Ночь в отеле при Лондонском аэропорте. Звук разрезающих темноту реактивных самолетов. Они взмывают высоко над землей; этот новый вид передвижения кажется прекрасным, хотя на самом деле ничего более уродливого не было за всю историю путешествий человечества.
Едем в Бостон. В Новой Англии жестокий мороз, но солнце светит ослепительно. В сумерках город темно-оранжевый, очень северный и симпатичный по цвету, но нет единого архитектурного стиля. Цветы от Неда Брэдфорда[5], виски от Джулиана[6]; мы чувствуем, как нас окутывает романская щедрость по отношению к привилегированным гостям. В очередной раз меня поражает сходство Америки с Римом: в основе всего — власть, низкое золото, а не золотая середина. Америка в принципе не способна метафорически думать о деньгах.
Официальный обед в Клубе Союза — старый Артур Торнхилл[7], упоенный успехом удачных продаж «Делл», произнес приветственную речь в мою честь, плавно перешедшую в яростный разнос присутствующих сотрудников: «Джо, твои ребята должны быть шустрее»… «Боб, ты не поинтересовался моим мнением о твоих обложках. Теперь мистер Фаулз — член семьи, и я могу сказать при нем, что они ужасны, и если мы не можем создать ничего лучшего…» Сотрудники улыбались и терпеливо все сносили, а я чувствовал большую симпатию к янки и Бостону. Все придирки по делу, и нам это нравится.
Днем едем в Маршфилд к Брэдфордам. Идет дождь со снегом, пейзаж суровый, как и хозяева, — добрые, суровые, сдержанные люди. Как всегда в их обществе и в этом доме я ощущаю самые важные, вызывающие у меня восхищение американские свойства, они, в сущности, английские, но тут проявляются с большой очевидностью. На следующий день мы покидаем дом. Предки Неда приехали в эти места в 1620 году. Его прабабушка — индианка, но он законченный англичанин: в течение трехсот пятидесяти лет его английские предки жили на обращенном к Англии берегу океана, в месте, где климат сходен с нашим… Утром на побережье близ Кохассета мы смотрели, как высоко вздымаются пенящиеся волны. Триста лет стоять здесь в ожидании кораблей с востока. Нельзя эмигрировать в этот район Америки. Слишком уж он связан с прошлым, как и люди, в которых слишком много английского, чтобы мириться с колониальной дискриминацией.
В Нью-Йорке с Бобом Фетриджем[8]. Общественный транспорт стоит — это задерживает все, связанное с книгой. Люди не могут думать сейчас о книгах, в новостях только информация о забастовке. Испытываю глупое чувство вины. В этом мире имеет значение только быстрый — и большой — успех. Никаких компромиссов.
Высота Нью-Йорка; от художественного решения облика города (небоскребы) приходишь в безумие. Душевное равновесие — только в узкой полоске неба на пересечениях улиц. Пресса, захлебываясь, пишет о разных бедствиях, но вероятность того, что в центре города может произойти нечто из ряда вон выходящее, ничтожно мала. По лондонским стандартам «жуткие, парализующие жизнь города» транспортные условия почти близки к нормальным. Но американцы дальше нас отошли от хаоса, грязи и беспорядка. У общества, создавшего культ из благоразумия и опрятности (за все время я видел только двух бородатых людей, и один из них был ортодоксальным евреем), могут легко возникнуть трудности. Все города опасны, но этот больше всех.
Любопытно — последний раз, когда был здесь, обратил внимание на небоскребы. В этот раз между стенами с множеством окон видел холодные голубые воздушные колонны. Купили «Тайм» — чудовищная рецензия[9]. Все говорят, не волнуйся, книжные обозрения в «Таймс» никто не читает, вторую книгу обычно ругают, и вообще рецензенты чокнутые… Но все равно неприятно. Опять приходит на ум сравнение — ты на боксерском ринге, но руки у тебя связаны. Тут дело случая: все зависит от настроения, вкуса, характера десятка мужчин и женщин. Аналогия с судом присяжных неверна — ведь здесь постоянные игроки, и они больше заинтересованы в осуждении, нежели в оправдании.
Прием у Джулиана. Здесь Барбара Тачмен[10], тихая, седая женщина, скучноватая, как все хорошие писатели или, во всяком случае, все хорошие писательницы. Был Сидни Кэрролл, автор сценария отличного фильма «Карманник», — выщербленное оспой лицо, резкий, но человечный. Он мне сразу понравился. Помню эксцентричную даму за сорок; никогда не видел такого нелепого вечернего платья.
Складывается впечатление, что все здесь считают: роман как жанр безнадежно устарел, еще несколько десятилетий — и ему конец, и это несмотря на большие деньги, которые платят за издания в мягкой обложке и за право на экранизацию. Что займет место романа, никто не знает или не может вообразить; похоже, никто не осознает, что существует множество вещей, которые под силу только роману. Другие формы понемногу вторгаются в его владения, но места еще достаточно. И оно всегда будет существовать, — место, где развивается роман, — ведь человеческие понятия и способность анализировать и фантазировать постоянно меняются.
Однако по вышеизложенным причинам издание беллетристики в прошлом году количественно снизилось — как в США, так и в Англии. Почти не ведется работа с молодыми романистами. «Литл Браун» берет примерно одну рукопись из четырех или пяти сотен, идущих без посредничества агентств. Всего за год к ним поступает около тысячи четырехсот рукописей. Издавая романы, издательство оказывается в убытке при тираже 6000 экземпляров. Даже в случае с «Волхвом» (первые три издания составили 37 500 экземпляров) прибыль на книги в переплете оказалась меньше, чем у «Литерери Гайд» или «Делл». В каком-то смысле им уже не важно, хорошо или плохо продаются книги в твердом переплете.
Полное отсутствие сексуальности у американок, они подтянутые, ухоженные, но сдержанные и холодные; познания о сексе они черпают из различных пособий, но их самоуверенность приводит к обратному результату: вместо обещанной женственности — отталкивающая мужеподобность. Частично в этом виновны мужчины (и все общество), но как грустно, что так мало женщин противятся этому образцу. Большинство из них усваивает подобный американский стиль.
Ни мягкости, ни нежности.
Вечером крепко выпил с Арнольдом Эрлихом[11]. Он такой же типичный представитель Нью-Йорка, как Нед Брэдфорд — Новой Англии: остроумный, циничный, безжалостный к Америке. Я сказал ему, что хотел бы написать об Америке книгу, но мне нужен вопрос, который направит мысли в правильном русле. Он ответил: «Кто хочет тут думать?»
