В комнате, примыкавшей к кухне, олькхе[1] меняла повязку на огнестрельной ране брата. Его икры стали совсем тонкими, будто усохли, но рана все еще была глубокой, она никак не заживала. Казалось, что спутанный марлевый бинт шириной примерно в сантиметр, который олькхе вытягивала из раны, никогда не закончится. Когда олькхе начала заталкивать в рану новую марлю, мне почудилось, что разорванная плоть превратилась в страшный кровавый рот, пожирающий бесконечный бинт. Возможно, брат видел то же, что и я. Только в кошмарах могла существовать такая невыносимая боль. Видеть все это было настолько тяжело, что я не могла избавиться от мысли: «Лучше бы пуля прошла через сердце», от этого меня лихорадило.
— Что-нибудь видно на улице? — тихо спросил брат.
Я ответила, что на улице пусто, и добавила:
— Наверное, здесь осталась только наша семья. На улице никого не видно. Сеул опустел, но не похоже, чтобы армия северян[2] вошла в город.
— Не может этого быть, — немного раздраженно ответил брат и, видимо, не удовлетворенный моим ответом, повернувшись к жене, сказал:
— Сходите, посмотрите вы.
Олькхе завернула использованный бинт в газету и отложила сверток в сторону, он был липким от мази и ржавого цвета от крови. Из-за нетерпеливого беспокойства брата время тянулось невыносимо долго. Наконец она вернулась и произнесла странные слова:
— Вода в колодце мутная.
— Вы что, никого не видели? — спросил брат, раздраженный ее несуразным ответом. — Я спрашивал про солдат армии северян или нашей национальной армии[3].
Она отрицательно покачала головой. Брат потребовал, чтобы я, наша мать и олькхе по очереди проверяли улицу, но там всегда было пусто. Я не заметила ничего, кроме одинокого крохотного муравья. Тревога брата все усиливалась. Дело дошло до того, что мы даже рис не могли сварить, потому что он постоянно гонял нас на улицу.
— Ну, что там? Не видно, какой флаг висит на флаг-флаг-флагштоке?.. Проклятье, вы что, о-о-ослепли все что-о-о ли?
Брат начал заикаться. У него был очень слабый голос, словно доносивший из самой его души, но для меня он звучал как громкий крик. В конце концов я поняла, о чем он так сильно беспокоился. Он хотел узнать не о том, остались ли в городе люди, его беспокоило, под чьей властью мы находимся. Он снова и снова гнал нас на улицу, желая узнать, под чьим небом мы сейчас живем — под небом КНДР или Республики Корея? От нашего дома было видно несколько зданий с флагштоками, но ни на одном из них не развевался флаг. Национальная армия, заставив всех жителей Сеула эвакуироваться, отступила на юг. Однако до сих пор не было известно, где находилась и что делала армия северян. Судя по стоящей вокруг тишине, войска, похоже, еще не вступили в Сеул. Значит, сейчас город находился в состоянии своеобразного идеологического вакуума. Я подумала: «Брат ведь не любит ни правых, ни левых, вечно застревает в узкой щели между теми и другими. Разве ему не по душе мир, в котором отсутствует любая идеология? Разве он не должен сейчас радоваться?» Но казалось, брат боялся такого положения больше, чем обвинений в посредничестве красным[4]. Глядя на его смертельно бледное лицо, встревоженные глаза, слыша, как речь его с каждым часом становится все более бессвязной, я подумала, что для него сегодняшний день был слишком длинным, как для наркомана в галлюциногенном трансе.
В колодце, вырытом перед домом, вода была действительно мутной. Но из-за белой изморози, осевшей на его стенках, возникало ложное ощущение чистоты. На бетонном кольце, доходившем мне до груди, была закреплена веревка с ведром. Каждый раз, глядя на свой четкий образ, отражавшийся на поверхности мутной воды, я страшно пугалась, представляя себе другой мир, отличный от нашего. Мое отражение тоже выглядело напуганным. То, что я не заикалась, как брат, вовсе не означало, что я не боялась.
Мы ничего не ели до самого вечера, потому что брат запрещал днем разжигать огонь, говоря, что дым может нас выдать. Поэтому мы просто лежали весь день, укрывшись одеялами. К счастью, на кухне оставались холодная каша и древесный уголь. Олькхе все же смогла до наступления вечера разогреть рисовую кашу. Крупинки риса были похожи на мягкие, только распустившиеся цветы белой сирени, на бутоны, треснувшие от холода. Моих маленьких племянников накормили досыта, взрослые же лишь смочили горло мутным бульоном. Скудная еда только притупила чувство голода, но этого хватило до самого вечера, даже малыши не капризничали.
Заикание брата не проходило. Похоже, он и сам чувствовал, что оно усиливалось. Теперь он заикался постоянно, слова не складывались в осмысленные предложения. Это было больно слышать, казалось, будто его пытали. Олькхе, наверно, страдала сильнее всех. Пытаясь хоть немного отдохнуть, мы с ней ненадолго выскользнули на улицу, а вернувшись, устроились на корточках прямо на кухонном полу.
— Да, нам и вправду повезло, — сказала она. — Напротив дома есть колодец, а в доме — много угля для топки.
Она говорила медленно и четко, словно читая текст, написанный шрифтом Брайля. Она будто боялась, что тоже начнет заикаться. «Что значит „повезло“? — про себя возразила я. — Это ли не невезение?» Я думала, что в городе осталась лишь наша семья, несколько дней нас преследовали неудачи, я чуть с ума не сошла, а она говорит, что нам повезло. Но я не стала возражать и послушно кивнула в знак согласия. Я чувствовала, что невезение было где-то рядом, поэтому вела себя спокойно и смело, чтобы это чудовище увидело, что я его не боюсь.
У нас была большая кухня с высоким потолком — под самый конек крыши. Правда пол был ниже, чем в других комнатах. Чтобы спуститься в кухню, приходилось вставать на большой камень, который лежал прямо за дверью. Плита стояла вплотную к стене, из трещин в которой, словно струпья, проступала глина. На плите располагались два больших чугунных котла и один мельхиоровый котелок. Чугунные котлы были накрепко приделаны к плите, а мельхиоровый котелок легко снимался. Под котлами помещалась металлическая сетка, через которую просеивалась зола. И всю эту конструкцию мы топили углем. Несмотря на то что часть дымохода, соединявшаяся с полом, была абсолютно черной из-за угольной пыли, крышки чугунных котлов блестели, словно натертые кунжутным маслом. На холодном деревянном полу валялись грязные и сломанные вещи: столик без ножки, треснувший кувшин, замазанный цементным раствором, сито с выпавшим дном, сиру[5], багади[6], оцинкованное ведро, деревянный ящик.
Предметы начали тонуть в темноте, а мы все сидели на корточках, словно шахтеры, запертые в забое без надежды на спасение.
— Знаешь, после ужина я дала ему снотворное, может, сегодня он будет спать спокойно, — сказала олькхе, нервно вздрогнув от какого-то шороха.
В больнице Гупхабаль нам дали только болеутоляющее, видимо, она приняла его за снотворное.
— Вы правильно поступили. Когда он выспится как следует, ему наверняка станет легче, — уверенным голосом успокоила я олькхе.
— Как думаешь, где сейчас находится линия фронта? — тихо спросила она.
