Содержание первых двух глав по большей части является наглядным свидетельством того, как много Толкин почерпнул из древней литературы во время работы над трилогией. Из этого некоторые могут сделать вывод, будто «Властелин колец», по сути, есть не что иное, как «антиквариат» (сегодня это слово часто употребляется со снисходительной интонацией). Но для такой снисходительности нет никаких оснований, потому что даже если мы согласимся с этим утверждением, то все равно не можем не признать, что именно тонкость этой «антикварной работы» во многом объясняет очарование Средиземья.
Впрочем, это все равно не помогает понять, почему книга так глубоко повлияла на многих читателей, которые находят в ней параллели со своей собственной жизнью. Произведение Толкина — это не просто фантазии чудака из лавки древностей. Если его (как и «Беовульфа») будут читать и тысячу лет спустя, то даже в отдаленном будущем человек чуткий будет воспринимать его не иначе как весьма характерное произведение ХХ века.
Это можно заметить, если вспомнить, что нам рассказывают о Кольце. Толкину пришлось серьезно поработать над сценами из первого издания «Хоббита», в которых упоминается найденное Бильбо кольцо — тогда оно еще не мыслилось как Кольцо Всевластья. Те, кто узнал всю историю из «Властелина колец» и более поздней версии «Хоббита», очень бы удивились, прочитав рассказ о состязании Бильбо с Горлумом в первом варианте книги, опубликованном в 1937 году. Удивительно в нем то, что Горлум не так уж сильно привязан к своей «прелести». Он ставит ее на кон против жизни Бильбо, проигрывает ему в загадки и старается поступить честно. Не найдя кольца (потому что оно уже лежит в кармане у Бильбо), он приносит хоббиту свои извинения за то, что не может с ним расплатиться, и Бильбо, загнанный в угол, принимает предложение Горлума вместо этого показать ему выход из гоблинских туннелей. Они расстаются в неплохих отношениях, и последняя реплика Горлума звучит так:
«Проход здес-с-сь… Ему придется протис-с-снуться и прокрас-с-сться вниз. Мы не пойдем с ним, моя прелес-с-сть, нет, не пойдем, горлум».
Но уже во втором издании, вышедшем в 1951 году, и во всех последующих он произносит совсем другие слова:
«Вор, вор! Бэггинс-с-с вор! Ненавис-с-стный, ненавис-с-стный, навс-с-сегда, навс-с-сегда!»
Толкин сохранил первую, альтернативную версию в качестве истории, которую Бильбо поведал Гэндальфу и остальным и согласно которой его права на Кольцо были более весомыми. Во «Властелине колец» ложь Бильбо представляется как зловещий признак того, что Кольцо начало набирать над ним власть и постепенно становилось для него «прелестью» (он сам употребляет то же слово, что и Горлум, и Исилдур, — precious). Но эта первоначальная версия истории противоречит одному из основных свойств Кольца, о которых мы узнаем позже: начиная с Исилдура, ни один его владелец (в том числе Горлум) не расстается с ним по доброй воле — оно покидает их само.
Сюжет «Властелина колец» построен на утверждениях Гэндальфа, приведенных в главе 2 книги I в ходе долгой беседы с Фродо. Если не принять их на веру, потеряется весь смысл книги. Этих утверждений по сути три.
Во-первых, Гэндальф говорит, что Кольцо обладает огромной силой — что в плохих, что в хороших руках. Попади оно к Саурону — и он станет непобедимым, по крайней мере в обозримом будущем:
«Если это Кольцо найдется, власть Саурона возрастет стократ, и [все остальные Кольца Всевластья,] даже Три эльфийских, будут ему подвластны: все сделанное с их помощью падет, и сила его станет необоримой».
Но, во-вторых, Гэндальф убежден в том, что Кольцо смертельно опасно для всех его владельцев: оно поглощает их, «подчиняет их себе», «овладевает ими». Раньше или позже — зависит от того, насколько его владелец «крепок духом и чист в помыслах», но «темная сила неминуемо подчинит его себе». Кроме того, речь идет не только о физическом порабощении. Кольцо обращает все ко злу, в том числе тех, кто его носит. Пользование им нельзя доверить никому, его нельзя отдать в хорошие руки и на благие цели: никто не станет хорошим владельцем, и любые благие цели, достигнутые с помощью Кольца, обернутся злом. Позднее это утверждение повторяет Элронд: «Я ни за что не возьму Кольца». Его примеру следует и Галадриэль: «Я уйду на Запад и останусь Галадриэлью».
И наконец, в-третьих, — и Гэндальфу приходится отстаивать это убеждение, несмотря на сопротивление участников Совета у Элронда, — Кольцо нельзя просто не использовать, отложить куда-нибудь или выбросить. Его необходимо уничтожить, и сделать это можно только там, где его изготовили, — в Ородруине, Роковой Расселине.
Эти утверждения определяют развитие сюжета. Как часто отмечалось, это уже не поиски, а нечто прямо противоположное: цель героев не в том, чтобы что-то найти или вновь обрести, а в том, чтобы отвергнуть и разрушить. И полумер здесь быть не может, какими бы привлекательными они ни казались. Кольцо не могут взять ни Гэндальф, ни Галадриэль, а если бы его отвезли в Гондор, как хотели Боромир и Денэтор, это привело бы к катастрофическим последствиям. Можно сказать, что все это совершенно логично, если исходить из перечисленных постулатов, но сами утверждения Гэндальфа могут показаться спорными. Почему мы должны им верить? Однако даже те критики, которые под тем или иным предлогом придирались почти ко всему, что касается «Властелина колец», насколько мне известно, никогда не ставили под сомнение то, что Гэндальф говорит о Кольце. Это слишком правдоподобно, слишком знакомо. В это невозможно не поверить, имея за плечами весь горький опыт ХХ века.
Если свести воедино все три утверждения, высказанные Гэндальфом в начале книги, то современному и хоть сколько-нибудь эрудированному человеку наверняка придет на ум фраза «Всякая власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно». Этот афоризм сформулировал в 1887 году лорд Актон, хотя изначально он звучал не совсем так. На самом деле лорд Актон написал: «Власть имеет свойство развращать, а абсолютная власть развращает абсолютно. Великие люди почти всегда плохие люди…» Не думаю, что до 1887 года с ним многие бы согласились. В средневековом мире были жития святых, герои которых пользовались огромной и даже чудесной силой исключительно в благих целях; в средневековой истории, конечно, насчитывается немало злых правителей, но вряд ли найдутся признаки того, что они стали злыми, придя к власти (хотя в «Беовульфе» есть такие намеки). В целом люди, наверное, полагали, что злые властители были злы с самого начала, по самой своей природе. Ближе всего к высказыванию лорда Актона в древнеанглийском языке стоит пословица: «Man deÞ swa he byÞ Þonne he mot swa he wile» («Когда человек волен поступать так, как хочет, он поступает так, как велит его нутро»). Это означает, что власть проявляет характер человека, но не меняет его. Отчего же поменялось это представление?
Ответить на этот вопрос несложно, и ответ на него особенно ясно показывает, что Толкин не был таким уж отдельно стоящим писателем, каким его иногда представляют. Так, за шесть лет до начала публикации «Властелина колец» Джордж Оруэлл выпустил свою притчу «Скотный двор», которая, как известно, заканчивается провалом восстания животных, поскольку свиньи превратились в фермеров:
Они переводили глаза со свиньи на человека, с человека на свинью и снова со свиньи на человека, но угадать, кто из них кто, было невозможно[53].
Вопрос о том, кто именно изображен в сказке, вызывает яростные споры (никто не хочет видеть в ней себя), но это лишь подтверждает ее суть, которую выражает и Гэндальф: она про каждого из нас. Любой захват власти, насколько бы «крепок духом и чист в помыслах» ни был захватчик, заканчивается одинаково. Таково свойство власти. При этом публикация «Властелина колец» совпала по времени с появлением романов Уильяма Голдинга «Повелитель мух» (1954) и «Наследники» (1955), смысл которых автор для удобства комментаторов своего творчества изложил в более позднем эссе «Басня» (Fable), вошедшем в сборник «Горячие врата» (Hot Gates):
Должен сказать, если кто-нибудь, пройдя через эти годы [Второй мировой войны], не понял, что человек вырабатывает зло подобно тому, как пчела дает мед, то он либо слепец, либо глупец.
И вот английские мальчики-хористы, оказавшись на прекрасном необитаемом острове, додумываются до убийства, до принесения в жертву человека и создают самого «повелителя мух», Вельзевула; в «Наследниках» же наши предки-кроманьонцы истребляют мирных и дружелюбных неандертальцев, сочинив в оправдание своих действий дикие небылицы о том, будто бы те едят людей.
Можно добавить, что очень похожий, хотя и более сложный аргумент выдвинул и Т. Х. Уайт в еще одном великом фантастическом романе того десятилетия, «Король былого и грядущего», который, как и у Толкина, начался с детской книжки «Меч в камне» (1937), но писался еще дольше — полная, хотя и неоконченная версия увидела свет в 1958 году. Уайт заложил в свое произведение очень много смыслов, и немало из них вызывают сомнение, поэтому его нелегко резюмировать. Однако во всяком случае одно можно сказать с уверенностью: Уайт разглядел в человеке базовую потребность к уничтожению и выразил ее в своем опусе, который можно было бы назвать «Властелин колец nationibus in diro bello certantibus» («в эпоху страшной войны между народами»).
Мысль, которую настолько по-разному выразили Оруэлл, Голдинг, Уайт и еще несколько авторов послевоенных фантастических романов и притч, сводится к тому, что людям ни в коем случае нельзя доверять, особенно если они заявляют о своем стремлении изменить мир к лучшему. Главное разочарование ХХ века было связано с благими намерениями политиков, вымостившими дорогу в лагеря и на расстрельные полигоны. Потому-то слова Гэндальфа и звучат так убедительно почти для всех читателей, хотя они, повторю, тоже являются для Средиземья анахронизмом, и самым вопиющим, поскольку подобные взгляды появились лишь в современном мире.
Но соблюдает ли эти правила, положенные в основу книги, сам Толкин? Критики утверждают, что нет, — особенно Колин Мэнлоув, который посвятил нападкам на Толкина главу 5 своей книги «Современное фэнтези» (Modern Fantasy). Для начала следует признать, что некоторые персонажи действительно в тот или иной момент начинают проявлять признаки морального разложения, которого так опасается Гэндальф. Один из них — Бильбо: в главе 1 он разозлился на Гэндальфа за то, что тот пытался убедить его расстаться с Кольцом (даже не насовсем); потом, в главе «Нежданные гости», Бильбо попросил Фродо дать ему «еще раз на него взглянуть» и на мгновение предстал перед ним как «сморщенный карлик, глаза у карлика алчно блестели, а костлявые руки жадно дрожали». Второй — Исилдур, в чьем письме, найденном Гэндальфом в гондорских архивах, есть зловещая фраза: «Это — мое сокровище, хоть я и заплатил за него великой болью». Разумеется, к ним следует отнести и Горлума, который чувствует тягу к Кольцу на протяжении всей книги. Наконец, Боромир: он с самого начала сомневается в разумности уничтожения Кольца в Ородруине и в конце концов вызывает разброд среди Хранителей, будучи убежденным в том, что «людей с честными сердцами не испортишь». К этому моменту — ближе к началу последней главы «Хранителей» — в речи Боромира заметны все признаки, которых в ХХ веке научились опасаться: восхищение могуществом, даже если это «могущество Врага», восхваление «бесстрашных» и тут же — «безжалостных» как средства достижения победы и, наконец, возвеличивание себя до лидера, обладающего «великим могуществом», и неприкрытая угроза применения силы: «Ибо я гораздо сильнее тебя, невысоклик!» Даже Сэму, которому ненадолго пришлось взять Кольцо себе, в главе 1 книги VI мимолетно чудится нечто похожее — «Сэммиум Смелый, герой из героев», — и когда он медлит отдать Кольцо Фродо, тот, как и в случае с Бильбо, на мгновение видит в нем «гнусную маленькую тварь с горящими глазками, со слюнявой оскаленной пастью». На протяжении всей книги автор, в полном соответствии с утверждениями Гэндальфа, настойчиво повторяет: носить Кольцо опасно.
