Он взял Джуди за руку, и с непокрытой головой они припустились в ту сторону, откуда раздавался шум моря. Даун-лодж сгоял почти последним в ряду домов-новостроек, который, обегая беспорядочные нагромождения кирпича, вел на пустошь, где иногда становились табором цыгане и проводила учения роклингтонская крепостная артиллерия. Встречные попадались редко и, вероятно, принимали Панча и Джуди за детишек местной солдатни, которым не в диковинку было забираться в любую даль. Полчаса топали вперед детские слабые ноги -- по пустоши, по картофельному полю, по песчаной дюне.
-- Ой, как я устала, -- сказала Джуди, -- и мама будет сердиться.
-- Мама никогда не сердится. Наверно, стоит и ждет у моря, а папа берет билеты. Сейчас мы их найдем и поедем вместе. Джу, ты не садись на землю, нельзя. Еще чуть-чуть, и мы выйдем к морю. Да не садись ты, Джу. а то как наподдам!
Они взобрались на вторую дюну и вышли к большому серому морю. Был час отлива, и по берегу улепетывали врассыпную сотни крабов, но мамы с папой не было и следа, и даже парохода не было на море -- ничего, только грязь да песок на многие мили.
Здесь и наткнулся на них случайно "Дядягарри" -- зареванный Панч мужественно пытался развлечь Джуди, показывая ей "бояку-краба", а Джуди, обливаясь слезами, взывала к безжалостному горизонту:
-- Мама, мама! -- И снова: -- Мама! МЕШОК ВТОРОЙ
О, этот мир -- какой иэмерить мерой
Ограбленные души и умы:
Не верим, оттого что жили верой,
Не ждем, затем что чуда ждали мы.
Город страшной ночи
Пока что -- ни слова о Паршивой овце. Она явилась позже, и обязана своим появлением в первую очередь черному малому, Гарри.
Джуди -- ну как было не полюбить малышку Джуди -- получила по особому разрешению свободный доступ на кухню, а оттуда -- прямехонько в сердце тети Анни-Розы. Гарри был у теги Анни-Розы единственный сын, а Панч оказался в доме сбоку припека. Для него и нехитрых его занятий места отведено не было, а валяться по диванам и излагать свои соображения насчет того, как устроен этот мир и чего лично он, Панч, ожидает от будущего, ему запрещали. Валяются одни лентяи, и нечего протирать обивку, и нехорошо, когда маленькие столько разговаривают. Пусть лучше слушают, что им говорят старшие, так как говорится это в назидание им и во благо. Полновластный владыка домашней империи в Бомбее никак не мог взять в толк, отчего в этом новом бытии он совсем ничего не знает.
Гарри, когда ему что-нибудь захочется, лез через стол и хватал без спроса, Джуди -- показывала, и ей давали. Панчу и то и другое запрещалось. Долгие месяцы после того, как уехали мама с папой, у него оставалось единственное прибежище и заступник -- седой, кроме того, он совсем забыл, что надо говорить Джуди "помни маму".
Впрочем, такая оплошность простительна, ибо за это время тетя АнниРоза успела приобщить его к двум чрезвычайной важности явлениям -- он узнал, что есть на свете бесплотное существо по имени Бог, близкий друг и союзник тети Анни-Розы, обитающий, по всей видимости, за кухонной плитой, где всего жарче, а также коричневая замусоленная книжка, испещренная непонятными точечками и загогулинами. Панч был всегда рад удружить человеку. Поэтому он приправил повесть о сотворении мира уцелевшими в его памяти обрывками индийских сказок и преподнес эту смесь Джуди, чем привел тетю Анни-Розу в полное негодование. Он совершил грех, тяжкий грех, и за это должен был добрых пятнадцать минут слушать, что ему говорят старшие. В чем именно заключается прегрешение, он толком понять не мог, но все-таки старался не повторять его, так как Бог, по словам тети Анни-Розы, слышал все до последнего слова и очень разгневался. Если так, мог бы и сам прийти сказать, подумал Панч и выбросил этот случай из головы. После он твердо усвоил, что Господь -- это тот, кто один в целом свете превосходит могуществом грозную тетю Анни-Розу, тот, кто стоит в тени и считает удары розгой.
Но пока гораздо существенней всякой веры было другое -- чтение. Тетя Анни-Роза усадила его за стол и заявила, что А и Б -- это "аб".
-- Почему? -- сказал Панч -- А -- это "а", а Б -- это "бэ" Почему же выходит, что А и Б -- "аб"?
-- Раз сказано, значит, никаких "почему", -- сказала тетя Анни-Роза -Теперь повтори.
Панч послушно повторил, и месяц потом с великой неохотой одолевал коричневую книжку, не понимая при этом ни единого слова. Хорошо еще, что в детскую время от времени заглядывал дядя Гарри, который имел обыкновение подолгу, и чаще всего без спутников, где-то бродить, и говорил тете Анни-Розе, чгобы она отпустила Панча с ним погулять. Он мало разговаривал, зато он показал Панчу весь Роклингтон, от илистых отмелей и песчаных дюн закрытой бухты до огромной гавани, где стояли на якоре суда, и верфей, где ни на миг не смолкали молотки, и матросских лавок, где торговали всякой корабельной всячиной, до сверкающей ясной медью прилавков конторы, куда дядя Гарри раз в три месяца уходил с синенькой бумажкой, а взамен приносил соверены, потому что был ранен на войне н получал за это пенсию. А еще Панч услышал из его уст рассказ о Наваринской битве и как потом все военные моряки три дня ходили глухие, словно пень, и все объясняли друг другу руками.
Это оттого, что так громко гремели орудия,-- рассказывал дядя Гарри, а у меня внутри где-то застрял с тех пор пыж от снаряда.
Панч поглядывал на него с любопытством. О том, что такое пыж, он не имел понятия, а снаряд представлял себе как пушечное ядро размером чуть побольше его головы, какие видел на верфи. Неужели дядя Гарри ухитряется носить в себе пушечное ядро? Спросить он не решался из страха, что дядя Гарри разозлится.
Раньше Панч вообще не знал, как это люди злятся всерьез, но настастрашный день, когда Гарри без спросу взял у него краски рисовать паро ход, а Панч громко и плаксиво потребовал их назад. Тут и вмешался дядя Гарри, он буркнул что-то насчет не своих детей и хватил черного малого тростью между лопаток, да так, что тот взвыл и разразился ревом, тогда прибежала тетя Анни-Роза и закричала, чтобы дядя Гарри не смел обижать родного ребенка, а Панч стоял и дрожал как осиновый лист.
-- Я не нарочно,-- объяснял он черному малому, но тот, а с ним и тетя Анни-Роза сказали, что нет, нарочно и что Панч ябеда, и на целую неделю прогулки с дядей Гарри прекратились.
Но Панчу эта неделя принесла большую радость.
Он сидел и до одури бубнил волнующее сообщение: "Том, вот так кот вон там".
-- Теперь я умею читать как следует, -- сказал Панч, -- и уж теперь-то я никогда в жизни ничего больше читать не стану.
Он сунул коричневую книжку в шкаф, где квартировали его учебники. сделал неловкое движение, и оттуда вывалился почтенный фолиант без переплета, на обложке которого значилось: "Журнал Шарпа". На первой обложке изображен был устрашающей наружности гриф, а ниже шли стихи. Каждый день этот гриф уносил из деревушки в Германии по овце, но вот пришел человек с "булатным мечом" и снес грифу голову. Что такое "булатный меч", оставалось загадкой, но гриф есть гриф, и куда было с ним тягаться опостылевшему коту.
-- В этом по крайней мере виден смысл,-- сказал Панч.-- Теперь я буду знать про все на свете.
Он читал, покуда не угас дневной свег, читал, не понимая и десятой доли и все же не в силах оторваться от заманчивых и мимолетных видений нового мира, который ему предстояло открыть.
-- Что такое "булатный"? И "ярочка"? И "гнусный похититель"? И что такое "тучные пастбища"? -- с пылающими щеками допытывался он перед сном у ошеломленной тети Анни-Розы.
-- Помолись -- и марш в постель, -- отвечала она, и ни тогда, ни после не видел он от нее иной помощи в новом и упоительном занятии, имя которому чтение.
-- У тети Анни-Розы все только бог да бог, она больше и не знает ничего, -- рассудил Панч.--Мне дядя Гарри скажет.
На первой же прогулке выяснилось, что дяде Гарри тоже нечем ему помочь, но он хотя бы не мешал Панчу рассказывать и даже присел на скамейку, чтобы спокойно послушать про грифа. Другие прогулки сопровождались другими историями, ибо Панч все смелей совершал вылазки в область неизведанного, благо в доме обнаружились залежи старых, никогда и никем не читанных книг -от Фрэнка Фарли частями с продолжением, от ранних, неподписанных стихотворений Теннисона в "Журнале Шарпа", до ярких, разноцветных, восхитительно непонятных каталогов Выставки 1862 года и разрозненных страниц "Гулливера".
Едва научась цеплять одну загогулину за другую, Панч написал в Бомбей, требуя, чтобы с первой же почтой ему выслали "все книги, какие только есть". Столь скромный заказ оказался папе не по плечу, и он прислал сказки братьев Гримм и еще томик Ганса Андерсена. Этого оказалось довольно. Отныне Панч мог во мгновение ока перенестись в такое царство, куда нет доступа тете Анни-Розе с ее Господином Богом и Гарри, который только и знает, чю дразнится, и Джуди, когорая вечно пристает, чтобы с ней поиграли. Лишь бы его оставили в покое.
-- Не трогай меня, я читаю, -- огрызался Панч -- Иди играй на кухне. Тебя-то пускают туда.
У Джуди резались настоящие зубы, и она нигде не находила себе места Она пошла жаловагься, и на Панча обрушилась тетя Анни-Роза.
-- Я же читал,-- обьяснил он.--Читал книжку. Если мне хочется!
-- Выхваляться тебе хочется, больше ничего,-- сказала тетя Анни-Роза. Но это мы еще посмотрим. Чтобы сию минуту шел играть с Джуди и все неделю не смей мне открывать книжку.
Не так-то весело играть с человеком, когда он весь кипит от возмущения, и Джуди убедилась в этом. Кроме всего прочего, в постигшей Панча каре угадывалось мелочное злорадство, труднодоступное его пониманию.
-- Мне что-то нравится делать, сказал Панч. А она узнала и не дает. Не плачь, Джу, ты не виновата, ну не плачь, прошу тебя, а то она скажет, что это из-за меня.
Чтобы не подводить его снова, Джу вытерла слезы, и они пошли играть в детскую, комнатенку в полуподвале, куда их, как правило, отсылали днем, после обеда, когда тетя Анни-Роза ложилась соснуть, хлебнув перед тем -- для пищеварения -- вина или чего-то из бутылки, которая хранилась в погребце. Если заснуть не удавалось, она наведывалась в детскую удостовериться, действительно ли дети играют, как им надтежит. Но даже кубики, серсо, кегли и кукольная посуда в конце концов надоедают, особенно когда стоит лишь открыть книгу, и тотчас попадаешь в волшебную страну, а потому сплошь да рядом оказывалось, что Панч либо читает Джуди вслух, либо рассказывает нескончаемые сказки. Такое считалось прегрешением в глазах закона, и Джуди немедленно уволакивали прочь, а Панча оставляли в одиночестве с приказанием играть, "и смотри, чтобы мне слышно было, что ты играешь".
От него требовалось, иными словами, производить шум, как при игре, и унылое то было времяпрепровождение. В конце концов, проявив чудеса изобретательности, он приноровился подкладывать под три ножки стола по кубику, так чтобы четвертая не доставала до полу. Теперь можно было одной рукой со стуком раскачивать стол, а другой держать книгу. Так он и делал вплоть до того злополучного дня, когда тетя Анни-Роза застигла его врасплох на месте преступления и объявила, что он "занимается обманом".
-- Ну а если ты дорос до такого,-- сказала она -- после обеда она всегда была в особенно скверном расположении духа, значит ты дорос и до того, чтобы тебя выдрать.
-- Но я... Я ведь не собачонка! -- в ужасе сказал Панч. Тут он вспомнил дядю Гарри с тростью в руках и побелел тетя Анни-Роза держала за спиной тонкий прут, и Панч был не замедлительно выдран между лопаток В эту минуту свершилось для него потрясение основ. Затем дверь захлопнули, предоставив ему свободу наедине оплакать свой проступок, раскаяться и обдумать, как ему жить дальше.
На стороне тети Анни-Розы сила, рассуждал Панч, ей никто не запретит драть его хоть до полусмерти. Это несправедливо и жестоко, и папа с мамой не допустили бы такого ни за что. Если только, как на то намекает тетя Анни-Роза, все не делается по их же тайному указанию. Тогда его, значит, и правда бросили. В будущем разумней не давать тете АнниРозе повода для недовольства, хотя, с другой стороны, в желании "выхваляться", скажем, его уличали, когда он и не помышлял ни о чем подобном. Так, например, он, оказывается, "выхвалялся" перед гостями, когда накинулся на незнакомого господина -- который вовсе не ему, а Гарри приводился дядей -- с расспросами о грифе и булатном мече, а заодно и о том, что за штука такая это самое тильбури, в котором разъезжал Фрэнк Фарли,-- то есть о материях крайне животрепещущих и требующих безотлагательного разъяснения. Не притворяться же ему, в самом деле, будто он любит тетю Анни-Розу.
В эту минуту вошел Гарри и остановился поодаль, гадливо разглядывая то, что недавно было Панчем, -- взъерошенный комок, забившийся в угол комнаты.
-- Ты -- врун, маленький, а врун,-- с явным удовольствием сказал Гарри. -- Тебе не место за одним столом с нами, и ты будешь пить чай тут, внизу. И не смей больше без маминого разрешения разговаривать с Джуди. Ты и ее испортишь. Для тебя самое подходящее общество -- прислуга. Это мама так говорит.
Вызвав у Панча новый приступ отчаянных рыданий, Гарри удалился наверх и сообщил, что Панч до сих пор не образумился.
Дядя Гарри сидел за столом, как на иголках.
-- Черт знает что, Анни-Роза, -- сказал он наконец, -- неужели нельзя оставить ребенка в покое? Вполне славный мальчишка, во всяком случае, когда он со мной.
-- При тебе-то, Гарри, он шелковый, -- сказала тетя Анни-Роза, -- но я опасаюсь -- и очень, -- что он паршивая овца в стаде.
Черный малый услышал и намотал на ус -- такое прозвище могло пригодиться. Джуди расплакалась, но ей было велено сейчас же перестать, потому что о таком братце плакать нечего, а на исходе дня Панч водворен был обратно в верхние покои и высидел положенное один на один с тетей Анни-Розой и смолокипящими ужасами ада, живописуемыми ею всею образностью, на какую способно было ее убогое воображение.