Было видно, что ее тоже беспокоило, под чьей властью мы находимся. «Интересно, как вообще выглядит линия фронта?» — подумала я. Через эту невидимую линию невозможно прорваться. Она разделяет заклятых врагов, стоящих лицом к лицу с направленным друг на друга смертоносным оружием. Стоит только попытаться перейти эту страшную границу, и пули вмиг изрешетят твое тело. Но моему брату как-то удалось выжить. Если он, уехав солдатом добровольческой армии, вернулся на территорию, занимаемую национальной армией, значит, он где-то пересек линию фронта. О чем он только думал? Неужели он решил, что бессмертен? Это счастье, что он вернулся покрытый лишь шрамами. Рана на его ноге — всего лишь символ перехода той линии. Глядя на его ногу, вместе с жалостью к брату я испытывала отвращение, которое испытывает живой человек при виде мертвеца. Меня бил озноб, я чувствовала неясную тревогу, живот скручивал спазм.
— Тихо, я слышу какой-то шум, — вдруг сказала олькхе, хотя я и так сидела тихо как мышь.
Я прислушалась, затаив дыхание, но не услышала ни грохота пушек, ни отвратительного, выматывающего душу низкого гула двигателей самолета-разведчика, ни каких-либо незнакомых звуков. Вокруг стояла та же невыносимая тишина, сводившая нас с ума, — никаких признаков жизни. Олькхе поднялась, я встала вслед за ней. Аккуратно, чтобы не заскрипели створки, открыв ворота, мы вышли на улицу. В этот момент и я расслышала едва уловимые звуки. Осторожно ступая, поддерживая друг друга, мы стали спускаться в сторону конечной остановки трамвая, откуда доносились едва различимые голоса людей. Под ложечкой ныло от смутного беспокойства.
Вскоре, когда наши глаза привыкли к темноте, мы увидели, как в ночи, растянувшись от перевала Муакчжэ до ворот Независимости, беззвучно шла народная армия северян. Солдаты, словно возникая из темноты, спускавшейся с вершины перевала Муакчжэ, входили в город. Они шли без поддержки танков, без поднятых военных флагов, без песен и топота тяжелых солдатских сапог. Похоже, на их сапоги были надеты какие-то мягкие чехлы, скрадывавшие звуки шагов. Каждый солдат держал в руках что-то большое, а за плечами нес объемный мешок. Северяне шли так тихо, почти крадучись, что у меня возникла дикая мысль: «Не собираются ли они сдаваться в плен?» Мне не верилось, что это была та самая армия, которая летом, перейдя перевал Миари, с шумом и помпой вошла в город, выставив впереди себя танки. Безмолвные нескончаемые колонны солдат, идущих под покровом ночи, были больше похожи на отряд разведчиков или диверсантов. Их возвращение не было маршем победителей. Крупно простеганные ватники превращали солдат в одутловатых увальней, что скрывало смертельную угрозу, исходящую от военных.
Сначала я решила, что это могли быть солдаты китайской народной армии, потому что огромное войско шло в соответствии с китайской тактикой человеческих волн[7] и не было похоже на мощную регулярную армию северян. Колонны солдат напоминали не стройные ряды, а поток воды при наводнении. Армия заполняла улицы перед воротами Независимости и тихо разделялась на два рукава, расходившихся по улицам. Но китайцы вряд ли бы использовали для поднятия духа солдат квэнгари[8]. К тому же я слышала, что их солдаты убивали детей и без разбору насиловали девушек и женщин, а эти вели себя иначе. Конечно, ходили и другие слухи. Говорили, что солдаты китайской народной армии были намного мягче, чем те, кто воевал за север. Я не доверяла слухам, но слова «китайская народная армия» вызывали у меня не больше страха, чем «народная армия северян». Почему? Потому что пытать нас ради информации бессмысленно, если солдаты не будут говорить на нашем языке. А что может быть ужаснее позора, который падал на человека, не выдержавшего пыток? Одной мысли об этом было достаточно, чтобы я мечтала не знать языка любого военного, который попытался бы со мной заговорить.
Однако скоро стало ясно, что это не китайская армия. Я и олькхе с изумлением и радостью замечали, что кроме нас у дороги стояли и другие люди. В основном это были старики или женщины. Я думала: «Интересно, они тоже не смогли покинуть Сеул из-за какой-нибудь беды в семье? А если нет, почему они добровольно остались в городе?» Они, конечно, могли оказаться самыми ревностными последователями красных, но в это верилось с трудом. В них совершенно не чувствовалось той горячности, страсти и возбуждения, свойственных сторонникам левых взглядов, рьяно приветствовавших этим летом войска оккупантов, когда те входили в город. Но сейчас между жителями города и солдатами, кажется, устанавливалось гораздо более сильное и искреннее чувство — доверие. Когда я поняла это, внутри словно что-то оборвалось. Я напряглась, как будто почувствовала опасность.
Одна женщина средних лет, стоявшая на придорожной полосе, неожиданно ворвалась в ряды северян, громко выкрикивая чье-то имя. Она стала спрашивать солдат, не знают ли они этого человека. «Он ушел добровольцем летом», — повторяла она. Другие женщины, последовав примеру, тоже стали громко выкрикивать имена своих сыновей и мужей, желая узнать, живы ли они. В конце концов из проходившей мимо колонны солдат, до этого не обращавших внимания на крики, послышались возгласы: «Кто сказал, что они мертвы?! Все они живы! Скоро вы встретитесь с ними!» Эти слова, сказанные на хорошем корейском языке, и сочувствие, с которым они произносились, долго витали в воздухе. Женщины при каждом таком ответе, не стесняясь, обнимались, как если бы дружили всю жизнь.
Мы с олькхе, словно убегая, поспешили домой. Настроение у нас было отвратительное. Мы испытывали что-то вроде чувства вины и отчужденности. Мы боялись признаться, что завидуем тем счастливицам, и не произнесли ни слова до тех пор, пока не вернулись домой. У женщин на дороге еще оставалась хотя бы иллюзия надежды, а у нашей семьи не было и этого. Мать, вероятно, собиралась поступить, как они, — отправить в эвакуацию меня, то есть младшую дочь, и остаться в городе. Но до того, как она успела это сделать, вернулся мой брат, выживший вопреки всему, как и подобает почтительному сыну[9]. Я думала, что, ухаживая за ним, мать, возможно, была счастливее нас. Но я не могла разделить ее счастья. Я могла думать только об одном: я осталась в Сеуле. Не в силах смириться с этим, я была зла и обижена на мать.
Олькхе сказала, что нам повезло, — и, по сути, это было правдой. Конечно, ведь в этот жуткий холод прямо перед домом у нас стоял колодец с белесой водой, а в сарае лежало вдоволь угля, чтобы протопить комнату и приготовить еду.