«Почему в этой стране практически никто не хочет думать? Почему каждый хочет просто жить и получать удовольствие? Почему это единственная страна, где можно продолжать существовать, сохраняя самые дурацкие национальные черты? Разве свобода сводится к тому, чтобы быть дураком?»
Хороший вопрос и совпадает с тем, что я все больше ощущаю здесь сам: американский образ жизни — это стенографическая запись, резюме, конспект, экскурсия… Ничего настоящего. Я хочу сказать, что американец проедет, не остановившись, мимо разных любопытных мест, которые ему покажутся неинтересными… хотя за ними открываются огромные просторы, прекрасный и благодатный жизненный опыт.
Это существование подобно быстрорастворимому кофе. Он почти так же хорош, как и настоящий, и его легче приготовить. При этом ты заранее допускаешь, что потребление важнее качества.
Едем в Майами, чтобы встретиться с Джоном и Джадом[12]. Аккуратные группы домиков похожи на подносы с канапе, плывущие в голубовато-зеленых, спокойных лагунах. День пасмурный, сырой — парилка после пронизывающего холода Нью-Йорка. Пальмы какие-то поникшие, испуганные, словно в предчувствии тайфуна. Майами кажется мне неестественным городом, значительно уступающим Лос-Анджелесу. У меня он вызвал отвращение. Даже теплый воздух казался не природным, а искусственно созданным. Мы приехали в Майами-Бич, где множество огромных отелей протянулось белым рядом у затхлого побережья Карибского моря. Сюда стоит ехать только для того, чтобы собственными глазами увидеть огромные и вульгарные «Фонтенбло», «Иден Рок», «Дорал»: вид их настолько отталкивающий, чудовищный, настолько (увы!) американский, что такое пропустить нельзя. Можно сказать, что это город мертвых, все жители старые, ни на что не годные, отходы производства. В лифтах пятидесяти-шестидесятилетние женщины стоят, как скот, в загоне. Чтобы выйти, надо сквозь них протискиваться. Они бродят по холлам, как сомнамбулы, — от одного приема пищи до другого, из комнаты в комнату, стреноженные, скованные — так раньше сковывали цепями чернокожих на невольничьих суднах; поведение идиотов в идиотском мире.
В каком-то смысле это европейский город, памятник мечте многих поколений бедных европейских крестьян. Они мечтали об аристократическом городе, о чем-то вроде Венеции и, когда представился случай, воплотили в жизнь свою мечту.
Режиссер, с которым сейчас работает Джад, называет Майами «накрашенным ногтем на ноге Америки». Но напрашивается и более отталкивающее определение: неподтертый зад Америки. Все самое худшее в стране проходит через него и остается здесь.
Мы сидим в гостиничном номере и просматриваем правку в сценарии «Волхва»; мое чувство реальности борется с представлением Джона Кона о зрелищности. У него все дерьмо или не дерьмо; он разрушает детали. Однако великолепно чувствует таинственную богиню кинематографа — Структуру. Он мне нравится. За его неистовством, детской любовью к спорту, за прекрасными качествами еврейского папочки, простотой в одном и хитростью в другом (в бизнесе) скрывается симпатичная личность.
Нет основных производителей. В Штатах не видно, чтобы кто-то занимался садоводством или земледелием. Никакой связи с землей. Эта пустота между городами порождает еще одну пустоту — отсутствие живого начала в жизни, что упрощает и разрушает Америку эстетически и интеллектуально.
Никто не пользуется чернилами — все пишут шариковыми ручками.
В Нью-Йорк; оттуда, замерзшие, прямо в Лондон.
Холодно, сыро, пасмурно. Рядом с нами, в гостинице аэропорта завтракает типично английская супружеская пара. Лопочут друг другу всякие пустячки. Жена: «Еще кофе будешь?» Муж: «А ты?» Жена: «Ну, нет». Муж: «А я… (замолкает, потом продолжает минуту спустя)…даже не знаю, может, еще чашечку выпью». Жена: «Выпей, если хочешь». Муж: «Ладно. Официант, еще чашечку. (Официант наливает кофе.) Выпью, пожалуй».
Ностальгическая тоска по Америке; не то чтобы эти двое говорили глупости — я знал, что под банальными словами таилось много чего, касавшееся их отношений, уступок друг другу, — все это передавалось через интонации, паузы, они не говорили того, что думали. Только очень старая, декадентская культура способна порождать такие таинственные диалоги — таинственные и упадочнические. Америка живет, а Англия погибает. Популярность в сегодняшней Америке английского искусства, английских поп-певцов, английских рецензентов, английских романистов, вроде меня, так же подозрительна, как культ Афин в Древнем Риме. Это отдых от реальности — не сама реальность. Мы их развлекаем — не учим и не направляем ни в каком смысле.
Едем домой — Элиз, храбрая девочка, сама везет меня в Лайм-Риджис; серенький, сырой день, на Уилтширских горах уже лежит снег. Какая Англия печальная, крошечная, сырая; маленькие автомобильчики стараются стать больше — жалкие претензии на то, чем обладает Америка: мощь, первенство в технологии.
В нашем доме холодно, сыро, мрачно, нет и его души — плиты «АГА», ее снесли и восстановили прежний камин. Элиз стонет, каждые полчаса рыдает — как далеко мы от Америки, центрального отопления, комфорта в этом богом забытом местечке! Но в какой-то мере путешествие убедило меня в правильности нашего переезда сюда. Я осознал то, что раньше чувствовал только инстинктивно: в городе и его все более американизированной культуре («культура» в антропологическом смысле) отсутствуют поэзия, реальность, многое так и остается непознанным. В Майами я согласился написать сценарий (и все, что еще потребуется по ходу дела), но согласился только потому, что буду работать здесь, ведь я знал: есть место, где можно укрыться от светской жизни, от погони за успехом. Я не могу без моря, вечерней темноты; можно даже сказать, что мне нужен холод, сырость и множество прочих жизненных проблем, которых полно в этом чертовом местечке. В моем возрасте надо возвращаться к себе, не гоняться за химерами, сконцентрироваться, защищать то, на что нападают или не обращают внимания.
Дни затянуты свинцовым туманом, постоянно моросит пришедший с запада дождь. Не холодно, но влажно, как в тропиках. Капельки зимней росы проступают на мху, покрывающем стены.