Горше всего была укоризна в широко открытых глазах Джуди, и Панч пошел спать, горбясь под тяжестью унижения. Спал он в одной комнате с Гарри и заранее знал, какая ему уготована пытка. Полтора часа он был вынужден отвечать сему достойному отроку, каковы были побуждения, толкнувшие его на обман, обман вопиющий, и какое именно понес он за это наказание от тети Анни-Розы, и вдобавок изъявлять во всеуслышанье признательность за душеспасительные наставления, коими счел нужным снабдить его Гарри.
Этим днем ознаменовалось начало крушения Панча, отныне -- Паршивой овцы или, для краткости, Паршивца.
-- В одном обманул -- ни в чем веры нет, -- провозгласила тетя АнниРоза, и Гарри понял, что сама судьба предает в руки его Паршивую овцу. Он завел привычку будить соседа среди ночи и вопрошать, отчего он такой нечестный.
-- Не знаю,-- огвечал Панч.
-- А ты не думаешь, что тебе следует встать и помолиться, чтобы господь укрепил твой дух?
-- Н-наверно.
-- Тогда вставай и молись!
И Панч вылезал из постели, содрогаясь от невысказанной злости на весь мир, видимый и невидимый. Он теперь на каждом шагу попадал впросак. Гарри был большой любитель устраивать ему перекрестные допросы о содеянном за день с таким расчетом, чтобы раз десять поймать его, заспанного, осатанелого, на том, что он сам себе противоречит, -- а наутро о том исправно докладывалось тете Анни-Розе.
-- Да не сказал я неправду, -- начинал Панч, пускаясь в сбивчивые объяснения, и с каждым словом лишь увязая все глубже. -- Я сказал, что два раза не читал молитву в тот день, то есть во вторник. Но один-то раз я читал! Я точно знаю, что читал, а Гарри говорит -- нет. -- И так далее, пока все, что скопилось внутри, не прорывалось наружу слезами, и его с позором выдворяли из-за стола.
-- Раньше ты не был такой скверный, да? -- говорила Джуди, подавленная перечнем злодеяний Паршивой овцы -- А теперь почему стал?
Сам не знаю, -- отвечал ей Паршивец. -- Я вообще не скверный, просто меня чересчур затормошили. Я же знаю, чего я делал, а чего нет, а когда хочу сказать, Гарри все обязательно вывернет наизнанку, а тетя АнниРоза ни одному словечку моему не верит. Джу, ты-то хоть не говори, что я скверный.
-- А тетя Анни-Роза говорит -- скверный. Вчера приходил священник, она и сказала.
-- И зачем она всем про меня рассказывает -- даже кто не живет с нами? Так нечестно, -- говорил Паршивец. -- Вот когда мы жили в Бомбее, я что-нибудь сделаю -- не напридумывают про меня, как здесь, а на самом деле -- и мама скажет папе, а папа -- мне, что ему про это известно, вот и все. А посторонние ничего не знали -- Мита и то не знал.
-- Я не помню, -- печально говорила Джуди. -- Я тогда была маленькая-маленькая. А правда, тебя мама любила так же сильно, как меня?
-- Конечно. И папа. И все.
-- Тетя Анни-Роза меня любит больше. Она говорит, что ты -- тяжкий крест и паршивая овца и чтобы я с тобой без особой надобности не вступала в разговоры.
-- Вообще? Не только в те разы, когда тебе совсем не велят со мной разговаривать?
Джуди горестно покивала головой. Паршивец отвернулся, пряча отчаяние, но его уже обхватили за шею ручки Джуди.
Ну и подумаешь,-- зашептата она -- А я с тобой как разговаривала, так и буду разговаривать целый век. Пускай ты... то есть пускай тетя АнниРоза говорит, что ты скверный, пускай Гарри говорит, что ты трус, а все равно ты мой родной брат. Он говорит, если я тебя как следует дерну за волосы, ты расплачешься.
-- А ну дерни,--сказал Панч.
Джуди потянула осторожно.
-- Сильней -- дерни изо всех сил! Видишь? Сейчас можешь сто раз дернуть, и мне ничего. Если ты со мной будешь разговаривать, как всегда, то дергай сколько хочешь -- хоть совсем вырви. А вот если бы пришел Гарри, если бы он стоял и подговаривал тебя дергать, тогда я расплакался бы, я знаю.
Дети скрепили уговор поцелуем, и у Паршивца немножко отлегло от души, и, соблюдая предельную осмотрительность, а также тщательно обходя стороною Гарри, он сподобился добродетели и получил разрешение читать без помех. Дядя Гарри брал его с собой гулять, утешал грубоватой лаской и никогда не называл Паршивцем.
-- Хотя, видимо, Панч, это все -- для твоей же пользы, -- говаривал он -- Давай-ка присядем отдохнем. Что-то я устал.
Путь их теперь чаще лежал не к морю, а мимо картофельных полей, на роклингтонское кладбище. Здесь седой опускался на могильную плиту и просиживал так часами, а Паршивец тем временем читал надгробные надписи. Потом дядя Гарри вздыхал и, припадая на одну ногу, брел обратно к дому.
-- Скоро и я тут буду лежать,-- сказал он Паршивцу как-то зимним вечером, когда лицо его в свете, падающем из окон церковной сторожки, было белое, как стертая серебряная монета. -- Тете Анни-Розе говорить про это не нужно.
Через месяц на утренней прогулке он, не пройдя и полпути, круто повернулся и заковылял обратно домой.
-- Уложи меня, Анни-Роза,-- прохрипел он.-- Я отходил свое. Добрался до меня этот пыж.
Его уложили в постель, и две недели на доме тенью лежала его болезнь. а Паршивец был предоставлен самому себе. Ему только велели вести себя тихо, а от папы как раз пришли новые книжки, и он уединился в своем заповедном мире и был совершенно счастлив. Даже по ночам ничто не омрачало его блаженство. Гарри перешел вниз, и можно было лежать спокойно. низая в одну вереницы историй о путешествиях и приключениях в далеких странах.
-- Дядя Гарри умирает,-- сообщила Джуди, у которой чуть ли не вся жизнь теперь протекала подле тети Анни-Розы.
-- Да, очень жаль, -- спокойно сказал Паршивец. -- Он это мне давно говорил.
Разговор услышала тетя Анни-Роза.
-- Хоть тут попридержал бы свой поганый язык! -- гневно оборвала она его. Под глазами у нее были синие круги.
Паршивец ретировался в детскую и с глубоким интересом принялся читать нечто глубоко непонятное под названием "Как цветок на заре". Читать это произведение, по причине его греховности, воспрещалось, но что за важность, когда кругом рушатся основы вселенной и у тети Анни-Розы большое горе.
-- Я рад, -- сказал Паршивец. -- Теперь ей плохо. И не врал я. Я-то знал. Он мне просто не велел говорить.
Ночью Паршивец внезапно проснулся. Гарри в комнате не было, с нижнего этажа доносились чьи-то рыдания. Вдруг темноту прорезал голос дяди Гарри, он пел Песнь о Наваринскои битве:
Звались наши флагманы "Азия".
"Генуя" и "Альбион"!
Ему лучше, подумал Паршивец, который знал наизусть все семнадцать куплетов этой песни. Но не успел он это подумать, как вся кровь отхлынула от детского его сердца. Голос взметнулся на октаву выше и зазвенел пронзительно, точно боцманская дудка :
За "Розой", замыкая строй
Летела "Филомела" в бой,
Был "Бриз" один незащищен...
-- В тот день под Наварином, дядя Гарри! -- что было сил закричал Паршивец, не помня себя от возбуждения и страха, которому не знал причины.
Где-то открылась дверь, и с подножия лестницы долетел вопль тети Анни-Розы:
-- Тихо! Тихо ты, нечистая сила. Дядя Гарри умер!
МЕШОК ТРЕТИЙ
Итог разлуки -- встреча, и нет любви конца.
Вам это скажет всякий сын разумного отца.
Что же теперь со мной будет, думал Паршивец, когда завершились полуязыческие обряды, которыми сопровождается в домах среднего достатка погребение усопших, и тетя Анни-Роза, зловещая в траурном крепе, вернулась к повседневной жизни. По-моему, я скверного ничего не натворил за это время, во всяком случае, чтобы она про то знала. Скоро натворю, наверное. Она теперь будет злая, раз умер дядя Гарри, и Гарри тоже будет злой. Надо сидеть в детской.
Панч строил планы напрасно, ибо решено было, что он поступит в школу, ту самую, куда каждый день ходил Гарри. Значит, утром, а иногда, вероятно, и вечером ему предстояла совместная прогулка с Гарри, зато обнадеживала мысль, что в промежутках он будет свободен.
-- Гарри, конечно, станет доносить обо всем, что я делаю, но только я ничего такого не буду делать,-- сказал Паршивец.
С этой благой решимостью он бодро отправился в школу, однако тотчас выяснилось, что раньше него туда дошел отзыв о его персоне, составленный Гарри и что жизни ему не будет. Он стал приглядываться к одноклассникам. Одни ходили чумазые, другие умели объясняться лишь на местном наречии, многие коверкали слова, и были в его классе два еврея и один негр, или, во всяком случае, чернокожий.
"Это хубши, сказал себе Паршивец -- А над хубши смеялся даже Мита. Я думаю, мне не подходит такая школа"
По крайней мере час он возмущался, а там сообразил, что любое изьявление недовольства с его стороны тетя Анни-Роза истолкует как желание "выхваляться", а Гарри разнесет о нем по всей школе.
-- Ну, как тебе нравится в школе? -- спросила в конце дня тетя Анни-Роза.
-- По-моему, там очень хороншо, не моргнув глазом ответил Панч.
-- Ты, полагаю, догадался предупредить мальчиков, что они имеют дело с Паршивой овцой? -- сказала тетя Анни-Роза, обращаясь к Гарри.
-- Еще бы,--ответствовал юный блюститель чужой нравственности -- Они про него все знают.
-- Если бы здесь со мной был отец,--сказал глубоко уязвленный Паршивец,-- я бы с такими мальчиками даже разговаривать не стал. Он не позволил бы. Они живут в лавках. Я сам видел, как они расходились по лавкам, там их отцы торгуют и живут прямо там же.
-- Ах вот как, с кривой усмешкой сказала тетя Анни-Роза.-- Стало быть, такая школа тебе нехороша. Да ты скажи спасибо, Паршивец, что эти мальчики сами с тобой хотят разговаривать. Не во всякую школу согласятся принять врунишку.
Гарри не преминул распорядиться опрометчивым высказыванием Паршивца с примерной рачительностью, и, как следствие этого, несколько мальчиков, в том числе хубши, наглядно доказали Паршивцу извечное равенство всех особей рода человеческого, надавав ему подзатыльников, а тетя Анни-Роза утешила его по этому поводу.
-- Так и надо, не будешь слишком много понимать о себе.
Впрочем, это послужило ему уроком, он научился держать свои мнения при себе и, задабривая Гарри мелкими услугами -- таская за него учебники в школу и так далее,-- получал на какое-то время возможность вздохнуть свободно. Существование он вел не слишком радостное. С девяти до двенадцати и после, с двух до четырех, не считая воскресных дней, он был в школе. По вечерам его отсылали в детскую делать на завтра уроки, а вслед за тем наступал страшный час ежевечерних перекрестных допросов которые учинял ему Гарри. С Джуди он виделся лишь урывками. Она сделалась очень набожной -- в шесть лет от роду благочестие дается легко -- и маялась, не зная, как примирить в своей душе естественную любовь к Паршивой овце с любовью к непогрешимой тете Анни-Розе.
Сухопарая праведница платила ей за любовь с лихвою, чем Джуди иной раз, набравшись храбрости, пользовалась, дабы смягчить для Паршивой овцы наказание за провинность. За неудачи на уроках в школе ему на неделю запрещали дома открывать какие бы то ни было книги, кроме учебников, и сообщения о таких неудачах Гарри приносил с торжеством. Мало того, перед сном Паршивцу вменялось в обязанность рассказывать Гарри выученные уроки, а тот неизменно ухитрялся выбить у него почву из-под ног и ободрял к тому же самыми зловещими предвещаниями назавтра. Он был на все руки мастер, этот Гарри и соглядатай, и забавник на чужой счет, и инквизитор, и палач, приводящий в исполнение приговоры тети Анни-Розы. И справлялся со своими многочисленными должностями преотменно. Обжаловать его действия теперь, после смерти дяди Гарри, стало не у кого. Возможности восстановить свое поруганное достоинство в школе Паршивца лишили с самого начала, дома он был, разумеется, бесповоротно обесчещен, спасибо хоть служанки -- а они то и дело менялись в Даун-лодже, так как все до единой тоже оказывались лгуньи -нет-нет да и жалели его.
-- Вы, милая, я вижу, того же поля ягода, что и Паршивая овца,-- вот заключение, которого смело могла ждать всякая новая Джейн или Элиза из уст тети Анни-Розы по истечении первого же месяца, и Паршивец со знанием дела осведомлялся у очередной служанки, говорила ей уже хозяйка или нет, что она похожа на него. Гарри был для прислуги "мистер Гарри", Джуди носила звание "мисс Джуди", ну а Паршивец был в лучшем случае tout court* Паршивой овцой.
*Просто напросто (фр )
Шло время, и мало-помалу всякую память о папе и маме начисто перекрыла тягостная повинность писать им каждое воскресенье письма под надзором тети Анни-Розы, и забыл Паршивец, какую он вел жизнь вначале. Даже призывы Джуди:
-- Вспомни про Бомбей, ну постарайся! -- бессильны были вызвать просветление.
-- Не помню, -- говорил он. Знаю только, чго я все время распоряжался, а мама все время меня целовала.
-- И тетя Анни-Роза поцелует, если ты будешь хорошо себя вести.
-- Бр-р! Очень мне нужно, чтобы меня целовала тетя Анни-Роза. Скажет еще, что это я выпрашиваю себе вторую порцию за столом.
Недели складывались в месяцы, уже и каникулы были не за горами, но как раз накануне каникул Паршивец совершил смертный грех.
Был среди многих мальчишек, которых Гарри подбивал "заехать Паршивцу кулаком по маковке, все равно побоится дать сдачи", один, который изводил его больше других, и этому одному вздумалось в недобрую минуту напасть на Паршивца, когда не было поблизости Гарри. Он дрался больно, и Паршивец, собрав все силы, стал наудачу отвечать ему. Мальчишка упал и захныкал. Паршивец был и сам ошарашен собственным поступком, но, ощутив под собою обмякшее тело, стал в слепой ярости трясти противника обеими руками, а там и душить его с искренним намерением прикончить. Тут подоспел Гарри с одноклассниками, и после короткой схватки Паршивца оторвали от поверженного врага, скрутили ему руки и избитого, но опьяненного победой препроводили восвояси. Тети Анни-Розы не было дома, и Гарри в ожидании ее прихода принялся вразумлять его насчет греховности смертоубийства -- этого, по его определению, каинова преступления.
-- Почему ты не дрался с ним честно? Зачем бил лежачего, подлая твоя душонка?
Паршивец взглянул на шею Гарри, потом на нож, лежащий на столе, накрытом для обеда.