Но можно заметить, что Толкин допускает исключения из правила, которое сам же сформулировал. И Сэм, и Бильбо в конце концов отдают Кольцо, замешкавшись лишь на миг. Есть персонажи, которые вообще не выказывают желания взять его или присвоить: Мерри и Пин, Арагорн, Леголас и Гимли. Когда Хранители приходят в Кветлориэн, Галадриэль уже знает о Кольце и признается: «я хотела бы обладать» тем, что предложил ей Фродо. Ее посещает примерно такая же фантазия, что и Боромира и Сэма:
«А ты готов подарить его мне, сменить Темного Властелина на Королеву. <…> я стану <…> грозной, как буря, как молния! Твердой, как корни земли. Все будут любить меня и бояться!»
Однако же она шутя справляется с искушением. Точно так же и Фарамир, в чьих руках оказались Фродо и Сэм, узнав, чтó они несут с собой, на мгновение предстал перед ними угрожающим, но потом, рассмеявшись, преодолел соблазн. Наконец, остается Фродо. В начале книги Гэндальф сказал ему, что не может заставить его отдать Кольцо — «разве грубой силой, а этого [твой рассудок][54] бы не выдержал». Однако, как подчеркивает с нажимом Мэнлоув, в конце книги, в сцене в Саммат-Науре, Горлум все же заставляет Фродо отдать Кольцо, и заставляет силой — откусив ему палец, но это никак не отражается на рассудке Фродо. Из-за таких явных противоречий критики, враждебно настроенные по отношению ко всему произведению, усматривают изъян в самóй толкиновской концепции происхождения зла: получается, что на некоторых людей Кольцо действует плохо, а на некоторых вообще никак. Автор манипулирует сюжетом, вместо того чтобы логически его развивать.
На самом деле, подобные сомнения можно развеять одним словом, хотя Толкин его не использует, да и в Оксфордский словарь оно вошло только в 1989 году (насколько удалось обнаружить, первое его упоминание зафиксировано лишь в 1939 году). Это слово — addictive (вызывающий зависимость). Все, о чем говорит Гэндальф, можно выразить одной фразой: «Пользование Кольцом приводит к зависимости». Если надеть его один раз, может быть, ничего страшного и не произойдет, однако с каждым разом тяга к нему растет. На ранних этапах от этой зависимости можно избавиться (это объясняет, почему Бильбо и Сэм смогли от него отказаться), но как только она пустила корни, одной лишь силой воли ее не побороть. С другой стороны, если не надевать его вообще, то власть этой зависимости будет не больше, чем у любого другого искушения, — вот почему Галадриэль, Фарамир и остальные Хранители не поддались соблазну. Кроме того, конечно, зависимых можно удержать от искушения с помощью внешней силы — будь то зубы Горлума или запертая камера и тотальная абстиненция. Говоря, что не может «заставить» Фродо отдать Кольцо, «разве грубой силой, а этого [твой рассудок] бы не выдержал», Гэндальф имел в виду, что не может заставить его захотеть отдать Кольцо, кроме как с помощью какого-то неизвестного метода воздействия на его психику, может быть, чего-то вроде гипноза. Но ничто из этого не противоречит основному тезису по поводу Кольца: разрушительна уже сама потребность его надеть. Завладев им, и Элронд, и Гэндальф, и Галадриэль, и Денэтор начали бы использовать его с самыми благими намерениями, но потом стали бы получать наслаждение от того, что им все удается, упиваться своей властью и в итоге превратились бы в диктаторов и в рабов своей собственной диктатуры, не имея возможности ни прекратить это, ни сделать шаг назад.
Очень многие люди находят толкиновское описание зла весьма убедительным, однако надо еще раз подчеркнуть, что его интерес к теме зла очень современен и ни в коей мере не уникален. В середине ХХ века эта проблема завладела умами многих писателей, которые создавали неповторимые и оригинальные образы зла. Я уже приводил заявление оруэлловского палача О’Брайена из романа «1984» («Если вам нужен образ будущего, вообразите сапог, топчущий лицо человека — вечно»[55]) и ссылался на рассказ Урсулы Ле Гуин «Уходящие из Омеласа» о прекрасном городе, чье могущество и красота полностью зависят от постоянной и осознанной пытки слабоумного ребенка. Сюда можно добавить персонажа книги Курта Воннегута Билли Пилигрима, работавшего в дрезденских «шахтах по добыче трупов», где «вонь походила на запах роз и горчичного газа»[56]; или Мерлина, который в романе Т. Х. Уайта изобличает человечество:
«Homo ferox, изощренный мучитель животных, который… живьем сжигает крыс, — я видел это однажды в Ирландии, — дабы их визгом припугнуть иных грызунов; который вызывает у домашних гусей перерождение печени, чтобы затем повкуснее поесть; который отпиливает у скота живые рога для удобства транспортировки; который иглой ослепляет щеглов, чтобы они запели; который заживо варит в кипятке омаров и раков, хоть и слышит их пронзительные вопли; который уничтожает войнами собственный вид и каждые сто лет губит по девятнадцати миллионов его представителей…»[57]
Все эти образы основаны на личном или недавно пережитом опыте — в большей (у Воннегута) или в меньшей (у Ле Гуин) степени. Эти писатели пытаются донести нечто такое, что им довелось глубоко прочувствовать и что не поддается объяснению с рациональной точки зрения; более того, нечто, по-видимому, совершенно новое, чему не находится ответа в нравственных принципах прошлых веков (хотя некоторые из названных авторов живо интересовались Средневековьем). Окончание цитаты из Уайта указывает на то, что это «нечто» связано с характерным для ХХ века опытом войны, которая превратилась в одну из отраслей промышленности, и обезличенного, индустриализованного массового уничтожения; наверное, не случайно большинство из этих писателей (не только Толкин, Оруэлл и Воннегут, но и Голдинг, а также друг и коллега Толкина К. С. Льюис) были ветеранами той или иной войны. Жизнь в ХХ веке сформировала у многих людей непоколебимую убежденность в том, что в природе человека заложена некая неправильность, не разложимое на части зло, однако никакого удовлетворительного объяснения этому явлению жизнь не дала. Не нашлось такого объяснения и в литературе прежних времен: по мнению Роузуотера, друга Билли Пилигрима из воннегутовской «Бойни номер пять»,
«абсолютно все, что надо знать о жизни, есть в книге „Братья Карамазовы“ писателя Достоевского. Но теперь и этого мало».
Фэнтези ХХ века можно считать прежде всего откликом на этот пробел, нехватку объяснения. И стоит задаться вопросом о том, что в созданных Толкином образах оригинально и индивидуально, а что — типично и узнаваемо.
Один из таких образов — это орки, которых мы несколько раз видим или слышим во «Властелине колец» и по поводу которых можно сделать вполне определенные выводы (см. следующий раздел). Но это злодеи относительно мелкого калибра, которых Толкин назвал в своей лекции о «Беовульфе» «пехотой древней войны»; они в некотором смысле походят на довольно обычных сказочных персонажей, таких как гоблины, как их изначально называл Толкин.
Образ призрачных Кольценосцев (Ringwraiths) получился более индивидуальным и своеобразным. Надо сказать, что это слово относится к точно такому же типу, как *hol-bytla, — оно составное, и первая его часть прекрасно известна, а вторая более туманна. Что такое wraith? Заглянув в Оксфордский словарь, натыкаешься на загадку как раз в духе Толкина — такие всегда привлекали его внимание. В словаре не высказывается никаких предположений по поводу происхождения этого слова — оно лишь снабжено пометой «этимология неясна». Что же до смысла, то в словаре дается два значения, которые, по всей видимости, противоречат друг другу, а в качестве источника обоих приводится один и тот же текст — выполненный в 1513 году Гэвином Дугласом перевод «Энеиды» Вергилия на шотландский язык. Не сомневаюсь: Толкин обсуждал этот вопрос с другими участниками «Инклингов», ведь у Льюиса тоже есть очень четкий художественный образ такого призрака, и в конце концов им удалось найти решение, соответствующее и старинному тексту Дугласа, и современной действительности, к которой относятся «призраки». (Комментарий по поводу Льюиса можно найти в моей статье, опубликованной в сборнике под редакцией Кларка и Тиммонса.)
Начнем с этимологии. Очевидное предположение, о котором должны были подумать составители словаря: это форма древнеанглийского глагола wríðan (writhe — извиваться). Это глагол 1-й группы, относящийся к сильному спряжению, точно такой же, как глагол rídan (ride — ехать), и, если бы он был достаточно распространен, чтобы сохранить свою полную форму, мы бы до сих пор говорили writhe — wrothe — writhen, как мы говорим ride — rode — ridden или write — wrote — written (на самом деле, Толкин использовал форму writhen, см. «Тезаурус Толкина»). Для таких глаголов, как ride или write, характерно образование других слов посредством изменения гласной: например, road (дорога) произошло от ride (ехать), а writ (предписание) — от write (писать). От глагола writhe образовалось несколько таких слов: wreath (нечто скрученное), а также менее очевидные, но заставляющие задуматься wroth (устаревшее прилагательное, означающее «разгневанный») и wrath (соответствующее существительное, которое употребляется до сих пор). Какая связь между словами «гнев», «извиваться» и «скрученный»? Очевидно — и тому есть другие подтверждения, — это слово представляет собой древнюю, отмершую уже метафору, в которой состояние гнева сравнивается с состоянием перекрученности изнутри (это предположение высказал на заседании «Инклингов» Оуэн Барфилд, о чем Толкин упоминает в «Письмах». Слово wraithas (согнутый) тоже имело особое значение для личного мифа Толкина об утраченном пути, см. ниже стр. 442).
Толкин осознавал разницу между вещественным и абстрактным — об этом можно судить по тому слову, которое употребляет Леголас в главе «Путь на юг». Хранителям не удается пересечь Карадрас из-за снежной бури, и эльф отправляется разведать путь к отступлению. Вернувшись, он сообщает, что снеговой покров простирается недалеко, но солнце он заманить с собой не смог: «Оно ублажает южные земли, и его, как я понял, ничуть не беспокоят несколько тучек (wreath of snow) над этой горушкой». Под «тучками» Леголас, очевидно, имеет в виду нечто вроде облака, нечто почти эфемерное, и слово wraith можно употреблять в том же значении, хотя в Оксфордском словаре оно не зафиксировано: можно сказать «a wraith of mist» (облако тумана), «a wraith of smoke» (облако дыма), подобно тому как Леголас говорит «a wreath of snow» ([снеговые[58]] тучки). Таким образом, представляется вероятным, что слово wraith — это шотландская форма, образованная от слова wríðan точно так же, как слово raid (рейд) образовано от слова rídan.
Вернемся к цитатам из перевода Гэвина Дугласа, на основании которых Оксфордский словарь вывел два значения этого слова. Первое — «видение или дух умершего человека: призрак или привидение» — иллюстрируется фразой:
In diuers placis
The wraithis walkis of goistis that are deyd
(Тенью такой человек, говорят, после смерти витает[59]).
В качестве примера употребления этого слова в другом значении — «эфемерный или призрачный облик живого человека» — вновь приводится цитата из перевода Дугласа:
Thidder went this wrath or schaddo of Ene (Тотчас на судно взлетел трепетный призрак Энея).
Возникает резонный вопрос: так живы эти призраки или мертвы, раз Дуглас использует это слово в обоих смыслах? Можно еще добавить: материальны они или нет? Этот второй вопрос вызван сравнением их с «тенью» (еще одно важное для Толкина слово) и определением wraiths и wreaths в первую очередь исходя из их формы, а не содержания: завиток, спираль, кольцо. Первый же вопрос связан с тем, что призрак может быть призраком чего-то, даже если это что-то настолько неуловимо (хотя и вещественно), как снег, туман или дым. Разумеется, Кольценосцы у Толкина являют собой ответ на все эти вопросы и в очередной раз показывают, что очевидные ошибки и противоречия в древних поэмах могут просто указывать на понимание, недоступное самоуверенным составителям словарей в XIX и ХХ веках.
Живы Кольценосцы или мертвы? В начале книги Гэндальф сообщает о том, что некогда они были людьми, которым Саурон раздал кольца, «чтобы поработить их. Давным-давно превратились они в кольценосцев-призраков, в Прислужников Мрака, его самых страшных вассалов».