Натаскав из колодца воды, мы наполнили до краев чугунные котлы и мельхиоровый котелок. Затем я засыпала корзину для мусора угольной пылью, отнесла ее на кухню и, высыпав угольную крошку прямо на пол, залив ее водой, начала замешивать угольное тесто, чем-то похожее на тесто для судеби[10]. Я впервые делала эту работу, но под чутким руководством олькхе справлялась неплохо. Пока я месила угольное тесто, она собрала веточки и доски от старых ящиков и нарубила их на мелкие щепки размером примерно с палочку для игры в ют[11]. Щепки складывались на железной сетке шалашиком, олькхе просовывала в его центр скрученную бумагу, поджигала ее и осторожно обмахивала маленький костер веером. Огонь разгорался очень быстро. Потом олькхе делала из заготовленного мной теста липкие угольные блинчики и укладывала их поверх горячей кучки щепок. Сразу вспыхивал огонь, весело игравший розовыми язычками пламени. Это было чудесное зрелище. Странно, как нетерпимые по отношению друг к другу язычки пламени и вода, послушные рукам олькхе, объединялись в прекрасный союз. Олькхе, знавшая удивительный секрет разжигания огня, вызывала у меня доверие. Я радовалась нашей дружбе, и это было не похоже на то, что я испытывала к остальным подругам.
Уголь был идеальным топливом — тепла от нескольких блинчиков хватило, чтобы обогреть кухню и кудури[12] и моментально вскипятить воду в мельхиоровом котелке. Довольная результатом, я натаскала горячей воды в примыкающую к кухне комнату, чтобы брат и племянники смогли помыться, а затем снова наполнила котел водой из колодца. Олькхе тем временем, переложив догоравший угольный блинчик в жаровню с поддувалом, успела сварить кашу и ким-чхи-цигэ — мясо, потушенное с кимчхи[13]. Горячая вода холодной зимой была для нас настоящим счастьем. Мы наслаждались этой роскошью, но обратной стороной медали было то, что мы с олькхе весь день напролет лепили угольные блинчики, отчего стали похожи на шахтеров. Иногда, взглянув на черные лица друг друга, на которых можно было различить лишь моргающие глаза, мы хохотали, схватившись за животы.
Хотя после той ночи мы больше никого не встречали — ни солдат, ни мирных жителей, у нас больше не было чувства, что мы единственные жители города. Что касается армии северян, я подозревала, что отряды и дальше буду проникать в город под покровом ночи. В Сеуле осталось еще много хороших домов и крепких строений, поэтому у оккупантов вряд ли была причина останавливаться в нашей бедной деревне. В любом случае армия северян должна была пройти через город, а значит, линия фронта, вероятно, находилась намного южнее, чем я предполагала. У нас не было возможности читать газеты, слушать радиопередачи или обмениваться слухами с соседями, мы знали лишь то, что сегодня мы живы, а о том, что могло случиться завтра, мы не могли даже догадываться.
Войска северян, проходившие через нашу деревню, были красноречивым доказательством того, что линия фронта пролегала совсем рядом с нашим домом. Но если власть и сменилась, мы этого не заметили. Невозможно было представить, что северяне настолько отличались бы от созданного официальной пропагандой образа зверя. Мысль о том, что в городе остались не только мы, вера в то, что рядом, как и мы, с трудом сводя концы с концами, живут люди, была для нас большим утешением и придавала нам сил.
К счастью, как только брат осознал, что мир бесповоротно изменился, он перестал заикаться. Но это вовсе не значило, что он успокоился. Определить его отношение к новому миру было невозможно. Мне казалось, что он был взбудоражен новой надеждой. Он сказал, что, когда Сеул вновь займут войска национальной армии, мы вернемся в свой второй дом, в районе Донамдон. Загоревшись этой идеей, брат начал тщательно продумывать свой план.
Мы знали, что, когда национальная армия вновь займет Сеул, нам нельзя будет сразу возвращаться домой. Нам надо будет переждать какое-то время, пока район не заселит хотя бы треть жильцов. А потом придется притворяться, что мы вернулись после эвакуации на юг. Нам ни в коем случае нельзя будет говорить, что семья оставалась в Сеуле. Для того чтобы нас не раскусили, прежде всего придется разузнать, что наши соседи пережили в эвакуации. Для этого надо будет близко сойтись с людьми, вернувшимися с юга. Ни в коем случае нельзя будет допустить, чтобы они узнали, что мы все это время скрывались здесь. По легенде, мы бежали из города Кэсон. Чтобы не вызывать подозрений, все члены семьи должны были придерживаться этой истории. Приходилось врать, чтобы выжить, такое тогда было время.
Мать продумала все это, возможно, даже раньше, чем брат. Мне было немного стыдно, но я покорно согласилась следовать их плану. Усадив меня перед собой, брат утомительно долго и дотошно учил меня тому, что и как надо говорить. Я чувствовала себя преступницей, которой предстояло скрывать свое темное прошлое. Мое лицо горело от стыда, мне не хотелось слушать брата. Но нам действительно было что скрывать. Одно время мы сотрудничали с представителями северян. Нам пришлось следовать левой идеологии, чтобы выжить. Естественно, теперь нам нужно было избежать преследования за сотрудничество с красными, потому что за это карали самым жестоким образом. Мы видели, как не самые последние люди в городе пострадали только за то, что остались в Сеуле во время правления коммунистического режима, хотя они и не сотрудничали с властью красных. Никто и не вспоминал теперь о страданиях, которые они перенесли. Мы тоже не ушли на юг, поэтому единственный способ, который мог избавить нас от подозрений в симпатии к левым был прост — нам нужно было солгать. Если говорить честно, то мне очень хотелось эвакуироваться на юг, но я не смогла сделать этого из-за раненого брата. Может быть, поэтому мне было трудно молчать, когда брат постоянно говорил о том, что надо эвакуироваться. Мать внимательно слушала его и, видимо, желая успокоить, то и дело соглашалась: «Да-да, конечно, ты прав, надо эвакуироваться».
Я думала иначе. Беспокоиться о будущем нужно в мирное время. Когда уже началась война, если кто-то не знает, главная задача — выжить. Если постоянно думать о будущем, оно легко может стать тяжким грузом на сердце. Беспокоиться же о политических изменениях нужно после того, как они произошли. О чем нам действительно следовало беспокоиться сейчас, так это о том, чтобы не умереть с голоду. Продукты у нас были на исходе, поэтому мы с олькхе голодали, пытаясь растянуть запасы на как можно большее количество дней. Брат же и словом не обмолвился об этой проблеме. В этом плане будущее его вовсе не беспокоило. Так он вел себя и 4 января 1951 года, когда правительство Кореи покинуло Сеул. Тогда он тоже испугался так сильно, что начал заикаться. Ужас внушал ему не идеологический вакуум, а ожидание того, что потом ему придется ответить за сотрудничество с северянами.
Сеул заняли северяне, а брат снова стал беспокоиться о мире, которого еще даже не существовало. Я жалела его, несмотря на то что он становился невыносимым. Его рана не переставала кровоточить. Когда брат засыпал, его лицо было бледным, как лист бумаги. Он не мог уснуть без болеутоляющего, а когда засыпал, был больше похож на покойника. Глядя на него, я не верила, что он пересек отождествляемую со смертью линию фронта.
Люди говорили, что солдаты добровольческой армии, сбежавшие с фронта, рассказывали семьям о своих приключениям и военных подвигах, но брат никогда не рассказывал ничего подобного. Мне было любопытно: он не хотел говорить или не хотел вспоминать? Возможно, он не хотел вспоминать то, что лежало за пределами его физических страданий, то, что касалось таких понятий, как бесчестье и измена. Я об этом могла только догадываться, в то время для меня оба понятия были слишком абстрактными.