И в этой серой мгле я думаю о своей книге[13]. За неделю никаких новостей. Будто послал в космос ракету — и утратил с ней связь. Моя книга где-то далеко. Кто-то, должно быть, ее читает, ее покупают или не покупают, она находится или не находится в списке бестселлеров. Странно, но нет никаких отзывов, нет писем от читателей — ни хороших, ни плохих. То же самое было и с «Коллекционером». Так что я сам — та же ракета. Все на свете разделяют бездны.
Начал работать над сценарием. Это интереснее, чем просто вносить правку, и, как мне кажется, приучает к дисциплине: надо сократить текст, не упустив при этом главного.
Получил большую пачку рецензий из Штатов. В основном, положительных. Но я все больше понимаю, что главная радость — сама книга, работа над ней… и окончание работы. Все же остальное — рецензии доброжелательные и не очень, деньги, — все это приходит и уходит. Но хуже всего — интервью. Я достиг такого положения, когда знаю: не хочу никаких интервью. Не так давно явился ко мне юноша по имени Николас Тресильян, вчерашний выпускник колледжа, с вопросом: «Вы серьезный писатель?» И прежде чем я ответил: «Простите, это глупый вопрос».
А в некоторых интервью, данных в Штатах, — чудовищное извращение моих слов. Слава Богу, никто не обольщается и не ищет там правды.
Утро спокойное, как смерть, но смерть прекрасная, парящая… дымка на море, первые, нежные солнечные лучи, утро — как возрождение. Я был у дамбы… И вдруг в свете, озаряющем море, раздался нежный шелест крыльев, легкое посвистывание, словно точили большую косу, звук усиливался, перемещаясь на запад. На какое-то время он, казалось, заполнил все небо. Я было подумал, что это работает какая-то хитроумная машина, но звук отдалялся от Лайма, устремляясь в мою сторону. Лебеди… Звук странным образом усиливался. Самое удивительное, что их самих я так и не увидел, хотя захватил с собой бинокль, да и видимость была не меньше двух милей. Только спокойное свинцовое море и шум могучих крыльев.
По контрасту со спокойной погодой — бурные дни с Элиз. Она ненавидит «тишину, простор, пустоту» — те вещи, которые, увы, люблю я. Хотя не могу сказать, чтобы весной здесь была «пустота». Земля торопится в обильное лето. Дом тоже плох: «холодный, неуютный, уродливый». Мне нравится шум от центрального отопления, а ее он раздражает. Она пошла на прием к врачу в Аплайме, очаровательному старичку, и получила от него такой же очаровательный, старомодный совет: больше гулять и «участвовать в общественной жизни». Последнее — современный вариант прежней веры в силу улыбки: просыпайся с улыбкой; найди удовлетворение в сознании исполненного долга — совершенно неподходящий совет. Я отношу ее беспокойство и неприятие этого места к мысли о расставании, преследующей Элиз в снах. Ее позиция в целом основана на домысле, что будущее враждебно настоящему. Раньше все было лучше. Еще она помешана на эффективности и порядке — своеобразный идеализм, порожденный неполноценным образованием, верой в некое вымышленное место, где все машины работают безукоризненно, никто из работников не допускает ошибок, все доведено до совершенства.
Она обвиняет меня в том, что в своем дневнике я не пишу о ней ничего «приятного». Но в мыслях я с трудом отделяю ее личность от своей. Попытка писать об Элиз как о «ней» — почти так же трудна, как писать о себе как о «нем». «Этим утром он выглядел великолепно». «Мне нравится, когда он смеется». «Он состряпал вкусный обед» — разве скажешь такое?
Любовь нуждается в собственной теологии. У нас есть потребность в выражениях типа «допущение неделимости», в категории априорных утверждений и чистых концепций, которым верят или не верят люди.
Однажды во время ее очередного бунта я сказал, что жить здесь — все равно что жить в поэме. Так оно и есть. Поэма, часослов, собрание всех весен, что были раньше и будут впредь. Брожу по лугам в состоянии транса. Физически чувствую себя здесь намного здоровее и более спонтанно, остро переживаю все происходящее. Такое было со мною в школьные годы, но впоследствии эта непосредственность была испорчена, замутнена чередой ложных представлений о важности имен, псевдонаучной галиматьей, занимавшей умы юношества двадцатого века. Здесь же в голове рождаются поэтические строки, но они не складываются в стихи — это похоже на Грецию, где существование живое, оно заполнено чистой поэзией жизни, непрерывным потоком подлинных поэтических впечатлений. Коноплянки, не покидающие мои владения (ведь садовник из меня никудышный, и сад весьма запущен), издают красивые трели в духе Стравинского, а их крики на лету — как звуки старинных китайских арф; первые бледные крупные фиалки на большом уступе по дороге к морю; заросли мускатницы в лесу; великолепные совы, навещающие нас по ночам; стайка куликов на перламутровой поверхности моря — не менее пятидесяти птиц разных цветов: черные, белые, кораллово-красные; черно-серые бездны в настороженных глазах кролика — все это чистая поэзия на языке природы, и, если я начинаю писать об этом на своем языке, получается не собственное творчество, а просто перевод.
У нас гостит Анна[14]. Она создает проблемы, и ее требования довольно трудно удовлетворить. Играя на своем двусмысленном положении, она старается добиться особых прав у Элиз; основное требование — Элиз должна играть роль интеллигентной подружки, которой, по всей видимости, ей недостает в Лондоне. Там ее окружают одни «несчастненькие», и потому при встрече с начитанной и умной дочерью Чарли Гринберга она ощетинилась, как еж[15]. Элиз ее поддерживает: «Ребекка — самодовольная ханжа» и т. д. Возможно, это так, но привычным защитным механизмом у Анны становится бегство и ничто другое. Конечно, ее нельзя за это винить. Даже если забыть о ее прошлом, существует и настоящее: викторианский дух в Патни[16], где она то ли прислуга, то ли нянька при младших детях. Но Анне придется разобраться в себе — для ее же пользы. Ей необходимо научиться управлять эмоциями: своенравие равно свойственно и Элиз и Рою, а она его унаследовала. У Анны и Элиз — у обеих — предубеждение против Гринбергов, которые эмоционально черствы, зато умны и энергичны, они экстраверты и потому усиливают чувство неуверенности в интровертах. В Анне ощущаешь сильную и мучительную любовь-ненависть к своим одноклассникам, к экстравертам, к людям, вроде меня, — интровертам, которым повезло, хоть они и не экстраверты, то есть врагам в ее лагере. Элиз упрекает меня, говорит, что я не добр к ее дочери, не предупредителен, хотя я стараюсь, как могу, не впадая при этом в лживый, добродушно-панибратский тон, неискренность которого Анна сразу же заметит. Безумно трудно продвинуться в этом направлении: ведь обе шестнадцатилетние девушки не доверяют мне, как всякому взрослому человеку, странному существу, слоняющемуся по саду, полям, наблюдающему за птицами и собирающему цветы. Гринберги приехали уже после отъезда Анны, захватив с собой младшую дочь: бойкую, умную, не по годам развитую девочку, не погрязшую в собственных эмоциональных проблемах. Элиз неприятны ее усердие, бойкость, постоянные вопросы и странные паузы; возможно, и я бы так реагировал, но у нас она, как и ее родители, — словно порыв свежего ветра в душной комнате. Или в помещении без температуры и света. Так всегда: кто-то на солнце, а кто-то в тени.