-- Не понимаю,-- сказал он устало.-- Не ты ли его постоянно натравливал на меня и обзывал меня трусом, когда я распускал нюни? Ты пока не трогай меня, а? Придет тетя Анни-Роза, ты скажешь, что меня надо выпороть, она выпорет -- и все в порядке.
-- Ничего не в порядке,-- веско молвил Гарри.-- Ты едва не убил человека, он и теперь еще, чего доброго, может умереть.
-- Умрет, да? -- сказал Паршивец.
-- Вполне возможно, сказал Гарри,--а тебя тогда повесят.
-- Хорошо,-- сказал Паршивец, беря в руки столовый нож.-- Тогда сейчас я убью тебя. Ты что ни скажешь, что ни сделаешь... в общем, я и сам не знаю, как это получается -- и ни на миг не можешь оставить меня в покое, и мне уже все равно -- будь что будет!
Он ринулся на малого с ножом, и Гарри, посулив Паршивой овце по возвращении тети Анни-Розы такую порку, каких еще свет не видывал, обратился в бегство и заперся у себя в комнате наверху. Паршивец сел с ножом в руке на нижнюю ступеньку лестницы и заплакал оттого, что не удалось убить Гарри. Из кухни вышла прислуга, отобрала нож, говорила что-то в утешение. Но Паршивец был безутешен. Теперь его жестоко высечет тетя Анни-Роза, а Гарри тоже добавит, потом Джуди запретят разговаривать с ним, потом обо всем растрезвонят в школе, потом...
Некому помочь, некому пожалеть, есть один только выход -- умереть, и точка. Можно бы ножом, но это больно, а тетя Анни-Роза в прошлом году говорила, что он умрет, если будет сосать раскрашенные игрушки. Он пошел в детскую, раскопал засунутый куда-то за ненадобностью Ноев ковчег и принялся по очереди обсасывать птиц и зверей, какие еще уцелели Противно было невероятно, но все-таки к тому времени, как вернулись домой тетя Анни-Роза и Джуди, он дочиста слизал краску с Ноевой голубки, которая была последней. После этого он поднялся из детской и встретил их словами:
-- Тетя Анни-Роза, знаете, я чуть не убил одного мальчика в школе и хотел убить Гарри, так что, когда вы мне скажете все, чго полагается про Бога и грешников в аду, выпорите меня поскорей, и дело с концом.
Эпизод с нападением, в том виде, как его изложил Гарри, поддавался единственному истолкованию: в Паршивца вселился бес. Вследствие чего Паршивца не только с усердием отодрали сперва тетя Анни-Роза, а затем, когда в нем были надежно подавлены последние остатки строптивости,-- Гарри, но и молились всем семейством о спасении его души, а заодно и души Джейн, прислуги, которая стащила из буфетной холодный пирожок и, будучи призвана к ответу за свое черное дело, громко фыркнула в лицо Вершительнице правосудия. У Паршивца каждая клеточка болела и садни -- ла, но душа была полна ликования. Сегодня же ночью он умрет и избавится от всех них. Нет, он не станет просить у Гарри прощения и не потерпит никаких допросов перед сном, пусть его сколько угодно называют маленьким каином.
-- Меня уже выпороли,-- сказал он,--и я сам тоже сделал одну вещь. Теперь мне все равно. Если ты, Гарри, начнешь сегодня заводить со мной на ночь разговоры, я встану и постараюсь тебя убить. А теперь, если хочешь, убивай меня.
Гарри перенес свою постель в пустую комнату, и Паршивую овцу на целый месяц оставили в покое.
По-видимому, люди, которые мастерят Ноевы ковчеги, знают, что зверям и птицам оттуда свойственно попадать в детские рты, и выбирают краски, памятуя об этом. Как бы то ни было, когда в окна заглянуло будничное скучное утро, оказалось, что Паршивец жив, здоров, изрядно пристыжен, но зато умудрен сознанием, что на будущее, на самый крайний случай, у него есть средство оградить себя от Гарри.
В первый же день каникул, когда он спустился к завтраку, его встретили известием, что тетя Анни-Роза уезжает с Гарри и Джуди в Брайтон, а его оставляют дома на прислугу. Последняя выходка Паршивой овцы пришлась как нельзя более на руку тете Анни-Розе. Она служила отличным предлогом не брать с собою того, кто сбоку припека. Папа, который, похоже, обладал у себя в Бомбее способностью минута в минуту угадывать желания юных грешников, прислал на этой неделе стопку новых книг. В обществе этих книг, а также -Джейн, получавшей за то скудные гроши, и оставили Паршивую овцу -- оставили в покое на целый месяц.
Книг хватило на десять дней. Они проглатывались быстро, запоем, по двадцать четыре часа кряду. Потом наступили дни, когда заняться стало совершенно нечем, разве что мечтать наяву, водить за собою вверх и вниз по лестнице воображаемое войско, пересчитывать балясины перил да обмерять вдоль и поперек пальцами комнаты -- пятьдесят шажков рукой по одной стенке, тридцать по другой, пятьдесят обратно. Джейн завела себе много знакомых и, заручась уверениями Паршивца, что он никому не расскажет о ее отлучках, каждый день надолго уходила из дому. Солнце клонилось к закату, и Паршивец переходил следом за ним из кухни в столовую, оттуда -- наверх, к себе в спальню, а когда наползали серые сумерки, сбегал обратно на кухню и читал при свею очага. Он был счастлив, что никто его не трогает и можно читать, сколько хочется. Но поздним вечером, когда шевельнется тень от оконной занавески, или скрипнет дверь, или хлопнет на ветру ставня, ему делалось страшно. Он выходил в сад и пугался шороха листьев на лавровом кусту.
Он был рад, когда они все вернулись -- тетя Анни-Роза, Гарри, Джуди -с ворохом новостей, а Джуди еще и с ворохом подарков. Ну как было не любить верную маленькую Джуди? В ответ на все, что она весело ему лопотала. Паршивец поведал, что от входной двери до лестничной площадки ровно сто восемьдесят четыре шажка растопыренными пальцами. Он сам установил.
Потом жизнь потекла по-старому, правда, не совсем, ибо к числу его грехов прибавился еще один. В довершение прочих изъянов, Паршивец сделался отчаянно неуклюж -- раньше нельзя было положиться на то, что он скажет, теперь -- и на то, что сделает. Он сам не мог сказать, отчего все у него проливается на скатерть, отчего он непременно опрокинет стакан, если протянет руку, и стукается лбом о двери, когда они явно закрыты. Весь мир для него заволокло серой пеленой, и месяц за месяцем она подступала все ближе, пока наконец Паршивец не остался один на один с зыбкими, как привидения, занавесками и чем-то невыразимо страшным даже при свете дня, что в конце концов оказывалось всего лишь вешалкой с верхней одеждой.
Приходили и уходили каникулы. Паршивца водили по разным людям, похожим друг на друга, как две капли воды, и пороли по тому или иному поводу, и решительно по всякому поводу истязал его Гарри, зато стойко защищала Джуди, хоть и навлекала тем на себя немилость тети АнниРозы.
Одна неделя сменяла другую, и так без конца, и папа с мамой были окончательно забыты. Гарри кончил школу и поступил на службу в банк. Избавясь от его присутствия. Паршивец твердо решил, что не даст больше урезывать себя в единственном удовольствии -- чтении книг. Соответственно, когда в школе случались неудачи, он докладывал дома, что все идет хорошо, и проникся безмерным презрением к тете Анни-Розе, когда увидел, как ее легко обмануть. Когда говоришь ей правду, тебя называют врунишкой, думал Паршивец, а вот теперь я ей вру, а она и не догадывается. До сих пор тетя Анни-Роза уличала его в мелких хитростях и уловках, когда ничего подобного ему не приходило и в голову. Теперь он платил ей полной мерой за ею же преподанную науку пакостничать. В доме, где самые невинные его побуждения, его естественную потребность хоть в какой-то ласке воспринимали как желание выклянчить себе еще хлеба с вареньем или подольститься к посторонним, оттеснив в сторону Гарри, это было делом нехитрым. Тетя Анни-Роза умела распознавать определенные виды лицемерия, но не все. Он выставил против ее сообразительности собственную, ребячью, и больше его не пороли. С каждым месяцем разбирать, что написано в учебниках, становилось все труднее, и даже крупные буквы на страницах сказок прыгали и расплывались у него перед глазами. В сумраке, который сгущался вокруг, отрезая его от мира, Паршивец угрюмо изобретал жуткие казни "милому Гарри" или обдумывал, как вплести новую нить в паутину обмана, сотканную им для тети Анни-Розы.
Потом грянула беда, и паутина разлетелась в клочья. Предусмотреть все было невозможно. Тетя Анни-Роза самолично навела справки, как подвигаются у Паршивой овцы дела в школе, и была потрясена тем, что узнала. Шаг за шагом, с тем же острым наслаждением, с каким обличала изголодавшуюся прислугу в краже черствого пирожка, она проследила путь Паршивой овцы по скользкой дорожке порока. Из месяца в месяц, дабы избегнуть отлучения от книжных полок, он дурачил тетю Анни-Розу, дурачил Гарри, Бога, целый свет! Чудовищно, поистине чудовищно и свидетельствует о безнадежной испорченности.
Паршивец подсчитывал, во что ему это обойдется.
-- Один раз сильно выпорют, вот и все, а после она мне приколет на спину бумажку со словом "Лжец", так уже было. Гарри сперва поколотит, потом будет молиться за меня, она будет тоже каждый раз за меня молиться и говорить, что я исчадие ада, и велит разучивать псалмы. Зато я читал, сколько мне вздумается, а она и понятия не имела. А скажет, что знала с самого начала. Еще и врунья, хоть и старая, -- сказал он.
На три дня Паршивца заперли в его комнате -- укрепиться духом.
-- Значит, будут пороть два раза. Один раз в школе, один здесь. Здесь будет больнее.
Все так и вышло, как он думал. В школе его высекли на глазах у евреев и хубши за то, что он посмел приносить домой ложные сведения о своих успехах. Дома за то же гнусное преступление -- его высекла тетя АнниРоза, после чего не замедлила появиться и бумажка с надписью. Тетя Анни-Роза приколола ее ему на лопагки и велела идти в таком виде гулять.
--Только попробуйте засгавьте,-- очень спокойно сказат Паршивец -- Я тогда подожгу этот дом, а вас, наверно, убью. Не знаю, смогу ли -- вы такая костлявая, -- но постараюсь.
За этим кощунством не последовало никакого наказания, но на всякий случай Паршивец готов был в любую секунду вцепиться в жилистую шею тети Анни-Розы и держать мертвой хваткой, пока не оторвут. Может бьпь, тетя Анни-Роза боялась, ибо, дойдя до последней черты порока, Паршивец держался с бесшабашной отвагой, дотоле ему не свойственной.
В разгар всех неурядиц в Даун-лодж приехал заморский гость, папин и мамин знакомый, которому поручили проведать Панча и Джуди. Паршивец был призван в гостиную и с размаху налетел на тяжелый, уставленный чайной посудой стол.
-- Осторожней, сынок, осторожнее, -- сказал гость, мягко поворачивая Паршивца лицом к свету -- Что это за большая птица сидит на заборе?
-- Где птица? -- спросил Паршивец.
С минуту гость внимательно вглядывался в самую глубь Паршивцевых глаз.
-- Боже ты мой, да ведь мальчик почти что слеп! -- вдруг сказал он.
Это был на удивленье деловитый гость. Никого не спрашивая, он приказал, чтобы Паршивец до маминого приезда не ходил в школу и не притрагивался к книгам.
-- Через три недели, как тебе, разумеется, известно, она будет здесь,-сказал он. -- А я -- Инверарити-сахиб. Я помогал тебе, молодой человек, явиться на нашу грешную землю, и славно же ты, я вижу, распорядится собою за это время, нечего сказать. Так вот, ты должен решительно ничего не делать. Справишься?
-- Да, -- неуверенно сказал Панч. Когда-то давно он знал, что мама приедет. По этому поводу ему, вероятно, опять предстоит порка. Слава богу, что хоть не приедет папа. Последнее время тетя Анни-Роэа все говорит, что хорошо бы его выдрал мужчина.
На три недели Паршивцу строго-настрого запретили делать что бы то ни было. Целыми днями он просиживал все в той же детской, разглядывая сломанные игрушки, о которых придется давать подробный отчет маме. Тетя Анни-Роза шлепала его по рукам, даже если сломается какой-нибудь деревянный кораблик. Впрочем, что значили такие провинности в сравнении с тем, что тетя Анни-Роза с таким многозначительным видом грозилась открыть маме помимо этого?
-- Вот приедет твоя мать, послушает, что я расскажу, и будет знать, чего ты стоишь,-- зловеще говорила она, и с удвоенной бдительностью оберегала Джуди, чтобы невинная крошка не вздумала брать грех на душу, утешая братца.
И вот мама приехала -- в наемной карете, взволнованная и нежная. И какая мама! Молодая -- до неприличия молодая -- и красивая, щеки у нее рдели мягким румянцем, глаза сияли, как звезды, а при звуке голоса так и подмывало кинуться ей на шею, даже не видя призывно протянутых рук. Джуди к ней бросилась, не раздумывая, но Паршивец медлил. А что, если это чудо просто "ломается"? Во всяком случае, она не станет протягивать руки ему навстречу, когда узнает о его преступлениях. А пока все эти нежности, может быть, только для того, чтобы чего-то добиться от Паршивой овцы? Только его любви, только его доверия -- но об этом Паршивец не ведал. Тетя Анни-Роза удалилась, и в той самой передней, где пять лет тому назад заливались слезами Панч и Джуди, мама опустилась на колени и, смеясь и плача, притянула к себе детей.
-- Ну, цыплята, помните вы меня?
-- Нет,-- честно сказала Джуди,-- но я каждый вечер говорила: "Господи, спаси и сохрани папу и маму".
-- Немножко, -- сказал Паршивец.--Но ты все-таки помни, что я тебе писал каждую неделю. Это я не выхваляюсь, это из-за того, что разразится потом.
-- Разразится! Что же такое потом разразится, милый ты мой? -- И она вновь притянула его к себе. Он приблизился неловко, угловато. Не привык к ласке, мгновенно определило материнское сердце. Девочка привыкла.
Больно не будет, она слишком маленькая, думал Паршивец. Если я скажу, что убью ее, она сразу струсит. Интересно, что ей наговорит тетя Анни-Роза.
Обед проходил в принужденной обстановке и едва он кончился, мама взяла Джуди и, приговаривая ей что-то ласковое, повела ложиться спать. Вероломная Джуди, по всем признакам, уже изменила тете Анни-Розе, чем сия дама была жестоко оскорблена. Паршивец встал из-за стола и пошел к двери.
-- Поди скажи спокойной ночи, -- сказала тетя Анни-Роза, подставляя ему морщинистую щеку.
-- Хм! -- сказал Паршивец. -- Никогда мы с вами не целуемся, и я не собираюсь ломаться. Скажите этой женщине про все, что я натворил, увидите, как она запоет.