Гораздо позднее, в главе «Битва на Пеленнорской равнине», мы узнаем о том, что главарь назгулов, Повелитель Призраков, был некогда королем-ведьмаком Ангмара — королевства, стертого с лица земли более тысячи лет назад. Значит, ему следовало бы быть мертвым, однако он, очевидно, в той или иной форме жив, то есть находится ровно посередине между двумя значениями, приведенными в Оксфордском словаре. Что касается вопроса о его материальности, то назгул в каком-то смысле не имеет вещественной формы — ведь когда он откинул капюшон, под ним ничего не было. С другой стороны, что-то там должно было быть, раз «был он в короне, но без головы». Кроме того, он и его товарищи могут совершать физические действия: носить стальные мечи, ездить верхом на лошадях или на крылатых тварях — а главарь назгулов машет булавой. Однако им нельзя причинить физического вреда — ни наводнением, ни оружием, только лишь мечом из Могильников, выкованным на древнем Западе и заклятым поразить Ангмар. Именно эти заклинания, а не сам клинок, и пронзают «призрачную плоть». Так что Кольценосцы похожи на туман или дым — они вещественны и даже опасны, грозя удушением, но в то же время совершенно неуловимы.
Все это весьма своеобразно. Однако важно понять, насколько подобный образ узнаваем и даже правдоподобен с психологической точки зрения. Ответ на этот вопрос возвращает нас к ХХ веку. Возможно, Толкин не сразу пришел к такому образу Кольценосцев, потому что, как говорилось выше, сначала Черные Всадники кажутся относительно безобидными. Однако во время Совета у Элронда Боромир рассказывает об одном из основных их свойств — способности сеять панику: всякий раз, когда в бой вступают Черные Всадники, «их союзники сражаются словно одержимые, а наших воинов сковывает ужас». И после ухода Хранителей из Кветлориэна призраки все чаще выступают именно в этом качестве. Пролетая над Сэмом и Фродо, над мустангримцами, над Гондором, они вызывают одни и те же явления: тьму, леденящий душу вопль и ужас. Типичный пример — ощущения Пина и Берегонда в тот момент, когда они слышат Черных Всадников и видят, как те слетаются к Фарамиру в главе «Нашествие на Гондор» (глава 4 книги V):
Внезапно оба онемели на полуслове, беспомощно цепенея. Пин съежился, прижав ладони к ушам, Берегонд… там и застыл, всматриваясь в темень глазами, полными ужаса. Пин знал этот надрывный вопль, он слышал его когда-то в Хоббитании, на Болотище; но здесь он звучал куда громче и яростнее, отравляя сердце безысходным отчаянием.
Эта последняя фраза имеет особое значение. Воздействие Кольценосцев по большей части не физическое, а психологическое: они парализуют волю, лишают сил сопротивляться. Это может быть как-то связано с тем, что их жертва сама начинает превращаться в призрака. Такое может случиться в результате внешнего воздействия. Как поясняет Гэндальф, если бы Элронд не извлек обломок моргульского клинка из раны Фродо, он «стал бы призраком Царства Тьмы». Но обычно возникает подозрение, что люди превращаются в призраков сами по себе. Они принимают дары Саурона — вполне возможно, намереваясь использовать их ради какого-то дела, которое считают благим. Но потом они начинают жульничать, устранять несогласных, верить в некую «цель», которая оправдывает все их действия. В конечном счете эта «цель» или привычки, приобретенные на пути к ней, разрушают все их представления о нравственности и даже то, что в них еще остается человеческого. Вид человека, которого «пожирает изнутри» одержимость некой абстракцией, настолько хорошо знаком тем, кто застал трагические события ХХ века, что образ такого призрака и процесс превращения в него становятся до ужаса узнаваемыми и в каком-то смысле отнюдь не фантастическими.
Примеры персонажей, которые уже вступили на путь развоплощения, делают этот образ зла еще более реалистичным. Самые первые и при этом весьма зловещие симптомы мы наблюдаем у Бильбо, Фродо и ряда других героев, о которых уже говорилось выше. Горлум продвинулся по этому пути гораздо дальше; однако во «Властелине колец» он, уже много лет как лишенный Кольца, возможно, стал выздоравливать — об этом говорит то, что он начинает называть себя своим прежним именем, Смеагорл, каким звался еще будучи хоббитом, и иногда, что очень важно, говорит о себе «я». В главе «Тропа через топи» приводится поразительный диалог между его хоббитовской сущностью (Смеагорлом) и сущностью Кольценосца (Горлумом, или «моей прелес-с-стью»), из которого ясно, что две эти личины как минимум связаны друг с другом. Можно себе представить, как одна вырастает из другой, как обычная человеческая слабость и эгоизм претворяются в чистое зло.
Но лучший пример «развоплощения» во «Властелине колец» — это, конечно, Саруман. Как отмечалось выше, его речь и поведение более современны, чем у любого из участников Совета у Элронда и вообще любого другого персонажа. Цели Сарумана — это знание (против этого вряд ли можно возразить), дисциплина на службе у знания (наверняка его поддержали бы в этом целый ряд ученых и огромное множество руководителей), но в конечном счете — контроль. В своем стремлении к контролю Саруман совершенно осознанно готов сотрудничать с силами зла, но надеется использовать их для своих гораздо более возвышенных целей, а затем подавить или уничтожить своих временных союзников. Однако мы слишком хорошо знаем, что такие расчеты не оправдываются, — мы наблюдали подобные войны и союзы на протяжении всего прошлого века. Кроме того, как мы узнаем в главе «Красноречие Сарумана» (глава 10 книги III), его основным преимуществом было не что иное, как очарование его голоса:
Кто невзначай поддавался этому очарованию, услышанных слов обычно не помнил, а если припоминал, то с восторженным и бессильным трепетом. Помнилась же более всего радость, с какой он внимал мудрым и справедливым речам, звучавшим как музыка, и хотелось как можно скорее и безогляднее соглашаться, причащаться этой мудрости. После нее всякое чужое слово язвило слух, казалось грубым и нелепым…
Разные люди могут найти свои примеры такого явления из реальной жизни, но и в коллективном опыте людей, живших в ХХ веке, есть память о том, как сложно выпутаться из сетей профессионального жаргона — будь то подсчет потерь генералами в ходе войны во Вьетнаме или бесконечные разногласия и поправки литературных теоретиков — и как непросто отделаться от представлений, навязанных ими между строк. Насколько можно судить по постоянным нападкам Оруэлла на военно-политический язык начала ХХ века, это явление более раннее, чем оба приведенных выше примера. Таким образом, Саруман постепенно превращается в призрака: отчасти за счет слияния с делом своей жизни и стремления к некой все более недостижимой цели без оглядки на используемые средства, а отчасти — за счет самообмана, который кроется в его речи. И в конце он становится призраком уже в физическом смысле — когда Гнилоуст перерезает ему горло, призрак восстает из его тела:
вокруг Саруманова трупа склубился серый туман и стал медленным дымом, точно от большого костра, и поднялся огромный мглистый облик, возникший над Кручей. Он заколебался, устремляясь на запад, но с запада подул холодный ветер, и облик стал смутным, а потом развеялся.
И когда «туман» и «дым» рассеиваются, становится видно, что тело Сарумана, по-видимому, было мертво уже много лет, оставшись лишь «клочьями иссохшей плоти на оскаленном черепе». В Сарумане еще сохранилось что-то человеческое — колеблющийся призрак обращается на запад, возможно, в надежде испросить прощение валаров, а потом развеивается, что можно счесть признаком горя или раскаяния, — однако это человеческое постепенно пожиралось.
Чем? Клайв Стейплз Льюис мог бы ответить: «Ничем». Одно из поразительных и убедительных утверждений выдуманного им беса Баламута состоит в том, что сегодня самыми сильными искушениями стали не старые человеческие пороки вроде похоти, обжорства или гнева, а новые — одиночество и скука. В конце письма XII «Писем Баламута» бес отмечает, что христиане говорят про Бога, мол, это Тот, «без Кого ничто не обладает силой»[60]. Но они неправы, ведь
НИЧТО очень сильно, достаточно сильно, чтобы украсть лучшие годы человека, отдать их не услаждающим грехам, а унылому заблуждению бессодержательной мысли. Ничто отдает эти годы на утоление любопытства, столь слабого, что человек сам его едва осознает… Ничто отдает их длинным, туманным лабиринтам мечтаний, лишенных даже страсти или гордости, которые могли бы украсить их.
Грешники такого рода, разумеется, ненавидят всех, у кого, судя по всему, «есть какая-то жизнь», как сейчас принято говорить (и это очень меткое выражение). Им непременно надо убедить всех остальных тоже впасть в уныние и отчаяние. Отсюда в современной литературе так много злодеев, которые прежде всего характеризуются своей «пустотой» (как в стихотворении Т. С. Элиота «Полые люди»), образов зла в виде чего-то бессмысленного или бюрократического (взять хотя бы «Бойню номер пять» Воннегута или «Уловку-22» Хеллера), сюжетов о том, как с помощью лукавых речей можно скрыть несомненное зло (жители Омеласа у Ле Гуин — большинство из них — убеждают себя не верить тому, что видели собственными глазами), представлений об ужасе, кроющемся в повседневной жизни (Марлоу у Конрада очень прозаично повествует о «сердце тьмы», а восклицание Курца: «Ужас, ужас!» — так и остается без объяснения). В Средние века никто ничего подобного не писал. Может быть, Толкин и заимствовал слово wraith у Гэвина Дугласа из XVI века, но сама идея о Кольценосцах и о том, как в них можно превратиться, взята из его (и нашего) собственного жизненного опыта. Это придает созданному Толкином образу не просто художественную оригинальность, но и страшную убедительность.
Еще одно слово из эпохи Гэвина Дугласа, которое идет рука об руку со словом wraith, — shadow (тень, мрак, тьма), и Толкин употребляет его постоянно и целенаправленно. Последние строки поэмы о кольцах, которую Гэндальф читает Фродо в главе «Тень прошлого», звучат так:
Одно Кольцо покорит их, одно соберет их,
Одно их притянет и в черную цепь скует их
В стране по имени Мордор, где распростерся мрак.
О Гэндальфе, упавшем в пропасть, Арагорн говорит: «Его поглотила тьма»; по словам Берегонда, «Тень нависла надо всеми — и либо выстоять, либо сгинуть»; иногда «Тьма», «Тень» или «Мрак» означает самого Саурона — например, Фродо говорит Сэму: «Мрак, из которого они вышли, не может создать ничего настоящего». Это последнее утверждение во многом объясняет, почему Толкин использовал это слово так часто и акцентированно. Можно подумать, что с «тенью» ассоциируются в основном темнота, угроза или, может быть, забвение, но, возможно, Толкин пытался донести более метафизический смысл.
Существуют ли вообще тени? В древнеанглийской поэме «Соломон и Сатурн», из которой Толкин заимствовал загадки Горлума, Соломон задает Сатурну такой вопрос: «Что есть такое, чего нет?» Ответ сформулирован загадочно, но в нем содержится слово besceadeð (затеняет). Судя по всему, Сатурн говорит, что тени одновременно существуют и не существуют. Не существуют, поскольку тень — это не предмет, а отсутствие, создаваемое предметом. Существуют — поскольку они имеют форму и оказывают физическое воздействие, например, в виде темноты или холода. По крайней мере в фольклоре они могут быть отделены от своего источника и даже украдены. Поэтому небольшая вариация на тему поэмы о кольцах, прозвучавшая в последней строке эльфийской песни о Гил-Гэладе в исполнении Сэма (глава 11 книги I), кажется особенно зловещей. Она гласит (курсив мой):
И канула его звезда
Во мрачный Мордор — навсегда
[дословно: В Мордор, где обитает мрак].
Подобно тому как призраки могут быть материальными и в то же время нематериальными, в Мордоре (хотя Сэм не осознает, насколько зловещи произносимые им слова) отсутствие может приобретать некую жизнь, становиться присутствием, как, например, у Мильтона в поэме «Потерянный рай» (книга 2, стихи 666–673), где Смерть представляется как «бесформенное нечто»[61], «тенеподобный призрак» и так же, как у главаря назгулов, «То, что ему служило головой, / Украшено подобием венца / Монаршего».
Однако такими фразами Толкин создает на протяжении всей книги «Властелин колец» постоянную неоднозначность, которая служит одновременно ортодоксальным и критическим ответом на всю проблему существования и источника зла во вселенной, сотворенной, как твердо верили Толкин и Мильтон, милостивым Богом. Резюмируя позицию Толкина, очень характерную для ХХ века, можно сказать, что по поводу природы зла есть два мнения — оба они были сформулированы уже давно, глубоко укоренились, но остаются актуальными и по сей день, оба нелегко опровергнуть, но при этом они, судя по всему, безнадежно противоречат друг другу.
