. Слушайте меня! Я не пьян и не брежу. Эта книга сделает вас знаменитым.

Я сказал "спасибо", и туземка вручила мне узел с бумагами

-- Единственное мое дитя, -- произнес Макинтош с улыбкой.

Он быстро угасал, но продолжал говорить, пока хватало дыхания. Я ждал конца, зная, что в шести случаях из десяти умирающие призывают перед смертью мать. Он повернулся на бок и сказал:

-- Расскажите всем, как она к вам попала. Никто вам не поверит, но по крайней мере мое имя не умрет. Я, конечно, понимаю, вы расправитесь с моими записями безжалостно. Часть из них нужно изъять, ведь публика глупа -чопорна и глупа. Когда-то я был ее слугой. Но уж коверкайте книгу осторожно, как можно осторожнее. Это великая книга, и я заплатил за нее семью годами смертных мук.

Он умолк, несколько раз вздохнул и начал бормотать по-гречески какую-то молитву. Туземка горько заплакала. Наконец он приподнялся на постели и произнес громко и раздельно.

-- Не виновен, господи!

Потом упал навзничь и уже до самой кончины лежал неподвижно. Туземка выбежала на середину караван-сарая, металась среди лошадей, вопила и била себя в грудь -- она любила его.

Пожалуй, последние, предсмертные слова Макинтоша дают представление о том, что ему пришлось когда-то пережить, но, кроме груды бумаг, увязанных в старую тряпку, я не обнаружил в комнате никаких свидетельств того, кто он и кем был.

Бумаги оказались безнадежно перепутаны

Стрикленд помог мне разобрать их и сказал, что автор либо бессовестный лгун, либо чрезвычайно выдающаяся личность. Он склонялся к первому. В один прекрасный день вы сможете судить об этом сами. Рукопись пришлось основательно почистить и выкинуть всякую греческую чепуху перед каждой из глав.

Если эту книгу когда-либо напечатают, то, может быть, кто-нибудь вспомнит этот рассказ, который я публикую как доказательство того, что автор "Книги о матушке Матурин" не я, а Макинтош Джелалуддин.

Я не хочу, чтобы ко мне применяли слова о "плаще гиганта".

перевод И. Разумовской и С. Самостреловой

* СБОРНИК "ТРИ СОЛДАТА" *

ТРИ МУШКЕТЕРА

И вышел нам приказ прогнать афганца враз

И гази побежал от нас, да, братцы!

И мы вошли в Кабул, и взят Балар-Хисар,

Чтоб уважали все британского солдата.

Казарменная баллада

Малвени, Ортерис и Лиройд -- рядовые роты "Б" одного английского полка и мои закадычные приятели. Когда они вместе, во всем полку, я думаю, хоть и не уверен, не найдется солдат более ловких на всякие проделки

Эту историю они рассказали мне на днях, когда мы сидели на амбалском вокзале, в буфете, ожидая поезда. Я поставил пиво. Рассказ стоил дешево -всего полтора галлона.

Вы, конечно, знаете лорда Бениру Трига. Он герцог, или граф, или вообще какое-то неофициальное лицо; кроме того, он пэр, а также турист. По трем этим причинам он, как говорит Ортерис, "не стоит внимания". Он приехал в Индию на три месяца, чтобы собрать материалы для книги под заглавием "Наши трудности на Востоке", и кидался на всех, словно казак во фраке.

Была у него одна страсть, свойственная ему, должно быть, потому, что он радикал,-- это устраивать гарнизонные смотры. После смотра он имел обыкновение обедать с командиром и ругать его за скверное состояние его войск, сидя за столом офицерского собрания. Вот как поступал Бенира.

Одно время он устраивал смотры уж слишком часто. В военный городок Хелантхами он приехал во вторник. В среду он собирался делать покупки на базарах и "выразил пожелание", чтобы в четверг был устроен смотр войскам. Вы только подумайте.. в ч-е-т-в-е-р-г! Командующему гарнизоном неудобно было отказать в этой просьбе, так как Бенира был лорд. В офицерском собрании состоялся митинг негодующих младших офицеров, и они обозвали полковника всякими ласкательными именами.