Воспоминания о страданиях, которые мы себе и представить не могли, постепенно становились для него все более болезненными. Некогда здоровый и крепкий, брат теперь лежал на теплом полу, обессиленный. Он выглядел жалко. Таким брата я не знала. Каждый раз, когда я смотрела на его лицо, пока он спал, я спрашивала себя: «Как выглядит линия фронта? Неужели существует линия, разделяющая наших и врагов?»
Вряд ли линия фронта, проведенная в начале войны, была простой линией. Она заменила компас. Теперь от нее зависело, куда будут эвакуировать людей и куда будет перевезено правительство. Линию провели поверх людей, и простому человеку даже случайно не удалось бы ее пересечь. Если представить на миг, что какой-нибудь сумасшедший солдат бросится к той линии, то, несомненно, в тот же миг его попытаются убить как свои, так и враги. Его тело в одно мгновение изрешетят, словно соты. Мой брат вернулся, но не живым. Тот человек, что лежал сейчас на почетном месте в нашем доме, не был моим братом. Это была всего лишь его бледная тень.
Если говорить о линии фронта, то мне всегда было интересно, насколько она реальна. Может, она так же бесплотна, как и идеология, которая ее провела? Как можно мечтать, чтобы человек вернулся с другой стороны живым и невредимым? Чем больше я думала об этом, тем сильнее разгорался во мне гнев. Что же такого есть в этой условной линии? Почему из-за нее лгут и убивают? Я не понимала, почему люди следуют идеологии, в которой нет места даже совести.
Жители деревни любили наш колодец. До войны он часто становился местом, где завязывалась дружба. И хотя вода в нем была мутная и зимой из него, клубясь, выходил пар, он давал воду даже во времена засухи. Даже когда ситуация с водоснабжением значительно улучшилась, про колодец не забыли — он стал местной достопримечательностью.
По соседству с нами по-прежнему никто не жил, но по редким следам, оставленным у колодца, я догадывалась, что где-то неподалеку есть жилой дом и его обитатели берут воду из нашего колодца. Хотя и прошло несколько дней с тех пор, как сменилась власть, я еще не встретила никого, кто приходил бы за водой. Очевидно, колодцем пользовалось мало семей, иначе я бы заметила на улице хоть кого-нибудь. Мне было любопытно, что за люди живут возле нас, как они живут. Но желания встретиться с ними лично у меня не было. Честно говоря, мне не только не хотелось встречаться с ними, я боялась этой встречи. Думаю, в тот день, когда в город вошла армия северян, мы с олькхе поступили правильно, решив не общаться с оставшимися в городе людьми. Мне не хотелось, чтобы нас арестовали, когда власть опять сменится. Сейчас я жила под небом КНДР, но понимала, что все может быстро измениться и следует быть аккуратной по отношению к оппозиции. Из-за этой нестабильности приходилось быть очень осторожной, как если бы я шла по тонкому льду. Но даже в то опасное время я встретила девочку, которая могла позволить себе не быть такой бдительной.
Однажды я услышала странный звук, доносившийся от колодца. Было похоже на всплеск, который слышишь, если что-то уронишь в воду. Загадочный звук был подозрительным, потому что все время повторялся. Когда я вышла посмотреть, что там происходит, я увидела, как маленькая девочка, стоя у края колодца на цыпочках, пытается набрать воды. Всплеск повторялся, потому что она торопливо черпала воду, не набирая и половины ведра. У нашего колодца был свой секрет: чтобы набрать воды, надо было отмотать побольше веревки, сбросить привязанное к ней ведро вниз и подождать, пока оно завалится набок и начнет тонуть. Вот тогда можно было тащить ведро наверх. Но малышка, похоже, не знала про эту уловку. Она нетерпеливо била ведром по воде. Результата ее способ не приносил, зато на весь двор раздавалось громкое плюханье.
Я, улыбаясь, подошла к ней и, взяв у нее веревку, показала, как надо черпать воду. Но, видимо, это было не так-то просто. Хотя она и смотрела с широко открытым ртом, повторить мои действия она никак не могла. Со стороны девочка выглядела некрасивой: худая, с растрескавшейся кожей на руках. Но, приглядевшись, я подумала, что при более благополучной жизни она могла бы выглядеть милой. В детском личике уже угадывались приятные черты симпатичной девушки. До краев наполнив принесенное ведро, я спросила ее, где она живет. Она неопределенным жестом махнула в сторону деревни, лежащей вниз по склону горы. Передавая девочке ведро, я почувствовала себя Жаном Вальжаном[14]. Я помню с детства главу, где он дает девушке по имени Козетт ведро, наполненное водой из родника, находившегося в глубине темного леса. Этот роман не надоедал мне. Я перечитывала его несколько раз, и всегда на душе становилось светло. Конечно, во мне было маловато силы, чтобы быть Жаном Вальжаном, но я обрадовалась тому, что впервые за долгое время могу общаться с кем-то, кроме членов моей семьи. Желая немного поговорить с девочкой, я с улыбкой спросила ее имя.
— Чжонхи, — тихо ответила она.
«Конечно, ей до Козетт так же далеко, как мне до Вальжана», — мелькнуло в голове. Ее слабый голос, то, как долго она тянула слог «хи», — все это наводило на меня уныние. Я спросила: «Почему ты не эвакуировалась? Сколько человек в твоей семье?» — но она ничего не ответила. Она жила в деревне у подножия горы, и я вызвалась проводить ее. Мы шли по местам, превращенным бомбардировками в сплошные руины. Вполне приличный дом, в котором жила девочка, находился на равнине, недалеко от трамвайной линии[15]. Мать Чжонхи была симпатичной женщиной лет тридцати. Бледная, словно ее лицо было густо напудрено, она выглядела очень уставшей.
— Кто разрешил тебе пойти за водой? — раздраженно крикнула она, скользнув по мне настороженным взглядом. — Тебе что, захотелось из дома улизнуть и ты повод нашла? Ну и где тебя носило, что ты вернулась только сейчас?
Она ругала Чжонхи, не обращая внимания на воду, не без труда добытую девочкой. При этом она все время посматривала на меня. Я все еще чувствовала себя Жаном Вальжаном, поэтому невольно подумала: «А она, часом, не мачеха?»
— Я принесла воду из деревни, той, что выше по склону. Я же говорила, что видела там колодец.
— Да ты от скуки не знаешь, чем себя занять, вот и делаешь то, о чем тебя не просят. Откуда у тебя силы взялись ходить за водой до горной деревни, вместо того чтобы набрать воды у соседа?
— Его не было дома. Я не хотела брать воду без разрешения, — возразила маленькая Чжонхи, обиженно стрельнув в сторону матери серыми глазками.
Успокоившись, мать Чжонхи разрешила мне войти в комнату и немного погреться, прежде чем уйти. На самом теплом месте лежал мальчик лет четырех-пяти, он сильно капризничал. Скорее всего, у него была свинка: он метался из стороны в сторону, а сильно опухшая шея была обмотана промасленной бумагой, через которую проступала черная мазь. Мать Чжонхи еще до того, как я успела спросить, сказала, что они не смогли эвакуироваться из-за него, и в свою очередь спросила, что помешало эвакуироваться нашей семье. Я ответила, что в нашем доме тоже есть больной. Мы стояли друг перед другом и чувствовали необъяснимый стыд, будто то, что мы не смогли эвакуироваться, было каким-то преступлением. Наши истории были похожи, но мы явно не доверяли друг другу.