Одно из них — общепринятая христианская позиция, которую повторил и изложил современным языком, например, близкий друг и соратник Толкина К. С. Льюис в своей книге «Просто христианство». Эта книга создавалась в то время, когда Толкин писал первые главы «Властелина колец», а опубликована была в 1952 году. Как говорил сам Льюис, одним из поводов к ее написанию стало стремление изложить те догматы, с которыми может согласиться и он сам, североирландский протестант, и католик Толкин («просто» в названии книги относится к тому, что в христианстве «общее» или «главное»).
Кроме того, как наверняка знали и Толкин, и Льюис, самая известная формулировка такого взгляда на зло приведена в работе христианина, который тем не менее ни разу не упоминает в ней Христа или каких-либо сугубо христианских догматов, пытаясь дойти до всех своих заключений исключительно с помощью логики. Эта работа — De Consolatione Philosophiae («Утешение Философией»), а ее автор — римский сенатор Боэций, который писал свой труд, будучи приговоренным к казни по обвинению в заговоре с целью восстановить Римскую империю (этот приговор в итоге был приведен в исполнение: в 524 или 525 году нашей эры Боэций был замучен до смерти).
Мнение Боэция таково: зла не существует. То, что люди называют злом, — это всего лишь отсутствие добра. Кроме того, в своем неведении люди часто считают злом то, что в конечном счете или в соответствии с Божьим промыслом обернется им на пользу (например, смертный приговор). Философия говорит Боэцию о том, что «всё есть благая Фортуна»[62] (omnem bonam prorsus esse fortunam). Из этого убеждения следует, как Фродо говорит Сэму в главе «Башня на перевале», что зло не способно творить, «не может создать ничего настоящего», а значит, оно не было сотворено и возникло (это уже постулат из книги «Просто христианство») тогда, когда люди своей волей отошли от служения Богу и перестали связывать свои намерения с Ним. В конце концов, когда Божий замысел будет реализован, все зло может быть аннулировано, отменено, приведено к добру, подобно тому как грехопадение человека было искуплено вочеловечением и крестной смертью Христа. Как отметили все, кто читал Боэция (а среди его переводчиков на английский язык были король Альфред, Чосер и королева Елизавета I), с его мнением можно соглашаться или не соглашаться, но в силе духа ему не откажешь, учитывая, что эти строки он написал в камере смертников, ожидая казни. Его теория о том, что зла не существует, пользуется большим авторитетом как сама по себе, так и в ее общехристианском осмыслении.
Тому есть ряд подтверждений, которые Льюис изложил бытовым языком, а Толкин изобразил художественными средствами — как ни странно, на примере орков. Начнем с Льюиса. Со свойственной ему простотой в начале своей книги он заявляет о том, что даже злодеи чувствуют потребность оправдать свои поступки с точки зрения добра: нарушившие обещание ссылаются на изменение обстоятельств, убийцы утверждают, что их спровоцировали, зверства обосновываются как возмездие за другие зверства, совершенные ранее, и так далее. По словам Льюиса, «мы не знаем никого, кто любил бы зло просто за то, что оно зло»[63], и поскольку добро и зло в этом смысле не симметричны, то зло есть отсутствие, как считал Боэций, а также «паразит, а не что-то изначальное и самостоятельное», что очень похоже на высказывание Фродо. Однако это утверждение остается довольно абстрактным. И можно заметить, что Толкин там и сям предпринимает попытки проиллюстрировать его не только реалистично, но и даже забавно — для тех, кто обладает хорошим чувством юмора.
Наглядным, хотя и не замеченным многими примером таких попыток могут служить орки. Разговоры орков приводятся во «Властелине колец» шесть раз. Подробнее я рассматриваю их в своей статье, опубликованной в вышеупомянутом сборнике Кларка и Тиммонса, но для наглядности достаточно взять лишь одну их беседу. В последней главе тома «Две твердыни» Фродо, парализованный ядом паучихи Шелоб, попадает в руки орков, но Сэм успевает забрать у него Кольцо. Став невидимым, Сэм подслушивает диалог двух оркских главарей — Горбага из Минас-Моргула и Шаграта из Кирит-Унгола. Горбаг предупреждает Шаграта, что одного-то «лазутчика», Фродо, они поймали, но ведь был кто-то еще — видать, «огромный богатырь <…> с эльфийским мечом», — кто ранил Шелоб и остался на свободе. «Замухрышка», которого они поймали, небось, «тут вообще сбоку припека. Да тот великан с острым мечом и возиться-то с ним не стал, бросил подыхать: эльфы, они такие».
В речи Горбага явно слышится осуждение. Он убежден в том, что бросать товарищей нехорошо и достойно презрения. Кроме того, так обычно поступают противники — «эльфы, они такие», такой поступок вполне в их духе. Почти все, что говорит Горбаг, не соответствует действительности, и буквально на следующей странице мы видим пример оркского представления о нравственности. Шаграт знает кое-что, неизвестное Горбагу, а именно: у Шелоб припасены «разные яды на разные случаи». Обычно она сначала парализует свою жертву, а не убивает ее сразу. Шаграт спрашивает:
«Помнишь старину Уфтхака? Он вдруг запропал: день его нет, два нет, на третий идем — а он висит в уголочке живехонек и пялит зенки. Ну, мы и хохотали! Может, она его подвесила и забыла, но мы его так висеть и оставили — охота была с нею связываться!»
Что тут скажешь? Орки, они такие. Правда, осуждение в адрес тех, кто бросает товарищей, выражает Горбаг, а смеется над точно таким же своим поступком Шаграт, но, по всей видимости, между ними нет никаких разногласий по этому вопросу. И здесь, и в других случаях орки четко понимают, какие поступки заслуживают восхищения, а какие — презрения, и их представление полностью совпадает с нашим. Они не могут отвергнуть то, что Льюис называет «нравственным законом», и создать альтернативную нравственность, основанную на зле, так же как не могут отвергнуть законы биологии и начать питаться ядом. Они обладают нравственным началом, свободно и неоднократно рассуждают о том, что есть «хорошо», понимая под этим примерно то же, что и мы. Загадка в том, что это никак не влияет на их собственное поведение, и им, по-видимому, не присуща способность к самоанализу и самокритике (как показывает и процитированный выше разговор). Но человеку-то эти качества свойственны. И хотя орки занимают одну из низших ступеней на шкале зла, будучи просто «пехотой древней войны», Толкин явно и целенаправленно использует их для иллюстрации теории Боэция: зло есть лишь отсутствие, тень добра.
Проблема такого представления состоит в том, что оно противоречит естественной логике, а во многих обстоятельствах может быть чрезвычайно опасным. К примеру, можно прийти к следующему выводу: если согласиться с этим мнением, то следует отказаться от прохождения воинской службы по идейным соображениям и не оказывать сопротивления проявлениям зла на том основании, что это лишь ошибка восприятия. В конце концов, если верить Боэцию, зло причиняет больше вреда самому злоумышленнику, нежели жертве, и тех, кто его совершает (или кажется, что совершает), скорее, следует жалеть, а не бояться их и не бороться с ними. Король Альфред, который диктовал перевод Боэция на древнеанглийский язык в перерывах между отчаянными сражениями с викингами-язычниками и повешением пленных пиратов (а однажды даже своих же мятежных монахов), наверняка не во всем мог следовать заветам Боэция. А в то время, когда Толкин писал «Властелина колец», сдаться врагам его страны означало бы предать не только себя, но и многих других людей на милость бездушной машины концлагерей, газовых камер и массового уничтожения. Храбрый человек может быть готов воплощать учение Боэция в жизнь. Но вправе ли он навязывать последствия такой позиции другим, более беззащитным людям? Ни Толкин, ни король Альфред не стали бы так поступать.
В любом случае, в западном мировоззрении существует альтернативная традиция, которая никогда не имела статуса официальной, но которая естественно следует из житейского опыта. Согласно этой точке зрения, философствовать на тему зла можно сколько угодно, однако зло существует (это не просто отсутствие), и ему надо сопротивляться, с ним надо бороться — пусть не любыми доступными способами, но всеми праведными средствами. Более того, отказ от борьбы со злом с верой в то, что однажды Всемогущий устранит все невзгоды, — это нарушение долга. Такое убеждение опасно тем, что оно уводит в сторону ереси манихейства, или дуализма, — веры в то, что мир представляет собой поле брани между силами Добра и Зла, равными и противостоящими друг другу, так что между ними, по сути, нет никакой разницы, и каждый выбирает свою сторону лишь волей случая.
Получается, «Инклинги» могли проявлять некую терпимость к манихейству: в главе 2 книги II сборника «Просто христианство» Льюис, если можно так сказать, ставит дуализм на второе место после христианства, а потом уже начинает его критиковать, однако Толкину манихейство точно нравилось меньше, чем Льюису. Его очень задело замечание обозревателя литературного приложения к газете «Таймс» о том, что во «Властелине колец» хорошие и плохие просто пытаются уничтожить друг друга, так что между ними не ощущается никакой разницы: «С точки зрения нравственности здесь нечего выбирать» (цитата из письма, опубликованного в приложении к «Таймс» 9 декабря 1955 года, где обозреватель Альфред Дагган обосновывал свою позицию; позднее Толкин переписывался с Дэвидом Массоном, который оспорил именно вопрос (не)сходства добра и зла).
Толкин был более ортодоксальным христианином, чем Льюис, и менее терпимым ко всему, что приближалось к ереси. Тем не менее его воспитание, его вера и обстоятельства того времени позволяли ему остро ощущать глубинное противоречие между взглядами Боэция и манихеев, между авторитетом и опытом, между злом как отсутствием («Тьмой») и злом как силой («Черным Властелином»). Это противоречие в значительной мере определило сюжет «Властелина колец». Оно выражается не только через парадоксы призраков и теней, но и через Кольцо.
Неоднозначность Кольца показана при одном из первых же его упоминаний, в главе «Тень прошлого», когда Гэндальф попросил Фродо: «Дай-ка мне Кольцо». Фродо снял его с цепочки и «нехотя подал магу. Кольцо оттягивало руку, словно оно — или сам Фродо, или оба вместе — почему-то не хотело, чтобы его коснулся Гэндальф».
Оно или сам Фродо. Может показаться, что не так уж важно, какое из этих объяснений верно, но разница между ними представляет разницу между двумя мировоззрениями, о которых я говорил выше, — боэцианством и манихейством. Если Боэций прав, то зло коренится внутри, произрастая из человеческой греховности и отдаления от Бога. В таком случае Кольцо оттягивает руку из-за того, что Фродо (который, можно сказать, уже находится на самой ранней стадии формирования зависимости) подсознательно не хочет с ним расставаться. Но если и в манихействе есть крупица истины, то зло — это внешняя сила, которая каким-то образом привлекла на свою сторону само Кольцо, не обладающее сознанием. И тогда этот импульс действительно исходит от Кольца, подчиненного воле своего хозяина, который не желает быть узнанным.
Обе эти теории совершенно убедительны. Ранее описана сцена, в которой Бильбо не может себя заставить расстаться с Кольцом — забывает, что оно лежит у него в кармане, злится, когда Гэндальф начинает на него давить, не может принять решение, роняет конверт с Кольцом на пол, — и все читатели понимают, что это не случайности, а проявление собственных неосознанных желаний Бильбо.
Уж этому-то Фрейд нас научил! Однако весь сюжет «Властелина колец» пронизан представлением о том, что Саурон способен навязывать свою волю на расстоянии, приводя в движение силы зла, буквально оживляя Кольценосцев и даже орков. Гэндальф не раз говорит о Кольце как об одушевленном существе, которое предало Исилдура и покинуло Горлума, а в качестве объяснения приводит слова Бильбо о том, что «за ним надо приглядывать, оно бывает меньше и больше… а может вдруг соскользнуть с пальца и пропасть». С самого начала Кольцо предстает, с одной стороны, как некий усилитель движений души, умножающий неосознанные страхи или эгоистичные побуждения своих владельцев, а с другой — как разумное существо со своими собственными устремлениями и возможностями, что соответствует теориям о существовании зла внутри (по мнению Боэция) и вовне (по мнению манихеев).