Паршивец залез в постель, убежденный, что навеки лишился рая, который приоткрылся ему на минуту. Через полчаса "эта женщина" склонилась над его кроватью. Паршивец защитным движением вскинул вверх правую руку. Нечестно подкрадываться и бить его в темноте. Так не делала даже тетя Анни-Роза. Но удара не последовало.
-- Подлизываешься, да? А я не буду ничего рассказывать, пусть рассказывает тетя Анни-Роза, только она не знает всего,-- Паршивец старался говорить внятно, но мешали руки, которые обнимали его за шею.
-- Ах, маленький сын мой, маленький мой сыночек! Это я виновата, я одна, но что же нам оставалось делать? Прости меня, Панч.--Голос дрогнул, перешел в прерывистый шепот, и на лоб Паршивцу капнули две горячие слезы.
-- Она тебя тоже довела до слез? -- спросил он. -- Посмотрела бы ты, как от нее плачет Джейн. Только ты хорошая, а Джейн -- прирожденная лгунья, во всяком случае, так говорит тетя Анни-Роза.
-- Тсс! Тише, Панч! Не надо так разговаривать, мальчик. Пожалуйста, полюби меня немножко -- совсем немножечко. Ты не знаешь, как мне этого хочется. Вернись ко мне, Панч-баба! Ведь это я, мама -- твоя мама, а все остальное пустяки. Я ведь знаю -- да, милый, знаю. И это сейчас совсем неважно. Неужели ты не полюбишь меня, Панч, хоть чуточку?
Удивительно, какое количество нежностей способен вытерпеть большой мальчик десяти лет, когда он точно знает, что никто его не поднимет на смех. Панч не был избалован хорошим отношением, а тут, ни с того ни с сего, эта красивая женщина обращалась с ним, точно с маленьким божком, -- с ним, Паршивой овцой, Исчадием ада. Нераскаявшимся грешником, которому уготована геенна огненная!
-- Я очень тебя люблю, мамочка, -- прошептал он наконец, -- и я рад, что ты вернулась, только ты уверена, что тетя Анни-Роза тебе рассказала все?
-- Все. Господи, какое ло имеет значение? Но все- таки...-- Голос прервался не то рыданием, не то смехом. -- Панч, бедный мой, милый, полуслепой дурачок, тебе не кажется, что ты тогда вел себя не очень-то разумно?
-- Нет. Зато меня не пороли.
Мама зябко поежилась и скольшула прочь в темноте, писать длинное письмо папе. Вот отрывок из него.
"...Джуди-прелестная толстушка, дышит благонравием, обожает эту особу, с важностью толкует о религии и с такою же важностью нацепляет на себя -- и это в восемь дет, Джек! -- не первой свежести кошмар из конского волоса, именуемый ею турнюром! Я его как раз только что сожгла. а девочка, пока я пишу письмо, спит у меня на кровати. С этой мы поладим сразу. С Панчем мне еще не все понятно. По-видимому, кормили его недурно, но изводили придирками, от которых он укрывался за нагромождением мелкого надувательства, а у этой особы оно разрасталось до размеров смертного греха. Помнишь, милый, как нас тоже воспитывали в страхе божьем и как часто с этого страха начиналась неправда? Пройдет немного времени, и Панч вернется ко мне. А пока, чтобы поближе познакомиться, я везу детей за город и, в общем, всем довольна, верней -- буду довольна, когда и ты, дорогой мой, вернешься домой и мы все наконец-то будем опять, слава богу, под одною крышей!"
Через три месяца Панч -- давно уже Панч, а не Паршивая овца -удостоверился, что у него и правда есть мама, настоящая, живая, замечательная мама, которая ему к тому же сестра, утешительница и друг, и пока нет папы, он -- ее защитник. Обман защитнику как-то не к лицу, да и какой смысл обманывать, когда и так наверняка можно делать все, что вздумается?..
-- Ох и рассердится мама, если ты залезешь в эту лужу, -- говорит Джуди, продолжая разговор.
-- Мама никогда не сердится, -- говорит Панч -- Скажет только: "Ах ты, пагал несчастный!" Сейчас я тебе покажу, хоть это и не очень красиво с моей стороны.
Панч лезет в лужу и вязнет по колени в грязи.
-- Мамочка-!1 -- кричит он.--Я вымазался с головы до ног!
-- Тогда беги и переоденься с головы до ног! -- доносится из дома звонкий мамин голос. -- Пагал ты несчастный!
-- Видела? Что я тебе сказал? -- говорит Панч.--Теперь все переменилось, теперь мы снова мамины, как будто она и не уезжала.
Не совсем так, о Панч, ибо когда детским губам довелось испить полной мерой горькую чашу Злобы, Подозрительности, Отчаяния, всей на свете Любви не хватит, чгобы однажды изведанное стерлось бесследно, даже если она ненадолго вернет свет померкшим глазам и туда, где было Неверие, заронит зерна Веры.
Перевод М. Кан
* СБОРНИК "ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ" *
В НАВОДНЕНИЕ
Молвит Твид, звеня струей:
"Тилл, не схожи мы с тобой.
Ты так медленно течешь..."
Отвечает Тилл: "И что ж?
Но зато, где одного
Топишь ты в волнах своих,
Я топлю двоих"
Нет, не переправиться нам этой ночью через реку, сахиб. Слыхал я, что сегодня уже снесло одну воловью упряжку, а экка, которую отправили за полчаса до того, как ты пришел, еще не приплыла к тому берегу. А что, разве сахиб спешит? Я велю сейчас привести нашего слона и загнать его в реку, тогда сахиб сам убедится. Эй, ты там, махаут, ну-ка выходи из-под навеса, выводи Рама Першада, и если он не побоится потока, тогда добро. Слон никогда не обманет, сахиб, а Рама Першада разлучили с его другом Кала-Нагом, так что ему самому хочется на тот берег. Хорошо! Очень хорошо! Ты мой царь! Иди, махаутджи, дойди до середины реки и послушай, что она говорит. Очень хорошо, Рам Першад! Ты, жемчужина среди слонов, заходи же в реку! Да ударь его по голове, дурак! Для чего у тебя бодило в руках, а? Чтобы ты им свою жирную спину чесал, ублюдок? Бей! Бей его! Ну что для тебя валуны, Рам Першад, мой Рустам, о ты, моя гора мощи! Иди! Иди же! Ступай в воду!
Нет, сахиб! Бесполезно. Ты же слышишь, как он трубит. Он говорит Кала-Нагу, что не может перейти. Погляди! Он повернул обратно и трясет головой. Он ведь не дурак. Он-то знает, что такое Бархви, когда она злится. Ага! Ну конечно, ты у нас не дурак, сын мой! Салам, Рам Першад, бахадур. Отведи его под деревья, махаут, и смогри покорми его пряностями. Молодец, ты самый великий из слонов. Салам господину и иди спать.
Что делать? Сахибу придется ждать, пока река спадет. А спадет она, есчи богу будет угодно, завтра утром, а не то так-уж самое позднее-послезавтра. Что же сахиб так рассердился? Я его слуга. Видит бог. не я устроил такой паводок. Что я могу сделать? Моя хижина и все, что в ней есть,-- к услугам сахиба. Вот и дождь пошел. Пойдем, мой господин. Ведь река не спадет от того, что ты поносишь ее. В старые времена англичане были не такие. Огненная повозка изнежила их. В старые времена. когда они ездили в колясках и гнали лошадей днем и ночью, они, бывало, и слова не скажут, если река преградит им путь или коляска застрянет в грязи. Они знали -- на то воля божья. Теперь все иначе. Теперь огненная повозка идет и идет себе, хотя бы духи всей страны гнались за ней. Да, огненная повозка испортила англичан. Ну посуди сам, что такое один потерянный день, а то даже и два? Разве сахиб торопится на свою собственную свадьбу, что он в такой безумной спешке? Ох! Ох! Ох! Я старый человек и редко вижу сахибов. Прости меня, если забыл, что с ними нужно быть почтительным. Сахиб не сердится?
Его собственная свадьба! Ох! Ох! Ох! Разум старого человека -- словно дерево нума. На одном дереве вперемешку и плоды, и почки, и цветы. и увядшие листья прошлых лет. Так и у старика в голове -- все перемешано: прошлое, новое и то, что давно позабыто. Сядь на кровать, сахиб. и выпей молока. А может, скажи правду, сахиб хочет отведать моего табачку? Хороший табак. Из Нуклао. Мой сын там служит в армии, так вот он прислал мне оттуда этот табак. Угощайся, сахиб, если только ты знаешь, как обращаться с такой трубкой. Сахиб держит ее, как мусульманин. Вах! Вах! Где он научился этому? Его собственная свадьба! Ох! Ох! Ох! Сахиб говорит, что дело тут ни в какой не в свадьбе. Да разве сахиб скажет мне правду, я ведь всего лишь чернокожий старик. Чего же тогда удивляться, что он так спешит. Тридцать лет ударяю я в гонг на этой переправе, но никогда еще не видел, чтобы хоть один сахиб так спешил. Тридцать лет, сахиб! Это ведь очень много. Тридцать лет тому назад эта переправа была на пути караванов; однажды ночью здесь перешли на ту сторону две тысячи вьючных волов. Ну а теперь пришла железная дорога, гудят огненные повозки, и по этому мосту пролетают сотни тысяч пудов. Да, удивительное дело... А переправа теперь опустела, и нет больше караванов под этими деревьями.
Ну что тебе зря себя утруждать и смотреть на небо. Все равно ведь дождь будет идти до рассвета. Прислушайся! Сегодня ночью валуны на дне реки разговаривают между собой. Послушай их! Они все начисто сдерут с твоих костей, сахиб, попробуй ты перебраться на тот берег. Знаешь, я лучше закрою дверь, чтобы здесь дождем не намочило. Вах!.. Ах! Ух! Тридцать лет на берегу этой переправы. Теперь уж я старик... Да где же это у меня масло для лампы?
Ты уж прости меня, но я по старости сплю не крепче собаки, а ты подошел к двери. Послушай, сахиб. Смотри и слушай. От берега до берега добрых полкоса -- даже при свете звезд это видно, -- да глубина сейчас десять футов. И сколько бы ты ни сердился, вода от этого не спадет и река не успокоится, как бы ты ни проклинал ее. Ну скажи сам, сахиб, у кого голос громче, у тебя или у реки? Ну прикрикни на нее, может, ты ее и пристыдишь. Лучше ложись-ка ты спать, сахиб. Я знаю ярость Бархви, когда в предгорье идет дождь. Однажды я переплыл поток в паводок; ночь тогда была в десять раз хуже этой, но божьей милостью я спасся тогда от смерти, хоть и был у самых ее ворот.
Хочешь, я расскажу тебе об этом? Вот это хорошие слова. Сейчас, только набью трубку.
С тех пор прошло тридцать лет; я был совсем молодой и только что приехал сюда работать на переправе. Погонщики всегда верили мне, когда я говорил: "Можно переправляться, река спокойна". Как-то я всю ночь напролет напрягал свою спину в речных волнах среди сотни обезумевших от страха волов и переправил их на ту сторону и даже одного копыта не потерял. Покончил с ними и переправил трясущихся людей, и они дали мне в награду самого лучшего вола -- вожака стада с колокольчиком на шее. Вот в каком я был почете! А теперь, когда идет дождь и поднимается вода, я заползаю в свою хижину и скулю, как пес. Сила моя ушла от меня. Я теперь старик, а переправа опустела с тех пор, как появилась огненная повозка. А прежде меня называли "Сильнейший с реки Бархви".
Взгляни на мое лицо, сахиб, это лицо обезьяны. А моя рука -- это рука старухи. Но клянусь тебе, сахиб, женщина любила это лицо, и голова ее покоилась на сгибе этой руки. Двадцать лет тому назад, сахиб. Верь мне, говорю сущую правду -- двадцать лет тому назад.
Подойди к двери и погляди туда через реку. Ты видишь маленький огонек далеко, далеко, вон там, вниз по течению. Это огонь храма. Там святилище Ханумана в деревне Патира. Сама деревня вон там на севере, где большая звезда, только ее не видно за излучиной. Далеко туда плыть, сахиб7 Хочешь снять одежду и попробовать? А вот я плавал в Патиру-и не один, а много раз; а ведь в этой реке водятся крокодилы.
Любовь не знает каст; а иначе никогда бы мне, мусульманину, сыну мусульманина, не добиться любви индусской женщины -- вдовы индуса, сестры вождя Патиры. Но так оно и было. Когда Она только что вышла замуж, вся семья вождя отправилась на паломничество в Матхуру. Серебряные ободья были на колесах повозки, запряженной волами, а шелковые занавески скрывали женщину. Сахиб, я не торопился переправить их, потому что ветер раздвинул занавески, и я увидел Ее. Когда они вернулись после паломничества, ее мужа не было. Он умер. И я снова увидел Ее в повозке, запряженной волами. Бог мой, до чего же они глупые, эти индусы! Какое мне было дело, индуска ли она, или джайна, ил^г из касты мусорщиков, или прокаженная, или все это вместе взятое? Я бы женился на ней и устроил бы для нее дом на переправе. Разве не говорит седьмая из девяти заповедей, что мусульманину нельзя жениться на идолопоклоннице? И шииты, и сунниты разве не запрещают мусульманам брать в жены идолопоклонниц? Может, сахиб священник, что он так много знает? А я вот скажу ему то, чего он не знает. В любви нет ни шиитов, ни суннитов, нет запретов и нет идолопоклонников; а девять заповедей -- это просто девять хворостин, которые в конце концов сгорают в огне любви. Сказать тебе правду, я бы забрал ее, но как я мог это сделать? Вождь послал бы своих людей, и они палками разбили бы мне голову. Я не боюсь -- я не боялся каких-нибудь пяти человек, но кто одолеет половину деревни?
Так вот, по ночам я, бывало, -- так уж мы с Ней условились -отправлялся в Патиру, и мы с Ней встречались посреди поля, так что ни одна живая душа ни о чем не догадывалась. Ну, слушай дальше! Обычно я переплывал здесь на ту сторону и шел джунглями вдоль берега до излучины реки, где железнодорожный мост и откуда дорога поворачивала в Патиру. А когда ночи были темные, огни храма указывали мне путь. В этих джунглях у реки полно змей -- маленьких карайтов, которые спят в песке. Ее братья, попадись я им в поле, убили бы меня. Но никто ничего не знал -- никто, только Она и я; а следы моих ног заносило речным песком. В жаркие месяцы было легко добраться от переправы до Патиры, да и в первые дожди, когда вода поднималась медленно, было тоже нетрудно. Силой своего тела я боролся с силой потока, и по ночам я ел в своей хижине, а пил там, в Патире. Она рассказывала мне, что Ее добивается один мерзавец, Хирнам Сингх -- из деревни на той стороне реки, вверх по течению. Все сикхи -- собаки, они в своем безумии отказались от табака, этого дара божьего. Я убил бы Хирнама Сингха, приблизься он к Ней. К тому же он узнал, что у Нее есть любовник, и поклялся выследить его. Этот подлец грозил, что, если Она не пойдет с ним, он обо всем расскажет вождю. Что за мерзкие псы эти сикхи!