В огромном доме с черепичной крышей, в котором жила семья Чжонхи, было три большие комнаты с гладкими блестящими деревянными полами. Выходя из дома, я оглянулась и увидела, что одна стена была полностью заставлена книжными шкафами. В них в основном были книги на японском языке по литературе, философии, истории, обществоведению и религии. Мое сердце забилось чаще. Как я завидовала! Но я подумала, что книги не принадлежали этой семье. Не смея и мечтать о том, чтобы попросить что-нибудь почитать, я лишь с завистью и восхищением посмотрела на заветные шкафы. Но мать Чжонхи, поймав мой взгляд, состроив виноватое лицо, опередила мою просьбу:
— Это не наши книги… Это дом наших родственников, эвакуируясь, они попросили нас присмотреть за хозяйством.
Поняв, что слишком откровенно показала свой интерес, я покраснела. Той ночью я долго не могла заснуть, наверное, потому что думала о той семье, о тех бесчисленных книгах. Мне казалось, что моя душа стремится к семье Чжонхи. «Интересно, — подумала я, — Чжонхи тоже не спит?»
На следующий день она снова пришла набрать воды. Однако в этот раз, несмотря на то что, обучая ее набирать воду, я понемногу смогла ее разговорить и мы сдружились, я не стала провожать ее до дома. Вместо этого я наполнила ее ведро лишь наполовину. Мне показалось, что ей было интересно, с кем живу я, потому что она все время украдкой поглядывала в сторону нашего дома, но я не пригласила ее войти. Честно говоря, у меня не было права так поступать с девочкой, хотя я и была обижена холодным приемом ее матери. Нас тянуло друг к другу, но из осторожности мы сохраняли дистанцию. К своему стыду, я мучилась, потому что не могла разузнать, каких взглядов придерживается семья Чжонхи. По сути своей, идеология — ничто. Предложи ее собаке вместо кости — и та останется голодной. Но я знала, что в любом обществе невозможно быть совершенно свободным от рамок, навязанных идеологией.
Я узнала о Чжонхи совсем немного. До войны она училась в четвертом классе начальной школы. Кроме братишки, болевшего свинкой, у нее была сестренка, погибшая во время бомбардировки. Тогда они еще жили в районе Чхонпхадон, в доме, который после был конфискован оккупантами. Когда девочка рассказывала о том, что видела, как у сестренки взорвался живот и все внутренности оказались снаружи, ее ручки дрожали. Она тихо плакала, а я, поглаживая ее по спине, говорила: «Тише, не плачь, забудь об этом».
Чжонхи сказала, что дом с черепичной крышей на главной улице района Хёнчжондон, в котором они живут сейчас, — дом старшего в их роду дяди. Также я узнала, что только благодаря бабушке, после того как дядина семья эвакуировалась, семья Чжонхи смогла переехать. Дядя делал вид, будто не замечает, что их семья после бомбардировок спала почти под открытым небом. Бабушка, заехав к ним в Чхонпхадон до эвакуации с семьей дяди, передала ключи от дома и попросила их присмотреть за хозяйством. Чжонхи не по-детски здраво рассуждала, предполагая, что бабушка специально подготовила дом, чтобы в сарае было вдоволь продуктов, дров и угля. Но Чжонхи упорно ничего не говорила о том, что интересовало меня больше всего. Впрочем, и я не могла ни словом обмолвиться о брате, хотя пару раз мне хотелось поделиться этим с девочкой.
Вечером я рассказала домашним, что познакомилась с семьей, которая не смогла эвакуироваться из-за ребенка, болевшего свинкой. У меня не было в планах подружиться семьями, просто хотелось, чтобы мысль о том, что рядом есть люди, живущие в схожих обстоятельствах, стала для нас утешением. Однако мать заинтересовал лишь рассказ о болезни ребенка.
— Боже мой, я и подумать не могла, что свинку можно так запустить. Даже эвакуироваться не стали! Это все от невежества. Все используют западные и больничные лекарства, а они бесполезны. Лучшее лекарство от свинки — слюна, которая скапливается во рту за ночь. Скажи матери Чжонхи, что сразу после сна нельзя ни говорить, ни есть, иначе сила слюны исчезнет. Пусть, проснувшись, держит рот на замке. Не полощет, не говорит. Если захочется зевнуть, пусть терпит. Думаю, ради ребенка сможет. Пусть обмажет слюной больное место. Передай, что, если она все сделает правильно, опухоль исчезнет в течение трех-четырех дней.
Мать говорила об этом «лекарстве» с не свойственной ей уверенностью. Она даже стала злиться, что я до сих пор не пошла и не рассказала о лекарстве матери мальчика. В итоге я была вынуждена специально пойти в дом Чжонхи и, смущаясь, не веря в то, что говорила, передать слова моей матери. Вопреки моим ожиданиям, мать Чжонхи слушала очень внимательно. Затем она сказала, что не в первый раз слышит об этом средстве, когда она была маленькой, ее кто-то укусил, и бабушка облизала ранку.
— Да, верно! — воскликнула она. — Когда она так сделала, опухоль на удивление быстро спала. И как это я до сих пор не вспомнила?! Как же мы тогда плохо жили — только слюной и могли лечиться. Тогда мне было так стыдно и противно, я даже в страшном сне не могла представить, что слюна может быть лекарством.
Она засуетилась и, кажется, решила с завтрашнего же дня начать лечить ребенка по бабушкиному «рецепту».
— Я думала, что опухоль при свинке отличается от опухоли на месте укуса, — сказала она, как бы оправдываясь. — Мазь, которую я использую, специально от свинки, я не знаю, как еще помочь… просто даю ему все лекарства, что есть в доме. Это ведь лучше, чем ничего не давать… Да, верно говорят: беда не приходит одна, — сказав это, она глубоко вздохнула.
Я тоже вздохнула, представив себе, как она с завтрашнего дня примется обмазывать слюной опухшую шею сына. Но, к моему удивлению, когда несколько дней спустя, по настойчивому требованию матери, я еще раз навестила больного мальчика, опухоль почти исчезла. Я была поражена тем, насколько сильно он стал похож на свою сестру. Теперь можно было не спрашивать, не приемная ли Чжонхи. Ее мать, возможно, оттого, что сыну стало лучше, изменилась до неузнаваемости: она стала выглядеть веселой и энергичной. Когда я пришла, она что-то вышивала. По всей комнате были развешены куски красивой разноцветной шелковой ткани. Оказалось, что она шьет погоны для армии северян. Она была так увлечена работой или так радовалась выздоровлению сына, что даже «спасибо» не сказала. Мне показалось странным, что она шила погоны для северян. А из-за того, что я так и не услышала слов благодарности, я вообще стала сомневаться в реальности происходящего.
Ткань надевалась на картонный трафарет, сверху вышивались звездочки, линии — несколько стежков, и все было готово. Погоны, где на желтом фоне красовался Т-образный знак алого цвета, напоминавший символ почтовой службы, предназначались солдатам в звании старшины. Так, по крайней мере, утверждала мать Чжонхи.
— Они похожи на наивных детей, честно. Среди военных, которые приходили в наш дом, был один офицер, он так полюбил Чжонсоба, что в знак благодарности я сделала и подарила ему новые погоны. Погоны — гордость офицера, а его, как мне показалось, выцвели и истрепались. Когда мои погоны увидели его сослуживцы, они тоже захотели себе новые, принесли откуда-то все эти тряпки и стали просить меня сшить им погоны. Я установила очередь, не разделяя их по званию. Посмотри сама, эти мальчики так похожи на наших солдат!