Позднее эта двойственность проявляется более заметно и становится более значимой. Во «Властелине колец» Фродо надевает Кольцо шесть раз. Первый — в доме Тома Бомбадила. По-видимому, это не считается, поскольку на хозяина, что характерно, Кольцо не действует: Том не становится невидимым, надев его, и по-прежнему видит Фродо, когда его надевает он. Второй раз это происходит в «Гарцующем пони», когда Фродо «вдруг до ужаса захотелось исчезнуть». Разумеется, если бы он при этом надел Кольцо, это был бы его собственный поступок, «правда, захотел он будто не сам, а по чьей-то подсказке». В любом случае «он удержался от искушения». Он произносит речь, поет песню, а потом, падая со стола, где выделывал коленца, обнаруживает, что Кольцо оказалось у него на пальце. Случайно ли? По крайней мере, Фродо придумывает объяснение тому, как это могло получиться. Но в то же время «уж не само ли Кольцо, подумал он, сыграло с ним эту шутку и обнаружило себя по чьему-то желанию или велению?» Правду мы так и не узнаем, и второе объяснение не выглядит особенно правдоподобным. Кто из присутствующих в зале мог выразить такое повеление? Бит Осинник и иже с ним все-таки занимают слишком низкую ступень в иерархии злодеев и слишком невежественны, чтобы отдавать подобные приказы. Совсем иначе дело обстоит на Заверти, где на хоббитов нападают Кольценосцы.
Здесь манихейская концепция проявилась со всей очевидностью. Фродо помнил все предостережения, но «противиться не было сил». Ситуация отличается и от того, что было в Могильниках, где у Фродо мелькнула было мысль воспользоваться Кольцом, чтобы сбежать, но он без труда ее отбросил. На Заверти «он не думал о спасении… он просто принимал необходимость надеть Кольцо». Какое-то время он боролся с этим позывом, но в конце концов сопротивляться стало «невмоготу». Создается впечатление, что волю Фродо сломила более мощная сила — вне всякого сомнения, некое психическое воздействие призраков, на которое намекал Гэндальф. Но с другой стороны, при описании начала нападения (как и сцены в «Гарцующем пони») употребляется слово temptation (искушение)[64]: Фродо испытывает соблазн. Из этого мы понимаем, что, если бы он не устоял перед ним, ситуация развивалась бы совершенно иначе. Позднее Гэндальф сказал, что моргульский клинок не пронзил ему сердце, потому что он «на редкость стойко сопротивлялся». Возможно, он имел в виду, что Фродо увернулся, закричал и ударил Кольценосца мечом, сбив ему прицел в чисто физическом смысле. Но скорее всего, здесь есть и психологический аспект. Клинок действует через подавление воли, и если она не поддается, то его эффективность снижается, хотя он и не теряет силу полностью, как было бы в том случае, если бы зло сводилось только лишь к внутренним искушениям. Гэндальф сохраняет интригу замечанием: «У тебя, по-видимому, особая судьба… или участь… Я уж не говорю про твою храбрость…» Однако в данном случае он явно имеет в виду не одно из двух, а оба фактора — и судьбу, и храбрость. То же можно сказать и о характере Кольца.
На Амон-Ведаре (глава 10 книги II) Фродо надевал Кольцо дважды, оба раза вынужденно: сначала чтобы убежать от Боромира, а потом — чтобы незаметно покинуть Хранителей. При этом в первый раз он увидел Глаз Саурона и понял, что тот его ищет.
Он беззвучно шептал: Не отдам! Не сдамся! — а в беседке звучало: Отдам! Сдамся! <…> А потом в голове у него прозвенело: Сними! Сними же, дуралей, Кольцо!
В крохотном Хранителе противоборствовали две могучие силы. На мгновение они уравновесились, и он потерял сознание. А когда пришел в себя, то почувствовал, что ни Глаза, ни Голоса больше нет: у него снова была свободная воля, и он сорвал с пальца Кольцо — как раз вовремя.
При первом прочтении эта сцена кажется особенно загадочной, хотя ситуация немного проясняется, когда мы узнаем (как говорилось выше), что третий голос принадлежал Гэндальфу, который откуда-то «из заоблачных высей» противился воле «Черного Властелина». Но остальные два голоса — чьи они? Первый, судя по всему, принадлежит «ему самому», то есть Фродо. Второй может быть голосом Кольца — разумного существа, подчиняющегося призыву своего создателя, Саурона, как и всегда. А может быть, это, так сказать, подсознание Фродо, действующее под влиянием некоего стремления к смерти, присущего лично ему и усиленного Кольцом? Ведь, как мы знаем, Кольцо действует именно так. Оно овладевает людьми через их собственные помыслы, будь то жалость, стремление к справедливости, жажда знаний или желание спасти Гондор, и дает им абсолютную власть, которая их абсолютно развращает. Ему нужно что-нибудь, на что можно опереться, но, как говаривал отец Бильбо о драконах, у всякого есть слабое место. Носители Кольца могут «извиваться» между внешними и внутренними силами, но ведь именно так и превращаются в «призраков».
Манихейская сущность Кольца проявляется активнее по мере приближения к Мордору. Сэм надевает его дважды, только ввиду крайней необходимости, как и Фродо на Амон-Ведаре, но и он ощущает воздействие извне — «могучая нужна была сила, чтобы с ним совладать», — и тоже как внутреннее искушение. Впрочем, в этом случае очевидно, что соблазн превратиться в «Сэммиума Смелого, героя из героев» исходит преимущественно от Кольца, усиливающего любые мелкие эгоистичные помыслы, которые оно только способно найти. Сэм почти не замечает этого искушения, отмахиваясь от него как от тени, от простых «видений». Похожая ситуация сложилась на лестнице, ведущей в Кирит-Унгол: Фродо спрятался от Повелителя Кольценосцев, но тот его почуял. Фродо ощутил «гнетущее принужденье извне», под действием которого его рука «поползла к цепочке на шее». Но на этот раз «наконец воля Фродо проснулась», и ему удалось остановить движение руки, схватившись за фиал Галадриэли. Слово «наконец», несомненно, указывает на то, что раньше — на Амон-Ведаре, на Заверти, в «Гарцующем пони» — Фродо поддавался этому соблазну. Однако в данном случае очевидно, что «принужденье» исходит «извне».
Тем не менее впереди еще последняя и самая главная сцена — на Роковой горе, в кузницах Саммат-Наура. По мере приближения к ней ощущение внешнего принуждения становится все сильнее. Сэм видит, как Фродо вновь и вновь тянет руку к Кольцу и тут же ее отдергивает — «пока что воля одолевала искушение». Поэтому, когда Фродо наконец видит Глаз, нащупывает цепочку с Кольцом и шепчет Сэму: «Удержи мою руку, у меня нету сил» — а тот берет его за руку и держит ее без малейших усилий, даже «бережно», это вызывает удивление. Сила, с которой борется Фродо, имеет не физическую природу — это не магнит, действующий на всех без разбору. То, что для Фродо непреодолимо, для Сэма попросту незаметно. Точно так же для Фродо Кольцо становится непосильной ношей, но, когда Сэм поднимает его на закорки, ожидая, что то же самое «растреклятое Кольцо их обоих пригнет к земле», он почти не чувствует веса.
Однако, хотя внешняя сила не имеет власти над Сэмом, она все равно стремится на него воздействовать, вступив с ним в своеобразный диалог (как в сцене на Амон-Ведаре). Выглядит это так, будто Сэм ведет «спор с самим собой». Один голос полон оптимизма и решимости уничтожить Кольцо. Второй звучит как его «собственный голос», однако дважды называет его Сэмом Скромби, будто это кто-то другой; он утверждает, мол, идти дальше невозможно, что делать — непонятно, и вообще «ложись-ка, братец, спать, ну их в болото. До вершины все равно не доберешься». Чей же это голос? Конечно, не исключено, что в Сэме говорит его собственное уныние: большинство людей иногда начинают мысленно беседовать сами с собой. С другой стороны, вполне возможно, что это опять Кольцо усиливает внутренние переживания, на этот раз облекая их в речевую форму. Когда Сэм наконец поставил второй голос на место, земля под ними задрожала и послышался отдаленный грохот, словно какая-то внешняя сила признала его решение и выразила свое недовольство.
Все это складывается в вопрос о том, что помешало Фродо преодолеть последнее препятствие. Он пошел в Саммат-Наур, оставив Сэма бороться с Горлумом, а когда Сэм последовал за ним внутрь, то обнаружил, что даже звездинка Галадриэли уже не может ему помочь. Там, «в самом сердце владений Саурона… все другие силы подчинялись ему». И в эту минуту, стоя на краю Роковой Расселины, Фродо сдался. Он произнес:
«Я пришел. Но мне угодно поступить по-иному, чем было задумано. Чужой замысел я отвергаю. Кольцо — мое».
С этими словами он надел его в шестой и последний раз. Сделал ли он это по принуждению или поддался внутреннему искушению — вопрос принципиальный. Его слова свидетельствуют о втором, потому что он, судя по всему, твердо принимает ответственность на себя: «…я отвергаю. Кольцо — мое». Против этого говорит нарастающее ощущение приближения к самому сердцу силы, которой «подчинялись» все остальные. Если это так, то у Фродо было не больше шансов устоять, чем при разливе реки или оползне. Интересно также отметить, что в английском тексте Фродо говорит не «I choose not to do» (дословно: «я выбираю не делать»), а «I do not choose to do» («я не выбираю делать»). Может быть, Толкин не случайно написал именно так — все же он был специалистом в области языка. Фродо не выбирал — выбор был сделан за него.
Проблему решил Горлум, претворив в жизнь слова Фродо, сказанные за несколько минут до этого: «Если ты меня еще раз коснешься, будешь низвергнут в Роковую Расселину, в негасимый огонь», и поэтому вопрос, конечно, становится сугубо теоретическим. Но Толкин и был теоретиком, а они часто осознают значение теоретических вопросов, даже если его не осознают остальные. Виновен ли Фродо? Поддался ли он искушению? Или его просто победило зло? Если задаться такими вопросами, в них можно уловить неожиданный и зловещий отблеск, свидетельствующий о том, что противостояние между боэцианством и манихейством — это отнюдь не столкновение традиции и ереси, а вопрос, который стоит в самом центре христианской веры. В молитве «Отче наш», которую во времена Толкина знали абсолютно все, да и сегодня знает большинство англоговорящих людей, есть семь пунктов, или прошений, из которых два последних звучат так:
И не введи нас во искушение,
Но избави нас от лукаваго.
Это одно и то же, выраженное разными словами? Или (что более вероятно) в молитве высказано два разных, но взаимодополняющих прошения к Богу: уберечь нас от нас самих (источника греха по Боэцию) и защитить от внешнего воздействия (источника зла в манихейском представлении)? Если верно второе, то двойственное, неоднозначное восприятие зла у Толкина — это все же не заигрывание с ересью, а выражение некой правды о природе вселенной, которая была недоступна философу Боэцию, а может быть даже и рационалисту Льюису.
Вне всякого сомнения, работая над сценой в Саммат-Науре, Толкин держал в уме «Отче наш». Об этом он и сам упоминал в своем личном письме Дэвиду Массону, с которым, как говорилось выше, обсуждал критику в свой адрес. Г-н Массон, работавший в библиотеке Лидсского университета, любезно показал мне это письмо, где Толкин цитирует последние три строки из молитвы «Отче наш» (включая «И остави нам долги наша») и сообщает, что ему пришли в голову именно эти слова и что сцена в Саммат-Науре задумывалась как «сказочный пример» такой молитвы. Толкин никак не прокомментировал видимую тавтологию в молитве и неоднозначность созданного им образа зла, но они образуют единое целое. Во «Властелине колец» никогда нельзя с уверенностью понять, исходит ли опасность от Кольца изнутри, из греховной природы, или снаружи, от простой враждебности. И, надо сказать, в этом одна из основных сильных сторон этого произведения.
Мы все понимаем — по крайней мере, в минуты просветления, — что значительная часть бед проистекает из нашего собственного несовершенства, иногда страшным образом умноженного: так спешка, агрессия и нежелание пораньше уйти с вечеринки могут обернуться гибелью человека в автомобильной аварии. Это искушения. В то же время существуют и другие катастрофы, за которые никто не чувствует своей ответственности, например (как писал Толкин) бомбежки и газовые камеры. По убеждению Боэция, все они на самом деле могут быть связаны: ни один человек не в состоянии увидеть всех последствий происходящего. Но наш опыт говорит об ином. Было бы ошибкой обвинять во всем какие-то внешние силы зла, как любят делать ксенофобы и популярные журналисты, но столь же неправильно и увлекаться самоанализом, в чем весьма преуспели современники Толкина — холеные писатели из высшего общества, принадлежащие к движению «модернистов».