-- Но настоящая демонстрация, -- сказал Малвени,--состоялась в казарме роты "Б"; мы трое были зачинщиками.

Малвени взобрался на табурет у буфетной стойки, удобно устроился поближе к пиву и продолжал:

-- Когда галдеж был в самом разгаре и рота "Б" уже собиралась укокошить этого Трига на плацу, Лиройд снимает свой шлем и говорит... Что ты там сказал-то?

-- Я сказал,-- ответил Лиройд,-- выкладывайте монету. Начинайте подписку, братцы, чтобы отменить парад, а ежели парад не отменят, я монету верну. Вот что я сказал. Вся рота "Б" меня поддержала. Я собрал большую подписку -- четыре рупии восемь ан -- и пошел налаживать это дельце. Малвени и Ортерис пошли со мной.

-- Мы обыкновенно орудуем все сообща, -- объяснил Малвени.

Тут Ортерис перебил его.

-- Вы газеты читаете? -- спросил он меня.

-- Иногда, -- ответил я.

-- Мы тоже читаем газеты, и мы задумали совершить невзаправдашний дакайти, э... как это... совращение, что ли?

-- Похищение, олух ты этакий, -- сказал Малвени.

-- Похищение или совращение -- не велика разница. Одним словом, мы решили убрать с дороги мистера Бениру, пока четверг не минует, а там ему будет некогда возиться с парадами. Я сказал: "На этом дельце мы несколько рупий наживем".

-- Мы устроили военный совет,-- продолжал Малвени, -- и совещались, пока гуляли вокруг артиллерийских казарм. Я был председателем, Лиройд -министром финансов, а коротыш Ортерис был...

-- Проклятым Бисмарком! Ведь я и наладил все представление.

-- Этот настырный Бенира сам все за нас проделал, -- сказал Малвени,-а мы.. провалиться мне на этом месте, если мы знали, что произойдет через минуту. Он шлялся по базару за покупками, пешком. Уже смеркалось, мы стояли и смотрели, как наш коротышка бегает из лавки в лавку и все старается заставить черномазых малум его бат. Вот он подкатывается к нам -- руки полны всякого товара -- и говорит с важным видом, выпятив животик: "Братцы, говорит, не видали вы коляски полковника?" -- "Коляски? -- говорит Лиройд.-Тут никакой коляски нет. только одна икка стоит".-- "Это что такое7" -говорит Триг. Лиройд показывает ему икку, что стояла на улице, а он говорит: "Вот это настоящий Восток! Я поеду на икке". Тут я и смекнул, что наш полковой святой выдал нам Трига с руками и ногами. Я побежал за иккой и говорю болвану извозчику "Эй, черная морда, говорю, вот тут один сахиб желает на икке прокатиться. Он хочет джалди доехать до Падшахова джхила, -а это было мили две оттуда, -- чтобы пострелять бекасов... чирия. Вези побыстрей прямо джаханнам ке муафик, малум? И незачем файда бакна сахибу, потому что он все равно не самджхао твою бат. Если он что боло, ты просто чуп и чал. Декха ? Первые адха мили от поселка поезжай ахиста. Потом чал шайтан ке муафик. И чем дольше ты будешь чул и чем больше джалди будешь чал, тем больше хуш будет сахиб, и вот тебе рупия". Извозчик смекнул, что тут чем-то пахнет Оскалил зубы и говорит: "Бахут аччха! Буду гнать во весь дух". Я молил судьбу, чтобы полковникова коляска не приезжала, пока мой милый Бенира милостью божьей не очутился где следует. Ну, коротышка наш кладет свои товары в икку и лезет в нее сам, как жирная морская свинка, и ведь невдомек ему дать нам на чай за нашу услугу, что мы ему до дому добраться помогли. "Поехал на Падшахов джхил,-- говорю я товарищам.

Рассказ продолжал Ортерис:

-- А тут как раз подвернулся Бхалду, сынишка одного артиллерийского саиса, -- в Лондоне из него вышел бы замечательный газетчик, такой он шустрый, ловкач на всякие штуки. Он увидел, как мы сажали мисгера Бениру в его коляску, и говорит. "Чего это вы делали с сахибом?" -- говорит. Лиройд схватил его за ухо и говорит...