Признание матери Чжонхи стало для меня полной неожиданностью, но она говорила с такой теплотой, что сомневаться в искренности ее слов не приходилось. Теперь солдаты северян заполняли дом семьи Чжонхи с самого утра, и двери для них были всегда открыты.
Я тоже столкнулась с солдатами севера, это произошло несколькими днями раньше. Был снегопад. Снег шел всю ночь и весь день, даже к полудню на нем не было видно ни единого отпечатка птичьей лапки. Не сумев выдержать царившей над снежной гладью тишины, я несколько раз выходила на улицу и смотрела на спускавшуюся со склона дорогу. Я, чье детство прошло в этой деревне, хорошо помнила, какой дорога становилась на следующий день после снегопада. В бедной деревне всегда много детей. На следующий день после метели в воздухе стоял ужасный шум и гам из-за криков детей, катающихся на склоне горы, он сливался с руганью взрослых. Все вокруг наполнялось невидимой энергией. Когда из каждого дома на улицу высыпали дети и катались на санках, дорога, шедшая с горы, в одно мгновенье превращалась в ледяную горку. Хотя взрослые, ругаясь, пытались угомонить детей, все было напрасно. Взрослые даже посыпали ледяную корку золой или землей, обвязывали обувь соломенными веревками, но все равно с трудом удерживали равновесие на льду.
Дорога, замерзшая зимой, не оттаивала до конца даже в начале марта, когда из-под земли выползали насекомые, проснувшись после зимней спячки. Поэтому были старики, которые, боясь поскользнуться и упасть, ждали, пока дорога полностью не растает, и никуда не выходили из дома всю зиму. Но сейчас в деревне не было слышно ни звука. «Интересно, — подумала я, — где сейчас все те дети, заполнявшие деревню громкими криками? Что они сейчас делают?» Передо мной лежала опустевшая непривычно тихая деревня, которая, казалось, никогда не проснется от зимы.
Поглощенная своими пустыми размышлениями, я не заметила, что у меня перед носом стоят солдаты армии северян. Их было трое. Я испугалась до смерти, мне показалось, что они не пришли из деревни, а возникли прямо из-под снега. На них была одежда, ничем не напоминающая военную форму. С головы до пят они были закутаны в нечто, похожее на свободно свисающий белый пододеяльник. Я поняла, что они из армии северян, когда один из них осознанно или случайно одернул пододеяльник так, что под ним показалась простеганная военная форма. Несмотря на то что они, словно играя во что-то, были одеты в смешную одежду, ужас мой не проходил. Если бы это случилось спустя двадцать лет, я подумала бы, что они похожи на летучих мышей, и посмеялась от души. Всем известно, что если даже в самую тяжелую минуту можно найти повод для шутки, положение твое уже не отчаянное. Способность шутить — тайная дверь, через которую можно выйти из трудной ситуации. Но тогда я не могла ни о чем думать, тем более смеяться. От охватившего меня неописуемого ужаса я на мгновение окаменела.
— Что, впервые увидела северян? Чего испугалась-то? — дружелюбно спросил один из солдат.
Его доброжелательный интеллигентный вид сбивал меня с толку. Один из солдат протянул руку для рукопожатия.
— Очень приятно встретить такого молодого товарища, да еще девушку. Товарищ не захотел или не смог эвакуироваться? — шутливо поинтересовался он.
Он, кажется, был искренне рад видеть меня. Однако, судя по его лицу, он хотел, чтобы я ответила, что осталась в Сеуле по своему желанию. Я решила соврать, подумав, что сейчас это единственный выход из сложившейся ситуации. Так северяне не должны были проявить ко мне излишнего интереса или расположения. Ведь КНДР не была моим выбором. Поэтому мне нужно было быть осторожной в словах, чтобы не поплатиться после за свои опрометчивые слова.
— Я не смогла уехать. У меня есть больной туберкулезом брат.
— И лишь поэтому ты не смогла эвакуироваться? Южане ведь угнали всех молодых, даже прокаженных… Настоящие изверги.
Черты лица моего собеседника исказились от гнева, он заскрежетал зубами, и я тут же поспешила уточнить:
— У него туберкулез в третьей стадии. Он долго болел. У него повреждено колено, он не может ходить.
— И вам, товарищ, нравится страна, где даже вылечить туберкулез не могут?
Вопрос был риторический. Всего лишь насмешка. Солдаты продолжили свой путь по склону, расклеивая листовки на ворота пустых домов. Это было предупреждение, написанное на листе грубой бумаги размером примерно в пол-листа школьной экзаменационной работы. Предупреждение гласило, что никто не может распоряжаться драгоценным народным имуществом как ему вздумается, а тот, кто нарушит это правило, будет сурово наказан. Возможно, из-за того что отпечатанные на гектографе буквы были плохо видны, предупреждение не выглядело особо угрожающим. Когда я, стоя перед солдатами, смотрела на вывернутые наизнанку пододеяльники, используемые вместо маскхалатов, я заметила, что на них болтались нитки и были видны складки. Все явно сшили наспех, скорее всего реквизировав из какого-нибудь дома. Угроза, напечатанная в листовках, стала казаться еще более фантомной, а авторитет новой власти упал еще ниже. Когда солдаты благополучно скрылись из виду, я вздохнула и робко улыбнулась. Я впервые увидела их странные маскхалаты, и ужасно перепугалась, но стоило узнать, что эти нелепые с виду костюмы — идеальная маскировка, спасающая от обстрелов пулемета, установленного на самолете, как они уже казались мне не страшными, а даже отчасти милыми.
В течение всей зимы снег в Сеуле не таял, а солдаты северян ходили, накинув на себя такие пододеяльники.
Олькхе сказала мне, что мы начинаем «борьбу за выживание».
Последние несколько дней мы ели только судеби. Но каждая новая порция отличалась от предыдущей. Олькхе была настоящей волшебницей — еды становилось все меньше, а порция оставалась прежней. В нашем доме было много кимчжан-кимчхи — заготовленного на зиму кимчхи, поэтому, когда олькхе варила суп, она щедро нарезала его, добавив немного клецок. Нарезанный белый кимчхи и судеби по внешнему виду почти не отличались друг от друга. Когда олькхе разливала суп, хитро используя такой обман зрения, она распределяла кимчхи и судеби по своему усмотрению. Бывало, жуешь что-то, думая, что это приятный на вкус судеби, а он оказывается кислым стеблем кимчхи. Что касается брата и матери, то в их пиалах[16] наверняка были настоящие судеби. Я была искренне возмущена таким отношением. Почему я должна это терпеть? Ведь даже в семье строгого дедушки, где я росла, еду делили честно. Но мне было стыдно упрекать в чем-то олькхе, ведь я знала, что ей доставался лишь бульон, в котором не было не то что нескольких кусочков судеби, но даже кислого кимчхи. Когда она готовила судеби, схватив горловину мешка с пшеничной мукой, в котором осталась примерно половина наших запасов, я замечала, как ее руки мелко дрожали. Каждый раз, видя это, я думала, что на ее месте я бы, наверно, тайно досыта наедалась на кухне и только потом выносила столик с едой. Я уважала ее за благородство. Но главная причина, по которой я не сердилась на олькхе и слушалась ее, заключалась не в моем уважении, а в том, что я инстинктивно чувствовала: наша семья могла выжить, только находясь под ее руководством.