Как услышал я про это, больше уж без ножа к Ней не плавал. Маленький, острый, он всегда был у меня за поясом. Плохо бы пришлось этому человеку, если бы он встал у меня на пути. Я не знал Хирнама Сингха в лицо, но убил бы всякого, кто встал бы между мной и Ею.
Однажды ночью, в самом начале дождей, я решил плыть в Патиру, хотя река уже была сердитая. Уж такая у Бархви натура, сахиб. За двадцать дыханий с холмов накатилась стена высотой в три фута; пока я развел огонь и стал готовить чапати, Бархви из речушки выросла в родную сестру Джамны.
Когда я отплыл от этого берега, в полумиле вниз по течению была отмель, и я решил плыть туда, чтобы передохнуть там, а потом плыть дальше; я уже чувствовал, как река своими тяжелыми руками тянет меня на дно. Но что не сделаешь в молодости ради Любви! Звезды едва светили, и на полпути к отмели ветка какого-то паршивого кедра прошлась по моему лицу, когда я плыл. Это было признаком сильного ливня у подножья холмов и за ними. Потому что кедр -- это крепкое дерево, и его не так-то легко вырвать из склона. Я плыл, плыл быстро, река помогала мне. Но раньше чем я доплыл до отмели, там уже бушевала вода. Вода была внутри меня и вокруг меня, а отмель исчезла; меня вынесло на гребне волны, которая перекатывалась от одного берега к другому. Доводилось ли когданибудь сахибу очутиться в бушующей воде, которая бьет и бьет и не дает человеку двинуть ни рукой ни ногой? Я плыл, голова едва над водой, и мне казалось, что всюду, до самого края земли, одна вода, только вода, и ничего больше. И меня несло вниз по течению вместе с плавником. Человек так ничтожно мал во вздутом брюхе потока. А это было -- хотя тогда я этого еще не знал -- Великое Наводнение, о котором люди еще до сих пор говорят. Во мне все оборвалось, я лежал на спине, словно бревно, и с ужасом ждал смерти. Вода была полна всякой живности, и все отчаянно кричали и выли -- мелкие звери и домашний скот, -- и один раз я услышал голос человека, который звал на помощь, но пошел дождь, он хлестал и вспенивал воду, и я не слышал больше ничего, кроме рева валунов внизу и рева дождя наверху. Меня все крутило и вертело потоком, и я изо всех сил старался глотнуть воздуха. Очень страшно умирать, когда молод. Видно сахибу отсюда железнодорожный мост? Посмотри, вон огни, это почтовый поезд. Он идет в Пешавар. Мост сейчас на двадцать футов выше воды, а в ту ночь вода ревела у самой решетки моста, и к решетке принесло меня вперед ногами. Но там и у быков сгрудилось много плавника, поэтому меня не сильно ударило. Река только прижала меня, как может прижать сильный человек слабого. С трудом ухватился я за решетку и переполз на верхнюю ферму. Сахиб, рельсы были на глубине фута под водой, и через них перекатывались бурлящие потоки пены! По этому ты сам можешь судить, какой это был паводок. Я ничего не слышал и не видел. Я мог только лежать на ферме и судорожно хватать воздух.
Через некоторое время ливень кончился, в небе снова появились омытые дождем звезды, и при их свете я увидел, что не было края у черной воды и вода поднялась выше рельсов. Вместе с плавником к быкам прибило трупы животных; некоторые животные застряли головой в решетке моста. были еще и живые, совсем изнемогающие, они бились и пытались забраться на решетку, -тут были буйволы, коровы, дикие свиньи, один или два оленя и змеи и шакалы -- всех не перечесть. Их тела казались черными с левой стороны моста, самых маленьких из них вода протолкнула через решетку, и их унесло потоком.
А потом звезды исчезли, и с новой силой полил дождь, и река поднялась еще больше; я почувствовал, что мост стал ворочаться, как ворочается во сне человек, перед тем как проснуться. Мне не было страшно, сахиб. Клянусь тебе, мне не было страшно, хотя ни в руках моих, ни в ногах больше не было силы. Я знал, что не умру, пока не увижу Ее еще раз. Но мне было очень холодно, и я знал, что мост снесет.
В воде появилась дрожь, как бывает, когда идет большая волна, и мост поднял свой бок под натиском этой набегающей волны так, что правая решетка погрузилась в воду, а левая поднялась над водой. Клянусь бородой. сахиб, бог видит, я говорю сущую правду! Как в Мирзапуре накренилась от ветра баржа с камнями, так перевернулся и мост Бархви. Было так, а не иначе.
Я соскользнул с фермы и очутился в воде; позади меня поднялась волна разъяренной реки. Я слышал ее голос и визг средней части моста в тот момент, когда он стронулся с быков и затонул, а дальше я не помнил ничего и очнулся уже в самой середине потока. Я вытянул руку, чтобы плыть, и что же! Она коснулась курчавой головы человека. Он был мертв, потому что только я, Сильнейший с Бархви, мог выжить в этой борьбе с рекой. Умер он дня два тому назад, его уже раздуло, и он всплыл. И он оказался спасением для меня. И тогда я засмеялся. Я был уверен, что увижу Ее, что со мной ничего не случится. Я вцепился пальцами в волосы этого человека, потому что очень устал, и мы вместе двинулись по бурлящей реке -- он мертвый, я живой. Без этой помощи я бы утонул: холод пронизывал меня до мозга костей, а все мое тело было изодрано и пропиталось водой. Но он не знал страха, он, познавший всю силу ярости реки; и я дал ему плыть туда, куда он захочет. Наконец мы попали в течение бокового потока, который мчался к правому берегу, и я стал яростно бить ногами, чтобы приплыть туда. Но мертвеца тяжело раскачивало в бурлящем потоке, и я боялся, как бы он не зацепился за какую-нибудь ветку и не пошел ко дну. Мои колени задевали верхушки тамариска, и я понял, что поток несет нас над посевами, и через некоторое время я опустил ноги и почувствовал дно -- край поля, а потом мертвец застрял на холмике под фиговым деревом, и я, полный радости, вытащил свое тело из воды.
Знает ли сахиб, куда принесло меня потоком? К холмику, который был вехой на восточной границе деревни Патира. Не куда-нибудь еще! Я вытащил мертвеца на траву за ту услугу, которую он мне оказал, и еще потому, что не знал, не понадобится ли он мне опять. А потом я пошел, трижды прокричав, как шакал, к условленному месту встречи, недалеко от коровника вождя. Но моя Любовь была уже там и рыдала. Она боялась, что паводком снесло мою хижину у переправы на Бархви. Когда я тихо вышел из воды, которая была мне по щиколотку, Она подумала, что это привидение, и чуть не убежала, но я обхватил Ее руками и -- я был отнюдь не привидение в те дни, хотя теперь я старик. Ха! Ха! Высохший кукурузный початок, по правде сказать. Маис без сока. Ха! Ха!*
* Я с грустью должен заметить, что смотритель переправы на Бархви несет ответственность за два очень скверных каламбура -- Р. Киплинг.
Я поведал Ей, как сломался мост через Бархви, и Она сказала, что я больше чем простой смертный, потому что никому не дано переплыть Бархви во время паводка и потому что я видел то, что никогда еще раньше не видел ни один человек. Держась за руки, мы подошли к холмику, где лежал мертвец, и я показал Ей, с чьей помощью я переплыл реку. Она посмотрела на труп при свете звезд -- была вторая половина ночи, но еще не светало, -- закрыла лицо руками и стала кричать: "Это же Хирнам Сингх!" Я сказал: "Мертвая свинья полезнее, чем живая, моя Любимая". И Она ответила: "Конечно, ведь он спас самую дорогую жизнь для моей любви. Но все равно, ему нельзя оставаться здесь, потому что это навлечет позор на меня". Тело лежало ближе чем на расстоянии выстрела от Ее двери.
Тогда я сказал, перекатывая тело руками: "Бог рассудил нас, Хирнам Сингх, он не хотел, чтобы твоя кровь была на моей совести. А теперь -- пусть я и совершаю грех и лишаю тебя гхата сожжения -- ты и вороны делайте что хотите". И тогда я столкнул его в воду, и его понесло течением, а его черная густая борода раскачивалась, как проповедник на кафедре. И больше я не видел Хирнама Сингха.
Мы с Ней расстались перед рассветом, и я пошел той частью джунглей, которая не была затоплена При свете дня я увидел, что я совершил в темноте, и все мое тело обмякло. Я увидел, что между Патирой и деревьями на том берегу было два коса разъяренной вспененной воды, а посредине торчали быки моста Бархви, похожие на челюсти старика со сломанными зубами. На воде не было никакой жизни -- ни птиц, ни лодок, -- одни только трупы, несметное множество волы, и лошади, и люди, -- а река была краснее, чем кровь, от глины с подножья холмов. Никогда еще раньше не видел я такого паводка и никогда больше с того года не видел ничего подобного, и, о сахиб, никогда еще ни один человек в жизни не совершил того, что совершил я. В этот день я не мог и думать о возвращении. Ни за какие земли вождя сейчас, при свете, не отважился бы я снова на это страшное дело. Я прошел один кос вверх по течению, до дома кузнеца, и сказал ему, что паводком меня смыло из моей хижины, и мне дали поесть. Семь дней жил я у кузнеца, пока не приплыла лодка и я не смог возвратиться домой. Но дома не было -- ни стен, ни крыши -ничего, только немного вязкой грязи. По этому ты, сахиб, суди сам, как высоко поднялась река.
Так было предначертано, что мне не суждено было умереть ни у себя дома, ни посередине Бархви, ни под обломками моста через Бархви, потому что бог послал мне Хирнама Сингха, уже два дня как мертвого, хотя я и не знал, как и от чего умер этот человек, чтобы служить мне поплавком и поддержкой. Все эти двадцать лет Хирнам Сингх в аду, и для него мысль об этой ночи -- самая ужасная из всех пыток.
Послушай, сахиб, голос реки изменился. Она собирается уснуть до зари, а до зари остается только час. С рассветом она спадет. Откуда я знаю? Да разве, если я пробыл здесь тридцать лет, я не знаю голос реки, как отец знает голос сына? С каждой минутой голос у нее все менее и менее сердитый. Я поклянусь, что через час, от силы через два, уже не будет никакой опасности. А за утро я не могу отвечать. Поторопись, сахиб! Я позову Рама Першада, и на этот раз он не повернет назад. Багаж хорошо обвязан брезентом? Эй, махаут, ты, тупица, слона для сахиба! И скажи им там, на том берегу, что днем переправы не будет. Деньги? Нет, сахиб. Я не из таких. Нет, нет, не возьму даже на леденцы ребятишкам. Посмотри сам, дом мой пуст, а я уж старик.
Иди, Рам Першад! Ну! Удачи тебе, сахиб.
перевод Н. Лебедевой
* СБОРНИК "ЖИЗНЬ ДАЕТ ФОРУ" *
ЧЕРЕЗ ОГОНЬ
Полицейский пробирался верхом по Гималайским лесам, под обомшелыми дубами, а за ним трусил его вестовой.
-- Скверное дело, Бхир Сингх, -- сказал полицейский. -- Где они?
-- Очень скверное дело,-- откликнулся Бхир Сингх.-- Теперь они, конечно, жарятся на огне, но огонь тот пожарче, чем пламя костра из веток хвойного дерева.
-- Будем надеяться, что нет, -- сказал полицейский, -- ведь если позабыть о различиях между расами, это история Франчески да Римини, Бхир Сингх.
Бхир Сингх ничего не знал о Франческе да Римини, поэтому он хранил молчание, пока они не добрались до вырубки угольщиков, где умирающее пламя шептало "уит... уит... уит", шурша и порхая над белым пеплом. Когда этот костер разгорелся, он, наверное, полыхал очень ярко. В Донга-Па, на противоположном склоне долины, люди видели, как оюнь трепетал и пылал в ночи, и говорили между собой, что угольщики из Кодру, должно быть, перепились.
Но то были только Сакат Сингх -- сипай сто второго пенджабского туземного пехотного полка, и Атхира -- женщина, и они горели... горели... горели...
Вот как все это случилось; донесение полицейского подтвердит мои слова.
Атхира была женой Маду -- угольщика, одноглазого и злого. Через неделю после свадьбы он отколотил Атхиру толстой палкой. Месяц спустя сипай Сакат Сингх, отпущенный из полка на побывку, проходил по этим местам, направляясь в прохладные горы, и волновал обитателей Кодру рассказами о военной службе и славе и о том, в какой чести он у полковника сахиба-бахадура.
И Дездемона, как Дездемоны всего мира, слушала Отелло, и, слушая, она полюбила.
-- У меня уже есть жена,-- говорил Сакат Сингх,-- но если хорошенько подумать, это неважно. Кроме того, я скоро должен вернуться в полк; нельзя же мне стать дезертиром -- ведь я хочу дослужиться до хавалдара.
Двустишие:
Когда б я чести не любил,
Я меньше бы любил тебя...-
не имеет версии, созданной на Гималаях, но Сакат Сингх был близок к тому, чтобы ее сочинить.
-- Ничего,--говорила Атхира, -- оставайся со мной, а если Маду примется меня бить, отколоти его.
-- Ладно, -- согласился Сакат Сингх и, к восторгу всех угольщиков в Кодру, жестоко избил Маду.
-- Хватит, -- проговорил Сакат Сингх, спихнув Маду под откос. -- Теперь мы будем спокойны.
Но Маду вскарабкался наверх по травянистому склону и с гневом в глазах бродил вокруг своей избушки.
-- Он забьет меня до смерти, -- говорила Атхира Сакату Сингху. -- Увези меня.
-- В казармах будет переполох. Жена вырвет мне бороду, но ничего,-отвечал Сакат Сингх.--Я тебя увезу.
В казармах был шумный переполох, Сакату Сингху рвали бороду, и жена Саката Сингха ушла жить к своей матери, забрав с собой детей.
-- Это хорошо, -- сказала Атхира, и Сакат Сингх согласился:
-- Да, это хорошо.
Итак, Маду остался в избушке, из которой была видна вся долина вплоть до Донга-Па, и жил один, но ведь никто спокон веку не сочувствовал таким незадачливым мужьям, как он.
Маду пошел к Джасин-Дадзе, колдуну, хранившему Голову Говорящей Обезьяны.
-- Верни мне мою жену,--сказал Маду.
-- Не смогу, -- отозвался Джасин-Дадзе, -- пока ты не заставишь Сатледж течь вверх, к Донга-Па.
-- Говори дело, -- приказал Маду и взмахнул топором над белой головой Джасин-Дадзе.
-- Отдай все свои деньги деревенским старейшинам, -- молвил Джасин-Дадзе, -- и они созовут совет общины, а совет прикажет твоей жене вернуться.