Разумеется, персонажам «Властелина колец» было бы куда проще, если бы не было этой неопределенности по поводу природы зла. Если бы зло было просто отсутствием добра, то Кольцо осталось бы всего лишь усилителем душевных порывов, и было бы достаточно просто его спрятать или, например, отдать Тому Бомбадилу. В Средиземье же нас убеждают, что это стало бы роковой ошибкой. И наоборот, если бы зло было всего лишь внешней силой, не находящей отклика в сердцах добрых людей, то кому-то, наверное, пришлось бы отнести его в Ородруин, но это не обязательно должен был быть Фродо. За дело могли бы взяться Гэндальф или Галадриэль, и по дороге им пришлось бы сражаться только с врагами, а не с товарищами и не с самими собой. Но если бы это было так (а большинство произведений в жанре фэнтези гораздо ближе к такому варианту, нежели «Властелин колец»), то эта книга многое бы потеряла и превратилась бы в сложную военную игру наподобие «Подземелий и драконов». Потеряла бы она и в том случае, если бы была написана в духе философского трактата или религиозного романа, без привязки к реальному миру — миру войн и политики, из которого Толкин, очевидно, и почерпнул свой опыт столкновения со злом.
По поводу сцены в Саммат-Науре, разумеется, возникает и еще один вопрос: из-за чего упал Горлум? В тексте об этом ничего не сказано. Это просто случайность — еще один пример «предвзятости фортуны», которая, по мнению Мэнлоува, не дает воспринимать произведение Толкина всерьез. Но очевидно, что это все же не просто случайность, а результат последовательности принятых в тот или иной момент решений. Бильбо не стал убивать Горлума, когда много лет назад, в главе 5 «Хоббита», ему представилась такая возможность. Гэндальф и эльфы не казнили его и не избавились от него, когда он находился в их власти, — напротив, они «обходятся с ним по-доброму». Фродо позволил ему идти с ними в Мордор и даже немного поспособствовал его исправлению и превращению обратно в Смеагорла. И наконец, Сэм, невзирая на все предательства Горлума, вновь пощадил его на Роковой горе, очевидно, из своего рода сочувствия: он «знал, что не сделает этого», не нанесет ему смертельного удара, потому что понимал, что значит быть носителем Кольца. Гэндальф пророчески намекает на то, что произойдет, почти в самом начале книги (возможно, этот эпизод был добавлен позже). Когда Фродо негодует: «Какая все-таки жалость, что Бильбо не заколол этого мерзавца» — Гэндальф отвечает ему, по своему обыкновению ловя собеседника на слове: «Именно жалость удержала его руку». Более того, он утверждает, что Бильбо так мало пострадал от этой зависимости именно «потому, что начал с жалости». Фродо вспоминает этот разговор, когда они с Сэмом ловят Горлума в Могильных Топях, и получает за это свою награду, как и Бильбо получил свою, — каждому по заслугам. Фродо избавляет Горлума от Жала, а Горлум в конце концов спасает его от Кольца. Я уже приводил в пример слова Гэндальфа «даже мудрейшим не дано провидеть все», однако на этот раз в них можно увидеть не только сюжетный ход, но и утверждение в духе Боэция. Более того, после выявления закономерности большинство людей способны проследить ее дальше, а смерть Горлума подтверждает закономерность, которая не раз уже была выражена в поговорках Средиземья — взять хотя бы еще одно пророческое заявление Гэндальфа, адресованное Пину в главе 4 книги V: «Предатель проведет самого себя и невольно совершит благое дело».
Конечно, даже если смерть Горлума не просто случайность, может остаться ощущение, что его судьба сложилась как-то уж слишком складно, — в жизни так не бывает. Но прежде чем выносить такое суждение, стоит рассмотреть значение слов fate (судьба), accident (случайность) и так далее. Иногда Толкин использует слово chance (случай), но обычно с оговорками. Том Бомбадил, спасший хоббитов от Старого Вяза, говорит: «Just chance brought me then, if chance you call it» («Я забрел туда случайно, если можно так сказать»)[65] (курсив мой). По словам Гэндальфа (см. Приложение А (III)), разрушения северных земель удалось избежать, «потому что Торин Дубощит встретился со мной в Пригорье однажды вечером на исходе весны. Всего-то какая-то случайная встреча, как говорят у нас в Средиземье» (курсив снова мой). Получается, случаем люди называют то, что они не в состоянии растолковать, однако это говорит лишь об ограниченности их понимания. Но если это так, то как объяснили бы события те, кто понимает чуть больше?
Во «Властелине колец» есть несколько намеков на наличие за пределами Средиземья сверхъестественных сил. Из «Сильмариллиона» мы узнаем о том, что Гэндальф, как и Саруман и даже Саурон, — майар, духовное существо, изначально посланное для спасения человечества и других разумных созданий. В своем письме Роберту Марри, написанном в ноябре 1954 года, Толкин даже сообщает: «Я бы дерзнул сказать, что он — воплощенный „ангел“» — разумеется, как это часто бывает, это слово употреблено с учетом его этимологии: от греческого angelos (вестник) (см. «Письма», № 156). Гэндальф и сам говорит, что после схватки с барлогом «нагим меня возвратили в мир». Он не уточняет, кто его возвратил, но опять-таки на основе «Сильмариллиона» можно предположить, что речь идет о валарах — силах, защищающих Средиземье при Боге, или при Эру, Едином. Однако, судя по всему, валары напрямую не вмешиваются в дела Средиземья. Гондорцы, на которых мчится олифант, кричат: «Оборони нас валары!» — но мы так и не узнаем, оборонили они их или нет. Зверь действительно проносится мимо, но, возможно, это опять случай. А может быть, «случай» — обычный метод действия валаров?
Об этом можно сказать две вещи. Во-первых (как, наверное, никто на свете не знал лучше самого Толкина), люди склонны придумывать слова, которые выражают одновременно и ощущение, что некоторые вещи происходят случайно, и представление о том, что в этих случайностях прослеживается закономерность. В древнеанглийском языке есть слово wyrd, которое в большинстве словарей переводится как fate (судьба). Толкин знал, что этимология двух этих слов совершенно различна. Слово fate происходит от латинского fari (говорить) и означает «то, что было сказано» (имеется в виду «богами»). Древнеанглийское же слово восходит к слову weorÞan (становиться) и значит «то, что стало, то, что окончено», то есть в том числе имеет значение «история»: историк по-древнеанглийски wyrdwritere — тот, кто записывает wyrd. Wyrd может быть враждебной силой в том смысле, что никому не дано изменить прошлое, однако не настолько враждебной, как fate (судьба) или даже fortune (фортуна), которые распространяются и на будущее. Впрочем, как отмечалось выше (стр. 87–88), в современном английском языке есть на удивление точная параллель — слово luck (удача). Составители Оксфордского словаря не торопятся принимать эту идею, однако объяснение, основанное на том, что это слово происходит от древнеанглийского (ge)lingan (случаться) и изначально наверняка означало «то, что случилось, то, что вышло», представляется продуктивным. В английском языке есть выражения good luck (когда удача улыбается) и bad luck (когда она отворачивается) — в зависимости от того, удачно ли карта ляжет (the luck of the draw). Но даже сейчас почти каждый на том или ином уровне верит в то, что удача — это нечто большее. Как говорилось в первой главе, убежденность гномов в том, что Бильбо отпущено удачливости больше, чем другим, имеет параллели и в современном мире. Мы уже не верим в богинь судьбы, но по-прежнему одушевляем удачу, называя ее госпожой Удачей, и говорим, что у кого-то «началась полоса удачи». Удачу можно «оседлать» — именно так поступает фермер Джайлз из сказки Толкина «Фермер Джайлз из Хэма», и не зря. Удаче можно немного помочь: когда дракон нападает на рыцарей, фермер Джайлз оказывается в выигрышном положении, в хвосте кавалькады, «волею судьбы — а может, самой серой кобылы». Однако полагаться исключительно на удачу — стратегия не слишком разумная, и в этом древние и современные источники поразительно единодушны.
«Судьба (Wyrd) от смерти того спасает, кто сам бесстрашен!» — утверждает Беовульф. Гимли говорит Пину: «Тебе повезло, — но тут же добавляет: — А уж свою удачу ты из рук не выпустил». В тот раз хоббитам действительно что-то помогло, ведь когда Грышнак обнажил ятаган, чтобы зарубить их насмерть, ему в руку вонзилась стрела: «то ли пущена она была очень метко, то ли судьба ее подправила». Так что же это было?
Как и в случае с парадоксами взаимосвязей, логика удачи (или случая, или судьбы, или фортуны, или случайности, или даже wyrd) для Толкина, по-видимому, заключается в следующем: нам не дано знать, как повернутся события, и в любом случае никогда не стоит опускать руки — ни в отчаянии, ни в пассивном уповании на вмешательство каких-то внешних сил. Если внешние силы (валары) и существуют, им приходится действовать через людей или других своих представителей на земле, и когда те отступаются от задуманного, то и все действия внешней силы оказываются напрасными. Как говорит Галадриэль, для некоторых из событий, которые открывает ее зеркало, время «никогда не настанет». Можно также вспомнить, как некая сила наслала вещий сон, благодаря которому Боромир оказался в Раздоле; при этом первым этот сон увидел Фарамир, он видел его чаще, и именно он «вбил себе в голову», что этому предостережению следует внять, однако в путь отправился его брат. Боромир утверждает, что занял его место, поскольку «дорога на север трудна и опасна», но у нас есть основания не доверять его словам. Наверное, всем было бы лучше, если бы Фарамиру было позволено последовать совету валаров. Но люди могут помешать осуществлению намерений Провидения, а следование им (при условии, что их удается распознать) вовсе не гарантирует успеха или безопасности. Максимум, что можно сказать: иногда события складываются удачнее, чем можно ожидать, как это было в случае с Горлумом в Саммат-Науре, однако при этом надо быть бесстрашным (как говорит Беовульф), не выпускать удачу из рук (как говорит Гимли), следовать совету «не торопись никого осуждать на смерть» и в целом сознательно не причинять вреда ради повышения своих шансов на успех — это может обернуться против тебя (как говорит Гэндальф). Необъективность можно усмотреть только в последнем заявлении, но тут уж ни одному простому смертному не дано знать, так ли это.
Толкину, мягко говоря, не везло с критиками. Его обвиняли в подтасовке сюжета (на это возражение я постарался ответить выше), в несоблюдении им же самим установленных правил по поводу Кольца (это я попытался объяснить с помощью слова «зависимость»), в отсутствии границы между «добрыми» и «злыми» героями — тут уж за Толкина вступился У. Х. Оден со своей сокрушительной логикой. В 1955 году, а потом еще раз в 1961-м он отметил колоссальную разницу между героями и антигероями: положительные персонажи, всякие там Гэндальфы и Галадриэли, способны вообразить свое превращение в злодеев, тогда как главная слабость Саурона — даже на тактическом уровне — состоит в том, что он не может себе представить, чтобы кто-нибудь вздумал навсегда уничтожить Кольцо, разрушив тем самым себя самого. Пытаясь добиться своего не мытьем, так катаньем, некоторые стали жаловаться, мол, положительные герои какие-то уж слишком положительные — никаких тебе обычных человеческих слабостей и грешков, — совершенно упустив из виду последовательно раскрываемую концепцию превращения в призрака.
Особенно сильное раздражение вызвали у Толкина отзывы Эдвина Мьюира, опубликованные в газете «Обсервер» (см. «Письма», № 177). Мьюир сделал обзоры каждого из томов «Властелина колец» по мере их выхода в свет, и его работы были напечатаны в «Обсервере» 22 августа 1954 года, 21 ноября 1954 года и 27 ноября 1955 года. Яростнее всего он раскритиковал первый и третий тома (онты ему понравились). Замечание Мьюира по поводу третьего тома, которое так разозлило Толкина, состояло в том, что все произведение выглядит недостаточно зрелым, поскольку в нем слишком мало боли: «Хорошие парни поучаствовали в смертельной схватке и вышли из нее здоровыми и счастливыми триумфаторами, как и положено хорошим парням».
Ответ на это прост. По крайней мере Фродо нельзя назвать здоровым или счастливым: он избегает любых намеков на триумф и, по-видимому, навеки искалечен — и физически, и морально. Да, его забирают с собой эльфы, чтобы излечить от ран, как короля Артура, хотя это все равно не то же самое, о чем пишет Мьюир. Однако есть и другие люди, существа и предметы, которые нельзя забрать с собой или исцелить. На самом деле, гораздо проще увидеть в книге Толкина пессимизм, нежели глупый или ребяческий оптимизм — это еще одно качество, отличающее его от большинства подражателей.