В Лондоне. Работаем с Джоном Коном над сценарием «Волхва». Живем в «Вашингтоне» — жуткой гостинице для американских туристов на Керзон-стрит. Персонал состоит из несговорчивых иностранцев, выказывающих полное к тебе равнодушие. Погода превосходная, температура не опускается ниже двадцати градусов, мы задыхаемся от выхлопных газов, существуют и личные проблемы — я ненавижу город. Просыпаюсь по ночам от мужских ссор под окном, от рева автомобилей, проносящихся по улице, от диких пьяных криков. За последние шесть месяцев Лондон изменился (я тоже изменился, но тут речь идет не о субъективном), город помешан на наслаждении, на молодости, гнев божий прольется на этот город на равнине.
У Элиз в первый же день голова пошла кругом, она покрасила волосы хной, купила платье, которое совсем ей не идет, напоминая о временах, когда она еще работала, и это возвращение в прошлое взбудоражило нас обоих. Как будто одного Лондона мало…
«Волхв» появится в продаже второго мая. Обед с литературными редакторами и критиками, организованный «Кейп». Чувствовал себя словно конь на выгуле при конном заводе — его разглядывают и оценивают. Все были предельно вежливы, но за спиной говорилось разное. Никто так не далек от писателя, как литератор, пишущий о писателях; его простота (ее дает сам факт творчества) и их цинизм, их tout vu, tout lu[17].
У Бетсы Пейн[18] вновь трудности, ее жизнь пуста, она не хочет выходить из дома. Возможно, агорафобия — всего лишь метафора для обозначения внутренней пустоты. Их жизнь внешне кажется нормальной, но в ней много ставящей в тупик парадоксальности: при наличии почти всего необходимого их существование кажется мелким и несчастливым. Нам тоже это угрожало, и, хотя Элиз по сравнению с Бетсой кажется более живой и практичной, все же существует некий зловещий опознавательный знак: парашютист, прыгающий вторым, внимательно следит за тем, кто прыгает первым. И снова все беды от напряженной одержимости собой: собственная личность кажется абсолютно не связанной с внешними обстоятельствами. Тщательное рассматривание себя в зеркале — еще одна метафора отношений Элиз — Бетсы. Ни та ни другая не выносят любопытных глаз, внимания со стороны, которое может заставить их отвести глаза, отвлечь. Элиз утверждает, что я самый большой эгоцентрик, но есть разница между поглощенностью своим делом и поглощенностью собой: в первом случае объясняешь мир через себя, но живешь, считаясь с внешними причинами и целями, в то время как во втором случае ты сосредоточен только на себе и внешний мир попросту не существует. Я могу избавиться от оков отчаяния, переключившись на внешние предметы. А для сосредоточенного только на себе человеке ничего внешнего не существует — только он сам. Все равно что пытаться поднять себя собственными руками.
Рецензии: два «сольных номера» в «Таймс» и «Обзёрвер». Неприятный отзыв от Энгуса Уилсона[19]; гермафродитный голос представителя традиционного английского романа двадцатого века, ругающего новый роман. Неодобрительную реакцию Пенелопы Мортимер[20] можно было предугадать. Есть разного рода промежуточные рецензии, некоторые положительные. «Кейп» придет в уныние. Меня все это не очень задевает, отзывы в печати не так трогают, как должны были бы; в какой-то степени приятно, когда в больной культурной среде тебя ругают, а не хвалят.
Вся радость — в самом сочинительстве. Это правда, но чувство, часто переживаемое мною в последнее время, — якобы все написанное моей рукой должно иметь значение и ценность только потому, что это написал я, — ложь, порожденная все той же истиной. Я поверил, что «Коллекционер» — хороший роман: ведь все это говорили. Теперь мне не так важно, хорошей или плохой называют мою книгу; «Волхв» существует, и уже в этом его оправдание. Раньше я просто писал, теперь у меня есть на это право. Можно с полным основанием считать такой взгляд свидетельством атеросклеротического синдрома; но растение нельзя отделять от почвы, в которой оно произрастает. То, что можно принять за самомнение, — всего лишь принятие судьбы, сознание своей неповторимости.
Дэн и Хейзел с сынишкой Джонатаном. Хейзел с ребенком гостили неделю.
Мальчуган прелестный, абсолютно нормальный маленький человечек с серо-голубыми глазками и ненасытной страстью к новым предметам. Мне кажется, особое очарование девятимесячного младенца не столько в его невинности — хотя, конечно, он еще не сумел нагрешить, как бы он сам смог? — сколько в его нормальности, таящей потенциальные возможности; он чистая страница, пустой холст, он может стать кем угодно.
Элиз в Лондоне; я предоставлен самому себе, живу в своих владениях; погода необычно хороша для Англии — на небе ни облачка, зацветают розы. Я много брожу, бездельничаю, но на самом деле не в восторге от прекрасной погоды. Люблю отдельные хорошие денечки, но долгие лучезарные периоды вгоняют в депрессию, посещавшую меня и на Эгейском море, да и сад жаждет дождя. Одиночество — сродни жене. В наше время с моим поляризованным сознанием невозможно счастливо жить в одиночестве. Это плохо на мне сказывается: ничто не обуздывает мое воображение, оно растекается, не сосредоточиваясь в работе над «Разнузданными»[21].
И молчание вокруг «Волхва». Ни одного письма от английских читателей — ни одобрения, ни отрицания… А ведь книга уже месяц в списке бестселлеров. Мертв не английский роман, а английский читатель.