-- Я говорю,-- сказал Лиройд,-- "Слушай, постреленок, этот мошенник хочет, чтобы в чегверг -- каль -- вывезли пушки, а это значит, чю тебе придется поработать лишнее. Так ты ситх на тат, возьми лакри и вали что есть духу на Падшахов джхил. Поймай там эту икку и скажи извозчику на своем языке, что пришел его сменить. Сахиб этот не понимает вашей бат, и он немножко с придурью. А ты направь икку в Падшахов джхил -- прямо в воду. Оставь там сахиба и беги домой; и вот тебе рупия".

Тут Малвени и Ортерис стали рассказывать, перебивая друг друга, причем начал Малвени. (Вам самим придется по мере сил разобраться в том, кто из них что сказал.)

-- Этот Бхалду был смышленый чертенок... "Бахут аччха", говорит, и наутек... да еще подмигнул... А я сказал, что на этом можно деньжонок нажить... А я сказал, что надо поглядегь, чем кончится кампания... А я сказал: "Вали, братцы, на Падшахов джхил!.. Давайте спасать коротышку, а то как бы разбойник Бхалду его не зарезал... Явимся туда, словно спасители в мелодраме, что дают в театре королевы Виктории...", Ну, поперли мы, значит, к джхилу, а тут слышим -- сзади дьявольский топот... Видим -- трое мальчишек на татах косарей несутся во всю прыть... Провалиться мне, если Бхалду не собрал целое войско дакайтов... Это чтобы получше обделать дельце. Ну, они мчатся, мы мчимся, а сами прямо лопаемся от смеха, и наконец подбегаем к джхилу... А тут слышим вопли отчаяния, печально плывущие в вечернем воздухе...

(Ортерис под влиянием пива пришел в поэтическое настроение. Дуэт возобновился, причем опять начал Малвени.)

-- И вот, слышим, дакайт Бхалду орет на извозчика, а один из дьяволят как хлопнег своей лакри по верху икки, а Бенира Триг как заревет: "Караул! Режут!" Бхалду хватает вожжи и как сумасшедший гонит прямо в джхил -- от извозчика он отделался... А извозчик подходит к нам и говорит : "Этот сахиб, говорит, прямо гхабра -- очумел от страха! К какой это дьявольщине вы меня припутали?".--"Ничего, говорим, ты пакра своего пони и ступай за нами. На этого сахиба дакайты напали, и мы хотим его спасти!". А извозчик говорит: "Дакайты? Какие дакайты? Да это бадмаш Бхалду".-- "Какой Бхалду? -говорим.-- Это дикий головорез-патан с гор. Их человек восемь на сахиба навалилось. Ты это запомни и получишь еще рупию!" И вот видим -- икка в пруд опрокинулась, слышим плеск воды -- хлюп-хлюп-хлюп -- и голос Бениры Трига, который просит бога простить ему все прегрешения... А Бхалду с приятелями в воде плескаются, словно мальчуганы в Серпентайне.

Тут три мушкетера одновременно принялись за пиво.

-- Ну, что же дальше? -- спросил я.

-- Что дальше? -- ответил Малвени, вытирая рот.--Неужто вы позволили бы трем дерзким солдатским ребятишкам ограбить и утопить в джхиле украшение палаты лордов? Мы построились колонной и пошли в наступление на врага. Минут десять нельзя было расслышать своих собственных слов. Тат ржал в лад с Бенирой Тригом и войском Бхалду, палки свистели вокруг икки, Ортерис бил кулаками по ее крытому верху, Лиройд вопил: "Берегитесь ихних ножей!", а я кидался туда-сюда в темноте и обращал в бегство армию патанов. Пресвятая матерь Моисея! Хуже было, чем в боях при Ахмед-Кхеле и Майванде, вместе взятых. Немного погодя Бхалду со своими мальчишками пустился наутек. Видали вы настоящего, живого лорда, когда он старается спрятать свою знатность под коричневой водой в полтора фута глубины? Ни дать ни взять бхишти машк, который трясется к тому же. Пришлось повозиться, пока мы не убедили нашего Бениру, что ему не выпустили кишок; а еще больше было возни с иккой, когда ее на берег вытаскивали. Извозчик вернулся уже после того, как битва кончилась, и клялся, что помогал отражать врагов. Бенире стало худо с перепугу. Мы проводили его до военного городка -- тащились, еле ногами двигали, -- чтобы страх и холод хорошенько его пробрали. Да и пробрали-таки! Слава нашему полковому святому, до самых костей пробрало лорда Бениру Трига!