«Мы выходим на борьбу за выживание» — эти слова она сказала вечером того дня, когда на завтрак, обед и ужин мы ели только суп из кимчхи, в супе не было ни единого кусочка судеби. От голода мне казалось, что еще немного — и блинчики из угля станут казаться мне белым судеби. Мне не нравилось, как благородно ведет себя олькхе, делая все, чтобы в доме не знали о том, что мы с ней голодаем. В общем, сначала я не поняла, что означают слова «борьба за выживание».
— Звучит лучше, чем «воровать», — сказала она, отводя взгляд.
Оказалось, что она неизвестно когда сделала все необходимые приготовления. Похоже, она собрала все инструменты, какие были в доме: молоток-гвоздодер, плоскогубцы, долото, отвертку и маленький топорик. Глядя на все это, я подумала, что с таким арсеналом не только вором, но, если разгневаешься, даже убийцей станешь.
За то время, пока мы жили без электрического света, наши глаза, словно глаза совы, стали ясно видеть в темноте. В небе висела луна, но полнолуние еще не наступило. В тусклом свете поблескивала белая замерзшая дорога, а снег на крышах домов, словно не собираясь таять, выглядел твердым, как будто смерзся намертво. В те дни стоял сильный мороз. Стоило выйти из дома, как тебя пробирал холод, выбивавший слезы из глаз. Нам было страшно и стыдно, и еще больше нас угнетало то, что мы ясно понимали, во что ввязываемся.
Олькхе, взяв инициативу в свои руки, быстрыми шагами направилась вверх по склону. Ютившиеся на нем старые и ветхие дома были наспех сколочены из досок. Их построили еще в неспокойные времена после освобождения[17]. Сейчас люди в них не жили, поэтому на дверях были навесные замки. На воротах не было даже листовок с предупреждением, которые несколько дней тому назад расклеивали северяне. Открытых домов поблизости не было, а если бы и были, мы бы точно обошли их стороной. Навесной замок на дверях был для нас лучшей гарантией того, что внутри мы не встретим хозяев.
Двери некоторых домов были заколочены досками. Один из таких домов и стал нашей первой целью. Мы, просунув отвертку между доской, закрывавшей вход, и шляпкой вколоченного гвоздя, немного расшатали его, а затем, воспользовавшись гвоздодером, оторвали доску с противным скрипучим звуком. С другой стороны доску можно было оторвать голыми руками. Олькхе предусмотрительно прихватила из дому спички и огарок свечи. Когда она зажгла свечу в незнакомой комнате, похожей на пещеру, в которую даже днем не проникал свет, у меня волосы на голове встали дыбом, словно к горлу кто-то приставил кинжал.
Потом мы видели немало домов, где хозяева, уходя, оставляли все на своих местах, но еды там почти никогда не было. Но наш первый дом был весь перевернут вверх дном. Вещи беспорядочно валялись на холодном полу, будто здесь не раз побывали мародеры. Я решила, что хозяева, видимо, сначала и не думали эвакуироваться, а когда пришлось срочно собираться, в нервной суете не могли решить, какие из вещей для них важны, а какие — нет. В доме, между комнатами, валялся большой узел с лямками, сделанный из разорванной простыни, внутри него мы нашли одежду и примерно две тыквы риса[18]. Это, без сомнения, был узел, который хозяева хотели забрать с собой. Осталось загадкой: то ли хозяева в суматохе забыли про узел, то ли бросили его потому, что было слишком много других вещей. Так или иначе, для нас это было большой удачей.
В следующем доме мы нашли большую чашу с тестом. Проникнуть в него было уже легче. Здесь была одностворчатая дверь. Олькхе вставила острие гвоздодера не со стороны дверной ручки, а просунула его в щель между рамой и дверью с другой стороны. Петля без скрипа сорвалась, дверь отошла от косяка. Глядя на это, я подумала: «Да она стала настоящей воровкой!» Олькхе за это время, как говорится, набила руку. Кажется, это был дом продавца квапэги[19]. В нем остался даже стоявший на мангале котел с жиром, внутри и снаружи которого были видны следы высохшего теста. Масло, находившееся внутри чугунного котла, вытопилось до густого молочного цвета. Олькхе нашла полбанки масла из Штатов, похожего на куски застывшего жира. Она решила забрать банку вместе с маслом из котла. Несмотря на то что мы нашли продукты, а во время их упаковки то и дело касались друг друга, мы не переговаривались. Мы лишь слышали прерывистое дыхание друг друга и необычно быстро двигались в поисках еды.
То, что мы нашли американское масло, для нас было огромной удачей. Вкус кимчхи-цигэ, потушенного в большом количестве масла, был неописуемо нежным. Можно было почувствовать приятное ощущение тяжести в животе, сытость до легкой тошноты, какая бывает, когда вдоволь наешься мяса. Учитывая, что наша семья давно не ела масла, находка была вдвойне полезна.
К чему же привела наша первая вылазка? Во-первых, олькхе перестала переживать из-за еды и начала досыта кормить всех членов семьи, во-вторых, почти каждую ночь мы с ней стали выходить на «борьбу за выживание». Что касается матери, то она молчала, то ли предпочитая не обращать на это внимания, то ли действительно ничего не подозревая о наших походах. Она ни словом не обмолвилась о нашем рационе, внезапно ставшем столь обильным, учитывая времена, даже роскошным.
Что-что, а в деле притворяться безразличной она была мастерицей. Когда я сообщала ей, что благодаря ее «лекарству» свинка братишки Чжонхи полностью прошла, я немного переживала, что она начнет хвастаться. Но она быстро развеяла мои опасения, равнодушно сказав, что раз настало ему время вылечиться, естественно, он вылечился.
Я знала, что с ее стороны это не было ложной скромностью. Она уже выкинула из головы мысли о братишке Чжонхи, которого ни разу в жизни не видела. «Все болезни вылечиваются только тогда, когда приходит их время. Человек ничего не может сделать», — сказала она со вздохом сожаления. Мать чувствовала вину перед сыном. Ее мучило, что она ничего не могла сделать для него. Ей оставалось только страстно молиться, чтобы его вылечило время.
А мне все же было грустно и досадно, что мать решительно ничего не говорила о том, что ее невестка и дочь каждую ночь покрывают свои имена позором. Мне было трудно это терпеть. Однажды я даже подумала: «А не собралась ли мать выйти чистой из этого черного дела, делая вид, что и не подозревает о происходящем?»
Шло время, а мы никак не могли понять, улучшается или ухудшается состояние брата. Мы даже не знали, когда заживет его нога. Спутанный марлевый бинт все так же бесконечно долго погружался в кровоточащую рану, а по ночам брат не мог уснуть без снотворного. Конечно, на самом деле мы давали ему не снотворное. Брат почему-то упорно называл так болеутоляющее. Нам вслед за ним тоже хотелось думать, что таблетки, которые он принимал, всего лишь снотворное. Несмотря на то что днем он ни разу не жаловался на боль, ночью он всегда требовал лекарство. Когда он спал, его лицо было белее листа бумаги. Бескровное и сморщенное, оно настолько не походило на лицо живого человека, что мне всегда хотелось проверить его пульс. О матери и говорить было нечего. Я знала, что она даже по ночам, делая вид, что поправляет его одеяло, следила за его дыханием.