Колин Уилсон. На днях он прислал мне длинное письмо, где в основном писал о «Волхве» и между делом проговорился, как ему приятно, что у него наконец-то появился последователь, который не боится возделывать целину[22]. Теперь мы постоянно обмениваемся письмами и книгами. Я чувствую к нему симпатию, мне нравится его поразительная серьезность, неодолимая потребность печататься (четырнадцать книг за последние десять лет) и настойчивая попытка создать оптимистичный экзистенциализм. Однако он удручающе тщеславен и не пытается это скрыть. «Через пятнадцать лет меня будут считать самым выдающимся европейским мыслителем». И делится славой: «только мы двое выдающиеся писатели в этой стране». Это тщеславие — защитный механизм, позаимствованный у его любимых Шоу и Уэллса (и, возможно, Ницше), — я еще могу переварить, но он также демонстрирует пугающие свойства настоящего каннибала. Писателей, которых не любит (почти всех французов), он уничтожает одной фразой — и вас заодно, если вы воздаете им должное. Согласно воззрениям каннибалов, если вы пожираете своих врагов, их духи не станут вас преследовать; и он поступает так со всеми писателями, о которых не перестает думать, хоть их и ненавидит. В конце концов, мне придется поставить его в известность, что я не стану его обедом. Но я не тороплю события. Опасно быть невежливым с каннибалом…
Лето здесь берет тебя в плен, оно быстро пролетает, а столько надо сделать в саду, в полях; столько предлогов не писать, не думать. Мне следовало бы отказаться от создания двойного портрета — Ванессы Редгрейв и новой сексуальной богини Ракель Уэлч, но это предложение стало искушением вновь выбраться в большой мир. Впрочем, не могу сказать, что мне хочется так уж много знать о внешнем мире. Здесь мы ведем уединенное, независимое, самодостаточное существование. Никого не видим; светит солнце, сверкает море, птицы и насекомые плетут рядом с нами свой летний мир. Он прекрасен — словно находишься в хрустальной сфере, где диаметр — морской горизонт, протянувшийся на семьдесят-восемьдесят миль. Чувство обособленности невелико; но все же чувствуется.
Журнал, заказавший эту статью, сам по себе уже оскорбление человечества — это небезызвестный «Космополитен». Утром получил от них письмо: им нужен взгляд «зрелого мужчины на обеих девушек». Под «зрелым» понимай «сексуально озабоченного».
Неожиданно наше прошлое напомнило о себе самым неприятным образом, что можно было предвидеть. Во-первых, Рой согласился оставить Анну с нами на все летние каникулы. Тут и стало известно, что он пишет книгу. Потом он спросил, не согласимся ли мы ее прочесть, и тогда мы поехали в Фулем, чтобы забрать Анну и рукопись. Нам предложили выпить, отобедать, были очень любезны; Рой, как бы между прочим, дал понять, насколько ему важно напечатать эту книгу. «Хайнеманн» проявил интерес, получено одобрение юриста (опять Рубинштейн). Мы проявили искреннее участие, что было — прошло, и никто из нас не собирается вставлять палки в колеса начинающему писателю…
На обратном пути я сидел на заднем сиденье и читал рукопись. Это что-то вроде акта возмездия — бездарно написанное, полное черной ненависти, отмщения и зависти сочинение. Имевшие место события переиначены; впрочем, он чувствовал, что отъявленные злодеи из нас не получаются, и тогда свалил на нас недостатки других людей. Не гнев вызвала у меня его книга, а отвращение. Роя нужно остановить. Такое мог написать, а тем более хотеть напечатать, только человек не в своем уме. Принялся за старые фокусы: ставит людей в заведомо ложное положение, а затем проклинает за то, что те не выполнили его просьбу. Неудивительно, что раньше он так любил Иегову из Ветхого Завета. Требуй невозможного, а затем наказывай неудачника.
В то же время мне его жаль. Две сцены он просто выдумал: в одной он дает мне хорошую взбучку, а в другой — она в конце книги — к нему якобы чуть ли не на коленях приползает Элизабет, но он ее решительно отвергает. Не сомневаюсь, что он по-прежнему ее любит, ассоциируя со Сладостным Грехом, а Джуди — с Повседневным Долгом, и потому не может изгнать из своего сердца. Если б он действительно считал ее такой плохой, какой выводит в книге, то вряд ли нанес бы мне тот вымышленный удар в челюсть — скорее, пожал бы руку и поблагодарил за то, что я ее увел. В нем прочно угнездилась уродливая сцена расставания.
Написал ему длинное письмо. Теперь ждем, когда запруда прорвется.
Письмо от Роя — скорее, записка. Он «глубоко разочарован» нашей реакцией и самой формой нашего ответа.
Весь месяц с нами Анна. Она вдруг очень похорошела. В ней нет той модной привлекательности, которая считается современной красотой, но перемена разительная. В ней появилась основательная, тяжеловатая красота крестьянки — скорее, немки или скандинавки, чем англичанки или француженки, — в сочетании с очарованием возраста, когда впервые осознаешь свое тело, кожу, изгибы фигуры, а в позах, движении, взгляде сквозит юная чувственность. Отношения между нами улучшились, хотя продвижение идет медленно — несколько шагов вперед и почти столько же назад. Похоже, мы трое вступаем пусть в искусственные, ограниченные, но все же отношения отца-матери и единственной дочери. Недавно я увидел Анну, лежащую на траве в невинно-соблазнительной позе — может, и не совсем невинной, и мне пришел в голову сюжет книги. Перенесение в реальность исконной природы этой ситуации, которая в контексте эпохи с ее культом наслаждения и вечной молодости становится все более и более пугающей и многозначительной. Условное название: «Классик».
Вчера, поджидая, когда остальные соберут вещи на пляже, я рассеянно рассматривал обломки камней, размытые падающим со скалы потоком, и среди них увидел отличный экземпляр морского ежа — всего лишь четвертого, найденного здесь, — и в самом отменном состоянии. Это мои любимые окаменелости — прекрасная осевая симметрия и аккуратная шлифовка. И как в прошлый раз с Анной опять пришла в голову тема для романа: некоторые темы так и приходят — совершенно неожиданно, мгновенно предлагая (задолго до того, как разработаешь детали) неисчерпаемые возможности. В какой-то степени появление такой темы сродни неожиданному выходу на round-point[23] в лесу. Заранее знаешь, даже оглядываться не нужно, что эта rond-point даст перспективу, пробудит ассоциации, она (если только хватит мастерства) «сработает».