Итак, Маду отдал все свое состояние, заключавшееся в двадцати семи рупиях, восьми анах, трех пайсах и серебряной цепочке, общинному совету Кодру. А затем предсказания Джасин-Дадзе оправдались.
Брата Атхиры послали в полк Саката Сингха, чтобы призвать Атхиру домой. Сакат Сингх пинками заставил его разок пробежаться вокруг казармы, погом передал хавалдару, который огхлестал его поясным ремнем.
-- Вернись! -- вопил брат Атхиры.
-- Куда? -- спросила Атхира.
-- К Маду, -- ответил он.
-- Никогда, -- сказала она.
-- Ну, так Джасин-Дадзе тебя проклянет, и ты засохнешь, как дерево, которое ободрали весной, -- сказал брат Атхиры.
Атхира заснула с мыслями обо всем этом.
Наутро она захворала ревматизмом.
-- Я уже начинаю сохнуть, как дерево, которое ободрали весной,-промолвила она. -- Это все проклятие Джасин-Дадзе.
И она действительно начала сохнуть, ибо сердце ее высохло от страха, а те, кто верит в проклятия, от проклятий и умирают. Сакату Сингху тоже стало страшно, ибо он любил Атхиру больше жизни.
Прошло два месяца, и вот брат Атхиры уже снова стоял за казармами и визжал:
-- Ага! Ты сохнешь. Вернись!
-- Скажи лучше, что мы вернемся оба, -- проговорил Сакат Сингх.
-- Я вернусь, -- сказала Атхира.
-- Да, но когда же? -- спросил брат Атхиры.
-- Когда-нибудь рано поутру, -- ответил Сакат Сингх и пошел просить у полковника сахиб-бахадура недельный отпуск.
-- Я сохну, как дерево, которое ободрали весной!--стонала Атхира.
-- Тебе скоро станет лучше, -- говорил Сакат Сингх и наконец рассказал ей о том, что задумал, и оба они тихо рассмеялись, ибо любили друг друга. Но с того часа Атхире стало лучше.
Они уехали вместе; путешествовали в вагоне третьего класса, как полагалось по воинскому уставу, а потом в повозке -- по низким горам и пешком -- по высоким. Атхира вдыхала сосновый запах своих родных гор. влажных Гималайских гор.
-- Хорошо быть живыми, -- промолвила Атхира.
-- Ха! -- произнес Сакат Сингх. -- Где дорога на Кодру и где дом лесника?..
-- Двенадцать лет назад оно стоило сорок рупий,-- сказал лесник, отдавая свое ружье.
-- Вот тебе двадцать, -- сказал Сакат Сингх, -- а пули дашь мне самые лучшие.
-- Как хорошо быть живыми, -- задумчиво промолвила Атхира, вдыхая запах соснового перегноя; и они стали ждать, пока ночь не опустится на Кодру и Донга-Па.
На вершине горы, выше избушки, был заготовлен костер из сухих дров -это Маду сложил его, собираясь пережигать уголь на другой день.
-- Молодец Маду -- избавил нас от этого труда, -- сказал Сакат Сингх, наткнувшись на костер, сложенный квадратом; каждая сторона его достигала двенадцати футов, а высота -- четырех. -- Подождем, пока не взойдет луна.
Когда луна взошла, Атхира преклонила колено на костре.
-- Будь у меня хотя бы казенная винтовка, -- с досадой проговорил Сакат Сингх, косясь на перевязанный проволокой ствол лесникова ружья.
-- Поспеши, -- сказала Атхира, и Сакат Сингх поспешил; но Атхира уже не спешила. Тогда он поджег костер со всех четырех углов и влез на него, перезаряжая ружье.
Язычки пламени стали пробиваться между толстыми бревнами, поднимаясь над хворостом.
-- Правительству не худо бы обучить нас спускать курок ногой, -- мрачно проворчал Сакат Сингх, обращаясь к луне.
То было последнее суждение сипая Саката Сингха.
Рано утром Маду пришел на огнище, вскрикнул от ужаса и побежал ловить полицейского, объезжавшего округ.
-- Этот низкорожденный сгубил дрова для угля, а стоили они целых четыре рупии, -- задыхался Маду. -- Кроме того, он убил мою жену и оставил письмо, которое я не могу прочесть; оно привязано к сучку на сосне.
Прямым писарским почерком, усвоенным в полковой школе, сипай Сакат Сингх написал:
"Если что от нас останется, сожгите нас вместе, ибо мы совершили надлежащие молитвы. Кроме того, мы прокляли Маду и Малака, брата Атхиры, -оба они злые люди. Передайте мое почтение полковнику сахиб-бахадуру".
Полицейский долго и пытливо смотрел на брачное ложе из красного и белого пепла, на котором, тускло чернея, лежал ствол лесникова ружья. Он рассеянно ткнул каблуком со шпорой полуобугленное бревно; с треском взлетели искры.
-- Совершенно необычайные люди, -- проговорил полицейский.
"Уиу... уиу... уию",--шептали язычки пламени.
Полицейский включил в свое донесение одни лишь голые факты, так как пенджабское правительство не поощряет романтики.
-- Так кто же уплатит мне эти четыре рупии? -- ныл Маду. перевод М. Клягиной-Кондратьевой
ГОРОД СТРАШНОЙ НОЧИ
Тяжелая, влажная жара, покрывалом нависшая над ликом земли, убила всякую надежду на сон. Жаре словно помогали цикады, а цикадам -- воющие шакалы. Невозможно было тихо сидеть в темном пустом доме, где гулко отдавались все звуки, и слушать, как панкха хлопает по замершему воздуху. Поэтому я в десять часов вечера поставил свою трость на землю посреди сада, чтобы посмотреть, в какую сторону она упадет. Она показала прямо на освещенную луной дорогу в Город Страшной Ночи. Звук ее падения встревожил зайца. Он выскочил из своей норы и помчался к заброшенному мусульманскому кладбищу, где безжалостно обнаженные июльскими ливнями черепа с отвалившимися челюстями и берцовые кости с утолщениями на концах поблескивали, как перламутр, на изрытой дождем почве. Нагретый воздух и тяжкая земля заставляли даже мертвецов вылезать наверх в поисках прохлады. Заяц присел, с любопытством понюхал закоптелый осколок лампы и скрылся в тени тамарисковой рощицы.
Лачужка ткача циновок, прикорнувшая к индуистскому храму, была набита спящими людьми, похожими на трупы в саванах. Вверху сияло немигающее око луны. Мрак все-таки создает ощущение прохлады, пусть ложное. Трудно было поверить, что льющийся сверху поток света не теплый. Не такой горячий, как солнце, но все же томительно теплый, он, казалось, нагревал тяжелый воздух. Прямая, как брус шлифованной стали, пролегала дорога к Городу Страшной Ночи, и по обеим сторонам ее лежали тела, скорчившиеся на своих ложах в причудливых позах, -- сто семьдесят человеческих тел. Одни-закутанные в белое, с завязанными ртами; другие -- обнаженные и при ярком свете черные, как эбеновое дерево. А одно -- то, что лежало лицом кверху с отвисшей челюстью, вдали от других, -- серебристо-белое и пепельно-серое.
"Этот спящий -- прокаженный; остальные -- усталые кули, слуги, мелкие лавочники и возчики с ближней стоянки повозок. Место действия -- главная дорога в город Лахор, а ночь жаркая, августовская". Вот и все, на что стоило смотреть, но отнюдь не все, что можно было видеть. Колдовство лунного света разлилось повсюду, и мир пугающе преобразился. Длинная вереница нагих "мертвецов" с окоченевшей "серебряной статуей" в конце не радовала глаз. Здесь лежали только мужчины. Так, значит, женщины были обречены спать в душных глинобитных лачугах -- если только они могли спать! Сердитый детский плач, донесшийся с низкой земляной крыши, ответил на этот вопрос. Где дети, там должны быть и матери, чтобы смотреть за детьми. В эти душные ночи им нужен уход. Черная, круглая, как шар, головка выглянула из-за карниза, и тонкая, до жалости тонкая коричневая ножка свесилась на водосточный желоб. Резко звякнули стеклянные браслеты; женская рука на мгновение появилась над парапетом, обвилась вокруг худенькой шейки, и упиравшегося ребенка оттащили назад и водворили в кроватку. Тонкий, высокий визг его замер в плотном воздухе, едва зазвучав, ибо даже чадам этой земли было слишком жарко, чтобы плакать.
Снова тела; снова куски освещенной лунным светом белой дороги; вереница сонных верблюдов, отдыхающих в стороне; мелькнувшие призраки убегающих шакалов; извозчичьи лошади, заснувшие в сбруе; деревянные повозки, обитые медными гвоздями, мерцающими в лунном свете, и -- снова тела, как трупы. Всюду, где только есть тень: от воза ли с зерном, стоящего с поднятыми оглоблями, от древесного ли ствола, от спиленного ли бревна, пары бамбуков или охапки тростника, -- всюду земля усеяна ими. Они лежат в ослепительном лунном свете; некоторые -- ничком, скрестив руки, в пыли; иные -- закинув за голову сжатые ладони; одни -- свернувшись клубком, как собаки; другие -свесившись с повозок, как пустые джутовые мешки; третьи -- скрюченные, прижавшие голову к коленям. Было бы как-то спокойнее, если б они храпели; но они не храпят, и сходство их с трупами нарушается разве только тем, что тощие собаки, обнюхав их, отходят прочь. Кое-где крошечный ребенок лежит на ложе отца, и всегда его обнимает охраняющая рука. Но большинство детей спит с матерями на крышах. Ведь можно всего ожидать от желтых, белозубых бродячих собак, рыщущих вблизи темных тел.
Из пасти Делийских ворот вырвался поток удушливо-жаркого воздуха, и я чуть было не отказался от своего намерения войти в Город Страшной Ночи. В нем смешались все скверные запахи -- животные и растительные,-- которые успевает накопить окруженный стенами город в течение дня и ночи. Этот воздух так жарок, что, по сравнению с ним, жара в недвижных пизанговых и апельсиновых рощах за городскими стенами покажется прохладой. Да поможет небо всем больным людям и маленьким детям, лежащим внутри города этой ночью! Высокие стены домов все еще яростно излучают тепло, а из темных переулков несет зловонием, способным отравить буйвола. Но буйволам оно нипочем. Стадо их шествует по безлюдной главной улице; изредка животные останавливаются, прижимают тяжелые морды к закрыгым ставням лавки зерноторговца и фыркают, как дельфины.
Потом наступает безмолвие -- безмолвие, пронизанное ночными шумами большого города. Едва, но только едва, слышатся звуки какого-то струнного инструмента. Высоко над моей головой кто-то распахивает окно, и стук деревянной рамы гулко отдается в пустой улице. На одной из крыш громко пыхтит хукка, а люди тихо беседуют под бульканье воды. В другом месте, чуть подальше, разговор слышен отчетливей. Освещенная щель прорезает слегка раздвинутые ставни лавки. Внутри ее купец со щетинистой бородой и усталыми глазами подводит баланс в счетных книгах, окруженный тюками ситца. Три фигуры, закутанные в покрывала, сидят рядом с ним и время от времени роняют какое-то замечание. Купец делает запись в книге, потом говорит что-то, потом проводит ладонью по потному лбу. Жара на тесной улице ужасна. Внутри торговых помещений она, должно быть, почти невыносима. Но работа упорно продолжается: запись, гортанное ворчанье и взмах поднятой руки следуют друг за другом с точностью часового механизма.
Полицейский -- без чалмы и крепко уснувший -- лежит поперек улицы, на пути к мечети Вазир-Хана. Полоса лунного света падает на лоб и глаза спящего, а он не пошевельнется. Близится полночь, но жара как будто все усиливается. Открытая площадь перед мечетью усеяна телами, и надо тщательно выбирать путь, чтобы не наступить на них. Лунный свет ложится широкими косыми полосами на облицованный цветными изразцами высокий фасад мечети, и каждый голубь, дремлющий в нишах и углублениях каменной кладки, отбрасывает короткую, маленькую тень. Какие-то призраки, закутанные в покрывала, устало поднимаются со своих постелей и уплывают в темные глубины здания. Удастся ли мне сейчас взойти на верхушку высокого минарета и оттуда посмотреть вниз, на город? Во всяком случае, стоит попытаться -- возможно, что дверь на лестницу не заперта. Она не заперта, но крепко спящий сторож лежит на пороге, повернув лицо к луне. Заслышав шум приближающихся шагов, из его тюрбана выскакивает крыса. Человек мычит, на минуту открывает глаза, повертывается на другой бок и снова засыпает. Весь зной нескольких свирепых индийских летних месяцев скопился в черных, как деготь, полированных стенах винтовой лестницы. На полпути мне попадается что-то живое, теплое и пушистое, и оно сопит. Гонимое со ступеньки на ступеньку шумом моих шагов, оно вспархивает вверх и оказывается желтоглазым рассерженным коршуном. Десятки коршунов спят на этом и на других минаретах и ниже -- на куполах. На этой высоте чуть прохладнее, во всяком случае воздух тут менее душный, и, освеженный им, я начинаю смотреть на Город Страшной Ночи.
Доре мог бы нарисовать его! Золя мог бы описать его -- это зрелище тысячных толп, спящих в лунном свете и в тени, рожденной луною. Крыши домов кишат мужчинами, женщинами и детьми, и воздух полон неопределенных шумов. Они не знают покоя, эти жители Города Страшной Ночи, и не мудрено, что не знают. Чудо, что они еще могут дышать. Внимательно всматриваясь в эти толпы, можно заметить, что они почти так же суетливы, как дневная толпа; но шум теперь приглушен. Везде, куда только падает яркий свет, видно, как спящие поворачиваются с боку на бок, переносят свои постели на другое место и снова раскладывают их. Во дворах, похожих на ямы, -- такое же движение.
Безжалостная луна обнажает все это. Она обнажает и равнины за городом, и кое-где, за его стенами, кусок реки Рави шириной в ладонь. Обнажает и брызги мерцающего серебра на крыше дома, почти под самым минаретом мечети. Какой-то несчастный встал, чтобы вылить кувшин воды на свое разгоряченное тело; и плеск падающей струи едва достигает слуха. Два или три человека в дальних углах Города Страшной Ночи следуют его примеру, и вода сверкает, как гелиографические сигналы. Облачко ползет по лику луны, и город с его обитателями, ранее отчетливо вычерченный черным по белому, расплывается черными, все более черными пятнами. Но не умолкает беспокойный шум -- вздохи огромного города, истомленного жарой, и народа, тщетно ищущего покоя. На крышах спят лишь женщиныпростолюдинки. А какая теперь, должно быть, пытка лежать в решетчатых зананах, где еще теплятся немногие ночники! Снизу, со двора, доносится шум шагов. Это муэдзин, верный долгу священнослужитель; хотя ему следовало явиться сюда уже час назад, чтобы возвестить правоверным о том, что молитва лучше сна -- сна, который все равно не сойдет, на город.