Вся наша семья спала в одной комнате. Это было сделано не только потому, что одну комнату было намного проще протопить, но и из чувства единения: что бы ни случилось, мы должны пережить это вместе. Брат лежал на арятмоге[20], за ним — мать, потом олькхе с двумя малышами по бокам и наконец, на витмоге[21], спала я.
Мать с братом нашли общий язык, когда он рассказывал о планах на будущее. С каждым днем брат говорил все больше и больше. Он всегда начинал с одного и того же: «Когда жизнь станет лучше…» Конечно, он имел в виду мир, который установится после того, как национальная армия снова освободит Сеул.
Тогда уже закончились наши разъяснительные беседы о том, что нам ни в коем случае нельзя говорить, что мы оставались в Сеуле, и что мы должны будем притворяться, будто вернулись из эвакуации. Что касается брата, то он смирился с суровой и постыдной правдой жизни. После того разговора он словно стал другим человеком. Только и делал, что твердил: «Я хочу просто пожить». Он говорил: «Неважно, что было раньше, как жили другие, это меня не касается, я буду жить, думая лишь о своей семье».
Честно говоря, мне было трудно смотреть на размечтавшегося брата, утверждавшего, что он всеми правдами и неправдами заработает денег и будет счастливо жить со своей семьей. Он говорил, что хочет, работая днем и ночью, заработав кучу денег, жить как премьер-министр. Но я не понимала, как об этом может говорить мой брат, всегда бывший противником такой жизни. Мне хотелось заткнуть уши. Для меня его слова были предательством. Брат с детства был для меня примером честности, справедливости и благородства. И вот теперь он, собираясь стать жирной свиньей, усердно готовил для этого себя и семью. Чем больше он болтал, тем больше менялось выражение его лица. Оно превращалось в безвольное и отвратительное. Идеологическая линия фронта, которую перешел брат, с самого начала была для меня за пределами понимания, но теперь, когда я видела, как изменился брат, меня бросало в дрожь из-за осознания ее безжалостной и коварной разрушительной силы. Она не была примитивной линией, которую, когда заблагорассудится, мог пересечь такой ничтожный идеалист, как мой брат. «Как может так сильно измениться человек? — думала я. — Даже если бы он вернулся с обезображенным лицом, и тогда, наверно, было бы легче его узнать».
В тот медленно тянущийся день брат мечтал о том, чтобы никогда больше не видеть сны, а рядом сидела и согласно поддакивала довольная мать. Кивая головой, слушая планы тридцатилетнего сына, она выглядела так, будто с гордостью и умилением слушала лепет трехлетнего ребенка.
Труднее всего было понять, о чем думала олькхе. Всерьез домашними делами занималась только она. Иногда я с тревогой замечала, как она с трудом сдерживает слезы.
Я помню, однажды ночью мы вместе с ней, как обычно, вышли воровать еду. Кроме стоявших выше по холму ветхих лачуг, наспех сколоченных из досок и закрытых на замки, уже почти не осталось строений, в которых мы не побывали. Северяне вовсе не обращали на те домишки внимания, даже листовки с предупреждением на них не приклеили. Проникнуть в подобные лачуги было легче всего. Все это время еда, которую мы находили в них, была источником существования для нашей семьи. Попасть в такую лачугу было настолько просто, что мы удивлялись: как вся округа еще не занялась воровством?
Что касается более крепких домов, в них было не так просто попасть, и обычно в них почти нечем было поживиться. В тех домах, где хозяева хоть немного готовились к эвакуации, не оставалось ничего, что можно было бы употребить в пищу. Были даже дома, в которых на зиму не заготавливали кимчхи, в них мы не могли найти даже капустного листа. Когда нам попадались такие дома, самым неприятным было не то, что мы уходили с пустыми руками, а то, что в нас таяла уверенность в завтрашнем дне. Мы начинали сомневаться, что вообще сможем найти еду. К счастью, даже в случае провала дома всегда была еда, которой мы успели запастись за прошлые наши вылазки.
В тот раз мы выбрали дом, в который можно было попасть, только перебравшись через забор. У лачуг из досок не было никаких двориков, поэтому, вскрыв дверь, мы сразу оказывались на кухне или в комнате с земляным полом, в которой даже не было окон. Но в домах побогаче почти всегда был двор или задний дворик, окруженный крепким забором. Мы не хотели срывать замки не только из-за угроз, напечатанных в листовках северян, — скрипучий звук несмазанных петель и поскрипывание створок из корейского дуба пугали нас не меньше. Но больше всего нам не хотелось, чтобы люди видели следы наших преступлений. Хотя до сих пор мы не встречали никого, кроме военных из армии северян, мы боялись, что кто-то может нас заметить. Впрочем, это было лишь отговоркой, на самом деле мы прятались от своей совести. Нам было стыдно даже проходить мимо обкраденных домов.
Вскарабкаться на забор было проще простого. Под забором стояло крепкое мусорное ведро. Но было слишком высоко, чтобы спрыгнуть с забора, не вывихнув лодыжку. Когда я спрыгнула во двор и убедилась, что ничего себе не сломала, то подумала, что олькхе, наверно, не помешает какая-нибудь опора. Но она не стала ждать и спрыгнула следом за мной. Сначала я услышала гулкий звук упавшего тела, а затем тихий вскрик. Рухнув там же, где приземлилась, олькхе схватилась за лодыжку. Неожиданно для себя я испугалась. Быстро склонившись над ней, я стала массировать больное место. Усердно растирая суставы, я все время бормотала: «Мои руки лечат. Мои руки лечат». Я сама не верила в то, что говорила, но монотонное повторение успокоило меня, я даже начала верить, что в моих руках растет магическая сила. Я понимала, что олькхе — опора нашей семьи, если она не сможет двигаться, то одной мне не спасти семью от голодной смерти. Я подумала, что если с ней что-то случится, то лучше куда-нибудь сбегу, чем буду одна заниматься этим позорным делом. К счастью, олькхе, не дав мне опомниться, встала и, сказав «фу», смеясь, забралась на мою спину. Я почувствовала, как ее грудь мягко прижалась к моей спине. Слушая ее надрывный смех, я впервые почувствовала, что человека может так трясти. Немного успокоившись, я тоже начала смеяться: «Подумать только! Девушке едва исполнилось 20 лет, а она, как старуха, бормочет, что у нее руки волшебные!» Спустя некоторое время я почувствовала, что мой затылок стал влажным. Олькхе плакала. И оттого, что она плакала беззвучно, слезы ее были еще горше.
Лодыжка олькхе была в порядке. Она легко встала на ноги и, перестав плакать, молча стала копаться в местах, где могла быть спрятана еда. Я бесшумно, как верный сообщник, последовала ее примеру. Но мы ничего не смогли найти.
Это был совершенно безрезультатный день, но я не думала, что везение отвернулось от нас. Самым важным для меня было то, что в этот день между нами возникло чувство, похожее на сострадание, и было оно намного глубже, чем родственные или дружеские связи. Открыть изнутри ворота, запертые снаружи, оказалось слишком трудно, но мы легко выбрались из дома, заранее приготовив опору, на которую можно было встать.