К сожалению, накопилось много работы. Турецкий роман заброшен на середине, то же и с романом о Коллиуре[24]. Бродит мысль о расщепленном «я» — «чистом» поэте и «нечистом» романисте. Статьи о Редгрейв и Уэлч. Теперь еще и это. Ненавижу такие этапы в работе, когда ты на rond-point, но можешь выбрать только одно направление. Сейчас мне бы хотелось, чтобы было шесть Джонов Фаулзов, а не один.
Две недели назад, когда у нас гостила мать Элиз, я садился за стол с ней, Элиз и Анной. Будто три поколения богинь.
«Фокс» собирается приобрести права на фильм. Все говорят, что это «наверняка», но в нашем мире ничего наверняка не бывает. Кончиса, скорее всего, будет играть Куин[25], Николаса — Майкл Кейн, Элисон — Мэгги Смит.
Разбогатев на тридцать шесть тысяч фунтов, мы пошли снимать яблоки со старой яблони в нашем саду. Я карабкался по верхним ветвям с легкостью шимпанзе, рискуя упасть с тридцати шести футовой высоты, вместо того чтобы стать богаче на злополучные тридцать шесть тысяч фунтов. Но судьбу, видимо, устраивает, что ее дела передаются в руки налоговиков; Боксол[26] подсчитал, что в самом худшем случае я получу всего 3600 фунтов. Попробуем раскидать деньги на шесть лет.
У нас гостит Эйлин[27]. Они с Поджем живут каждый своей жизнью; непонятно, как им удается существовать под одной крышей. С тишайшей Эйлин, красивой ирландкой, жить одно удовольствие, хотя в ней и отсутствует «изюминка». Впрочем, Эйлин на все смотрит с иронией и проявляет большую изобретательность, когда сама ситуация к иронии не располагает. Думаю, ирландское чувство юмора (совсем не похожее, скажем, на французское) обладает особой привлекательностью: оно кровно связано с природой, где много иронического. И, несмотря на то что подчас ирландская ирония обретает эксцентрические черты (в случае с Эйлин это вздорный дух противоречия, свою позицию она определяет через парадокс — еще один способ борьбы с логикой) или граничит с ужасом, как католицизм, все же она отражает суть бытия лучше, чем эмпирическое, «научное» знание. Последнее — разрушает, а юмор спасает.
Теперь приехали Подж и Кэти[28].
Кэти выросла и превратилась в насмешливое маленькое существо; она в постоянном напряжении (или мне так кажется), как бы не пропустить какой-нибудь наш промах — в логике мысли или в языке. От родителей она усвоила главное: почти все люди — безнадежные дураки и беспринципные лицемеры, их можно только высмеивать. Она — как маленький космический корабль из неведомой галактики, весьма опасный. Как мне кажется, самое печальное — то, что ее приучили видеть в художественном творчестве (особенно в литературе) главного переносчика безвкусицы и лицемерия. Если б не это, я поклялся бы, что из нее выйдет писатель, и неплохой. Думаю, Джейн Остин походила на нее.
Едем в Биндон к Ловериджам на обед[29]. Старинный дом, полный дорогого антиквариата, во всем чувствуется тонкий вкус; здесь Джин и Джон живут согласно своим нелепым идеям. Думаю, в один прекрасный день он наденет камзол, чулки и шляпу с плюмажем и станет принимать позы в стиле Николаса Хиллиарда[30]. Когда дамы удалились после обеда, он понес всякий вздор, утверждая, что Елизавета I способствовала примирению католиков и протестантов, и нам стоило бы следовать духу ее времени.
Мы переоборудовали «коттедж» в «студию» — обили деревом стены, заново их покрасили, но я не чувствую склонности к сочинительству уже несколько недель. А может, просто много других дел. Недавно приезжали Подж и Кэти. Мы обсуждали кошмарные последствия полной свободы и — самое худшее — коварно подкрадывающуюся апатию. Чувствую себя судном, попавшим в штиль; и испытываю при этом страшное раздражение: ведь сравнение неточное. И дело не в том, что здесь не дуют ветры, а в том, что, хотя занятий у меня хватает: много литературной работы и работы в саду, но результаты деятельности так ничтожны, как если бы я действительно завис в штиле. Даже не написав ни строчки, я в течение пяти-шести лет буду получать по десять тысяч фунтов или даже больше ежегодно; это расслабляет. Я должен все время находиться в тонусе, вынашивать новые замыслы, готовиться, готовиться и, наконец, — разрешаться от бремени…
Подж говорит, что у человека наступает угнетенное состояние, если он социально не востребован и не нужен другим людям. Но говорить такое — все равно что просить не выбрасываться из окна того, кто уже летит вниз: он уже «свободен». То, что Подж предлагает: стать политически активным, деятельным и тому подобное, только создаст в моем случае новые проблемы: ведь я не уверен, что избранный мною путь не лучшее, что я могу предложить обществу (если общество этого от меня требует). Как всегда, предлагаемые Поджем марксистские решения проблемы выглядят безнадежно упрощенными перед лицом реальности. Они, возможно, подходят для крестьянского общества, для простых людей — на этом историческом этапе. Но я (и он) находимся уже на другой ступени. Если социализм всех уравняет, наше место займут неимущие. Никакие политические акции не смогут разрешить дилемму экономической и художественной свободы. До какой-то степени я могу понять, почему удачливые художники часто деградируют: они перестают многого от себя требовать, потому что в этом нет больше необходимости. Они видели бездну, видели ужасное отражение в зеркале, свое подлинное «я»; альтернатива — либо вновь обрести цепи, либо погрузиться в вечную скуку.
Через два дня отбываем в Париж, чтобы побывать на репетициях «Коллекционера» — пьесу ставит Оссейн[31]; затем в Малагу на встречу с Уэлч[32]. Мне ужасно не хочется ехать и — что удивительно — Элиз тоже; однако надо оправдать свое нежелание пускаться в путь, а для этого надо… поехать и вернуться.
В Париже — на репетициях «Коллекционера», режиссер — Оссейн.
Не был здесь пятнадцать лет (только проездом), и меня очередной раз ошеломила невероятная красота этого центра цивилизации, архитектурная роскошь. На пути из Орли в Париж мы проехали мимо бистро «Кафе искусств», — и этим все сказано. Где в Англии встретишь паб с таким названием? Так могут назвать только какое-нибудь модное заведение в Челси. Величие Франции в том, что здесь даже у самых простых людей есть врожденное чувство стиля. Для нас же, англичан, как нации, такая позиция слишком эфемерна.