Муэдзин с минуту нащупывает дверь одного из минаретов, ненадолго скрывается, и вот, подобный реву быка, великолепный громовой бас уже возвещает, что человек поднялся на верхушку минарета. Наверное, клич этот слышен даже на берегах самой обмелевшей Рави! Вблизи, через двор, он звучит почти подавляюще. Облако уплывает, и муэдзин черным силуэтом выделяется на фоне неба; руки его приложены к ушам, а широкую грудь вздымает движение легких.
"Аллах акбар!" Потом пауза, во время которой другой муэдзин, где-то в стороне Золотого Храма, подхватывает клич "Аллах акбар". Снова и снова, четыре раза подряд. Человек двенадцать уже встали. "Свидетельствую, что нет божества, кроме бога!.." Что за великолепный клич-это исповедание веры, десятками поднимающее людей с их постелей в полночь! Еще раз муэдзин громово кричит ту же фразу, трепеща от неистовства своего голоса, и вот вблизи и вдалеке воздух ночи начинает гудеть от кликов: "Мохаммед -- пророк господень!" Кажется, что он бросает вызов дальнему горизонту, где летняя зарница играет и вскидывается, как обнаженный меч. Все муэдзины города кричат громким голосом, и кое-где на крышах домов люди преклоняют колени. Долгая пауза предшествует последнему выкрику: "Ла иллаха илла алла", -- и тишина замыкается на нем, как пресс на тюке хлопка.
Муэдзин спускается по темной лестнице, спотыкаясь и что-то бормоча себе в бороду. Он проходит под входной аркой и исчезает. И тогда душная тишина нависает над Городом Страшной Ночи. Коршуны на минаретах снова засыпают, сопя еще громче, горячий ветер веет то порывами, то вялыми дуновениями, а луна сползает к горизонту. Облокотившись на парапет башни, можно просидеть тут до самой зари, глядя и дивясь на этот истерзанный жарой улей. "Как они там живут внизу? О чем они думают? Когда они проснутся?" Снова плеск воды, льющейся из кувшинов, слабый скрип деревянных кроватей, передвигаемых в тень или к свету, странная музыка струнных инструментов, смягченная расстоянием и превращенная им в нежный, жалобный плач, и один низкий раскат отдаленного грома. Во дворе мечети сторож, лежавший на пороге минарета, когда я поднимался, внезапно вскакивает во сне, закидывает руки за голову, бормочет что-то и снова валится навзничь. Убаюканный сопением коршунов -- они сопят, как объевшиеся люди,--я погружаюсь в беспокойную дремоту, отметив, что уже пробило три часа, и, чувствуя, что в воздухе ощущается легкая, очень легкая прохлада. Город теперь совершенно безмолвен, если не считать любовной песни какого-то бродячего пса. Все погружено в тяжелый, мертвый сон.
А теперь кажется, что мрак длится уже несколько недель. Ведь луна зашла. Даже собаки утихли, и я жду первого проблеска зари, чтобы уйти домой. Снова шум шаркающих шагов. Сейчас начнется утренний призыв, а моя ночная стража кончится. "Аллах акбар! Аллах акбар!" Восток сереет, потом желтеет, принимая цвет шафрана; предрассветный ветер прилетает, словно призванный муэдзином, и Город Страшной Ночи, как один человек, встает со своего ложа и поворачивается лицом к светлеющему дню. С возвратом жизни возвращаются шумы. Сначала слышится тихий шорох, потом глубокое, низкое гудение -- ведь город сейчас весь на крышах. На веках моих лежит бремя сна, который слишком долго откладывался, и я выхожу из минарета во двор и потом наружу, на площадь, где спящие уже встали, убрали свои постели и собираются курить утреннюю хукку. Минутная свежесть воздуха исчезла, и стало по-прежнему жарко.
-- Будьте добры, сахиб, дайте дорогу!
Что это? Из полумрака выступают люди, что-то несущие на плечах, и я отхожу назад. Это труп женщины, который отправляют на гхат сожжения, и кто-то объясняет:
-- Она умерла в полночь от жары.
Итак, город был не только Городом Ночи, но и Городом Смерти.
перевод М. Клягиной-Кондратьевой
ДЖОРДЖИ-ПОРДЖИ
Джорджи-Порджи, ну и нахал!
Всех девчонок целовал.
А девчонки -- обижаться,
Да за Джорджи не угнаться.
Если вы считаете, что человек не вправе войти рано утром в собственную гостиную, когда горничная наводит там порядок и стирает пыль, то имейте в виду, что понятия добра и зла, существующие у цивилизованных людей, которые едят на фарфоре и носят в нагрудном кармане визитные карточки, неприменимы в стране, где жизнь еще только входит в колею. Когда другие, высланные вперед на черную работу, все приготовят к вашему приему, тогда, в свой черед, можете приезжать и вы, захватив с собой светские нравы. Десять Заповедей и все прочие причиндалы в сундуках со своими пожитками. Там, куда не распространяются законы Ее Королевского Величества, бессмысленно ожидать соблюдения иных, менее великих предписаний. К людям, идущим впереди колесницы Приличия и Порядка, нельзя подходить с теми же мерками, что и к домоседам, достигающим известных степеней.
Не так давно область распространения законов Ее Величества кончалась в нескольких милях к северу от населенного пункта Таемьо на реке Иравади. Достигало сюда и Общественное Мнение, не очень могущественное, но достаточное, чюбы держать людей в рамках. Но потом Министерство объявило, чю законы Ее Величества надо продвинуть до Бамо и китайской границы, войскам был дан приказ, и некоторые частные лица, всегда стремящиеся быть чуть впереди наступления цивилизации, двинулись на север вместе с нашими частями. Это были люди, в жизни не сдавшие ни одного экзамена и не годившиеся для службы в бюрократическом аппарате старых колоний из-за своей излишней прямолинейности. Правительство поспешило прибрать к рукам и новую Бирму, сведя в ней жизнь к бесцветному среднеиндийскому уровню, но перед этим был короткий период, когда сильные мужчины были там остро необходимы и пользовались правом свободной инициативы.
Среди таких предтеч Цивилизации был некто Джорджи-Порджи, которого все знакомые признавали сильным мужчиной. К тому времени, когда пришел приказ нарушить границу, он служил в Нижней Бирме, а звали его так потому, что он умел, совсем как бирманцы, петь туземную песню, в которой первые слова звучат очень похоже на "Джорджи-Порджи". Кто бывал в Бирме, знает ее, в ней говорится про большую лодку, которая пыхтит: "Пуф! Пуф! Пуфф!" Джорджи пел ее, аккомпанируя себе на банджо, а слушатели восторженно кричали, и шум разносился далеко по тиковому лесу.
Потом он подался в Верхнюю Бирму -- человек, не верящий ни в бога, ни в черта, зато умеющий внушить к себе уважение и успешно выполняющий сложные полувоенные обязанности, которые выпадали в те дни на долю многих. Он работал у себя в конторе и время от времени угощал за своим столом молодых офицеров, когда измотанный лихорадкой карательный отряд забредал к нему на пост. Он и сам не давал спуску орудовавшим в тех краях бандитам, ведь земля еще дымилась под ногами, и в любую, самую неожиданную минуту мог вспыхнуть пожар. Эти стычки с улюлюканьем и гиком доставляли ему большое удовольствие, но бандитам было отнюдь не до смеха. Все чиновные лица, посещавшие ДжорджиПорджи, выносили из своих встреч с ним убеждение, что он ценный работник и совершенно не нуждается в помощи, на этом основании ему предоставлялась полная свобода действий.
Но прошло несколько месяцев, и Джорджи-Порджи прискучило одиночество. Ему захотелось приятного общества, захотелось к себе душевного участия. Законы Ее Величества только-только начинали проникать в те края, не пришло туда еще и Общественное Мнение, которое могущественнее любых законов. Зато там был местный обычай, позволявший белым мужчинам за определенную плату брать в жены дщерей хеттовых. Такой брак не очень связывал, в отличие от мусульманского никаха, но жена в доме -- это всегда приятно.
Когда-нибудь, когда наши солдаты вернутся из Бирмы, они привезут с собой поговорку. "Бережлива, как бирманская жена",--и изящные английские дамы будут недоумевать: что бы это могло значить?
У старейшины ближайшей от Джорджи-Порджи деревни была миловидная дочь, она видела Джорджи-Порджи с большого расстояния, и он ей нравился. Когда стало известно, что англичанин, у которого тяжелая рука, ищет хозяйку в свой дом за частоколом, старейшина явился к нему и объяснил, что за пятьсот рупий наличными готов доверить ему свою дочь, дабы он содержал ее в чести и холе и наряжал в красивые платья, как велит обычай страны. Дело быстро порешили, и Джорджи-Порджи потом не раскаивался.
Благодаря этой сделке холостяцкое неустройство его домашнего уклада уступило место порядку и удобству, безалаберные хозяйственные расходы были урезаны наполовину и сам он был окружен заботой и поклонением молодой хозяйки, которая сидела у него во главе стола, пела ему песни и управляла его мадрасскими слугами,-- словом, была во всех отношениях такой милой, жизнерадостной, преданной и обворожительной женушкой, какую только может себе пожелать придирчивый холостяк. Знающие люди утверждают, что лучших жен и домоправительниц, чем бирманки, не встретить ни в одной стране. Когда очередной британский отряд брел мимо военной тропой, молодого лейтенанта угощала за столом Джорджи-Порджи приветливая женщина, которой он оказывал все знаки внимания и уважения, полагающиеся гостеприимной хозяйке дома. На заре, выстроив свой отряд, он снова углубился в джунгли, не без сожаления вспоминая о вкусном обеде и хорошеньком личике и завидуя Джорджи-Порджи до глубины души. У самого-то у него была невеста на родине, и так уж он был устроен, что -- увы...
Имя бирманской жены Джорджи-Порджи было довольно неблагозвучное, но он быстро перекрестил ее в Джорджину и так исправил этот недостаток. Быть объекюм внимания и нежной заботы ему понравилось, он считал, что употребил свои пять сотен рупий с несомненной пользой.
После трех месяцев счастливой семейной жизни Джорджи-Порджи пришла в голову блестящая мысль. пожалуй что брак -- настоящий английский брак -- не такая уж плохая штука. Если так приятно, оказывается, жить здесь, на краю света, с этой бирманочкой, которая курит сигары, насколько же должно быть приятнее взять в жены милую английскую барышню, которая сигар в рот не берет и будет играть не на банджо, а на фортепьяно. И потом ему хотелось вернуться в общество себе подобных. услышать опять, как играет духовой оркестр, испытать еще раз, что чувствует человек, на коем фрак. Ей-богу, женитьба, наверно, неплохая вещь. Он всесторонне обдумывал эту тему по вечерам, пока Джорджина пела ему или озабоченно спрашивала, отчего он так молчалив и не обидела ли она его нечаянно. Думая, он курил и, куря, посматривал на Джорджину, сквозь табачный дым рисуя себе на ее месте белокурую, веселую и хозяйственную англичаночку со взбитой челкой и, в крайнем случае, с сигаретой во рту. Но, уж конечно, не с толстой бирманской сигарой, какие курит Джорджина. Он возьмет себе в жены барышню с такими же глазами, как у Джорджины, и вообще во всем на нее похожую. Или почти во всем. Коечто в Джорджине оставляет желать лучшего. И Джорджи-Порджи, потягиваясь в кресле, пускал через нос густые кольца дыма. Да, надо ему вкусить женатой жизни. Благодаря Джорджине у него скопилось немного денег, и в ближайшее время ему полагался шестимесячный отпуск.
-- Вот что, моя красавица, -- сказал он ей, -- надо нам за будущие три месяца отложить побольше денег. Мне деньги нужны.
Это был прямой выпад против ее хозяйственных талантов, ведь она так гордилась, что экономно ведет его дом! Но раз у ее божества нужда в деньгах, она готова на все
-- Тебе нужны деньги? -- с улыбкой переспросила она,-- У меня есть немного денег. Смотри! -- Она сбегала к себе в комнату и принесла мешочек рупий.-- Я все время откладывала из того, что ты мне давал. Видишь? Сто семь рупий. Тебе ведь не больше нужно, чем сто семь рупий? Возьми их. Мне будет приятно, если я этим тебе помогу.
И она, разложив деньги на столе, подвинула их к Джорджи-Порджи своими быстрыми желтыми пальчиками.
Больше Джорджи-Порджи не заикался об экономии.
А еще через три месяца, отправив и получив несколько таинственных писем, непонятных и потому ненавистных Джорджине, Джорджи-Порджи сказал ей, что ему надо уехагь, а она пусть возвращаегея жить в дом отца.
Джорджина заплакала. Она готова ехать за своим божеством хоть на край света. Зачем же ей расставаться с ним? Она же его любит
-- Мне нужно только в Рангун,-- ответил ей Джорджи-Порджи.-- Я буду обратно через месяц, но тебе лучше пока пожить у отца. Я оставлю тебе двести рупий.
-- Если ты едешь всего на месяц, зачем же двести? И пятидесяти за глаза хватит. Нет, тут что-то плохое. Не езди или хотя бы возьми меня с собой!
Эту сцену Джорджи-Порджи не любит вспоминать и поныне. В конце концов он отделался от Джорджины, сговорившись на семидесяти пяти рупиях. Больше взять она не соглашалась. А потом морем и железной дорогой он отправился в Рангун.
Посредством своей таинственной переписки Джорджи-Порджи выправил себе полагавшийся ему полугодовой отпуск. Самое бегство и сознание того, что он, быть может совершает предательство, причинили ему немало боли, но как только большой пароход затерялся в безбрежной синеве, все стало казаться гораздо проще -- лицо Джорджины, дом за частоколом, ночные нападения завывающих бандитов, стон и агония первого человека, которого он убил собственными руками, и сотни других так много значивших для него прежде вещей начали бледнеть в его памяти и отступать на задний план, и образ приближающейся родины вновь завладевал его сердцем. На пароходе было много таких же, как он, отпускников -- все, как один, веселые ребята, отряхнувшие прах и пот Верхней Бирмы и беззаботные, точно резвящиеся школьники. Они помогли Джорджи-Порджи забыться.
А потом была Англия, уютная, щедрая и благопристойная, и ДжорджиПорджи, точно во сне, ходил по улицам, радостно узнавая почти забывшийся звук шагов по мостовым и диву даваясь, как может человек в здравом уме добровольно уехать из столицы. Он вкушал отпускные восторги как заслуженную награду за все свои труды. Но судьба уготовила ему еще более приятный подарок: скромную прелесть традиционного английского ухаживания, такого непохожего на беззастенчивые колониальные романы на глазах у почтеннейшей публики, когда половина зрителей сочувствует и заключает пари, а другая предвкушает скандал, который закатит миссис Такая-то.