Очевидно, что многие, если не большинство «старших» персонажей «Властелина колец» в долговременной перспективе ждут поражения. Галадриэль говорит: «И с тех пор обреченно, без надежды на победу, однако не отступая, [мы] сдерживаем Зло». Ей вторит Элронд: «Я свидетель всех трех эпох Средиземья и участник бесчисленных битв с Врагом, кончавшихся страшными для нас поражениями или поразительно бесплодными победами». Позднее он сам оспаривает свой эпитет «бесплодные», но повторяет, что давняя победа, когда Саурон был сломлен, но ушел живым, была «неполной». Кажется, что вся история Средиземья показывает: то, что добру достается дорогой ценой, зло получает почти даром — стоит только захотеть. Тонгородрим пал, и эльфы думали, что «разделались с врагом», но они ошибались. Нуменор затонул, так и не сумев избавиться от Саурона. Саурон побежден, и его Кольцо попадает в руки Исилдура, но это лишь становится толчком к началу катастрофы на исходе Третьей эпохи. Кроме того, автор совершенно ясно (можно даже сказать, недвусмысленно) дает понять, что даже уничтожение Кольца и низвержение Саурона тоже будут в каком-то смысле «бесплодными» — точнее, плоды их будут горьки. По словам Галадриэли, уничтожение Кольца означает, что свою силу утратят и другие три кольца, принадлежащие ей самой, Гэндальфу и Элронду, так что Кветлориэн «увянет», а эльфы станут «смертными». Вместе с ними уйдут и онты, и гномы, да и все Средиземье, а на смену им придет современная эпоха владычества людей; от всех его обитателей и рассказов о них только и останется, что непонятные слова, тут и там встречающиеся в стихах, да списки имен, значение которых забылось (такие как список гномов «Dvergatal»), да пересечения, заметные лишь глазу филолога.
И первой жертвой падет красота. В главе «Дорога на Изенгард» (глава 8 книги III) Теоден печалится: «Ведь даже если мы победим, все равно много дивного и прекрасного исчезнет, наверное, из жизни Средиземья». Гэндальф отвечает лишь: «Лиходейство Саурона с корнем выкорчевать не удастся, и след его неизгладим». Древень подтверждает опасения Теодена примерно так же, как и Гэндальф, говоря о своем обреченном на вымирание роде: «Песни — они ведь как деревья: плодоносят по-своему и в свою пору, а случается, что и безвременно засыхают» (глава 4 книги III). Общее мнение обитателей Средиземья можно выразить афористичным заявлением Гэндальфа: «Я — Гэндальф, Гэндальф Белый, но черные силы ныне превозмогают» (глава 5 книги III).
Это зловеще отдает манихейством и «пораженчеством». Однако, как уже говорилось, Толкин несколько раз озвучивал разные возражения против манихейской точки зрения. А с учетом того, что его лучшие друзья погибли во Фландрии, он, скорее всего, не потерпел бы и пораженчества в его изначальном смысле — как синонима французского слова défaitisme, которое вошло в употребление в 1918 году для обозначения усталости союзников от войны, ощущения (особенно распространенного среди гражданских лиц), что надо забыть об уже принесенных жертвах ради мира — пусть даже не окончательного. Откуда же в его произведении такой постоянный пессимизм и ожидание поражения?
Одна из причин наверняка состоит в том, что Толкин хотел в некотором роде заново познакомить мир с «концепцией мужества». Обратите внимание: не просто с мужеством или его образами, но с «концепцией мужества», которая, как он сказал в своей лекции о «Беовульфе» в 1936 году, представляет собой «важнейшее наследие» древней литературы Севера. Толкин имел в виду следующее. В древнескандинавских источниках есть миф (по убеждению Толкина, ранее он существовал и в древнеанглийской мифологии), очень похожий на традиционное христианское представление о конце света — Судном дне, когда силы добра и зла наконец сходятся в последней битве. Разница между ними состоит в том, что в скандинавской версии побеждают силы зла — великаны и чудовища, — поэтому конец света там называется Рагнарёк, «сумерки богов». Но если боги и их союзники из числа людей все равно потерпят поражение, и это всем известно, то чего ради вообще принимать эту сторону? Почему тогда не уподобиться чудовищам и не стать, так сказать, сатанистом? Подлинно мужественный ответ — в своей лекции о «Беовульфе» Толкин назвал его «действенное, но ужасное решение» — состоит в том, что победа и поражение никак не связаны с правильными и неправильными поступками и что, даже если миром правят враждебные, злые силы, от которых нет спасения, это не повод для героя переметнуться на другую сторону. В каком-то смысле северная мифология требует от людей больше, чем христианство, поскольку она не предлагает им никакого царства небесного, никакого спасения, никакой награды за добродетель, кроме мрачного удовлетворения своим правильным поступком. Даже небесные чертоги Вальхаллы — это всего лишь зал ожидания и тренировочный полигон для подготовки к окончательному поражению. Толкин хотел, чтобы его герои из «Властелина колец» соответствовали этой высокой планке, и постарался лишить их беззаботных надежд и убедить в том, что в перспективе их ждет лишь поражение и гибель.
Однако Толкин сам был христианином и не верил в то, что мир подчинен силам зла без шансов на спасение. Кроме того, он жил в мире, где «действенное, но ужасное решение» и «концепция мужества» были утрачены почти безвозвратно и даже перестали поддаваться пониманию (попробуйте-ка, например, вписать их в сюжет «Звездных войн»!). Поэтому в научной работе его больше волновал вопрос преемственности в древнеанглийских поэмах при переходе от язычества к христианству — так, в 1953 году он переписал поэму «Битва при Мэлдоне» под названием «Возвращение Беорхтнота, сына Беорхтхельма» (см. ниже стр. 451–454). В творческой же работе ему нужен был новый образ истинной отваги, который мог бы иметь хоть какой-то смысл и давать хоть какую-то надежду на подражание ему в современном негероическом или даже антигероическом мире. С этой задачей он уже сталкивался ранее (см. первую главу и рассуждения о модернистском понятии отваги на примере Бильбо в отличие от традиционного образа героя, воплощенного в лице Беорна или Торина).
Во «Властелине колец» он снова решил эту задачу при помощи хоббитов, развивая концепцию хладнокровного и неагрессивного мужества наедине с собой, которое в «Хоббите» продемонстрировал Бильбо. Но на этот раз хоббиты уже не одиноки, они обычно ходят парами, и образ мужества у них уже носит некие социальные черты: как ни странно, он выстроен вокруг смеха и веселости; хоббиты не только не оценивают свои шансы уцелеть в Судный день, но и вообще не стремятся заглянуть в будущее. Иногда в связи с этим возникает намеренно парадоксальная ситуация.
Никто из четырех хоббитов, ставших героями трилогии, не питает боевых амбиций даже в самые драматичные моменты. Когда в Мерри просыпается наконец «медлительная отвага» его племени, он бьет назгула мечом, но сзади. Пину выпадает прикончить горного тролля, похоже, лишь для того, чтобы дать ему «сравняться» с Мерри. Однако складывается впечатление, что отчаяние и упадок духа — главное оружие Черных Всадников — терзают их не так сильно, как их старших товарищей: то ли хоббиты не столь чувствительны, то ли им просто не свойственно предаваться размышлениям и попыткам предугадать будущее. Когда в Минас-Тирите впервые слышится вопль Кольценосца, именно Пин ободряет Берегонда и заявляет, глядя на сияющее солнце и на стяги, которые полощутся на ветру: «Я еще все-таки не отчаялся». На Мерри же возложена обязанность «тешить сердце [Теодена] своими рассказами». Он ощущает «мучительный страх и сомнение», охватившие и его, и ристанийцев в конце главы «Поход мустангримцев», но тоже первым замечает перемену. Отчасти причина, вероятно, состоит в их (чисто английском) легкомыслии. Они постоянно перешучиваются друг с другом и с Теоденом — тот, тоже будучи англичанином, легко подхватывает их настрой. Мерри извиняется за эту привычку в главе «Палаты Врачеванья»: «Но, понимаешь, наш брат хоббит, коли дело серьезное, нарочно мелет вздор». Однако, когда Пин, придавленный к земле убитым им троллем, успевает подумать о том, что все кончено,
мысль эта, как ни странно, была веселая: конец, значит, страхам, терзаньям и горестям.
Пин полагает, что ему пришел конец и что они потерпели полное поражение, но в этот последний миг ему поднимает настроение мысль о том, что он все-таки был прав: «Ну вот, все и кончилось [так, как я и думал][66]». Сэм и Фродо после уничтожения Кольца ведут себя примерно так же. Они тоже убеждены, что погибли и что именно этого и следовало ожидать. Фродо серьезно говорит о том, что сказка закончилась и что у нее не обязательно должен быть счастливый конец:
«Так оно и бывает. Всем надеждам приходит конец, и нам вместе с ними. <…> Где уж нам уцелеть в этом страшном крушенье».
Разумеется, в итоге он оказывается неправ, но нельзя отрицать, что, как правило, бывает именно так, как он говорит. Однако Сэм лишь отмечает: «Неплохая была сказка» — и рассуждает о том, как она в итоге будет называться. Он в любом случае уже пришел к этому парадоксу в главе 3 книги IV. Как поясняет Толкин,
он и с самого начала ничего хорошего от этой затеи не ждал, но он был не из нытиков и считал, что коли уж не на что надеяться, то и огорчаться загодя незачем. Теперь дело к концу, ну и что с того; он при хозяине, хозяин при нем; вон сколько вместе протопали — зря, что ли, он за ним увязался?
Возникает вопрос: можно ли вообще быть «веселым» и при этом не иметь никакой надежды? В современной культуре оптимизма — нет, нельзя («Ya gotta have hope» («Надо надеяться!»), — поется в известном американском мюзикле). Но семья Скромби смотрит на это скептически. «Пока живешь, надеешься, — повторяет Жихарь избитую истину, обычно дополняя ее куда менее возвышенной присказкой: — и хочешь кушать». Сэм в каком-то смысле воплощает современную версию «концепции мужества»: он готов исполнить свой долг даже без взятки в виде гарантированной победы в последней битве, когда придет Рагнарёк. Может быть, все дело в том, что, когда исчезает всякая надежда, отчаиваются только те, кто не способен без нее жить. Те же, кто, как Сэм и Пин, с самого начала ждут катастрофы, не горюют, когда их ожидания оправдываются, и даже веселятся. Толкин знал, что в скандинавской мифологии Вон (Надежда) — это не одна из трех основных добродетелей, а презренная слюна, которая бежит из пасти волка Фенрира. Он также знал, что слово cheerfulness (веселость) по своему происхождению означает как минимум добродетель, свойственную только лишь лицу (от древнефранкского chair — лицо). Когда сэр Гавейн отправляется на верную смерть, поэт отмечает:
Но Гавейн оставался весел (made good cheer
[= put a good face on it, сохранял лицо])
И сказал: «От судьбы нипочем
Нельзя шарахаться, голову повесив,
Что бы нас ни ждало потом!»
Этого современная культура тоже не приемлет, однако существует старая, но не утратившая своей актуальности присказка о том, что лицо важнее сердца, потому что его можно — и дóлжно — сознательно контролировать.
Но самый характерный эпизод, иллюстрирующий новую толкиновскую концепцию мужества, приведен в конце главы 8 книги IV, «Близ Кирит-Унгола». Сэм и Фродо садятся перекусить — как они считают, последний раз в жизни — и заводят разговор о сказках. Фродо убежден: великим сказаниям никогда не приходит конец, но чтобы это не звучало слишком оптимистично, он добавляет, что к их героям это не относится. Сэм развивает тему сказок с продолжением и со смешной напыщенностью и пренебрежением к правилам грамматики выдвигает предположение о том, что однажды какой-нибудь отец скажет своему сыну, мол, Фродо был «[наиболее известнейшим][67] из хоббитов, а это немало значит» (на самом деле, как мы знаем, значит это не так уж и много). В ответ Фродо смеется.
С тех пор как Саурон явился в Средиземье, здесь такого не слыхивали. И Сэму показалось, будто слушают все камни и все высокие скалы. Но Фродо было не до них: он рассмеялся еще раз.