Тут Ортерис проговорил медленно и с невероятной гордостью:

-- Он говорит, вы мои благородные спасители, говорит. Вы слава британской армии, говорит. И тут расписывает, какая страшная шайка дакайтов на него напала. Их, мол, было человек сорок, и потому они его одолели -- вот как дело было; но он не потерял присутствия духа, уж конечно, нет. Он дал возчику пять рупий за благородную помощь и сказал, что нас наградит после того, как поговорит с полковником. Потому что мы, говорит, краса полка.

-- А мы трое, -- сказал Малвени с ангельской улыбкой, -- не раз обращали на себя о-со-бенное внимание нашего Бобса-бахадура. Впрочем, он славный малый, этот Бобс. Дальше, Ортерис, сын мой.

-- Тут мы его совсем больного оставили на квартире у полковника, а сами двинули в казармы роты "Б" и сказали, что спасли Бениру от кровавой погибели, значит, вряд ли парад состоится в четверг. Минут через десять приносят три конверта, по одному на каждого из нас. Провалиться мне, если старый хрен не дал нам каждому по пятерке -- а на базаре она стоит шестьдесят четыре монеты! Весь четверг Бенира пролежал в госпитале -выздоравливал после своей жестокой схватки с шайкой патанов, -- а рота "Б" пила и чокалась повзводно. Так что никакого парада в четверг не было. А полковник услышал про наш доблестный подвиг и говорит: "Я догадываюсь, что тут какая-то чертовщина, говорит, но не могу вывести вас троих на чистую воду".

-- А мое личное мнение, -- сказал Малвени, встав из-за стойки и опрокинув стакан вверх дном,-- что если б он и знал, так все равно не стал бы выводить нас на чистую воду. Устраивать парады по четвергам -- это противно, во-первых, природе, во-вторых, уставу и, в-третьих, воле Теренса Малвени.

-- Правильно, сын мой! -- сказал Лиройд.-- Но слушайте, приятель, зачем это вы вынули записную книжку?

-- Пускай его, -- сказал Малвени, -- ведь через месяц мы напялим мундиры без погон и... домой! Джентльмен хочет нам бессмертную славу обеспечить. Но молчок про все это, пока мы не уедем подальше от моего приятеля Бобси-бахадура.

И я выполнил приказ Малвени.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ДОЧЬ ПОЛКА

Джейн Хардинг, обвенчалась ты

С сержантом в Олдершоте

И с ним моря переплыла

На славном нашем флоте.

(Хор):

Знакома ль вам Джейн Хардинг,

Джейн Хардинг,

Джейн Хардинг,

Джейн Хардинг, та, которой мы

Гордимся в нашей роте?

Старая казарменная баллада

-- Если джентльмен не умеет танцевать черкесский танец, так нечего ему и соваться, другим мешать.

Так сказала мисс Маккенна, и сержант, мой визави, всем своим видом выразил согласие с ней. Мисс Маккенна внушала мне страх: в ней было шесть футов росту, сплошные рыжие веснушки и огненные волосы. Одета она была без всяких штук: белые атласные туфли, розовое муслиновое платье, ядовито-зеленый из набивного материала пояс, черные шелковые перчатки и в волосах желтые розы. Посему я сбежал от мисс Маккенна и в полковой лавке разыскал моего приятеля, рядового Малвени, -- он прилип к стойке с напитками.

-- Значит, сэр, вы плясали с крошкой Джханси Маккенна? Она вот-вот за капрала Слейна выйдет. Будете разговаривать с вашими дамами и господами, так не забудьте помянуть, что танцевали с крошкой Джханси. Тут есть от чего загордиться.