Девушка была милая, лето -- прекрасное, и был большой загородный дом близ Петворта, а вокруг -- лиловые вересковые пустоши для прогулок и заливные луга, где так приятно бродить по пояс в сочном разнотравье. Джорджи-Порджи чувствовал, что наконец существование его обрело смысл, и поэтому, как полагается, предложил милой девушке разделить с ним его жизнь в Индии. Та по простоте душевной согласилась. На сей раз ему не пришлось заключать сделки с деревенским старейшиной. Вместо этого была добропорядочная английская свадьба, солидный папаша, и плачущая маменька, и шафер в костюме с фиолетовым отливом и в белоснежной сорочке, и курносые девчонки из воскресной школы, усеивающие розами путь между могилами от ворот до паперти. В местной газете опубликовали подробное описание всей церемонии и даже привели полностью текст исполнявшихся псалмов. Причиной тому, впрочем, был обычный редакционный голод.
Они провели медовый месяц в Аренделе, и маменька, пролив потоки слез, отпустила свою единственную дочку на пароходе в Индию в сопровождении новобрачного Джорджи-Порджи. Не подлежит сомнению, что Джорджи-Порджи обожал свою молодую жену, а она видела в нем лучшего и величайшего из мужчин. Явившись в Бомбей, он счел себя морально вправе, ради жены, просить место получше; и поскольку он неплохо показал себя в Бирме и его начинали ценить, прошение его было почти полностью удовлетворено -- его назначили на службу в поселение, которое мы будем называть Сутрейн. Оно было расположено на нескольких холмах и официально именовалось "санаторием", по той причине, что санитарное состояние там было никуда не годным. Здесь и поселился Джорджи-Порджи. Ему легко дался переход на семейное положение, он не дивился и не восторгался, как многие молодожены, тем, что его богиня каждое утро садится против него за стол завтракать -- словно так и надо; для него это была уже освоенная территория, как говорят американцы. И сопоставляя достоинства своей теперешней Грейс с достоинствами Джорджины, он все больше убеждался, что не прогадал.
Но не было мира и довольства по ту сторону Бенгальского залива, где под сенью тиковой рощи в доме отца жила Джорджина, поджидая своего Джорджи-Порджи. Деревенский старейшина прожил долгую жизнь и помнил еще войну пятьдесят первого года. Он побывал тогда в Рангуне и имел представление о нравах куллахов. И теперь, сидя вечерами перед своей хижиной, он наставлял дочь в трезвой философии, отнюдь не дававшей ей утешения.
Вся беда была в том, что она любила Джорджи-Порджи так же горячо, как французская девушка из английских учебников истории любила священника, которому проломили голову королевские молодчики. И в один прекрасный день она исчезла из деревни, взяв с собой в дорогу все рупии, которые оставил ей Джорджи-Порджи, и кое-какие крохи английского языка. полученные из того же источника.
Старейшина сначала рассвирепел, но потом закурил новую сигару и высказал несколько неодобрительных замечаний обо всем женском роде в целом. А Джорджина отправилась на поиски Джорджи-Порджи, хотя где он находится, в Рангуне или за морем, и вообще жив ли он, не имела ни малейшего представления. Но удача улыбнулась ей: от старого сикха-полицейского она узнала, что Джорджи-Порджи уплыл на пароходе за море. Она купила в Рангуне билет четвертого класса и на нижней палубе добралась до Калькутты; цель своего путешествия она держала в секрете.
В Индии след Джорджины на шесть недель затерялся, и никому не известно, через какие муки она прошла.
Объявилась она в четырех милях к северу от Калькутты, измученная, исхудавшая, но упорно продвигавшаяся дальше на север в поисках своего Джорджи-Порджи. Язык местных жителей был ей непонятен, но Индиястрана бесконечного милосердия, и по всему пути вдоль Главной Магистрали женщины кормили ее. Откуда-то у нее сложилось убеждение, что Джорджи-Порджи находится где-то там, где кончается эта жестокая дорога. Может быть, ей повстречался сипай, знавший Джорджи-Порджи по Бирме. Об этом остается только гадать. Наконец она попала в расположение одного полка на марше, а в нем служил молодой лейтенант из числа тех, кто пользовался гостеприимством Джорджи-Порджи в далекие золотые дни охоты на бирманских бандитов. Много было смеху в лагере, когда Джорджина упала к его ногам и заплакала. Но никто не смеялся, когда она рассказала свою печальную повесть. Вместо этого пустили шапку по кругу, что было гораздо уместнее. Один из полковых офицеров знал, где служит Джорджи-Порджи, но ничего не слышал о его женитьбе. Он объяснил Джорджине, куда ей надо ехать, и она, радостная, продолжила свой путь на север в поезде, где могли отдохнуть ее натруженные ноги и была крыша над опаленной головой. От железной дороги до Сутрейна добраться нелегко, но у Джорджины были деньги, и попутные крестьяне на возах, запряженных быками, подвозили ее. Все это было очень похоже на чудо, и Джорджина верила, что ей покровительствуют добрые духи Бирмы. Правда, на горных перевалах, ведущих в Сутрейн, она жестоко простудилась. Но зато она знала: там, в конце пути, после всех мучений, ее ждет Джорджи-Порджи, и он обнимет ее и приласкает, как бывало когда-то, после того как запирали ворота поста и ужин был ему по вкусу. Джорджина спешила к цели, и добрые духи сослужили ей последнюю службу.
Под вечер у самого въезда в Сутрейн ее остановил англичанин.
-- Господи!--воскликнул он.--Ты-то откуда здесь взялась?
Это был Джиллис, он работал под началом Джорджи-Порджи в Верхней Бирме и жил на соседнем посту. Джорджи-Порджи любил его и похлопотал, чтобы его перевели к нему помощником в Сутрейн.
-- Я приехала, -- просто отвечала Джорджина. -- Такая дальняя дорога, я добиралась много месяцев. Где его дом?
Джиллис разинул рот. Он был достаточно близко знаком с Джорджиной и понимал, что никакие объяснения тут не помогут Жителям Востока нельзя объяснять. Им надо показывать.
-- Я провожу тебя, -- сказал он и повел Джорджину задами по крутой тропе в гору, где стоял на вырубленной в скале террасе большой красивый дом.
В доме только что зажгли лампы и еще не задернули шторы.
-- Смотри, -- сказал Джиллис, остановившись под окном гостиной.
Джорджина посмотрела и увидела в окне Джорджи-Порджи и его молодую жену.
Она провела рукой по волосам, которые выбились у нее из пучка на макушке и свешивались на лицо. Потом попробовала бьыо одернуть на себе платье, но оно пришло в такое состояние, что одергивать его было бесполезно. И при этом слегка кашлянула -- у нее был довольно неприятный кашель, ведь она очень сильно простудилась по дороге в Сутрейн. Джиллис тоже смотрел в окно, но Джорджина на молодую жену только взглянула и стояла, не отрывая глаз от Джорджи-Порджи, а Джиллис так же безотрывно смотрел на беленькую англичанку.
-- Ну? Что ты собираешься делать? -- спросил Джиллис, на всякий случай взяв Джорджину за руку, чтобы она не вздумала полететь прямо на свет лампы. -- Войдешь в дом и скажешь этой английской леди, что жила с ее мужем?
-- Нет, -- чуть слышно ответила Джорджина. -- Отпусти мою руку. Я уйду. Клянусь, что уйду.
И, вырвавшись от него, убежала в темноту ночи.
-- Бедная девушка, -- говорил себе Джиллис, спускаясь по тропе. -- Надо бы дать ей денег на обратную дорогу в Бирму. Ну, пронесло, однако же. Этот ангел никогда бы не смог простить.
Как видите, его преданность была вызвана не только хорошим отношением Джорджи-Порджи.
После ужина молодожены вышли посидеть на веранде, заботясь о том, чтобы дым от сигары Джорджи-Порджи не пропитал новые шторы в гостиной.
-- Что это там внизу за шум? -- спросила вдруг молодая. Оба прислушались.
-- Наверно, какой-нибудь здешний горец побил свою жену, -- равнодушно объяснил Джорджи-Порджи.
-- Побил -- жену? -- Какой ужас! -- воскликнула молодая. -- Вообрази, что ты побил меня! -- Она обвила рукой мужа за талию и, положив голову ему на плечо, удовлетворенно и уверенно посмотрела вдаль на горные пики по ту сторону укрытой облаками долины.
Но это была Джорджина. Одна-одинешенька, она плакала у ручья среди камней, на которых в деревне стирают белье.
перевод И. Бернштейн
БЕЗ БЛАГОСЛОВЕНИЯ ЦЕРКВИ
Я встретил осень, не прожив весны.
Все закрома до времени полны:
Год подарил мне бремя урожая
И, обессилев, облетел, как сад,
Где не расцвет я видел, а распад.
И не рассвет сиял мне, а закат:
Я был бы рад не знать того, что знаю.
Горькие воды 1
-- А если будет девочка?
-- Мой повелитель, этого не может быть. Я столько ночей молилась, я посылала столько даров к святыне шейха Балла, что я знаю: бог даст нам сына -- мальчика, который вырастет и станет мужчиной. Думай об этом и радуйся. Моя мать будет его матерью, пока ко мне не вернутся силы, а мулла патанской мечети вычислит, под каким созвездием он родился -- дай бог, чтобы он увидел свет в добрый час! -- и тогда, тогда тебе уже не наскучит твоя рабыня.
-- С каких это пор ты стала рабыней, моя царица?
-- С самого начала, и вот теперь милость небес снизошла на меня. Как могла я верить в твою любовь, если знала, что ты купил меня за серебро?
-- Но ведь это было приданое. Я просто дал деньги на приданое твоей матери.
-- И она спрятала их и сидит на них целый день, как наседка. Зачем ты говоришь, что это приданое? Меня, еще девочку, купили, как танцовщицу из Лакхнау.
-- И ты жалеешь об этом?
-- Я жалела раньше; но сегодня я радуюсь. Ведь теперь ты меня никогда не разлюбишь? Ответь мне, мой повелитель!
-- Никогда. Никогда!
-- Даже если тебя полюбят мем-лог, белые женщины одной с тобой крови? Ты ведь знаешь -- я всегда смотрю на них, когда они выезжают на вечернюю прогулку: они такие красивые.
-- Что из того? Я видел сотни воздушных шаров; но потом я увидел луну -- и все воздушные шары померкли.
Амира захлопала в ладоши и засмеялась.
-- Ты хорошо говоришь, -- сказала она и добавила с царственным видом: -- Довольно. Я разрешаю тебе уйти -- если ты хочешь.
Он не двинулся с места. Он сидел на низком красном лакированном ложе, в комнате, где, кроме сине-белой ткани, застилавшей пол, было еще несколько ковриков и целое собрание вышитых подушек и подушечек. У его ног сидела шестнадцатилетняя женщина, в которой для него почти целиком сосредоточилась вселенная. По всем правилам и законам должно было быть как раз наоборот, потому что он был англичанин, а она -- дочь бедняка мусульманина: два года назад ее мать, оказавшись без средств к существованию, согласилась продать Амиру, как продала бы ее насильно самому Князю Тьмы, предложи он хорошую цену.
Джон Холден заключил эту сделку с легким сердцем; но получилось так, что девушка, еще не достигнув расцвета, без остатка заполнила его жизнь. Для нее и для сморщенной старухи, ее матери, он снял небольшой, стоявший на отшибе дом, из которого открывался вид на обнесенный глинобитной стеной многолюдный город. И когда во дворе у колодца зацвели золотистые ноготки и Амира окончательно обосновалась на новом месте, устроив все сообразно со своими вкусами, а ее мать перестала ворчать и сетовать на то, что кухонное помещение плохо приспособлено для стряпни, что базар далеко и вообще вести хозяйство слишком хлопотно, -- Холден вдруг понял, что этот дом стал его родным домом. В его холостяцкое бунгало в любой час дня и ночи мог ввалиться кто угодно, и жить там было неуютно. Здесь же он один имел право переступить порог и войти на женскую половину дома: стоило ему пересечь двор, как тяжелые деревянные ворота запирались на крепкий засов, и он оставался безраздельным господином своих владений, где вместе с ним царила только Амира. И вот теперь в это царство собирался вступить некто третий, чье предполагаемое появление поначалу не вызвало у Холдена восторга. Оно нарушало полноту его счастья. Оно грозило сломать мирный, размеренный порядок жизни в доме, который он привык считать своим. Но Амира была вне себя от радости, и не меньше ликовала ее мать. Ведь любовь мужчины, особенно белого, даже в самом лучшем случае не отличается постоянством, но -- так рассуждали обе женщины -- беглянку любовь могут удержать цепкие ручки ребенка.
-- И тогда, -- повторяла Амира, -- тогда он и не взглянет в сторону белых женщин. Я ненавижу их -- ненавижу их всех!
-- Рано или поздно он вернется к своему племени,--возражала ей мать, -но, с божьего соизволения, этот час придет еще не скоро.
Холден продолжал сидеть молча; он размышлял о будущем, и мысли его были невеселы. Двойная жизнь чревата многими осложнениями. Только что начальство, как будто нарочно, распорядилось отправить его на две недели в дальний форт -- замещать офицера, у которого захворала и слегла жена. Выслушав приказ, Холден должен был молча снести и ободрительное замечание насчет того, что ему-то еще повезло -- он не женат, и руки у него не связаны. Сообщить о своем отъезде он и приехал к Амире.
-- Это нехорошо,-- медленно сказала она.,-- но и не так плохо. При мне моя мать, и со мной ничего не случится, если только я не умру от радости. Поезжай и делай свою работу, и гони прочь тревожные мысли. Когда наступит мой срок, я надеюсь... нет, я знаю. И тогда -- тогда ты вернешься, и возьмешь его на руки, и будешь любить меня вечно. Твой поезд уходит нынче в полночь, ведь так? Иди же и не отягощай из-за меня свое сердце. Но ты не пробудешь там долго? Ты не станешь задерживаться в пути и разговаривать с белыми женщинами, не знающими стыда? Возвращайся скорее, жизнь моя.
Холден прошел через двор, чтобы отвязать застоявшуюся у ворот лошадь, и по дороге отдал седому старику сторожу заполненный телеграфный бланк, наказав ему в случае необходимости тотчас послать телеграмму. Больше он ничего сделать не мог и с таким чувством, будто едет с собственных похорон, отправился ночным почтовым в свое вынужденное изгнание. Там, на месте, он все дни со страхом ждал телеграммы, а все ночи напролет ему представлялось, что Амира умерла. В результате свои служебные обязанности он исполнял отнюдь не безупречно и в обращении с коллегами был далеко не ангелом.
Две недели прошли, а из дому не было никаких вестей. Тотчас по возвращении Холден, раздираемый беспокойством, вынужден был на целых два часа застрять на обеде в клубе, где до него как сквозь сон доносились чьи-то голоса: ему наперебой объясняли, что работал он из рук вон плохо и что все его сослуживцы теперь просто души в нем не чают. Потом, уже ночью, он мчался верхом через город, и сердце его готово было выскочить. На стук в ворота никто не отозвался; Холден повернул было лошадь, чтобы та ударом копыт сбила ворота с петель, но тут как раз появился Пир Хан с фонарем и придержал стремя, пока Холден спешивался.