— Ну Сэм, — сказал он, — развеселил ты меня так, точно я эту историю сам прочел. Но что же ты ни словом не обмолвился про чуть не самого главного героя, про Сэммиума Неустрашимого? «Пап, я хочу еще про Сэма. Пап, а почему он так мало разговаривает? Я хочу, чтоб еще разговаривал, он смешно говорит!»
Они продолжают беседу, а потом засыпают. Так их и застает Горлум: умиротворенные лица хоббитов задевают в нем какую-то струну, он подползает ближе, касаясь колена Фродо, и в эту минуту снова предстает не Горлумом, а Смеагорлом, «старым-престарым хоббитом, который заждался смерти… измученным, жалким, несчастным старцем».
И здесь проявляется своеобразная жестокость этой истории, не замеченная Эдвином Мьюиром: Сэм тут же разрушил мимолетное ощущение. Проснувшись, он увидел, как Горлум «„тянул лапы к хозяину“: так ему показалось», сурово его окликнул (Горлум на этот раз ответил ему «тихо»), а потом выдвинул обвинение: «Чего мухлюешь, старый злыдень?» В ответ «Горлум отпрянул… <…> Невозвратный миг прошел, словно его и не было».
Надо понимать, что среди незаметных жертв битвы за Средиземье был и старый хоббит Смеагорл, и существо, в которое он превратился, — Горлум. Большинство персонажей и в самом деле несут тяжкое бремя сожалений. Намеренно парадоксальным образом представлено оно и в образе Древня, который знает, что его род и история не будут иметь продолжения, однако вид у него при этом, по мнению Пина, «печальный, но отнюдь не несчастный» (глава 4 книги III). Можно ли одновременно быть «печальным» и «отнюдь не несчастным»? Современные значения этих понятий указывают на то, что это невозможно, однако Толкин часто не обращает на них никакого внимания. Печальное счастье Древня (как отмечает К. С. Льюис в своей работе «Исследование слов» (Studies on Words), древнее значение слова sad (печальный) — «устоявшийся, определенный») и безнадежная веселость Сэма (как у сэра Гавейна) создают образ мужества, главная черта которого состоит в том, что оно сохраняется даже при полнейшем неверии в удачу.
Еще один пример не замеченной многими жестокости в книге «Властелин колец» — забвение, в которое погружается Фродо в последних ее главах. Где-то он, вероятно, и пользуется большим уважением, но в Хоббитании, как «не без грусти замечал» Сэм, его не очень-то и чтут. Его стремление к миру и отсутствие агрессии не дают ему принять участия в заключительной «битве у Приречья» — его вмешательство ограничивается лишь защитой пленных.
Его имя не значится в верхней части Великого Списка, который заучивают наизусть летописцы Хоббитании, и его семья, в отличие от Кроттонов, Скромби и Очарованов, ничего от этого не приобрела. У него и семьи-то нет: его история, как и история Древня, не будет иметь продолжения, и что бы там ни воображал себе Сэм, в самой Хоббитании он никогда не станет «наиболее известнейшим из хоббитов». Полученные им раны, по-видимому, не поддаются исцелению — по крайней мере, в этом мире. И на одной из последних страниц книги он повторяет то, что и он сам, и другие говорили на протяжении всей книги: так и должно быть.
«Так часто бывает, когда нужно что-то спасти: кто-то должен отказаться от него, потерять для себя, чтобы сохранить для других».
Такое неуважение и невнимание к лучшему из «хороших парней» идет вразрез не только с отзывом Эдвина Мьюира, но и со всей системой памятников павшим героям, минуты молчания, фондов помощи ветеранам и празднования Дня победы, так хорошо знакомых Толкину и всем, кто жил в Британии после Первой мировой войны. По крайней мере, так кажется на первый взгляд. А на самом деле слова Фродо очень напоминают надпись на стеле, установленной на Импхал-Кохимском военном кладбище, о котором сейчас мало кто помнит, да и надпись цитируют с искажениями. Она гласит (явно перекликаясь с эпитафией Симонида на гибель спартанцев в Фермопилах, о которой рассказывается в сборнике Голдинга «Горячие врата»):
When you go home tell them of us and say
For your tomorrow we gave our today.
(Просим вас, чтоб, воротясь домой,
Вы родным и близким рассказали,
Как за ваше будущее мы настоящее свое отдали.)
Как некоторые из вышеупомянутых известных писателей, творивших в жанре фэнтези, Толкин пережил войну, и наряду с твердой верой в (некое) Провидение в его книгах сквозит разочарование ветерана, вернувшегося домой.
Но обратим свой взор от этого намека на высокие материи к вещам почти нелепым. Как я отмечал ранее, между литературными критиками разгорелась нешуточная борьба за звание автора самого необдуманного комментария в адрес Толкина. Среди претендентов на победу можно назвать профессора Марка Робертса из Кильского университета: в своей статье о «Властелине колец», опубликованной в журнале «Критические эссе» (Essays in Criticism) за 1956 год, он написал:
Книга не основана на понимании реальности, которое невозможно отрицать, не опирается на некое стратегическое мировоззрение, которое одновременно составляло бы ее смысл.
Разумеется, в нашем постмодернистском мире трудно придумать хоть какое-нибудь «понимание реальности», которое никто бы не смог отрицать, однако профессор Робертс писал в более простую для критиков эпоху. На самом деле он, очевидно, пытался поставить на Толкине крест исходя из формулировок и взглядов самого авторитетного на тот момент критика — Ф. Р. Ливиса. «Властелин колец», как и многие современные произведения в жанре фэнтези, и в самом деле никак не вписывается в аккуратный перечень романов, приведенный в работе Ливиса «Великая традиция» (The Great Tradition). Однако когда Робертс утверждает, что в книге Толкина отсутствует «стратегическое мировоззрение, которое одновременно составляло бы ее смысл», то просто диву даешься его слепоте. Как я попытался показать в этой и предыдущей главах, во «Властелине колец» почти на каждом из уровней все сходится — нравится это кому-то или нет.
Разумеется, хитросплетения сюжета порождают парадоксы (и антипарадоксы) для читателей, а для героев — неопределенность и «ошеломление». Такая неопределенность в отношении себя и других отражается и в двойственном характере Кольца (оно отчасти усиливает движения души, а отчасти само обладает злой волей) и основного источника зла — то ли внутреннего, то ли внешнего. Я уже говорил, что «стратегическое мировоззрение» в этом произведении на самом деле тоже двойственно и сочетает в себе черты боэцианства и манихейства и что обе эти концепции периодически бывают представлены с равным весом, будь то в Могильных Топях (манихейство, но, возможно, лишь кажущееся) или на Кормалленском поле (боэцианство, но мимолетное).
Пробираясь через эту постоянную неопределенность, персонажи книги руководствуются проработанной теорией «случая» или «удачи», которая представляется прекрасно знакомой, даже бытовой, но при этом весьма последовательной с филологической и философской точки зрения, и концепцией мужества, имеющей столь же древние корни, но при этом не чуждой и современности (как говорил сам Толкин), поскольку рассказы о ней встречаются в самых разных воспоминаниях о Первой мировой войне. Вполне возможно, что кому-то мировоззрение Толкина не близко (хотя на меня и многих других людей, не исповедующих христианство столь же ревностно, как он сам, его взгляды произвели неизгладимое впечатление). Однако в неспособности увидеть в его произведении хоть какое-то мировоззрение видятся некое упрямство и протест, порожденный усталостью.
Вне всякого сомнения, профессор Робертс имел в виду, что Толкин не разделял его мнение, которое характерно для его эпохи и социального класса, и что особенно серьезные разногласия между ними касаются вопроса о природе и источнике зла, который, на мой взгляд, составляет главную тему «Властелина колец» и многих других современных произведений в жанре фэнтези. Стоит задуматься над тем, какие взгляды излагались Толкину и другим ветеранам войны официальными рупорами современной ему культуры, скажем, в 1920–1930-х годах. В начале ХХ века в массовое сознание стало проникать учение Фрейда, о чем свидетельствует тот факт, что в Оксфордский словарь английского языка с опозданием и большой неохотой были внесены такие слова, как «вытеснение», «комплекс», «бессознательное», «психологическая травма». Против объяснения поступков людей действием «бессознательного», в частности, возражал Льюис (вероятно, при поддержке остальных членов клуба «Инклинги»), поскольку оно, по его мнению, приводило к размыванию ответственности и чувства личной вины.
Была еще точка зрения писателей, публиковавшихся в крупных издательствах вроде «Блумсбери», таких как Вирджиния Вулф, Э. М. Форстер, Бертран Рассел и, главное, Дж. Э. Мур, чья работа «Принципы этики» была названа самым значимым философским произведением века. Собрать воедино взгляды всех этих писателей было бы непросто, но с уверенностью можно сказать, что в «Принципах этики» нет ничего, что хоть отдаленно было бы связано с актуальными проявлениями зла в ХХ веке — войной, превратившейся в отрасль промышленности, ковровыми бомбардировками, применением химического, биологического и ядерного оружия, геноцидом и массовыми убийствами мирных граждан. Между тем Толкин и другие ветераны столкнулись с некоторыми из этих бед на личном опыте. Воззрения крупных писателей по поводу пороков и добродетелей носят преимущественно частный характер; как и у Фрейда, они касаются прежде всего отношений между людьми.
Помимо двух этих точек зрения в литературе существуют также традиционные трактовки и образы зла — они занимают еще более выдающееся место. Удивительно, насколько часто Толкина критиковали за то, что он не обращался к этим представлениям, тогда как его собратья по перу (среди которых часто — по понятным причинам — встречались большие любители и знатоки Средневековья) изучили их и отвергли как непригодные в нынешних условиях — «теперь и этого мало», как сказал персонаж Воннегута о Достоевском.
Почему Толкин не мог пойти по стопам сэра Томаса Мэлори и сделать своих персонажей похожими на Ланселота и Гвиневеру, которые «сталкивались с искушениями, иногда нарушали свои обеты» и на радость читателям питали друг к другу запретную страсть? — вопрошает Мьюир в своем третьем обзоре «Властелина колец», напечатанном в «Обсервере». Но Т. Х. Уайт уже рассмотрел эту модель и одновременно с Толкином переработал ее в книгу «Король былого и грядущего». Главной темой произведений Мэлори он считал не порочную любовную страсть, а страсть человека к убийству. Ядовитая змея, которая якобы стала причиной последней битвы, закончившейся катастрофой, у Уайта превращается из гадюки в безобидного ужа, а взмах меча, натравивший друг на друга две армии, — из естественной самозащиты в естественную жажду крови. Тем самым выстраивается цепочка от жестокого обращения с животными до мировых войн и Холокоста. Для того чтобы отразить новое понимание зла, концепцию Мэлори приходится переписывать.
Или вот в первом из своих обзоров Мьюир задался вопросом: почему Толкин не мог сделать отрицательных персонажей более похожими на Сатану из «Потерянного рая» — фигуру одновременно «ужасную и трагическую»? Однако эту модель уже рассмотрел К. С. Льюис, по сути переписавший «Потерянный рай» в 1943 году под названием «Переландра». Свое мнение он выразил предельно ясно: в образе зла нет ничего великого, достойного или трагического — зло уныло, убого и омерзительно, оно проявляется в мелких увечьях, вызывающих отвращение даже у такого человека, как его герой Рэнсом, который (как и Толкин) «побывал на фронте»[68]. Другие писатели, в том числе Воннегут и Хеллер, потратили почти двадцать лет, пытаясь выработать литературный жанр, способный вместить пережитый ими опыт столкновения с безумием, абсурдом, безволием. «Великая традиция» английских романов ничем тут помочь не могла.
Как я уже писал в начале главы, при всем своем очаровании старины и древней мудрости «Властелин колец» остается подлинным произведением ХХ века. Прежде всего, в нем показаны трудности, которые создал этот век для традиционного понимания добра и зла, но в то же время автор пытается утвердить неизменность такого понимания. Арагорн говорит Эомеру:
«Добро и зло местами не менялись: что прежде, то и теперь, что у эльфов и гномов, то и у людей. Нужно только одно отличать от другого».
Но точно так же можно посочувствовать и Эомеру, которого гложет неопределенность и вопрос: «Как в такие дни поступать и не отступаться?».
В следующей главе мы поговорим о современности «Властелина колец», которая заставила некоторых заподозрить в этом произведении политическую аллегорию, а также о тяготении к вневременной мифологии, которое, на мой взгляд, делает эту книгу актуальной и сегодня.