Мы в театре «Варьете» на репетиции Оссейна. Замечания, которые я сделал на сценической версии, он оставил без внимания. Оссейн не из тех людей, которые обращают внимание на внутреннюю непоследовательность или несоответствия. Главное — общий эффект, сам спектакль. В режиссере однако есть мощь, сила. Героиня — хорошенькое, нежное создание, совершенная европейка (как я там писал? — «такая же закрытая, как отстроченный шелком карман»), совсем непохожая на Миранду-англичанку. Они явно хотят сделать фарсовое представление, а не интеллектуальный спектакль. Я спросил, до какой степени успех постановки будет зависеть от того, насколько удастся подтвердить мнение каждого добропорядочного француза (в том числе и сторонников де Голля), что Англия — это остров, населенный маньяками, но получил в ответ только дипломатичные отговорки. Оссейн, обращаясь ко мне, называет меня Фол: «Vous ne trouvez pas, Fol?.. Maintenant, Fol, je veux vous montrer…»[33]
Едем в Малагу — два часа в раскаленном Мадриде, затем полет в Андалусию на переполненном самолете. Изнуряющая жара. И удручающая бедность — сточные канавы полны грязи, облупившиеся стены домов, измученное, обреченное, лишенное надежды население. По контрасту вспомнились чистые, свежо побеленные стены греческих домиков; искрящиеся весельем, раскрепощенные люди. Испания — побежденная страна; некоторые страны изначально побежденные — независимо от того, сколько войн они выиграли и сколько проиграли. Грецию побеждали множество раз — и все же она победительница. Здесь же недостает витальности — той, что в избытке обладают греки и евреи: упорного желания выжить и преуспеть.
Беседы с Пэтом Кертисом, — возможно, тайным мужем Уэлч[34], и с самой актрисой. В «Мирамар» он явился первым — стройный молодой человек в светло-синих джинсах и рубашке, зубы слегка выдаются, карие глаза, агрессивность борется в них с неуверенностью; особая манера слушать — с приоткрытым ртом.
В девушке есть нечто отпугивающее, у нее змеиная красота. Сначала гипнотизирует, но потом отступаешь. С такой не хочется жить рядом. Она четко формулирует свои мысли, но в ней нет ничего оригинального — только непреклонное стремление добиться своего, преуспеть в этой жизни. Как и у всех кинозвезд, в ней чувствуешь под наигранной сердечностью ледяное нутро. Я хочу сказать, что эта сердечность сродни ее косметике.
Мы на месте натурных съемок — снимаются сцены на яхте примерно в десяти милях от Нерьи. Бесконечное ожидание солнца, выстраивание кадра, подготовка эффектов, настройка камер, возня со звездами, режиссером… и все ради тридцати секунд экранного времени. Примерно сто пятьдесят человек, которым платят не меньше сотни долларов в неделю, тратят свое время на откровенный идиотизм… Проснувшийся во мне марксист испытывает презрение. Чувство, будто тебя вываляли в грязи.
Гай Грин, будущий режиссер «Волхва», прилетает на пару дней. Пятидесятилетний мужчина с круглыми глазами, в прошлом оператор[35]. Чувствуется, что по-настоящему он не знает ни искусства, ни жизни, но зато понаторел в технике, хороший мастеровой. Очевидно, собирается во многих вещах поддерживать меня, а не голливудскую стратегию Джона Кона. Самое главное, он серьезный человек, а значит — имеет определенные убеждения, которым не станет изменять.
Возвращаемся в Англию на самолете, набитом англичанами, отдыхавшими в Торремолиносе. Какое чуждое и отталкивающее зрелище! Мы летели первым классом, и нашими соседями были отвратительные представители английского высшего сословия. Прожорливые и бесчувственные. Как было радостно вновь оказаться дома, в Дорсетшире, бродить по Дорчестеру, потом поехать на ферму, увидеть фруктовые деревья, овощи, древнее море. Пока нас не было, здесь жили Ронни и Бетса.
Вдоль берега моря — в направлении Стэнтон Сент-Габриел. Серебристо-персиковый день, угасающий и томный. Собирали ракушки. Такого прелестного дня в Испании быть не может. Не хочу больше путешествовать.
После замечательного лета вновь неурядицы с Элиз. Она впадает в некое оцепенение, как попавшее в западню животное, — сельское уединение, открытое пространство ее гнетут. На этот раз вспышка ее гнева поразила меня. Я часто предлагаю ей куда-нибудь уехать, и в этот раз искренне этого хотел. При ней я не могу работать, испытывать радость. Серьезное ко всему отношение говорит об отсутствии чувства юмора. Октябрь здесь чудесный, но она не хочет этого замечать. Еще меня расстраивает ее скупость, нежелание тратить деньги — все это связано с ее страхом перед свободой. Для нее рутинное существование подобно убежищу, а та вольная жизнь, какую мы сейчас ведем, заставляет ее съежиться, «застыть» в надежде избежать такой участи.
Пишу пьесу — «Чувствительность». В героине есть мои и ее черты, а также Бетсы Пейн и Конни Фаррер[36].
Элиз отсутствует уже десять дней. Живу как отшельник, моя единственная приятельница — маленькая синичка, проводящая под моим навесом каждую ночь. Погода отличная — прохладно, но ясно; каждый вечер на небе царит огромная луна. Но есть и свои минусы: я неряшливо одеваюсь, не моюсь, ем что попало и когда придется; на кухне горы мусора и грязной посуды — я же брожу по лугам и впитываю в себя жизнь природы. Это прекрасно само по себе еще и потому, что немногим поколениям суждено такое испытать. Развитие науки и техники, перенаселенность погубят природу. Конечно, останутся заповедники и натуралисты, но к 2066 году никто не сможет вот так таинственно сливаться с природой. Я живу как Джефферис[37], как Джон Клэр[38]. И не могу прославить это в словах — не потому, что не найду их, а потому что не смогу возвыситься над ними. Ведь я сам стал частью природы. Недавно ко мне зашли двое юношей с ружьями и спросили, можно ли им поохотиться на голубей. Я сказал «нет» и очень вежливо постарался им объяснить, почему существуют природные заповедники, и, хотя я сам знаю по опыту, как приятно ощущать в руке ружье… все же «нет». В то же время я колебался, чувствовал себя негодяем, что лишаю юнцов развлечения, и чуть не сказал «да». Но они тоже были детьми природы, и я их перехитрил. Заори я: да как вы смеете, убирайтесь прочь с моей земли, они, конечно же, разозлившись, пошли бы охотиться.