Но я не загордился. Я был полон смирения. По глазам рядового Малвени я видел, что у него есть в запасе история; кроме того, я знал: задержись он у стойки подольше -- и не миновать ему еще парочки нарядов. А набрести на уважаемого друга, когда он марширует с полной выкладкой у караулки, очень неприятно, особенно если в это время вы прогуливаетесь с его командиром.

-- Пошли на плац, Малвени, там прохладнее. И расскажите мне об этой мисс Маккенна -- кто она, и что она, и почему ее зовут Джханси.

-- Вы что ж, никогда не слыхали про дочку мамаши Пампуши? А думаете, будто знаете все на свете! Вот раскурю трубку, и пойдем.

Мы вышли. Над нами было звездное небо. Малвени уселся на артиллерийский передок и, по своему обыкновению зажав трубку в зубах, свесив тяжелые кулаки между колен и лихо сдвинув на затылок головной убор, начал:

-- Когда миссис Малвени, я хочу сказать мисс Шедд, еще не стала миссис Малвени, вы, сэр, куда моложе были, да и армия здорово с тех пор переменилась. Нынче ребята ни в какую не хотят жениться, потому и настоящих жен -- этаких, знаете, самостоятельных, преданных, горластых, здоровенных, душевных, жилистых баб -- у нас намного меньше, чем когда я был капралом. Потом меня разжаловали, но все равно я был капралом. Мужчина в ту пору и жил, и умирал в своем полку, ну и, понятно, женой обзаводился, если он был мужчина. Когда я был капралом -- господи боже мой, весь полк с того времени и перемереть успел, и опять народился! -- сержантом моим был папаша Маккенна, человек, понятно, женатый. А жена его -- я о первой говорю, наш Маккенна еще два раза потом женился, -- мисс Бриджит Маккенна, была родом из Портарлингтона, моя землячка. Как там ее девичье имя, я забыл, но в роте "Б" все звали ее мамаша Пампуша, такая у нее была округлая личность. Барабан, да и только! И эта самая Пампуша -- упокой ее душеньку во блаженстве! -- только и знала, что рожать детей. И когда их стало не то пятеро, не то шестеро пискунов на перекличке, Маккенна побожился, что начнет их нумеровать при крещении Но Пампуша требовала, чтобы их называли по фортам, где они рождались. И появились у нас в роте и Колаба Маккенна, и Муттра Маккенна, весь, можно сказать, округ Маккенна, и эта самая крошка Джханси, которая сейчас отплясывает там. Рожала Пампуша младенцев одного за другим и одного за другим хоронила. Нынче они у нас помирают как ягнята, а тогда мерли как мухи. Моя малышка Шедд тоже померла, но я это не к тому. Что прошло, то прошло, у миссис Малвени больше детей не было.

О чем это я? Да, так вот, жара в то лето была адовая, и вдруг приходит приказ какого-то чертова идиота, забыл как его зовут, полку переквартироваться в глубь округа. Может, они хотели узнать, как по новой железной дороге войска будут переправляться. И провалиться мне на месте, они узнали! Глазом еще не успели моргнуть, как узнали! Мамаша Пампуша только-только похоронила Муттру Маккенна. Погода стояла зловредная, у Пампуши одна Джханси и осталась, четырех лет от роду. За четырнадцать месяцев пятерых детей схоронить -- это не шутка, понимаете вы это?

Отправились мы по такой жарище на новое место -- да разразит святой Лаврентий того типа, который сочинил этот приказ! Вовек не забуду этой поездки. Дали они нам два состава, а нас восемьсот семьдесят душ. Во второй состав запихали роты "А", "Б", "В" и "Г" да еще двенадцать женщин -понятно, не офицерских жен -- и тринадцать детей. Ехать ни мало ни много шестьсот миль, а железные дороги были тогда еще в новинку Провели мы ночь в утробе нашего поезда, ну, и ребята в своих мундирах прямо на стенки стали лезть, пили что попало, жрали гнилые фрукты, и ничего мы с ними поделать не могли -- я тогда был капралом, -- а на рассвете открылась у нас холера.