Когда я вернулся, на земляничной грядке сидел старый фазан; он взлетел, не чувствуя ко мне никакой симпатии. А моя синичка чувствует. Вечерами мы смотрим друг на друга — расстояние между нашими глазами два-три фута — и стараемся установить контакт. Она понимает меня (то, что я всегда борюсь с собой и могу убить), а я ее не понимаю.
Не могу назвать себя счастливым отшельником. Мне нужно общество еще одного человека, а может даже троих или четверых — кто знает! Я не могу тосковать по той Элиз, какая она сейчас, но мне постоянно недостает ее прежней. Я живу в двух мирах, в одном я счастлив, «контактен», как говорят янки; в другом — нахожусь в официальном супружестве, кислый, как незрелая смородина, все из рук валится, ничего не получается, ничего не работает. Бесконечные телефонные разговоры с Лондоном, где находится Элиз; она изливает свое горе по поводу квартиры на Пембридж-Крессент, по поводу Анны, а также собственной личности — кто она? люблю ли я ее? любит ее хоть кто-нибудь? — она так одинока. Квартира не меблирована, она сидит в ней и переживает заново события пятнадцатилетней давности: я не терпелив с ней, не поддерживаю этот поиск себя — так оно и есть, это гонка за недостижимым. Ведь она всегда хочет того, чего у нее нет. Это болезнь века. Я пытался написать об этом стихотворение, но потом его порвал. Только первая строка меня устроила. «Хочу больше, хочу больше, хочу больше…» Вордсворт на Лондонском мосту сказал о том же самом лучше[39].
Знаю, что большинство мужчин, большинство мужей помчались бы в Лондон и постарались вытащить ее из трясины, куда она погружается. Но я тешу себя надеждой, что остаюсь нормальным в сумасшедшем мире. Буду взращивать в ней здравый смысл — не допущу, чтоб меня накрыло ее безумие.
Возвращение Элиз. Выглядит измученной. Улыбка искажает ее лицо, как искажает она его у Пьеро. Все, что она рассказывает о Лондоне, подтверждает (хотя она к этому не стремится) мои худшие страхи и подозрения. Сузанна Кинберг проходит полное обследование; Бетсе П. посоветовали сделать то же самое; Берт и Джейн возятся с девушкой, сделавшей аборт; паразит и по совместительству любовник их подруги Дафны закрутил роман с молодой девушкой, и Дафна ушла, оставив дом на Элм-Роу своим обидчикам в один из приступов сочувствия к ним. Меня все это не трогает. «Но где она найдет другого мужчину в ее-то возрасте?» — говорит Элиз. За судьбами всех этих несчастных женщин стоит один и тот же кошмар — одиночество, неприкаянность. Вина нашего общества в том, что оно, эмансипировав женщин, не научило их пользоваться свободой. Они, конечно же, должны быть равными с нами, но им предлагаются только наши способы существования, мужские представления (в социальном и карьерном смысле) о равенстве. Поэтому в выигрыше оказываются только женщины с мужским складом характера, которые могут подражать мужчинам. Что до остальных, то они, подобно птицам в клетках, оказываются в положении, когда не могут позаботиться о себе.
Работаю над вторым вариантом «Ласточки и косы». Странно слышать рассказы Элиз о Лондоне, о несчастных женщинах. Часто, когда я начинаю работать над новым произведением, у меня складывается абсурдное впечатление, что жизнь подсовывает сюжеты, которые мне уже знакомы. Я написал пьесу, почти ничего не меняя в варианте, созданном несколько месяцев назад; и теперь Элиз и весь этот galère[40] в Лондоне подтверждают, что все правильно — если не в исполнении, то уж точно в эмоциях… в общем направлении.
Элиз снова постоянно в депрессии. Я могу долго терпеть, но потом взрываюсь. Ей не нужна моя любовь, мое сочувствие, мое понимание — только исполнение ее воли имеет значение. Она осознает ненормальность ситуации и называет это конфликтом. Прошлым вечером мы из-за этого выпили дикое количество виски, много спорили, кричали друг на друга, разрывая тишину. Я ушел в дальний конец сада и смотрел оттуда в темноту над заливом Лайм. Нежное море, мое море. А Элиз глубоко под ним, на две тысячи морских саженей ниже любви.
Лондон, квартира Пембридж-Крессент. Теперь Элиз ненавидит и ее. Враждебность к Лондону — самый явный симптом ее болезни. Объяснение, возможно, самое простое. Она забыла, что такое работать. Квартира подходящая, то, что нам надо, — место, где можно жить неделю-другую, когда потребуется. Но она вынашивает свою архитектурную мечту, которая заслоняет все остальное, — мечту об особом элегантном жилище, и не просто элегантном, а еще и компактном. Что-то вроде огромной комнаты, где проходит вся жизнь, и я все время у нее на глазах. В конце концов мы страшно разругались. Элиз прочла «Косу» и решила, что это про нее. Так что на пьесу наложен запрет, и, если я обнародую ее, меня ждет кара. Во мне зреет молчаливое бешенство — это что-то новенькое.
Совещание по сценарию[41] в Лондоне. Джад не смог приехать. Джон К. и Гай Грин здесь. Последний меня несколько беспокоит — может, я просто еще не понял, как себя с ним держать. С Д. К. я уже освоился. У него врожденная мелкобуржуазная ненависть к претенциозности, которой предостаточно в «Волхве». Мне представляется также любопытным то, что инстинктивная ненависть, черпаемая Г. Г. из прошлого — ведь он не из среднего класса — и из самого его пути, начавшегося снизу, из операторов, — все это сейчас распространено и считается модным среди английских интеллектуалов. Иногда он кажется poujadist[42], в другое время интеллектуалом. Ему хочется, чтобы фильм воспринимался как видение Николаса: ведь «никто не поверит, что может существовать такой человек, как Кончис». К ужасу Д. К. (Et tu, Brute[43]) я не возражал. Конечно, я не сказал Г. Г., что у меня совсем другие мотивы: кино слишком реалистическое искусство, и то, что возможно в романе, не будет убедительным в фильме.
Возвращение в Лайм. Какая приятная перемена обстановки — чистый воздух, покой, тишина. Мне кажется, жители Лондона утратили всякую связь с природной стороной существования. Города сужают внутренний мир жителей, навязывают им укоренившиеся условности, увлечения, интересы, способы достижения преимущественного положения. Уверен: сейчас лучше быть подальше от Лондона — в отличие от других эпох, шестнадцатого века, к примеру, когда все было наоборот. Город сыграл важную роль в развитии цивилизации, теперь же, возможно, столь же важным будет возврат к природе.