Молитесь всем святым, чтобы никогда вам не довелось увидеть холеру в воинском поезде. Это вроде как божий гнев с ясного неба. Добрались мы до промежуточного лагеря -- знаете, вроде Лудхианы, только сортом похуже. Командир полка тут же телеграмму отправил в форт за триста миль по железной дороге -- мол, шлите помощь. И уж верьте слову, в помощи мы нуждались. Состав еще остановиться не успел, а уже со станции всех как корова языком слизнула. Пока командир составлял телеграмму, там ни единой души не осталось, кроме телеграфиста, да и тот оттого только не удрал, что зад от сиденья оторвать не мог -- как его, труса черномазого, ухватили за загривок да сдавили ему глотку, так до конца и не отпускали. Наступило утро, в вагонах все орут, на платформе грохот -- людей перед отправкой в лагерь выстраивают на перекличку, а они во всей амуниции на землю брякаются. Не мое дело объяснять, что такое холера. Наш доктор -- тот, может, и объяснил бы, да он, бедняга, вывалился из вагонных дверей на платформу, когда мы трупы выволакивать стали. Помер ночью -- и не он один. Мы семерых уже холодных вытащили, и еще добрых два десятка еле дышали, когда мы их несли. А женщины сбились в кучу и выли от страха.

Тут командир полка -- забыл его имя -- говорит: "А ну, отведите женщин в манговую рощу. Заберите их из лагеря. Им тут не место"

Мамаша Пампуша сидит рядом на своих узлах и крошку Джханси успокаивает. "Идите в манговую рощу, -- говорит командир.--Не мешайте мужчинам".

"Черта с два я уйду",--отвечает Пампуша, а крошка Джханси уцепилась за ее подол и пищит: "Черта с два уйду!" И вот поворачивается Пампуша к другим женщинам и говорит: "Вы, сучьи дочки, прохлаждаться уйдете, а наши парни помирать будут, так выходит? -- говорит она,--Им воды надо принести. А ну, беритесь за дело!"

И тут она засучивает рукава и идет к колодцу за лагерем, а крошка Джханси трусит рядом с лота и веревкой в руках, и все женщины идут за Пампушей как овцы, кто с ведром, кто с кастрюлей. Набрали они воды в эти посудины, и мамаша Пампуша во главе своего бабьего полка маршмаршем в лагерь, а там вроде как на поле боя после отступления.

"Маккенна, муженек, -- говорит она, а голос у нее что твоя полковая труба, -- успокой мальчиков, скажи, что Пампуша сейчас займется ими, всем даст выпить, и притом задаром".

Тут мы во всю глотку гаркнули "ура!" -- почги, можно сказать, заглушили вопли наших бедных парней, которых одолевала холера. Почти, да не совсем.

Были мы все тогда еще желторотые, в холере ни черта не смыслили. Так что толку от нас не было никакого. Парни бродили по лагерю, как одуревшие бараны, ждали, кто следующий на очереди, и только твердили шепотом: "За что же это наказание, господи? За что?" Вспомнить страшно. И все время среди нас, как заведенная, взад-вперед, взад-вперед, ходила мамаша Пампуша и с ней крошка Джханси -- так она и стоит перед глазами, на головенке шлем с какого-го покойника, ремешки на пузе болтаются,-- ходила наша Пампуша, воды давала попить и даже по глотку бренди.

Иной раз Пампуша не выдержит, запричитает, лицо у нее щекастое, багровое, и по нему слезы текут: "Ох, вы, мальчики мои, бедняги мертвенькие, сердечные мои!" Но чаще она подбадривала ребят, чтобы они держались, а крошка Джханси повторяла, что к утру они все будут здоровы. Это она от матери переняла, когда Муттра в лихорадке горела и Пампуша ее выхаживала. К утру будут здоровы! Для двадцати семи наших ребят то утро так во веки веков и осталось утром на кладбище святого Петра. И под этим окаянным солнцем еще двадцать человек заболело. Но женщины трудились как ангелы, а мужчины как черти, покуда не приехали два доктора и не вызволили нас.

Загрузка...